ого? Я говорю это вслух. -- Предрассудки, -- зевает мой собеседник. -- Почему можно говорить непочтительно о Петре Петровиче, пока он жив, и нельзя, если он умер? Чепуха. И потом... Он не договаривает, что потом. -- Ну, мне пора, да и вам, господин влюбленный. Садитесь на извозчика, потом в поезд -- солнце, снег... Она сладко спит... Не буди ее в тусклую рань, Поцелуем дремоту согрей... Впрочем, это к вашему случаю не относится. Анненский все эти поцелуи на чистоту не принимал. Он знал, что они значат... -- Что же они значат? -- спрашиваю я, разыскивая шубу. Он молчит. Я не повторяю вопроса. У подъезда несколько извозчиков. Мой собеседник садится в первого из них. -- Ну, до свидания. -- Постой, -- осаживает он тронувшегося было извозчика. -- Послушайте, может быть, позвоните мне как-нибудь? Вот моя карточка. Буду очень рад, очень рад... А насчет поцелуев Анненский, поверьте, знал и всегда помнил, -- оскаленные зубки, вытекшие глазки, расползающиеся щечки... Трогай!.. Прозябшая лошадь резво уносит сани. Я смотрю на визитную карточку: А. Любяр... Лозина-Лозинский... такая-то улица... x x x Месяца через два я получил повестку общества "Медный Всадник" на заседание памяти поэта Любяра. На этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился. Вечер был нелепый. В огромном модернизированном кабинете профессора Святловского собралось человек тридцать. Был чей-то скучный доклад. Потом М. Лозинский читал стихи Любяра, читал он, как всегда, прекрасно, но после чтения вышла глупая путаница с каким-то студентом, предложившим выразить сочувствие "брату покойного и великолепному чтецу его произведений", который, на самом деле, был лишь однофамильцем, никогда не видавшим покойного в глаза. Хозяин-профессор, чтобы загладить впечатление... выпустил Яворскую читать сонеты его собственного сочинения, посвященные разным поэтам. Когда Яворская с актерским пафосом закончила сонет, посвященный Кузмину: ...и юноши нагие, Стыдливость позабыв, скрываются в альков... кто-то свистнул. Профессор покраснел, как бурак. Воцарилась еще большая неловкость. Стали разносить чай. Все пили молча, молча же жуя птифуры. Один молодой человек, желая развеселить общество, вздумал петь, подыгрывая на рояле, армянские куплеты: Как в Тифлисе у меня Был один товарищ, Очень славный человек, Только очень глуп. Лариса Рейснер, тогда еще почти девочка, слушала, слушала, потом встала, топнула ногой и раскричалась, что все это мерзко, недостойно, что она пришла на вечер памяти поэта, а ее угощают пошлостями. Все разбирали шапки, торопясь поскорей убраться. Хозяин провожал гостей, багровый от конфуза. Его почтенная борода тряслась и руки дрожали. Вечер был безобразный, что и говорить. Но шагая домой через Троицкий мост, я вспоминал усмешечку моего недавнего ночного собеседника, и мне казалось, что, может быть, именно такими поминками был бы доволен этот несчастный человек. IX Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали "Собачью площадку" и "Мертвый переулок", москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной "русской душе". Враждовали обыватели, враждовали и деятели искусств обеих столиц. В 1919 году, в эпоху увлечения электрификацией и другими великими планами, один поэт предложил советскому правительству проект объединения столиц в одну. Проект был прост. Запретить в Петербурге и Москве строить дома иначе, как по линии Николаевской железной дороги. Через десять лет, по расчету изобретателя, оба города должны соединиться в один -- Петросква, с центральной улицей -- Куз-невский мос-пект. Проект не удалось провести в жизнь из-за пустяка: ни в Петербурге, ни в Москве никто ничего не строил -- все ломали. А жаль! Может быть, это объединение положило бы конец двухвековым раздорам. x x x Лубочный, Но пышный расцвет Москвы времен символизма пришел к концу -- "Весы" закрылись. "Торжествующая реакция" основала петербургский "Аполлон", и Георгий Чулков протанцевал в нем каннибальский танец над трупом врага ("О Весах"). Безработные московские "звезды" из второстепенных волей-неволей стали наведываться в Петербург. Кто просто искал заработка, кто собирался "взрывать врага изнутри", делать заговоры и основывать новые школы. Однажды я попал на такое заговорщицкое собрание. К., молодой человек, писавший стихи, отвел меня где-то в сторону и таинственно сказал, что со мной очень хочет познакомиться Борис Садовский. Я был польщен. Мне было лет восемнадцать, и я не был особенно избалован славой. Правда, несколько дней тому назад в "Бродячей Собаке" какой-то господин буржуазного вида представился мне как мой горячий поклонник, но, когда на его замечание: "Вы такой молодой и уже такой знаменитый", я, с притворной скромностью, возразил: -- "Ну, какой же я знаменитый", -- он с пафосом воскликнул: "Помилуйте, кто же не знает Вячеслава Иванова"! Итак, -- я был польщен и ответил К., что очень рад, в свою очередь, познакомиться с Садовским. К. радостно закивал. "Вот и прекрасно. Приходите к нему завтра вечером -- я его предупрежу". Извозчик подвез меня к мрачному дому на Коломенской улице. На облезлой вывеске над подъездом значилось -- "меблированные комнаты" -- не то "Тулон", не то "Марсель". Что-то средиземное, во всяком случае. С опаской я поднялся по мрачной лестнице. Босой коридорный нес кипящий самовар. Я спросил его о Садовском. "Пожалуйте за мной, -- как раз им самоварчик подаю". Толкнув коленом дверь, он, без стука, вошел в комнату, обдавая меня, шедшего сзади, чадом. Так, предшествуемый коридорным с самоваром, я впервые -- не знаменательно ли! -- вошел к поэту, который назвал именем этой машины для приготовления чая одну из своих книг: Если б кончить с жизнью тяжкой, У родного самовара, За фарфоровою чашкой, Тихой смертью от угара. x x x Я рисовал себе это свидание несколько иначе. Я думал, что меня встретит благообразный господин, на всей наружности которого отпечатлена его профессия -- поэта-символиста. Ну, что-нибудь вроде Чулкова или Рукавишникова. Он встанет с глубокого кресла, отложит в сторону том Метерлинка и, откинув со лба поэтическую прядь, протянет мне руку. "Здравствуйте. Я рад. Вы один из немногих, сумевших заглянуть под покрывало Изиды..." ...В узком и длинном "номере" толпилось человек двадцать поэтов -- все из самой зеленой молодежи. Некоторых я знал, некоторых видел впервые. Густой табачный дым застилал лица и вещи. Стоял страшный шум. На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым, потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре. Дрожащим фальцетом он пел: Русского царя солдаты Рады жертвовать собой, Не из денег, не из платы, Но за честь страны родной. На нем был расстегнутый... дворянский мундир с блестящими пуговицами и голубая шелковая косоворотка. Маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт... Я стоял в недоумении -- туда ли я попал. И даже если туда, все-таки не уйти ли? Но мой знакомый К. уже заметил меня и что-то сказал игравшему на гитаре. Ядовитые глазки впились в меня с любопытством. Пение прекратилось. -- Иванв! -- громко прогнусавил хозяин дома, делая ударение на о. -- Добро пожаловать, Иванов! Водку пьете? Икру -- съели, не надо опаздывать! Наверстывайте -- сейчас жженку будем варить!.. Он сделал приглашающий жест в сторону стола, уставленного всевозможными бутылками, и снова запел: Эх, ты, водка, Гусарская тетка! Эх, ты, жженка, Гусарская женка!.. -- Подтягивай, ребята! -- вдруг закричал он, уже совершенно петухом, -- Пей, дворянстро российское! Урра! С нами Бог!.. Я огляделся. -- "Дворянство российское" было пьяно, пьян был и хозяин. Варили жженку, проливая горящий спирт на ковер, читали стихи, пели, подтягивали, пили, кричали "ура", обнимались. Не долго был трезвым и я. -- "Иванов не пьет. Кубок Большого Орла ему!" -- распорядился Садовский. Отделаться было невозможно. Чайный стакан какой-то страшной смеси сразу изменил мое настроение. Компания показалась мне премилой и начальственно-приятельский тон хозяина -- вполне естественным. ...Табачный дым становился все сильнее. Стаканы все чаще падали из рук, с дребезгом разбиваясь. Как сквозь сон, помню надменно-деревянные черты Николая I, глядящие со всех стен, мундир Садовского, залитый вином, его сухой, желтый палец, поднесенный к моему лицу, и наставительный шепот: -- Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой (ударение на ы) мироздания... x x x Та же комната. Тот же голос. Те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок, и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он больше похож на псаломщика, чем на забул-дыгу-гусара. На стенах, на столе, у кровати -- всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением. -- Сей муж, -- поясняет Садовский, -- был величайшим из государей, не токмо российских, но и всего света. Вот сынок, -- меняет он выспренний тон на старушечий говор, -- сынок был гусь неважный. Экую мерзость выкинул -- хамов освободил. Хам его и укокошил... Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных и расставленных по всем углам комнаты, -- портрета Александра II нет. -- В доме дворянина Садовского ему не место. -- Но ведь вы в Петербурге недавно. Что же, вы всегда возите с собой эти портреты? -- Вожу-с. -- Куда бы ни ехали? -- Хоть в Сибирь. Всех -- это когда еду надолго, ну, месяца на два. Ну, а на неделю, тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, Матушку Екатерину, Петра. Ну, еще Елизавету Петровну -- царица она, правда, была так себе, -- зато уж физикой хороша. Купчиха! Люблю! Садовский излагает свои "идеи", впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез. Мне уже успели рассказать, что крепостничество и дворянство напускные, и я всерьез не принимаю. Острые глазки смотрят пронзительно и лукаво. "...Священная миссия высшего сословия..." Он обрывает фразу, не окончив. -- Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах!.. -- Давайте. x x x Борис Садовский был слабый поэт. Вернее, он поэтом не был. От русского поэта у него было только одно качество -- лень. Лень помешала ему заняться его прямым делом -- стать критиком. Если имя Садовского еще помнят за его бледно-аккуратные стихи, -- статьи его забыты всеми. Несправедливо забыты. Две книжки Садовского "Озимь" и "Ледоход", право, стоят многих "почтенных" критических трудов. "Цепная собака "Весов" звали Садовского литературные враги -- и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий, занял полстраницы петита. Но за ругательствами -- был острый ум и понимание стихов насквозь и до конца. За полемикой, счетами, дворянскими придурями, блаженной памятью Николая I были страницы вполне замечательные. Кстати, карьера Садовского -- пример того, как опасно писателю держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи -- еще куда ни шло. Но Садовский, когда его связь -- случайная и непрочная -- с московскими "декадентами" оборвалась, попытался "поплыть против течения", подавая "свободный глас" из своего "хутора Борисовка, Садовской тож". И его съели без остатка. Выход "Озими" и "Ледохода" был встречен общим улюлюканьем. На свою беду, Садовский остроумно обмолвился -- о поэзии по прусскому образцу с Брюсовым-Вильгельмом, Гумилевым-Кронпринцем и их "лейтенантами". "Гумилев льет свою кровь на фронте, и мы не позволим..." -- бил себя в грудь в "письмах в редакции" Ауслендер. "Мы не позволим", -- бил за ним в грудь Городецкий. Время было военное -- Садовскому пришлось плохо. За "оскорбленным" Гумилевым никто не прочел и не оценил хотя бы удивительной статьи о Лермонтове, может быть, лучшей в нашей литературе: "...Собрание поэм Лермонтова -- в сущности, груда гениальных черновиков, перебелить которые помешала смерть..." Среди окружавших Садовского забавной фигурой был также "бывший москвич" -- поэт Тиняков-Одинокий. При Садовском он был не то в камердинерах, не то в адъютантах. "Александр Иванович, сбегай, брат, за папиросами". -- Тиняков приносил папиросы. -- "Александр Иванович -- пива!" -- "Александр Иванович, где это Кант говорит то-то и то-то?" -- Тиняков без запинки отвечал. Это был человек страшного вида, оборванный, обросший волосами, ходивший в опорках и крайне ученый. Он изучил все, от клинописи до гипнотизма. Главным коньком его был Талмуд, изученный им досконально, но толковавшийся несколько специфически. Тиняков в трезвом виде был смирен и имел вид забитый и грустный. В пьяном, а пьян он был почти всегда, -- он становился предприимчивым. "Бродячая Собака". За одним столиком сидят господин и дама -- случайные посетители. "Фармацевты", на жаргоне "Собаки". Заплатили по три рубля за вход и смотрят во все глаза на "богему". Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет. "Фармацевты" удивлены, но не протестуют. "Богемные нравы... Даже интересно..." Тиняков наливает еще вина. "Стихи прочту, хотите?" "...Богемные нравы... Поэт... Как интересно... Да, прочтите, мы так рады..." Икая, Тиняков читает: Любо мне, плевку плевочку По канавке проплывать, Скользким боком прижиматься... -- Ну, что... Нравится? -- Как же, очень! -- А вы поняли? Что же вы поняли? Ну, своими словами расскажите... Господин мнется. -- Ну... эти стихи... вы говорите... что вы плевок... и... Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит: -- А!.. Я плевок!., я плевок!., а ты... Этот Тиняков в 1920 году неожиданно появился в Петербурге. Он был такой же, как всегда, грязный, оборванный, небритый. Откуда он взялся и чем занимается, никого не интересовало. Однажды он пришел в гости к писателю Г. Поговорили о том, о сем и перешли к политике. Тиняков спросил у Г., что он думает о большевиках. Тот высказал, не стесняясь, что думает. -- А, вот как, -- сказал Тиняков. -- Ты, значит, противник рабоче-крестьянской власти! Не ожидал! Хоть мы и приятели, а должен произвести у тебя обыск. -- И вытащил из кармана мандат какой-то из провинциальных ЧК... x x x В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в "Праге". Садовский меня "приветствовал", как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садовский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака. "Холоп! -- он бросил пятаки на стол, -- тебе на водку". -- "Покорнейше благодарим, Борис Александрович", -- подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное "на чай". Я был изумлен. "Балованный народ, -- проворчал Садовский. -- При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка"... Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку. Через несколько дней я зашел в "Прагу" один. Подавал мне тот же лакей. "Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович -- что-то их давно не видать". -- "Нет, он здоров". -- "Ну, слава Богу -- такой хороший барин". -- "Ну, кажется, на чай он вас не балует?" -- Лакей ухмыльнулся. -- "Это вы насчет гривенника? Так они когда гривенник, а когда и четвертную отвалят... Не жалуемся -- господин хороший..." X Осенью 1910 года из третьего класса заграничного поезда вышел молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, -- единственный чемодан он потерял в дороге. Одет путешественник был странно. Широкая потрепанная крылатка, альпийская шапочка, ярко-рыжие башмаки, нечищенные и стоптанные. Через левую руку был перекинут клетчатый плед, в правой он держал бутерброд... Так, с бутербродом в руке, он и протолкался к выходу. Петербург встретил его неприязненно: мелкий холодный дождь над Обводным каналом -- веял безденежьем. Клеенчатый городовой под мутным небом, в мрачном пролете Измайловского проспекта, напоминал о "правожительстве". Звали этого путешественника -- Осип Эмильевич Мандельштам. В потерянном в Эйдкунене чемодане, кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки -- и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть... x x x ...В твои годы я сам зарабатывал свой хлеб! Растрепанные брови грозно нахмуриваются над птичьим личиком. Тарелка с супом, расплескиваясь, отскакивает на середину стола. Салфетка летит в угол... Отец -- не в духе. Он всегда не в духе, отец Мандельштама. Он -- неудачник-коммерсант, чахоточный, затравленный, вечно фантазирующий. Постоянные надежды: вот наладится кожевенное дело. И сейчас же на смену разочарование: не повезло, не вышло, провалилось... Мать -- грузная, вялая, добрая, беспомощная, тайком сующая сыну рубль, сэкономленный на хозяйстве. Девяностолетняя высохшая бабушка, с тройными очками на носу, сгорбленная над Библией: высчитывает сроки пришествия Мессии... Мрачная петербургская квартира зимой, унылая дача летом. И зимой и летом -- обеды в грозном молчании, разговоры вполголоса, страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава, вежливая и неумолимая, дымящийся бурый сургуч... Слезы матери -- что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь -- убьет... Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло. "Что мы будем делать?" -- Вексель предъявлен к протесту... Тяжелая тишина. Из соседней комнаты -- хриплый шепот бабушки, сгорбленной над Библией: страшные, непонятные, древнееврейские слова. Ничего, -- как-то обходится. Пристав снял печати. Вексель согласились переписать. Снова -- надежда: кажется, наладится экспорт масла... Но все знают, что ничего не наладится, все неверно, неустойчиво -- должно кончиться чем-нибудь страшным -- разрывом сердца, самоубийством, нищетой. ...Худой, смуглый, некрасивый подросток, отделавшись, наконец, от томительного чаепития, читает у себя в комнате "Критику чистого разума". Трудно читать. Но Куно Фишер валяется под столом -- к черту Куно Фишера. "Головой" -- трудно еще уследить за Кантом, но уже все существо впитывает, как воздух, его "чудный холод". В голове шумок тоже "чудный": самое сладкое читать так -- не умом, предчувствием... Он откладывает книгу и подходит к окну. На пустом Каменноостровском -- фонари. На морозном небе -- зимние звезды. Как просторно там, в Петербурге, в мире, в пространстве... -- Осип, ложись спать. Опять отец рассердится. -- Ах, сейчас, мама. ...В голове туман. Кант... Музыка... Жизнь... Смерть... Сердце начинает стучать... Губы начинают шевелиться. Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. Господи! сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди -- Впереди густой туман клубится И пустая клетка позади... x x x Мандельштам -- самое смешливое существо на свете. Где бы он ни находился, чем бы ни был занят -- только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг: -- Ха-ха-ха-ха... Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?.. О, нет, не болен. Впрочем -- пусть болен. Все-таки это более правдоподобно, чем если объяснять действительную причину смеха: кто-то чихнул, муха села кому-то на лысину... -- Зачем пишется юмористика? -- искренне недоумевает Мандельштам. -- Ведь и так все смешно. Раз мы проходили по Сергиевской, мимо дома, где года два назад Мандельштам, "временно" проклятый и изгнанный отцом (это случалось часто), жил у тетушки с дядюшкой. Жилось Мандельштаму там несравненно лучше, чем дома.И дядюшка, и тетушка ухаживали за племянником чрезвычайно. Тетушка, веселая, розовая, круглая, как шар, закармливала его чем-то жирным и вкусным, худощавый и лысый дядюшка потчевал хорошими папиросами, коньяком и совал в карман пятирублевки. Мандельштам тоже их искренне любил. "Славные старики, милые старики..." Мы проходили мимо дома этих "славных стариков". Я заметил на окнах их квартиры белые билетики о сдаче. -- Твои родные переехали? Где же они теперь живут? -- Живут?.. Ха...ха...ха... Нет, не здесь... Ха...ха...ха... Да, переехали... Я удивился. -- Ну, переехали, -- что ж тут смешного? Он совсем залился краской. -- Что смешного? Ха...ха... А ты спроси, куда они переехали!.. Задыхаясь от хохота, он пояснил: -- В прошлом году... Тю-тю... от холеры... на тот свет переехали! И оправдываясь от своей неуместной веселости: -- Стыдно смеяться... Они были такие славные... Но так смешно -- оба от холеры... А ты... ты... еще спрашиваешь... Куда пе... Ха... ха... ха... Пе... переехали... Смешлив -- и обидчив. Поговорив с Мандельштамом час, -- нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или -- наоборот. Это, впрочем, "общепоэтическое" -- чувствовать обиды, настоящие и выдуманные, с необыкновенной остротой. И тут же смеяться и над ними, и над собой. Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются... Ну, а Байрон? Он был красив, знаменит и богат, но зато прихрамывал. О, чуть-чуть, почти незаметно. А вряд ли не с этого прихрамывания пошел весь "байронизм"... Да, это "общепоэтическое". Только о Мандельштаме как-то особенно "позаботилась" недобрая фея, ведающая судьбами поэтов. Она дала ему самый чистый, самый "ангельский" дар и бросила в мир вполне голым, беззащитным, неприспособленным... Барахтайся, как можешь. Он и барахтался: Нам ли, брошенным в пространстве, Обреченным умереть, О прекрасном постоянстве И о верности жалеть! x x x Стихи, сочинявшиеся в Швейцарии или Гейдельберге русским студентом, удивлявшим местных жителей смешным клетчатым пледом, общипанными рыжими бачками и привычкой в учебные часы прогуливаться где-нибудь в парке, монотонно бормоча себе под нос (так стихи и сочинялись), стихи эти, рукопись которых потерялась вместе с Бергсоном и зубной щеткой, появились в ноябрьской книжке "Аполлона". Дано мне тело. Что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить, Кого, скажите, мне благодарить? Я и садовник, я же и цветок, В темнице мира я не одинок. Я прочел это и еще несколько таких же "качающихся" туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: -- Почему это не я написал! Такая "поэтическая зависть" -- очень характерное чувство. Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет "вес" чужих стихов. Если шевельнулось -- "зачем не я" -- значит, стихи "настоящие". Стихи были удивительные. Именно удивительные. Они прежде всего удивляли. Я очень "уважал" тогда "Аполлон", чрезмерно, пожалуй, уважал. Сам еще там не печатался и на всех печатавшихся смотрел как на каких-то посвященных. До этой ноябрьской книжки 1910 года все, печатавшееся в стихотворном отделе "Аполлона", я искренне считал поэзией. Но книжка со стихами Мандельштама впервые ввела меня в "роковое раздумье". Она выглядела особенной, непохожей на прежние. И не к украшению это ей служило... Впервые блеск "Сребролукого" показался мне несколько... оловянным. ...На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло... Стихи, подписанные неизвестным именем "О. Мандельштам", переливались, сияли, холодели, как звезды в воде. И от этого "звездного" соседства -- очень уж явно обнаруживалась природа всего окружающего, -- типографская краска и "верже" высшего качества. Недели через две, в своей царскосельской гостиной, Гумилев, снисходительно улыбаясь (он всегда улыбался снисходительно), нас познакомил: -- Мандельштам. Георгий Иванов. Так вот он какой -- Мандельштам! На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, -- но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина -- и порядочная), так торчат оттопыренные уши... И еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой. Глаза прищурены, полузакрыты веками -- глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул -- и через секунду еще прямее вытянулся. Точно на веревочке. Заговорил он со мной, неизвестно почему, по-французски, старательно грассируя. На каком-то слишком "парижском" ррр... как-то споткнулся. Споткнулся, замолчал, залился густой малиновой краской, выпрямился еще надменней... Это он, совсем меня не зная, не сказав со мной ни одной связной фразы, -- уже обиделся на меня. За что? -- За то, что он не так что-то выговорил, или не так подал руку, и я это заметил и, про себя, что-нибудь непременно подумал... А через четверть часа он за чаем смеялся до слез какому-то вздору, который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике -- чушь какую-то. Смеялся как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь. Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз. К странным манерам читать -- мне не привыкать было. Все поэты читают "своеобразно", -- один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого удивления слушал и "шансонетное" чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня. Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, -- чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным. Такого беспримесного проявления всего существа поэзии, как в этом чтении, как в этом человеке (во всем, во всем, даже в клетчатых штанах), -- я еще не видал в жизни. И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать -- Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза. x x x "Над желтизной правительственных зданий" светит, не грея, шар морозного солнца. Извозчики везут седоков, министры сидят в величественных кабинетах, прачки колотят ледяное белье, конногвардейцы завтракают у "Медведя", -- но что же делать в этом распорядке царского Петербурга -- ему, Мандельштаму, точно и впрямь свалившемуся с какого-то Марса на петербургскую мостовую? Денег у него нет. Его оттопыренные уши мерзнут. Летит в туман моторов вереница, Самолюбивый скромный пешеход, Чудак Евгений -- бедности стыдится, Бензин вдыхает и судьбу клянет... Что же, чем не занятие -- шагать по тротуару, вдыхая бензин и стыдясь бедности! Тем более, что -- ...И в мокром асфальте поэт Захочет -- так счастье находит. Вскоре по приезде из-за границы (в родительском доме стало ему совсем "не житье") Мандельштам зажил самостоятельно. Мандельштам и самостоятельная жизнь! Жил все-таки. Ценою долгих переговоров, сложных обменов готового белья на превосходящую его груду нестиранного, -- из цепких, красных рук прачек вырывались ослепительные пестрые рубашки, которыми любил блистать Мандельштам. Каким-то чудом поддавались уговорам и непреклонные по природе мелкие портные и кроили в кредит, вздыхая и качая головами, крупно-клетчатые костюмы на его нелепую фигуру. Это и карманные деньги было самой сложной частью самостоятельного существования. Квартира и стол были делом пустяшным: симпатичные полковники в отставке и добродушные старые евреи, сдающие комнаты и не слишком притесняющие жильцов, в дореволюционные времена водились в Петербурге... Карманные деньги были нужны на табак и на черный кофе: для написания стихотворения в пять строф -- Мандельштаму требовалось, в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе. Если денег окончательно нет -- остается последний выход, утомительный, но верный. Броситься, как в пучину, под замороженную полость извозчика. -- Пошел... Заплатить нечем. Но ведь придется заплатить. Значит, кто-то, где-то заплатит. А уж, наверно, у того, кто заплатит извозчику, найдется трехрублевка и для седока... Замороженный ванька плетется в "неизвестном направлении". Мелькают другие извозчики, знающие, куда ехать, с седоками, имеющими квартиры и текущие счета в банке. В витринах Елисеева мелькают тени ананасов и винных бутылок, призрак омара завивает во льду красный чешуйчатый хвост. На углу Конюшенной и Невского продаются плацкарты международных вагонов в Берлин, Париж, Италию... Раскрасневшиеся от мороза женщины кутаются в соболя; за стеклами цветочных магазинов -- груды срезанных роз. -- И все это так... кажущееся... Реально -- пальто, подбитое ветром, комната, из которой выселяют, извозчик, за которого неизвестно кто заплатит, некрасивое лицо с багровеющими от холода ушами, обиды настоящие и выдуманные, -- выдуманные часто больнее настоящих... И все то же, единственное жалкое утешение: ...И в мокром асфальте поэт Захочет -- так счастье находит. ...Зачем пишут юмористику, -- не понимаю. Ведь и так все смешно... Раз Мандельштам должен был срочно ехать в Варшаву. Он был влюблен (разумеется, безнадежно). И от этой поездки зависела как-то (или ему казалось, что зависела) "вся его судьба". Было военное время, но он проявил небывалую энергию и выхлопотал все пропуски и разрешения. Но в хлопотах он забыл о "пустяшном" -- деньгах на поездку. Ему надо было -- "непременно, или умереть", -- быть в Варшаве к определенному сроку. И вот -- нет денег. И полная абсолютная невозможность их достать. Я столкнулся с ним в дверях одной редакции, где "высоко ценили" его "прекрасное дарование", но аванса, конечно, не дали. Он сказал тогда: -- Я только теперь понял, что можно умереть на глазах у всех, и никто даже не обернется... В Варшаву он попал все-таки, -- его взял в свой санитарный поезд покойный H. H. Врангель. В Варшаве с его "судьбой" произошла какая-то катастрофа, -- Мандельштам стрелялся, конечно, неудачно. Отлежавшись в госпитале -- он вернулся в Петербург. На другой день после его приезда я встретил его в "Бродячей Собаке". Давясь от смеха, он читал кому-то четверостишие, только что им сочиненное: Не унывай, Садись в трамвай, Такой пустой, Такой восьмой... x x x Когда пришел "Октябрь" и "неудачникам" всех стран были обещаны и дворцы, и обеды, и всяческие удачи, Мандельштам оказался "на той стороне" -- у большевиков. Точнее -- около большевиков. В партию он не поступил (по робости, должно быть, -- придут белые -- повесят), товарищем народного комиссара не пристроился. Но терся где-то около, кому-то льстил, пожимал какие-то руки, которые не следовало пожимать, -- пожимал и какими-то благами за это пользовался. Это было, конечно, не совсем хорошо, но и не так уж страшно, если подумать, какой безответственной -- (притом голодной, беспомощной, одинокой) "птицей Божьей" был Мандельштам. Да и не одному ему из "литераторов российских", и отнюдь при этом не "птицам", вроде Мандельштама, увы, придется элегически вздохнуть: Какие грязные не пожимал я руки, Не соглашался с чем... вспомнив 1918--1920 годы, Смольный, Асторию, "Белый коридор" Кремля... ...1918 год. Мирбах еще не убит. Советское правительство еще коалиционное -- большевики и левые эсеры. И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет "коалиционная" попойка. Изобразить эту или подобную ей попойку не могу по простой причине: не бывал. Но вообразить не трудно: интеллигентские бородки и золотые очки вперемежку с кожаными куртками. Советские дамы. "За милых женщин, прелестных женщин"... "Пупсик"... "Интернационал". Много народу, много выпивки и еды. Тут же, среди этих очков, "Пупсика", "Интернационала", водки и икры -- Мандельштам. "Божья птица", пристроившаяся к этой икре, к этим натопленным и освещенным комнатам, к "ассигновочке", которую Каменева завтра выпишет, если сегодня ей умело польстить. Все пьяны, Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, "ветчинки"... Советская попойка, конечно, тоже смешна: и как всякое сборище пьяных людей, и "индивидуально"; и советскими манерами "прелестных женщин", и этим "мощным" "Интернационалом", и мало ли чем. "Коалиция" пьет, Мандельштам ест икру и пирожные. Каменева на тонкую лесть мило улыбнулась и сказала: "Зайдите завтра к моему секретарю". "Пупсик" гремит. Тепло. Все хорошо. Все приятно. Все забавно. И... много пить не следует, но рюмку, другую... Но вдруг улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной... Что такое? Выпил лишнее? Или пепел душистой хозяйской сигары прожег сукно только что с такими хлопотами сшитого костюма?.. Или зубы, несчастные его зубы, которые вечно болят, потому что к дантисту, который начнет их сверлить, пойти не хватает храбрости, -- зубы эти заныли от сахара и конфет?.. Нет, другое. С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках, Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. Он решительно предпочитает мягко поблескивающие очки Луначарского или надушенные, отманикюренные ручки Каменевой. Кожаные куртки его пугают, этот же Блюмкин особенно. Это чекист, расстрелыцик, страшный, ужасный человек... Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело? Блюмкин выпил очень много. Но нельзя сказать, чтобы он выглядел совершенно пьяным. Его движения тяжелы, но уверенны. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги -- какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров... -- Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию... И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает: -- Погоди. Выпишу ордера... контрреволюционеры... -- Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно, в расх... Вот на это-то смотрит, это и слушает Мандельштам. Бездомная птица Божья, залетевшая сюда погреться, поклевать икры, выпросить "ассигновочку". Слышит и видит: -- ...Сидоров? А, помню, в расх... ...Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать приложена. "Золотое сердце" доверяет своим сотрудникам "всецело". Остается только вписать фамилии и... И вот над пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста. -- ...Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно... И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски. Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться -- опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб... Всю ночь он пробродил по Москве, в страшном возбуждении. Может, благодаря этому возбуждению он, хватавший ангину от простого сквозняка, тут, пробыв на морозе без пальто всю ночь, даже не простудился. -- "О чем же ты думал?" -- спросил я его. -- "Ни о чем. Читал какие-то стихи, свои, чужие. Курил. Когда начался рассвет и Кремль порозовел, сел на скамейку у Москва-реки и заплакал..." Сел на скамейку, заплакал. Потом встал и пошел в этот самый зарозовевший Кремль, к Каменевой. Каменева, конечно, еще спала, он ждал. В десять часов Каменева проснулась. Ей доложили о Мандельштаме. Она вышла, всплеснула руками и сказала: -- Пойдите в ванную, причешитесь, почиститесь! Я вам дам пальто Льва Борисовича. Нельзя же в таком виде везти вас к товарищу Дзержинскому. И Мандельштам "чистился" в каменевской ванной, лил себе на голову каменевский одеколон, перевязывал галстук, ваксил башмаки. Потом пил с Каменевой чай. Пили молча. Потом поехали. Она молчала, и он молчал. И о чем говорить, мой друг?.. Дзержинский принял сейчас же, выслушал внимательно Каменеву. Выслушал, потеребил бородку. Встал. Протянул Мандельштаму руку. -- Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. -- В телефон: -- Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию ВЧК для рассмотрения его дела. -- И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: -- Сегодня же Блюмкин будет расстрелян. -- Тттоварищ... -- начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!). Но... "если можно", не расстреливать. Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, -- "пока вся эта история не уляжется..." Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось. В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два -- над ним свершился "строжайший революционный суд", а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: "Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу". Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. Как он добрался туда -- одному Богу известно. Но добрался-таки, вздохнул свободно. Свобода, впрочем, была довольно относительная: его посадили в тюрьму, приняв за большевистского шпиона. Через несколько месяцев Блюмкин провинился "посерьезнее", чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха. Мандельштам из осторожности "выждал события": мало ли, как еще обернется. Но все шло отлично, -- левые эсеры рассажены по тюрьмам, Блюмкин, заочно приговоренный к расстрелу, исчез.