я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что болезнь вернется. Он в течение нашего короткого разговора несколько раз повторяет "моя болезнь", "когда я здоров", "тогда я был болен". Что это за болезнь у этого широкоплечего и краснощекого? ... -- Болезнь вернется? -- повторяю я машинально конец его фразы. -- Да, -- говорит он, -- болезнь. Сумасшествие. Вот Николай Степанович знает. Сейчас у меня "просветление", вот я и гуляю. А вообще я больше в больнице живу. И, не меняя голоса, продолжает: -- Если вы, господа, не торопитесь, -- вот мой дом, выпьем чаю, -- почитаем стихи. ...В большой столовой, под сияющей люстрой, мы пьем токайское из тонких желтоватых рюмок. Стеклянные двери раскрыты в зимний сад, камин жарко горит. И еще -- этот ослепительный свет. Все люстры, бра, лампы и в столовой и в соседних комнатах зажжены, точно для бала. Но хозяин находит, что света еще недостаточно. Он подзывает лакея. -- Зажгите жирандоли. -- Слушаюсь, ваше сиятельство. Еще четыре высоких хрустальных канделябра вспыхивают по углам сотней свечей. И хозяин с круглым румяным лицом деревянно улыбается: -- Я не люблю темноты в доме... Комаровский внимательно слушает наши стихи. Потом читает свои. Он сидит в глубоком кресле, широко расставив ноги в толстых американских башмаках. Его редкие волосы -- аккуратно расчесаны. Круглое румяное лицо -- лицо немецкого бюргера, вскормленного бифштексами и пивом. На лице благополучие, сытость. Глаза смотрят ясно и сонно. ...Это совершенно больной человек. Такой больной, что доктора разводят руками -- как он еще живет. Его сердце так слабо, что малейшее волнение может стать роковым. От неожиданного шума, от вида крови, от всякого пустяка с Комаровским делается обморок. А с обмороком, нередко, возвращается "то"... Он обречен на скорую смерть -- и знает это. Перейти через улицу для него -- приключение. Поездка в Петербург -- подвиг. Его единственное страстное желание -- побывать в Италии -- так же для него неосуществимо, как путешествие на Марс. И он утешается, читая целыми днями путеводители и описания, давно изученные наизусть. И пишет: Иду неспешною походкою И камешек кладу в карман Там, где над новою находкою Счастливый плакал Винкельман. Два-три месяца -- он живет "спокойно". Мечтает об Италии. Пишет стихи. Ночью бредет на глухую "скамейку самоубийц" в засыпанном снегом парке. ...Когда я здоров, мне ничего не страшно. Кроме мысли, что "болезнь вернется". ...Зажгите жирандоли. Я не люблю темноты в доме... Два-три месяца. Потом, однажды ночью, он просыпается, окруженный какими-то огненными львами, кричит, отбивается от них... Потом больница, мешок со льдом, смирительная рубашка... Потом, спустя долгие месяцы, новый короткий просвет... Комаровский недавно выписался из больницы. Припадок был очень тяжел. Думали -- не выживет. Нет -- выжил. Ровным, чуть деревянным голосом он читает стихи, начатые "там". О чем мог мечтать человек, лежа на койке сумасшедшего дома?.. О Риме, о славе, о Цезаре... Лампы сияют, от запаха цветов и каминного жара трудно дышать. И ровный голос монотонно читает: ...В провалы туч, в сияющий излом, За золотым и медленным орлом Пылающие идут легионы... Его поэзия блистательна и холодна. Должно быть, это самые блистательные и самые "ледяные" русские стихи. "Парнас" Брюсова -- перед ними детский лепет. Но, как в голосе и улыбке Комаровского, и в этом блеске что-то деревянное. И что-то неприятно одуряющее, как в этой комнате, слишком натопленной, слишком освещенной, слишком заставленной цветами. ...Мы слушаем стихи, пьем токайское, о чем-то разговариваем. Наконец, прощаемся. Как приятно вдохнуть полной грудью после благовонной духоты этого дома. Духоты и еще чего-то веющего там -- среди смирнских ковров и севрских ваз... Подморозило. Небо посинело перед рассветом. Через полчаса подадут поезд. Ох -- скорее бы в кровать, после бессонной странной ночи. Это 1914 год, февраль или март. Комаровский говорил о своих планах на осень. Доктора надеются... Если не будет припадка... Поездка в Италию... Он развернул газету, прочел, что война объявлена, и упал. Сначала думали -- обморок. Нет, оказалось, -- не обморок, а смерть. x x x Из Дома литераторов на Бассейной домой, на Каменноостровский, путь немалый. На Троицком мосту я поставил наземь кулек с крупой, за которым путешествовал так далеко, и облокотился о перила отдохнуть. Небо красное от заката. С моря теплый, влажный, "душистый" ветер. Снег на Неве слипся и обмяк, у берега расплылись желтоватые полыньи. Если погода не изменится, нельзя будет по льду подойти к Кронштадту. Потом начнется ледоход и Кронштадт станет неприступным. И тогда... Теплый ветер мягко и сильно бьет в лицо. Пушечные выстрелы -- глухие с фортов, резкие с какого-то броненосца, оставшегося "верным революции". Красное небо, тающий снег... И кругом ни души. "Хождение по улицам" -- разрешено до шести вечера, а теперь пять, начало шестого. Но со служб все уже разошлись, а прогуливаться вряд ли кому взбредет в голову. Лучше уж посидеть дома. Вот если погода не изменится... Начнется ледоход, Кронштадт станет неприступным. Тогда... Пора домой и мне. Я взваливаю свой кулек на плечи и прибавляю шагу. Конечно, хождение разрешено до шести, а мне пути минут пятнадцать, но все-таки лучше поторопиться... По пустому мосту навстречу мне медленно приближается человек. Он идет тихо, похлопывая ладонью по перилам, явно не торопясь. Вот остановился, закуривает, швырнул спичку на лед. Точно не касается его осадное положение и все "из него вытекающее". Может быть, так и есть. Тогда -- неприятная встреча. "Хождение" до шести и труд-книжка моя в порядке... но все-таки... Из-под барашковой шапки выбивается вьющаяся седоватая прядь. Под глазами резкие "мешки", еще резче глубокие морщины у рта. Широкие плечи сутулятся. Руки зябко засунуты в карманы. И безразличный, холодный "отсутствующий" взгляд. Это не чекист, проверяющий документы. Это Блок. Минуту мы стоим под красным небом, на пустом мосту, слушая выстрелы. Несколько глухих -- это с фортов; грохочущий -- с броненосца. -- Пшено получили? -- спрашивает Блок. -- Десять фунтов? Это хорошо. Если круто сварить и с сахаром... Он не оканчивает фразы. Точно вспомнив что-то приятное, берет меня за локоть и улыбается. -- Стреляют, -- говорит он. -- Вы верите? Я не верю. Помните, у Тютчева: В крови до пят, мы бьемся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон... Мертвецы палят по мертвецам. Так что, кто победит -- безразлично. -- Кстати, -- он улыбается снова. -- Вам не страшно? И мне не страшно. Ничуть. И это в порядке вещей. Страшно будет потом... живым. x x x Зимой 1913 года, что-то очень рано, по петербургским понятиям -- меня разбудила прислуга. "К вам господин. Говорят, по литературному делу". Я протер глаза и посмотрел на визитную карточку. Михаил Александрович Ковалев? Такого знакомого у меня не было. Кто бы это мог быть? Неужели издатель, пленившийся моими стихами в "Аполлоне" или "Гиперборее" и пришедший покупать у меня собрание сочинений? Чем черт не шутит!.. Не без волнения я приказал провести посетителя в гостиную, пока я оденусь. Но одеться мне не пришлось -- гость уже входил в дверь. -- Лежите, лежите, -- быстро-быстро заговорил он, картавя и пришепетывая. -- Лежите, -- я к вам на минуту. Что? Можно здесь сесть? Что? Я сейчас уйду, а вы продолжайте спать. Как у вас холодно. Что? Спите с открытой форточкой? Ах, это очаровательно, но я не могу. Можно простудиться, схватить чахотку, умереть. Что? У меня слабые легкие... Он вдруг стал в позу, точно балерина, собирающаяся сделать прыжок. Голова чуть набок, пальчики в сторону, ноги в третьей позиции. И быстро-быстро, нараспев, прошепелявил: Сказал он, улыбнувшись кротко -- Мы рядом шли, плечо к плечу, -- Ты знаешь, у меня чахотка, И я давно ее лечу. И прибавил, жеманно улыбаясь: ; -- Я -- поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи. Пока он проделывал все это, я, несколько ошеломленный, его рассматривал. Тоненькая, "щуплая" фигурка. Бледное худое "птичье" лицо как-то подергивается, голубоватые глаза близоруко щурятся. Одет старательно и небрежно: костюм хороший, но помят, в пыли, на фалде прилипла нитка. Башмаки не вычищены, щегольской галстук на боку. И растерянная улыбка, растерянное подергивание, растерянное "Что? Что?" -- за каждым словом... -- Я поэт Рюрик Ивнев. Это мои стихи. Что? Прочел -- и опять своей шепелявой скороговоркой: -- Как я нашел ваш адрес? Мне Н. сказал... Знаете... этот... он бывает (тут "птичье" личико приосанивается) в доме моего дяди X., государственного контролера. Что? Этот Н. прочел мне ваши стихи, и я в них влюбился. Что? Я даже наизусть их запомнил. Погодите, как это? Да. Был тихий вечер, вечер бала, Был летний бал меж старых лип, Там, где река образовала Свой самый выпуклый изгиб. -- Вот в это "образовала", -- протянул он, -- я и влюбился. И я пришел сказать вам это. А теперь я уйду, а вы спите... Что? Я поблагодарил его за любезность и поспешил разъяснить небольшое недоразумение: стихи, только что прочтенные, не мои. Это стихи Виктора Гофмана, всем известные, давно перепечатанные разными календарями и чтецами-декламаторами. Так что... Ивнев удивился чуть-чуть. -- Не ваши? Гофмана? Как странно! Впрочем, это все равно -- ведь они так к вам подходят... Я предложил ему подождать меня в соседней комнате. -- Сейчас я оденусь и будем пить кофе... Птичье личико надменно наморщилось. -- Кофе? Благодарю, я уже пил свой утренний шоколад. И вообще -- который час? Ах, Господи, четверть одиннадцатого. В двенадцать я завтракаю у княгини С., надо заехать домой, переодеться. Княгиня такая прелестная женщина... Вы встречались? Что? Я вас непременно познакомлю... Ах, ах, как поздно... Он кивнул и убежал, подергиваясь на ходу. На кресле осталась забытая им перчатка. Она была щегольская, светло-желтой замши, на шелковой подкладке. Но для январской погоды мало подходила, особенно с распоротыми по швам пальцами... С некоторых пор Рюрик Ивнев -- постоянный гость в "Бродячей Собаке". Он сидит ночи напролет в нише красного камина, один, молча, часами. Птичье личико бледно, кажется, еще бледнее обыкновенного, близорукие светлые глаза щурятся на огонь. Перед ним "на низком столике" остывающая чашка черного кофе: вина он не пьет. Он не любит читать стихи, когда его просят: "другой раз, не помню..." Но иногда, под утро, он сам подымается на эстраду: "Я прочту..." Стихи его путаные, захлебывающиеся, развинченные. Жалко-беспомощные, по большей части. И вдруг иногда какой-то истерический взлет: От крови был ал платочек. Корабль наш мыс огибал. Голубочек, наш голубочек, Голубочек наш погибал. Прочтет, дернется, растерянно улыбнется на жидкие пьяные хлопки, -- и снова в свой угол, сидеть до утра, щурясь близорукими глазками на пылающие головни... -- Послушайте, Рюрик, зачем, в самом деле, вы просиживаете здесь ночи? Ведь вам вредно... -- Вредно. -- И томительно... -- Томительно. -- Так зачем же сидите? Он поднял глаза. В их водянистой голубизне мелькнуло тяжелое что-то, "сумасшедшинка" какая-то... -- Зачем сижу... Видите ли... В обыденной жизни я изнемогаю от сознания собственной нереальности. А здесь, в этой обстановке, призрачной, нелепой, я не чувствую этого... Я призрак, и кругом призраки... И мне хорошо... И сейчас же, -- точно испугавшись, -- расплывается жеманной улыбочкой: -- Впрочем, вы правы, вы правы -- это вредно, это надо прекратить. -- Воробьем прихорашивается: -- Ах, как я рассеян... -- воробьем приосанивается. -- На вечере у моего дяди... Княгиня Друцкая... Что? Вы будете завтра на верниссаже? Что? Щебечет, будто и не он полчаса назад кликушей выкликивал: От этой трезвости, от этой мерзости Куда уйти? Неужели бритвой зарезаться!.. x x x Начальник канцелярии по приему прошений на Высочайшее имя хоть и привык к просьбам самым неожиданным, но, прочтя поступившее к нему прошение "титулярного советника Михаила Александровича Ковалева", был, должно быть, все-таки озадачен. "Припадая к стопам" царя, "титулярный советник Ковалев" в выражениях "верноподданнейших", но твердых заявлял (это было в 1915 году): от службы в войсках он отказывается. Тут же пояснялось, что он, Ковалев, собственно, и не подлежит призыву, в ближайшее время по крайней мере. Так что заявление это он делает не из личных соображений, а по долгу "перед Вашим Величеством и Россией". Долг же этот он понимал так: сложить оружие и принять победителя с колокольным звоном, "как радостное искупление". Легко себе представить, какой "ход" был бы дан этому прошению, если бы не навели справок и не выяснили, что проситель не только "титулярный советник", но и племянник своего дядюшки. Узнав это обстоятельство, "учли" его: вместо того, чтобы позвонить в охранное отделение, позвонили в государственный контроль. И не жандармы, которых ожидал Ивнев (после подачи прошения, от волнения и ожидания, он заболел и слег), -- заплаканная тетушка ворвалась к нему и увезла, вместо Сибири... на Иматру. x x x Две маленькие комнаты. Такие узкие, такие низкие и тесные, что даже на комнаты не похожи: футляры какие-то. И, как в футляре, ничего твердого: диванчики застелены плахтами, низкие стеганые креслица, пуховые подушечки, тряпочки, коврики. На две комнаты одна печка, зато огромная, круглая, так натопленная, что трудно дышать. На плетеных жардиньерках -- герани, в углу киот, полный образов, а если отвернуть кисейную занавеску, за окном виден высокий забор, утыканный поверху гвоздями, глубокие сугробы и большая лохматая собака, прогуливающаяся на цепи. Где это? В Сибири? На Волге? Нет, это в Петербурге -- отыскал Ивнев квартиру по своему вкусу: после истории с прошением он, вернувшись из Финляндии, поселился самостоятельно. В этих комнатах-футлярах по пятницам вечерами собирается человек по двадцать, двадцать пять. Помещаются как-то. Пьют чай с птифурами от Берена, но половина гостей пьет с блюдечка: общество, которое тут собирается, не совсем обыкновенное. ...Розовый, светлоголовый мальчик в рясе, послушник из Сергиевского подворья. Рядом тоже "духовное лицо", лысый, заплывший жиром дьякон, расстриженный за сношения с сектантами. С ним истово, на "о", беседует человек средних лет, в сапогах бутылками и поддевке, с умными холодными глазами. Это поэт Николай Клюев, "из мужичков", как он сам о себе говорит. "Мужичок" набелен, нарумянен и надушен "Роз Жакмино"... Нарумянен и другой поэт "из мужичков" -- голубоглазый Есенин. Вперемежку с ними -- лицеисты, правоведы, какой-то бывший вице-губернатор, побывавший в ссылке, какой-то изобретатель "сердечного магнита" -- наивернейшего средства привлечь сердца отступников на лоно старообрядчества. Прихлебывая чай, кто с блюдечка, кто по всем правилам английского воспитания, часами ведут странные разговоры о Книге голубиной, о магните сердечном и о новом Иерусалиме, который воздвигнется "на Руси", когда кончится война и настанет "царство Христово"... -- Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится. -- Аминь, аминь... -- Que Dieu nous bnisse[x]. И хозяин, растерянно улыбаясь, щурится и нюхает английскую соль. Это в 1915--1916. Понемногу состав посетителей меняется. В 1917 в кресле, где Клюев вещал о "Купели слезной", -- Анатолий Васильевич Луначарский сладко и гладко беседует о марксизме. Те же или такие же лицеисты почтительно слушают, так же хозяин подергивается, улыбается и нюхает английскую соль. И в жарко натопленных комнатах-футлярах так же душно и усыпительно пахнет немного ладаном, немного духами, немного Распутиным, немного Циммервальдом... x x x В 1918 г. Рюрик Ивнев, встретив меня на улице, предлагал мне: хотите служить у нас? Не хотите? Но почему? Советская власть -- Христова власть. И растерянно улыбаясь: -- Я ведь не революционную службу предлагаю вам, не в Че-Ка, -- тут он задергался, и в глазах мелькнула знакомая "сумасшедшинка", -- хотя у нас всякая служба чистая, даже в Че-Ка, да, даже в Че-Ка. Но я вам не это предлагаю: нам всюду нужны люди -- вот места директора императорских театров, директора публичной библиотеки свободны. А? Почему не хотите? Я смотрел на этого "сильного мира сего", так легко распоряжающегося директорскими постами, на его мордочку, дергающуюся щеку, измятый костюм и чувствовал к нему необъяснимую, острую, пронзительную жалость, почти нежность. Так и в Че-Ка чистая служба? Ну, что ж. Блаженны нищие духом... -- Не хотите? -- Он дернулся по-воробьиному, приосанился. -- Очень жаль. Но... может быть, вы думаете, что у нас Бог знает кто служит, сброд какой-нибудь? -- C'est plein de gens du monde!..[x] XIV "Кирпич в сюртуке" -- словцо Розанова о Сологубе. По внешности, действительно, не человек -- камень. Движения медленные, натянуто-угловатые. Лысый, огромный череп, маленькие, ледяные сверлящие глазки. Лицо бледное, неподвижное, гладко выбритое. И даже большая бородавка на этом лице -- каменная. И голос такой же: Лила, лила, лила, качала Два тельно-алые стекла. Белей лилей, алее лала Была бела ты и ала... читает Сологуб, и кажется, что это не человек читает, а молоток о стену выстукивает эти ровные, мерные, ничего не значащие слова. "Обращение" тоже соответствующее. Молодой поэт, признанная "восходящая звезда", звонит Сологубу по телефону: -- Федор Кузьмич, это вы? -- Я. -- Говорит X. Я хотел бы прийти к вам... -- Зачем? -- Прочесть вам мои стихи. -- Я уже прочел их в "Аполлоне". -- Узнать ваше мнение... -- Я о них не имею мнения. Сологуб -- инспектор какой-то школы на Васильевском острове. И какой инспектор! -- "Федор Кузьмич идет!"... -- И самые отчаянные сорванцы сразу присмиревают -- знают, что инспектор шутить не любит... Впрочем, что ж школьники. Когда меня в 1911 году впервые подвели к Сологубу и он уставил на меня бесцветные ледяные глазки и протянул мне, не торопясь, каменную ладонь (правда, мне было семнадцать лет) -- зубы мои слегка щелкнули -- такой "холодок" от него распространялся. Вот что, кстати, сказал знаменитый поэт начинающему при этой первой встрече: -- Я не читал ваших стихов. Но, какие бы они ни были, -- лучше бросьте. Ни ваши, ни мои, ничьи на свете -- они никому не нужны. Писание стихов -- глупое баловство и потеря времени... Сам Сологуб начал заниматься "глупым баловством" поздно, годам к тридцати пяти. Что было до этого? -- То же самое. Пустая, бедно обставленная казенная квартира, единицы школьникам, прогулка медленным, "каменным" шагом по пустынным "линиям" Васильевского острова. Одинокие вечера под висячей керосиновой лампой, над "письменными", или, когда они просмотрены, над такой же "каменной", как он сам, как все, его окружающее, -- "Критикой чистого разума" -- любимой книгой. "Кирпич в сюртуке". Машина какая-то, созданная на страх школьникам и на скуку себе. И никто не догадывается, что под этим сюртуком, в "кирпиче" этом есть сердце. Как же можно было догадаться, "кто бы мог подумать"? Только к тридцати пяти годам обнаружилось, что под сюртуком этим сердце есть. Сердце, готовое разорваться от грусти и нежности, отчаяния и жалости. x x x Однажды, в минуту откровенности, Сологуб признался (в разговоре с Блоком): -- Хотел бы дневник вести. Настоящий дневник; для себя. Но не могу, боюсь. Вдруг, случайно, как-нибудь, подчитают. Или умру внезапно -- не успею сжечь. Останавливает меня это. А, знаете, иногда до дрожи хочется. Но мысль -- вдруг прочтут, и не могу. О самом главном -- не могу. -- О самом главном? -- Да. О страхе перед жизнью. И, в параллель к этому разговору, другая обмолвка Сологуба: -- Искусство -- одна из форм лжи. Тем только оно и прекрасно. Правдивое искусство -- либо пустая обывательщина, либо кошмар. Кошмаров же людям не надо. Кошмаров им и так довольно. Я хорошо помню "каменную" улыбку, с которой говорилось это. Говорилось в 1914 году в "блестящем" литературном салоне, и эстетические хлыщи с удовольствием повторяли и запоминали "меткий парадокс" скупого на них "мэтра". Так же, как и хлыщи эти, я запомнил, а потом забыл. Но пришлось еще раз вспомнить. Жена Сологуба, Анастасия Чеботаревская, была маленькая, смуглая, беспокойная. Главное -- беспокойная. В самые спокойные еще времена -- всегда беспокоилась. О чем? О всем. Во время процесса Бейлиса, в обществе эстетическом и безразличном и к Бейлису, и ко всему на свете, хватала за руки каких-то незнакомых ей дам, отводила в угол каких-то нафаршированных Уайльдом лицеистов и, мигая широко открытыми серыми "беспокойными" глазами, спрашивала скороговоркой: "Слушайте. Неужели они его осудят? Неужели они посмеют?" -- Дда... ваазмутительно... -- бормотал лицеист, любезно изгибая стан и стремясь поскорее от нее отделаться. Но она не отпускала. Она говорила еще быстрее, еще горячей и беспокойней. То, что собеседник глуп и безучастен ко всему на свете, кроме своего пробора, -- не замечала. Напротив, он сказал "возмутительно", ну, конечно, он тоже возмущен, как она, в нем то же беспокойство. Она уже была благодарна, уже видела в нем союзника... Беспокоилась по важному, беспокоилась и по пустякам. Разницы, кажется, не замечала. Вечная тревога делала ее подозрительной. С той же легкостью, с какой находила мнимых друзей, видела всюду мнимых врагов. "Враги" -- естественно -- стремились ущемить, насолить, подставить ножку Сологубу, которого она обожала. Донести на него в полицию (О чем? Ах, мало ли что может придумать враг!). Умалить его славу, повредить его здоровью. И ей казалось, что новый рыжий дворник -- сыщик, специально приставленный следить за Федором Кузьмичом. X. из почтенного, толстого журнала, -- злобный маниак, только и думающий о том, как разочаровать читателя в Сологубе. И чухонка, носящая молоко, вряд ли не подливает сырой воды "с вибрионами" нарочно, нарочно... Так было еще в "спокойные" мирные времена. Что же тогда в военные, в советские! В 1921 году, после долгих хлопот, казалось, что сбудется то, о чем она мечтала, о чем рассказывала, блестя широко раскрытыми глазами, встреченным на улице, на лекции, в хлебной очереди "друзьям". То, что она тщательно скрывала (донесут, все испортят) от неимоверно выросших в числе и ставших особенно злобными "врагов". Отъезд за границу. "Вырваться из ада" -- на это последние месяцы ее жизни были направлены все силы души, все ее "беспокойство". Она не говорила и не думала уже ни о чем другом. "Вырваться из ада". И вот после долгих, утомительных, изводящих хлопот -- двери "ада" приоткрылись. Через две-три недели будет прислан заграничный паспорт. Это наверное. "Друзья" помогли, "враги" отступились. То, что ад в ней самой, и никакой Париж с "белыми булками и портвейном для Федора Кузьмича" ничего не изменит -- не сознавала. Хлопотала, бегала по городу оживленная, веселая. Отводила в сторону встреченных "друзей", оглядывалась, не слышат ли "враги". Беспокойно блестя глазами, шептала: -- Через десять дней. Наверное. И вы приезжайте. Что "ад" в ней самой, не понимала. Но не поняла ли вдруг, сразу, в тот вечер, когда она без шляпы выбежала на дождь и холод, точно ее позвал кто-то? Сологуба не было дома. Женщина, работавшая в квартире (перед отъездом столько дела), спросила -- надолго ли барыня уходит. Они крикнула: "Не знаю". Может, правда не знала. Может быть, сейчас вернется, будет обедать, уедет через несколько дней в Париж... Выбежала на дождь без шляпы, потому что вдруг, со страшной силой прорвалась мучившая ее всю жизнь тревога. Какой-то матрос видел, как бросилась в Неву с Николаевского моста, в том месте, где часовня, какая-то женщина... Он не успел ее удержать. Был вечер. Фонари в то время не зажигались. Матрос не разобрал ни лица женщины, ни как она была одета. Кажется, она была без шляпы? Кажется, на ней было черное пальто-накидка, как на исчезнувшей Чеботаревской?.. Тела не нашли, может быть, и не искали. Кому была охота шарить в ледяной воде из-за какой-то там жены какого-то там Сологуба? У петербургского пролетариата были дела поважней. Да и спустя несколько дней (как раз к тому сроку, как был обещан, только обещан, разумеется, заграничный паспорт) -- стала Нева. x x x Чеботаревская за мгновенье до смерти все еще "не знала". И Сологуб с того осеннего вечера до весны, когда лед пошел и тело его жены нашли, -- тоже "не знал". Он не изменил ничего в распорядке своей жизни. В хорошую погоду выходил гулять -- по девятой линии на Неву, до часовни у Николаевского моста, и потом по солнечной стороне обратно. Вечером под зеленой лампой, в столовой, -- писал стихи "бержеретты" во вкусе 18-го века или переводы для "Всемирной литературы" -- Готье, Верлена. Когда его навещали, он принимал гостей все с той же холодной любезностью, как всегда. Иногда в разговоре -- вскользь упоминал о Чеботаревской таким тоном, точно она ушла ненадолго из дому. Шутил, охотно читал стихи, пастушеские, легкомысленные "бержеретты"... ...Зеленая лампа бросает неяркий круг на покрытый пестрой клеенкой стол. На столе аккуратно разложены книжки и рукописи. Тут же вязанье Анастасии Николаевны. Одна спица воткнута в шерсть, другая лежит в стороне. Так она оставила его в "тот вечер". Так оно и осталось. Сологуб читает стихи. Лицо его обычное, каменно-любезное, старчески-спокойное. И голос такой же, как всегда, без оттенков, тоже "каменный". А стихи, пастушеские, легкомысленные "бержеретты": ...С позволенья вашей чести, Милый мой пастух Коллен... Однажды я засиделся. Служанка (та самая, что спрашивала, когда барыня вернется) пришла накрывать стол. -- Может быть, пообедаете со мной, -- предложил Сологуб. -- Маша, поставьте третий прибор. Я отказался от обеда, но, должно быть, плохо скрыл удивление -- для кого же второй прибор, если для меня ставят третий? Должно быть, как-нибудь это удивление на мне отразилось. И каменно-любезно Сологуб пояснил: -- Этот прибор для Анастасии Николаевны. А весной, когда тело Чеботаревской нашли, Сологуб заперся у себя в квартире, никуда не выходил, никого не принимал. Иногда его служанка приходила во "Всемирную литературу" за деньгами или в Публичную библиотеку за книгами. Это была молчаливая старуха, от которой ничего нельзя было узнать, кроме того, что "барин, слава Богу, здоровы, все пишут, велят не беспокоиться". Удивляло всех, что книги, которые брал Сологуб, были все по высшей математике. Зачем ему они? Потом Сологуб стал снова появляться то здесь, то там, стал принимать, если к нему приходили. О Анастасии Николаевне как о живой не говорил больше, и второй прибор на стол уже не ставился. В остальном, казалось, ни в нем, ни в его жизни ничего не изменилось. Зачем ему нужны были математические книги, -- узнали позже. Один знакомый, пришедший навестить его, увидел на столе рукопись, полную каких-то выкладок. Он спросил Сологуба, что это. -- Это дифференциалы. -- Вы занимаетесь математикой? -- Я хотел проверить, есть ли загробная жизнь. -- При помощи дифференциалов? Сологуб "каменно" улыбнулся. -- Да. И проверил. Загробная жизнь существует, И я снова встречусь с Анастасией Николаевной... ...Этот прибор -- для Анастасии Николаевны. ...Да, я много пишу. Все больше бержеретты... Вот это -- вчера написал: ...С позволенья вашей чести, Милый мой -- пастух Коллен... Голос тот же. И улыбка та же. И сюртук -- побелел только по швам. И стихи -- бержеретты пастушеские. Ну, да, -- "Искусство только тем и прекрасно... А кошмар..." x x x Много было весен, И опять весна. Бедный мир несносен, И весна бедна. Что она мне скажет На мои мечты, Ту же смерть покажет, Те же все цветы, Что и прежде были, У больной земли, Небесам кадили, Никли да цвели. Те же цветы, та же смерть. В стихах этих ключ ко всему Сологубу. "Искусство одна из форм лжи"? Искренно ли Сологуб считал, что это так? Или, напротив, боясь, "до дрожи", чтобы в искусстве его не "подчитал" кто-нибудь "самого главного" -- придумывал -- "одну из форм лжи" -- такие фразы? Не знаю. И не важно это. Важно другое. В лучшем из созданного Сологубом, его стихах, никакой "лжи" нет. Напротив, стихи его -- одни из самых "правдивых" в русской поэзии. Они "правдивы до конца" -- и художественно, и человечески. И своей сдержанностью, чуждой всему внешнему и показному, и -- ясным целомудрием отраженной в них "детской" души поэта. Совсем недавно, в одном из ответов на литературную анкету, Сологуб был назван "великим поэтом". Это преувеличение, разумеется. В искусстве "великое" начинается как раз с какой-то "победы" над тем "страхом перед жизнью", которым заранее и навсегда был побежден Сологуб. Но, конечно, он был поэтом в истинном и высоком смысле этого слова -- не литератором и стихотворцем, а одним из тех, которые перечислены в "Заповедях Блаженства". x x x И вот Сологуб умер. В последний раз, когда я его видел (зашел попрощаться перед отъездом за границу, -- осенью 1922 года), он сказал: -- Единственная радость, которая у меня осталась, -- курить. Да. Ничего больше. Что ж -- я курю... Еще пять лет он "как-то" жил, "чем-то" жил. Курил. Писал "бержеретты", быть может. Теперь он умер. Умер в полном одиночестве, в бедности, всеми забытый, никому не нужный. От воспаления легких, при котором не теряют сознания до последней минуты, а вот курить как раз нельзя... XV Я близко знал Блока и Гумилева. Слышал от них их только что написанные стихи, пил с ними чай, гулял по петербургским улицам, дышал одним с ними воздухом в августе 1921 года -- месяце их общей -- такой разной и одинаково трагической смерти... Как ни неполны мои заметки о них -- людей, знавших обоих так близко, как знал я, в России осталось, может быть, два-три человека, в эмиграции -- нет ни одного... Блок и Гумилев. Антиподы -- в стихах, во вкусах, мировоззрении, политических взглядах, наружности -- решительно во всем. Туманное сияние поэзии Блока -- и точность, ясность, выверенное совершенство Гумилева. "Левый эсер" Блок, прославивший в "Двенадцати" Октябрь: "мы на горе всем буржуям -- мировой пожар раздуем" и "белогвардеец", "монархист" Гумилев. Блок, относившийся с отвращением к войне, и Гумилев, пошедший воевать добровольцем. Блок, считавший мир "страшным", жизнь бессмысленной, Бога жестоким или несуществующим, и Гумилев, утверждавший -- с предельной искренностью, -- что "все в себе вмещает человек, который любит мир и верит в Бога". Блок, мечтавший всю жизнь о революции как о "прекрасной неизбежности", -- Гумилев, считавший ее синонимом зла и варварства. Блок, презиравший литературную технику, мастерство, выучку, самое звание литератора, обмолвившийся о ком-то: Был он только литератор модный, Только слов кощунственных творец... и Гумилев, назвавший кружок своих учеников цехом поэтов, чтобы подчеркнуть важность, необходимость изучать поэзию как ремесло. И так вплоть до наружности: северный красавец с лицом скальда, прелестно вьющимися волосами, в поэтической бархатной куртке с мягким расстегнутым воротником белой рубашки -- Блок, и некрасивый, подтянутый, "разноглазый", коротко подстриженный, в чопорном сюртуке, Гумилев... Противоположные во всем -- всю свою недолгую жизнь Блок и Гумилев то глухо, то открыто враждовали. Последняя статья, написанная Блоком, "О душе", появившаяся незадолго до его смерти -- резкий выпад против Гумилева, его поэтики и мировоззрения. Ответ Гумилева на эту статью, по-гумилевски сдержанный и корректный, но по существу не менее резкий, напечатан был уже после его расстрела. x x x Осенью 1909 года Георгий Чулков привел меня к Блоку. Мне только что исполнилось пятнадцать лет. На мне был кадетский мундир. Тетрадку моих стихов прочел Чулков и стал моим литературным покровителем. Что же описывать чувства, с которыми я входил в квартиру Блока?.. Блок жил тогда на Малой Монетной, в пятом этаже. Большое, ничем не занавешенное окно с широким видом на крыши, деревья, Каменноостровский. Блок всегда нанимал квартиры высоко, так, чтобы из окон открывался простор. На Офицерской 57, где он умер, было еще выше, вид на Новую Голландию, еще шире и воздушней... Мебель красного дерева -- "русский ампир", темный ковер, два больших книжных шкапа по стенам, друг против друга. Один с отдернутыми занавесками -- набит книгами. Стекла другого плотно затянуты зеленым шелком. Потом я узнал, что в этом шкапу, вместо книг, стоят бутылки вина -- "Нюи" елисеевского разлива No 22. Наверху полные, внизу опорожненные. Тут же пробочник, несколько стаканов и полотенце. Работая, Блок время от времени подходит к этому шкапу, наливает вина, залпом выпивает стакан и опять садится за письменный стол. Через час снова подходит к шкапу. "Без этого" -- не может работать. Каждый раз Блок наливает вино в новый стакан. Сперва тщательно вытирает его полотенцем, потом смотрит на свет -- нет ли пылинки. Блок, самый серафический, самый "неземной" из поэтов -- аккуратен и методичен до странности. Например, если Блок заперся в кабинете, все в доме ходят на цыпочках, трубка с телефона (помню до сих пор номер блоковского телефона -- 612-00!..) снята -- все это совсем не значит, что он пишет стихи или статью. Гораздо чаще он отвечает на письма. Блок получает множество писем, часто от незнакомых, часто вздорные или сумасшедшие. Все равно -- от кого бы ни было письмо -- Блок на него непременно ответит. Все письма перенумерованы и ждут своей очереди. Но этого мало. Каждое письмо отмечается Блоком в особой книжке. Толстая, с золотым обрезом, переплетенная в оливковую кожу, она лежит на видном месте на его аккуратнейшем -- ни пылинки -- письменном столе. Листы книжки разграфлены: No письма. От кого. Когда получено. Краткое содержание ответа и дата... Почерк у Блока ровный, красивый, четкий. Пишет он не торопясь, уверенно, твердо. Отличное перо (у Блока все письменные принадлежности отборные) плавно движется по плотной бумаге. В до блеска протертых окнах -- широкий вид. В квартире тишина. В шкапу, за зелеными занавесками, ряд бутылок, пробочник, стаканы... -- Откуда в тебе это, Саша? -- спросил однажды Чулков, никак не могший привыкнуть к блоковской методичности. -- Немецкая кровь, что ли? -- И передавал удивительный ответ Блока. -- Немецкая кровь? Не думаю. Скорее -- самозащита от хаоса. x x x Чулков, близкий к Блоку человек, вошел в кабинет, потряхивая своей лохматой гривой, улыбаясь бритым актерским лицом, тыча пальцем в мой кадетский мундир. -- Вот привел к тебе военного человека, ты хоть не любишь армию, а его не обижай... Я, вслед за Чулковым, робко ступал не совсем слушавшимися от робости ногами. Больше всего меня поразило то, как Блок заговорил со мной. Как с давно знакомым, как со взрослым, и точно продолжая прерванный разговор. Заговорил так, что мое волнение не то что прошло -- я просто о нем забыл. Я вспомнил о нем с новой силой уже потом, спустя часа два, спускаясь вниз по лестнице, с подаренным мне Блоком экземпляром первого издания "Стихов о Прекрасной Даме" с надписью: "На память о разговоре". Потом у меня собралось несколько таких книг, все с одинаковой надписью, только с разными датами. О чем были эти разговоры? Была у меня и пачка писем Блока -- из его Шахматова в наше виленское имение, где я проводил каникулы. Письма были длинные. О чем Блок мне писал? О том же, что в личных встречах, о том же, что в своих стихах. О смысле жизни, о тайне любви, о звездах, несущихся в бесконечном пространстве... Всегда туманно, всегда обворожительно... Почерк красивый, четкий. Буквы оторваны одна от другой. Хрустящая бумага из английского волокна. Конверты на карминной подкладке. Туманные слова, складывающиеся в зыбко-мерцающие фразы... Зачем Блок писал длинные письма или вел долгие разговоры со мной, желторотым подростком, с вечными вопросами о технике поэзии на языке? Время от времени какой-нибудь такой вопрос с моего языка срывался. -- Александр Александрович, нужна ли кода к сонету? -- спросил я как-то. К моему изумлению, Блок, знаменитый "мэтр", вообще не знал, что такое кода... В дневнике Блока 1909 г. есть запись: "говорил с Георгием Ивановым о Платоне. Он ушел от меня другим человеком". В этой записи, быть может, объяснение и писем и разговоров. Должно быть, Блок не замечал моего возраста и не слушал моих наивных реплик. Должно быть, он говорил не столько со мной, сколько с самим собой. Случай -- я был перед ним, в его орбите, -- и он посылал мне свои туманные лучи, почти не видя меня. x x x В эту блоковскую орбиту попадали немногие -- но те, что попадали, все казались попавшими в нее случайно. Настоящих друзей, сколько-нибудь ему равных, у Блока не было. Связи его молодости либо оборвались, либо переродились, как в отношениях Блока с Андреем Белым, -- в мучительно сложную, неразрешимую путаницу. Обычной литературной среды Блок чуждался. А близкие к нему люди, приходившие к нему запросто, спутники его долгих утренних прогулок и частых ночных кутежей -- были все какие-то чудаки. Нормальным человеком и к тому же, все-таки, -- хотя и второстепенным, -- писателем был среди них один Чулков. -- Но что связывало Блока с этим милым, поверхностно талантливым изобретателем "мистического анархизма", в который никто, в том числе и сам Чулков, всерьез не верил? Непонятна его дружба с Пястом, еще непонятней -- с Евгением Ивановым и В. Зоргенфреем, которым, кстати, посвящены два шедевра блоковской поэзии: одному -- "У насыпи во рву некошенном", другому -- потрясающие "Шаги Командора". Пяст, поэт-дилетант, лингвист-любитель, странная фигура в вечных клетчатых штанах, носивший канотье чуть ли не в декабре, постоянно одержимый какой-нибудь "идеей": то устройства колонии лингвистов на острове Эзеле, то подсчетом ударений в цоканье соловья -- и реформы стихосложения на основании этого подсчета, и с упорством маниака говоривший только о своей, очередной, "идее", пока он был ею одержим... Евгений Иванов -- "рыжий Женя" -- рыжий от бороды до зрачков, готовивший сам себе обед на спиртовке из страха, что кухарка обозлится вдруг на что-нибудь и "возьмет да подсыпет мышьяку". "Рыжий Женя", в противоположность болтливому Пясту, молчал часами, потом произносил ни с того ни с сего какое-нибудь многозначительное слово: "Бог", или "смерть", или "судьба", и снова замолкал. -- Почему Бог? Что смерть? Но рыжий Женя смотрит странно, странными рыжими глазами, скалит белые, мелкие зубы, точно хочет укусить, и не отвечает. Зоргенфрей -- среднее между Пястом и Ивановым -- говорит вполне вразумительно и логично. Только заводит разговор большею частью на тему о ритуальных убийствах -- это его конек. Он большой знаток вопроса -- изучил Каббалу, в переписке с знаменитым ксендзом Пранайтисом. Точно в насмешку, природа дала ему характерную еврейскую внешность, хотя по отцу он прибалтийский немец, а по матери грузин... Почему эти люди близки Блоку? Чем близки? Вернее всего -- он их не замечает. Они попали в его орбиту -- общаясь с ними, он видит только себя, свое одиночество в "Страшном мире". И их лица, их голоса, даже их странности, к которым он привык, -- то же, что аккуратно протираемый полотенцем стакан, разграфленная "получено -- отвечено" книжка с золотым обрезом, методический порядок на письменном столе. Все та же "самозащита от хаоса"... Эти четверо -- Зоргенфрей, Иванов, Пяст и Чулков -- неизменные собутыльники Блока, когда, время от времени, его тянет на кабацкий разгул. Именно -- кабацкий. Холеный, барственный, чистоплотный Блок любит только самые грязные, проплеванные и прокуренные "злачные места": "Слон" на Разъезжей, "Яр" на Большом проспекте. После "Слона" или "Яра" -- к цыганам... ...Чад, несвежие скатерти, бутылки, закуски. "Машина" хрипло выводит -- "Пожалей ты меня, дорогая" или "На сопках Манчжурии". Кругом пьяницы. Навеселе и спутники Блока. -- "Бог", неожиданно выпаливает Иванов и замолкает, скалясь и поводя рыжими зрачками. Зоргенфрей тягуче толкует о Бейлисе. Пяст, засыпая, что-то бормочет о Лопе де Вега... Блок такой же, как всегда, как на утренней прогулке, как в своем светлом кабинете. Спокойный, красивый, задумчивый. Он тоже много выпил, но на нем это не заметно. Проститутка подходит к нему. "О чем задумались, интересный мужчина? Угостите портером". Она садится на колени к Блоку. Он не гонит ее. Он наливает ей вина, гладит ее нежно, как ребенка, по голове, о чем-то ей говорит. О чем? Да о том же, что всегда. О страшном мире, о бессмысленности жизни. О том, что любви нет. О том, что на всем, даже на этих окурках, затоптанных на кабацком полу, как луч, отражена любовь... -- Саша, ты великий поэт! -- кричит пришедший в пьяный экстаз Чулков и, расплескивая стакан, лезет целоваться. Блок смотрит на него ясно, трезво, задумчиво, как всегда. И таким же, как всегда, трезвым, глуховатым голосом, медленно, точно обдумывая ответ, отвечает: -- Нет. Я не великий поэт. Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут. А я пью вино и печатаю стихи в "Ниве". По полтиннику за строчку. Я делаю то же самое, что делает Гумилев, только без его сознания правоты своего дела. x x x С тем, что Блок одно из поразительнейших явлений русской поэзии за все время ее существования, -- уж никто не спорит, а те, кто спорят, не в счет. Для них, по выражению Зинаиды Гиппиус, "дверь поэзии закрыта навсегда". Но вокруг создателя этой поэзии, ее первоисточника, -- Блока-человека -- еще долго будут идти противоречивые толки. Если они теперь утихли, это только потому, что спорить некому... Там -- Блок забыт, по циркуляру Политбюро, как "несозвучный эпохе", здесь -- в силу все возрастающей усталости и равнодушия ко всему, кроме грустно доживаемой жизни... Но когда-нибудь споры о личности Блока вспыхнут с новой силой. Это неизбежно, если Россия останется Россией и русские люди русскими людьми. Русский читатель никогда не был и, даст Бог, никогда не будет холодным эстетом, равнодушным "ценителем прекрасного", которому мало дела до личности поэта. Любя стихи, мы тем самым любим их создателя -- стремимся понять, разгадать, если надо, -- оправдать его. Блок как раз как будто нуждается в оправдании. "Двенадцать" -- одна из вершин поэзии Блока, и именно потому, что она одна из вершин, на имя Блока и на все написанное им ложится от нее зловещий отблеск кощунства в отношении и России, и Христа. Стихи подлинных поэтов вообще, а шедевры их поэзии в особенности, неотделимы от личности поэта. И раз Блок написал "Двенадцать", -- значит... Дальше я расскажу, как умирал Блок. Одного его предсмертного бреда достаточно, по-моему, чтобы это "значит" потеряло значение. Но прежде чем показать, как он сам, умирая, относился к своей прекрасной и отвратительной поэме, я хочу попытаться объяснить, почему Блок не ответствен за создание "Двенадцати", не запятнан, невинен. Первое -- чистые люди не способны на грязный поступок. Второе -- люди самые чистые могут совершать ошибки, иногда страшные, непоправимые. Блок был человек исключительной душевной чистоты. Он и низость -- исключающие друг друга понятия. Говоря его же стихами, он ...был весь дитя добра и света, был весь свободы торжество. И он же написал "Двенадцать", где во главе красногвардейцев, идущих приканчивать штыками Россию, поставил -- "в снежном венчике из роз" Христа!.. Как же совместить с этим свет, свободу, добро? Если Блок, действительно, "дитя добра и света", как он мог благословить преступление и грязь? Объяснение в том, что Блок только казался литератором, взрослым человеком, владельцем "Шахматова", "квартиронанимателем", членом каких-то союзов... Все это было призрачное. В нереальной реальности, в которой он жил и писал стихи, Блок был заблудившимся в "Страшном мире" ребенком, боявшимся жизни и не понимавшим ее... Одаренный волшебным даром, добрый, великодушный, предельно честный с жизнью, с людьми и с самим собой, Блок родился с "ободранной кожей", с болезненной чувствительностью к несправедливости, страданию, злу. В противовес "страшному миру" с его "мирской чепухой", он с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее как в реальность. Февральская революция, после головокружения первых дней, разочаровала Блока. Предпарламент, министры, выборы в Учредительное собрание -- казались ему профанацией, лозунг "Война до победного конца" -- приводил в негодование... И в выкриках атеиста Ленина Блоку почудилась любовь к людям и христианская правда... Предельная искренность и душевная честность Блока -- вне сомнений. А если это так, то кощунственная, прославляющая октябрьский переворот поэма "Двенадцать" не только была создана им во имя "добра и света", но она и есть, по существу, проявление света и добра, обернувшееся страшной ошибкой. Я не прощу. Душа твоя невинна. Я не прощу ей никогда, -- писала, прочтя "Двенадцать", Зинаида Гиппиус. Эти ее строчки подтверждают мои слова. Их противоречивость только кажущаяся. По существу, они -- как все у Гиппиус -- очень точны и ясны. Гиппиус близко знала Блока и очень любила его. То, что в своей непримиримости она так резко отказывается Блока простить, только усиливает силу ее признания-утверждения: "душа твоя невинна". За создание "Двенадцати" Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда. Блок понял ошибку "Двенадцати" и ужаснулся ее непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от "Двенадцати", как другие умирают от воспаления легких или разрыва сердца. Вот краткий перечень фактов. Врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен. Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... Но все-таки от чего он умер? "Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем". Эти слова, сказанные Блоком на пушкинском вечере, незадолго до смерти, быть может, единственно правильный диагноз его болезни. За несколько дней до смерти Блока в Петербурге распространился слух: Блок сошел с ума. Этот слух определенно шел из большевизанствующих литературных кругов. Впоследствии в советских журналах говорилось в разных вариантах о предсмертном "помешательстве" Блока. Но никто не упомянул одну многозначительную подробность: умирающего Блока навестил "просвещенный сановник", кажется, теперь благополучно расстрелянный, начальник Петрогослитиздата Ионов. Блок был уже без сознания. Он непрерывно бредил. Бредил об одном и том же: все ли экземпляры "Двенадцати" уничтожены? Не остался ли где-нибудь хоть один? -- "Люба, хорошенько поищи, и сожги, все сожги". Любовь Димитриевна, жена Блока, терпеливо повторяла, что все уничтожены, ни одного не осталось. Блок ненадолго успокаивался, потом опять начинал: заставлял жену клясться, что она его не обманывает, вспомнив об экземпляре, посланном Брюсову, требовал везти себя в Москву. -- Я заставлю его отдать, я убью его... И начальник Петрогослитиздата Ионов слушал этот бред умирающего... Брюсов, бывший "безумец", "маг", "теург", во время войны сильно начавший склоняться к "союзу русского народа", теперь занимал ряд правительственных постов -- комиссарствовал, заседал, реквизировал частные библиотеки "в пользу пролетариата". Писал, как всегда, множество стихов, тоже, разумеется, прославлявших пролетариат и его вождей. Возможно, что по привычке "теургов" заглядывать в будущее -- славя живого Ленина, сочинял, уже про запас, оду на его смерть: Вот лежит он Ленин, Ленин, Вот лежит он скорбен, тленен... Пильняк рассказывал как курьез, что на второй или третий день после посещения Блока Ионовым Брюсов в московском "Кафе поэтов" подробно, с научными терминами, объяснял характер помешательства Блока и его причины. Партийная директива была уже принята бывшим "безумцем" к исполнению. x x x В дни, когда Блок умирал, Гумилев из тюрьмы писал жене: "Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы". Гумилев незадолго до ареста вернулся в Петербург из поездки в Крым. В Крым он ездил на поезде Немица, царского адмирала, ставшего адмиралом красным. Не знаю, кто именно, сам ли Немиц или кто-то из его ближайшего окружения состоял в том же, что и Гумилев, таганцевском заговоре и объезжая в специальном поезде, под охраной "красы и гордости революции" -- матросов-коммунистов, Гумилев и его товарищ по заговору заводили в крымских портах среди уцелевших офицеров и интеллигенции связи, раздавали, кому надо, привезенное в адмиральском поезде из Петербурга оружие и антисоветские листовки. О том, что в окружении Немица был и агент Че-Ка, провокатор, следивший за ним, Гумилев не подозревал. Гумилев вообще был очень доверчив, а к людям молодым, да еще военным -- особенно. Провокатор был точно по заказу сделан, чтобы расположить к себе Гумилева. Он был высок, тонок, с веселым взглядом и открытым юношеским лицом. Носил имя известной морской семьи и сам был моряком -- был произведен в мичманы незадолго до революции. Вдобавок к этим располагающим свойствам этот "приятный во всех отношениях" молодой человек писал стихи, очень недурно подражая Гумилеву... Вернулся Гумилев в Петербург загоревший, отдохнувший, полный планов и надежд. Он был доволен и поездкой, и новыми стихами, и работой с учениками-студистами. Ощущение полноты жизни, расцвета, зрелости, удачи, которое испытывал в последние дни своей жизни Гумилев, сказалось, между прочим, в заглавии, которое он тогда придумал для своей "будущей" книги: "Посередине странствия земного". "Странствовать" на земле, вернее, ждать расстрела в камере на Шпалерной, ему оставался неполный месяц... Гумилев в день ареста вернулся домой около двух часов ночи. Он провел этот последний вечер в кружке преданно влюбленной в него молодежи. После лекции Гумилева -- было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их по всем правилам акмеизма -- обязательно "с придаточным предложением" -- т. е. с мотивировкой мнения: "Нравится или не нравится, потому что...", "Плохо, оттого что..." Во время лекции и обсуждения стихов царила строгая дисциплина, но когда занятия кончались, Гумилев переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлен и хорошо настроен -- потому так долго, позже обычного и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилева провожать. У подъезда "Дома искусства" на Мойке, где жил Гумилев, ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания -- был "нэп", автомобили перестали быть, как в недавние времена "военного коммунизма", одновременно и диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались "на завтра". Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером Че-Ка на обыск и арест, ждали Гумилева в его квартире. Двадцать седьмого августа 1921 года, тридцати пяти лет от роду, в расцвете жизни и таланта, Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель? Нет -- ужасная, но имеющая глубокий смысл. Лучшей смерти сам Гумилев не мог себе пожелать. Больше того, именно такую смерть, с предчувствием, близким к ясновидению, он себе предсказал: умру я не на постели, При нотариусе и враче. x x x Сергей Бобров, автор "Лиры лир", редактор "Центрофуги", сноб, футурист и кокаинист, близкий к В.Ч.К. и вряд ли не чекист сам, встретив после расстрела Гумилева М. Л. Лозинского, дергаясь своей скверной мордочкой эстета-преступника, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном пустяке: -- Да... Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж -- свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны... Эту жуткую болтовню дополняет рассказ о том, как себя держал Гумилев на допросах, слышанный лично мной уже не от получекиста, как Бобров, а от чекиста подлинного, следователя петербургской Че-Ка, правда, по отделу спекуляции -- Дзержибашева. Странно, но и тон рассказа и личность рассказчика выгодно отличались от тона и личности Боброва. Дзержибашев говорил о Гумилеве с неподдельной печалью, его расстрел он назвал "кровавым недоразумением". Этого Дзержибашева знали многие в литературных кругах тогдашнего Петербурга. И многие, в том числе Гумилев, -- как это ни дико -- относились к нему... с симпатией. Впрочем, Дзержибашев был человек загадочный. Возможно, что должность следователя была маской. Тогда объясняется и необъяснимая симпатия, которую он внушал, и его неожиданный "индивидуальный" расстрел в 1924 году. Допросы Гумилева больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы -- от "Принца" Макиавелли до "красоты православия". Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилева. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилева не добился. Но Якобсон Гумилева чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилевские стихи, изощренно спорил с Гумилевым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника... Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности -- наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, -- легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции "вообще" установить и запротоколить признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилева не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской Че-Ка предлогом продемонстрировать перед Че-Ка всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шел вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии В.Ч.К. в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто знает!.. Притворись Гумилев человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени -- в те дни для большевиков еще не совсем пустой звук -- перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за Гумилева ездившего в Москву, убедили бы Ленина... x x x ...Семилетний Гумилев упал в обморок от того, что другой мальчик перегнал его, состязаясь в беге. Одиннадцати лет он покушался на самоубийство: неловко сел на лошадь -- домашние и гости видели это и смеялись. Год спустя он влюбляется в незнакомую девочку гимназистку. Он следит за ней, бродит за ней по улицам, наконец, однажды подходит и, задыхаясь, признается: "Я вас люблю". Девочка ответила "дурак" и убежала. Гумилев был потрясен. Ему казалось, что он ослеп и оглох. Он не спал ночами, обдумывал способы мести: сжечь дом, где она живет? похитить ее? вызвать на дуэль ее брата? Обида, нанесенная двенадцатилетнему Гумилеву, была так глубока, что в тридцать лет он вспоминал о ней смеясь, но с оттенком горечи... Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что -- только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему. Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь. Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом, по его понятиям, достоин только тот, кто, яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном и в мелочах, силой воли преодолевает "ветхого Адама". И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев "приказал" себе стать охотником на львов, уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий голос, выбирал сложные формы, "грозовые" слова, брался за трудные эпические темы. Девиз Гумилева в жизни и в поэзии был: "всегда линия наибольшего сопротивления". Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. Незадолго до смерти -- так, за полгода -- Гумилев мне сказал: "Знаешь, я сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал -- угадай, кому? -- кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно, и еще замазывают каждую щелку. Кирпич к кирпичу, друг к другу, все вместе, один за всех, все за одного. Самое тяжелое в жизни -- одиночество. А я так одинок..." x x x Всю свою короткую жизнь Гумилев, признанный, становившийся знаменитым, был окружен непониманием и враждой. Очень остро сам сознавая это, он иронизировал над окружающими и над собой. Я вежлив с жизнью современною, Но между нами есть преграда -- Все, что смешит ее, надменную, Моя единая отрада. Победа, слава, подвиг -- бледные Слова, затерянные ныне, Гремят в душе, как громы медные, Как голос Господа в пустыне. О нет, я не актер трагический, Я ироничнее и суше. Я злюсь, как идол металлический Среди фарфоровых игрушек. Он помнит головы курчавые, Склоненные к его подножью, Жрецов молитвы величавые, Леса, охваченные дрожью, И видит, горестно смеющийся, Всегда недвижные качели, Где даме с грудью выдающейся Пастух играет на свирели. Наперекор этой чуждой ему современности, не желавшей знать ни подвигов, ни славы, ни побед, Гумилев и в стихах, и в жизни старался делать все, чтобы напомнить людям о "божественности дела поэта", о том, что в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово -- это Бог. Всеми ему доступными средствами, от названия своей юношеской книги "Путь конквистадора" до спокойно докуренной перед расстрелом папиросы, -- Гумилев доказывал это и утверждал. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить -- "и за поэзию". x x x Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной, Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение. Гумилев особенно осуждал Блока за "Двенадцать". Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, когда он убежденно говорил: "Он (т. е. Блок), написав "Двенадцать", вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя". Я возразил, что, независимо от содержания, "Двенадцать" как стихи близки к гениальности. -- "Тем хуже, если гениальна. Тем хуже и для поэзии, и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален -- тем хуже и для диавола, и для нас..." Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет "Александра Александровича" и "Николая Степановича", левого эсера и "белогвардейца", ненавистника войны, орденов, погон и "гусара смерти", гордившегося "нашим славным полком" и собиравшегося писать его историю, когда остались только "Блок и Гумилев", -- как грустное утешение нам, пережившим их, -- ясно то, чего они сами не понимали. Что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились. Оба жили и дышали поэзией -- вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность -- в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" -- высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой -- идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали. XVI Пятнадцати лет поэт Скалдин поступил мальчиком-рассыльным в одно крупное петербургское коммерческое предприятие. В двадцать пять лет он был одним из его директоров, прочел по-итальянски, французски, немецки и гречески все, что можно было на этих языках прочесть, был другом Вячеслава Иванова и носил матовый цилиндр на удивление петербуржцам. Весной 1911 года я зашел в редакцию "Гаудеамуса", эстетического студенческого журнала. Там печатала свои первые стихи начинающая поэтесса Ахматова, печатал, в числе многих других поэтов, и я. Впрочем, не впервые. Журнал, где я впервые "испытал счастье" видеть себя в печати, -- назывался пышней. -- "Все новости литературы, искусства, техники, промышленности и гипноза". После этих "новостей гипноза" "Гаудеамус" казался мне "храмом поэзии". Редактировал его Вл. Нарбут, впоследствии автор книги "Аллилуйя", отпечатанной в синодальной типографии церковнославянским шрифтом и немедленно по выходе сожженной за порнографию. В числе "надежд" "Гаудеамуса" называли поэта Скалдина. Его стихи все хвалили, о нем самом никто толком ничего не знал, -- в редакцию Скалдин показывался очень редко и мельком. Я пришел в "Гаудеамус" неудачно. Не было ни Нарбута, ни секретаря, ни посетителей. Это было досадно. Я хотел если уж не узнать о судьбе новой партии моих стихов, то, по крайней мере, наговориться вдоволь на литературные темы. В приемной сидел только один посетитель, мне незнакомый. Он с любопытством посмотрел на мой кадетский мундир, я с почтением (может быть, это Сологуб -- кто его знает) -- на краснощекого господина в визитке и с онегинскими баками. Я сел в угол и стал что-то читать. Нарбут не приходил. Я послонялся по всем комнатам редакции -- никого. В передней висел телефон. Что ж -- хоть позвоню секретарю. Секретаря не было дома. На вопрос, кто звонит, я сказал мою фамилию, повесил трубку и пошел в приемную за шинелью. -- Позвольте узнать, -- спросил меня краснощекий господин с баками, -- вы автор стихов в прошлом No? Я подтвердил, что я. -- Вот как приятно. Я как раз хотел просить Нарбута нас познакомить. Я -- Скалдин... ............................................... Я уже теперь не помню, как у нас пошла дружба, о чем мы вели бесконечные разговоры и летом писали друг другу письма на десяти страницах. О поэзии главным образом, конечно. Но ко всем разговорам и письмам Скалдина, самым обыденным, примешивалась какая-то тень тайны, которую он, казалось, не мог мне, как не посвященному, открыть. Эту "мистику", исходившую от Скалдина, я почувствовал чуть ли не с нашей первой встречи, хотя ни в наружности, ни в характере Скалдина тоже ничего таинственного не было. Человек он был расчетливый, трудолюбивый, положительный. Если Россия когда-нибудь действительно будет крестьянской республикой, такие, должно быть, будут в ней министры и по внешности, и по складу ума. Визитка от Калина -- визиткой, и Эсхил в подлиннике -- Эсхилом, но это так, постороннее, форма. Главное же, "свое", с Волги, где купцов рубят топором, и спасаются в скитах, и продают (вот те крест!) тухлую рыбу с барышом. Все это было собрано в Скалдине как в фокусе, хоть держался он европейцем, порой даже утрируя. Иногда он вел странные разговоры. -- Ты дворянин? -- Дворянин. А что? -- А вот я мужик. Дед крепостным был. -- Ну так что ж, ты ведь не крепостной. Молчание. -- Тебе не понять этого. -- Чего же? -- Важности для меня быть дворянином. -- Действительно, не понимаю. -- Видишь ли. Вот ты дворянин и, значит, имеешь герб и пятизначную корону. Тебе это не нужно, и герб у тебя дурацкий, сочиненный писарем в департаменте геральдики -- какой-нибудь лафет и куча ядер... А вот есть люди, которым дан герб с тремя лилиями и соломоновой звездой, дан Господином за доблесть и подвиг, -- и такой герб надо таить ото всех, потому что он лишен прав, которые всякий отставной генерал имеет. -- Это не тебе ли дан герб с соломоновой звездой? -- Может быть, и мне. -- Кем же? -- Этого я тебе сказать не могу. -- Хочешь, я тебя усыновлю, вот ты и украсишь моей короной свой замечательный герб?!. Скалдин, усмехаясь, переводит разговор, и больше от него ничего нельзя добиться. x x x Не знаю, что влекло Скалдина ко мне, но меня, хотя я слабо отдавал себе в этом отчет, -- в нем влекла именно эта недоговоренность. Я был очень молод, и все таинственное меня очень занимало. Свои недомолвки и намеки Скалдин "подавал" очень серьезно, и я, не без основания, подозревал, что он не только директорствует в своей фирме и пишет стихи, но ведет еще какую-то другую загадочную жизнь. Недавно я с упоением прочел Гюисманса и порой задумывался, не дьяволопоклонник ли мой друг... Раз я пришел к нему на Каменноостровский, невзначай, довольно поздно вечером. Я долго напрасно звонил у двери его квартиры и собирался уже уходить, когда в передней послышались шаги. Открыл мне сам Скалдин. Он был во фраке, бледнее обыкновенного. Посмотрел он на меня как-то странно. -- Ты... вот не ждал. Подожди минутку. Я сейчас освобожусь. Я понял, что попал некстати, и хотел откланяться. -- Нет, ничего, напротив, я очень рад. Посиди здесь минуту, -- он втолкнул меня в гостиную и притворил дверь. Я посидел с четверть часа, -- мне стало скучно. Я приоткрыл дверь в соседнюю комнату -- столовую -- и чуть не ахнул. Стол был накрыт необычайно богато, -- я никогда не думал, что у Скалдина такое множество дорогой посуды, -- каких-то вызолоченных блюд, кубков, графинов. На столе стоял большой канделябр с оплывающими красными восковыми свечами. Стол был накрыт, но еды никакой не было видно, только на золотом чеканном блюде лежало несколько кусков черного хлеба и в двух желтых бокалах немного воды или вина. Я с удивлением рассматривал все эти странные богатства. На всех вещах был выгравирован герб со звездой и лилиями, и без короны. Я хотел было приподнять крышку какого-то блюда, чтобы посмотреть, что там есть, как вдруг ступени лестницы на антресоль, где был кабинет Скалдина, заскрипели. Любопытство посмотреть на даму Скалдина (что он принимал даму, я не сомневался), -- было слишком сильно. Я нагнулся к замочной скважине. На мое счастье, ключа в ней не было. ...Скалдин подавал шубу маленькому худому старичку с длинной, совершенно белой бородой. Скалдин подал ему шубу, потом сам надел ему ботики, подал шапку и палку и низко, почти до земли, поклонился. Старичок сделал благословляющий жест и протянул руку. Скалдин ее поцеловал. Они вышли вместе. Должно быть, Скалдин провожал своего гостя до улицы... Когда он вернулся, вероятно, по моему лицу было видно, что я подсмотрел. Скалдин подошел ко мне, взял за руку и крепко сжал. -- Я тебе друг, и как друга прошу никогда меня не расспрашивать, если ты что-нибудь видел или слышал. Все равно я тебе никогда ничего не могу рассказать. Приходи ко мне, пожалуйста, завтра или когда хочешь. Сегодня я нездоров... Извини меня... На другой день я, оставив в стороне торжественные обещания, пристал к Скалдину, что называется, с ножом к горлу. Он только отшучивался в своей обычной манере. -- Ну, да, -- у меня была дама. -- С седыми волосами! -- Напротив, с черными... Испанка. -- Я видел... -- Значит, плохо видел. -- А золотая посуда с гербами? -- Не золотая, а серебряная, и без гербов... -- и он показал мне какую-то нюренбергскую кружку. -- Ну, полно говорить о глупостях. Ты будешь завтра в балете?.. Любопытство мое так и осталось неудовлетворенным. x x x С годами дружба моя с Скалдиным несколько охладела. Таинственность его перестала меня занимать, -- да и с того странного вечера он, кажется, ни разу больше не обмолвился ничем загадочным. Литературные интересы тоже нас не связывали, -- дороги наши пошли в разные стороны. Все же мы встречались и даже переписывались порой. В конце мая 1914 г. я написал Скалдину из деревни, прося его выслать мне какие-то книги. Зная, что он собирается за границу, я желал ему счастливого пути. В ответном письме было: "За границу я не еду. Опоздал. Теперь скоро будет война во всем мире и лет на десять..." "Что за чушь ты пишешь, какая война?" -- спрашивал я, но не получил ответа. -- Скалдин уехал из Петербурга на Кавказ. Началась война. Предсказание Скалдина пришло мне на память. Я разыскал его. -- Откуда ты знал, что будет война? -- было первым моим вопросом при встрече. -- Откуда? Сам не знаю... Приснилось... Почудилось. -- Ты бы мог зарабатывать хорошие деньги предсказаниями, как мадам Тэб. -- Как мадам Тэб? Это и ты бы мог. Она в этих делах полная невежда. x x x Последняя наша встреча была странной. Был 1918 год. Я шел по Карповке вечером. Было темно и пусто. Навстречу мне попался человек. Шел он как-то покачиваясь, шляпа его была на затылке. Поравнявшись, я узнал Скалдина. Я ему очень обрадовался, он, кажется, тоже. -- Где ты пропадал? -- спросил я. -- Все время здесь, в Петербурге. -- Что ж тебя нигде не было видно? -- Он покачал головой неопределенно. -- Так... где же теперь видеться... Зайдем ко мне, потолкуем, хочешь? Я здесь теперь живу. Дом был очень роскошный, но швейцара не было, лифт не действовал, электричество не горело. Мы поднялись на третий этаж. Скалдин, не раздеваясь, вел меня через какие-то неосвещенные комнаты. Иногда он чиркал спичкой, и видны были зеркала, огромные вазы, картины, стекляшки старинных люстр. Квартира была, по-видимому, очень большой и пышно обставленной. Холод стоял нестерпимый. Наконец, -- резкая перемена температуры -- камин, полный пылающих поленьев. Скалдин зажег свечи в большом канделябре. Я сразу узнал его -- это был тот самый канделябр... -- Узнаешь? -- спросил Скалдин, с улыбкой, точно угадав мои мысли. Он снял свое потертое пальто. В пиджаке он имел прежний вид, разве немного похудел. -- Хочешь чаю? Или вина, -- у меня есть. -- Почему ты спросил "узнаешь?" -- Так ведь ты узнал канделябр. Зачем ломаться? -- Узнал. И, раз ты сам об этом заговорил, -- может быть, ты теперь мне расскажешь, что все это значило?.. -- Ну, что там рассказывать. -- Скалдин помолчал. -- Показать тебе, если хочешь, могу кое-что. А рассказывать нечего. Да ты и не поймешь все равно... Мы выпили подогретого Нюи. Разговор наш как-то не выходил. Поговорили о большевиках, о том, что нет хлеба, о стихах, -- обо всем одинаково вяло. -- Что же ты хочешь мне показать? -- спросил я. -- А... ты об этом? Стоит ли? Во-первых, чепуха, я убедился. Да и ты мальчик нервный, еще испугаешься. -- Что за страхи? Ты меня мистифицируешь! Показывай, раз обещал. -- Ну, изволь. Только уговор -- объяснений не требовать. Скалдин достал из ящика бюро простую глиняную миску. Потом вышел, вернулся с кувшином воды и налил миску до краев. Потушил все свечи. Камин ярко горел. -- Ну, -- Скалдин взял меня крепко за локоть, -- гляди. -- Куда? -- В воду гляди... Я с недоверием стал глядеть в воду. Вода как вода. Он меня морочит. Я хотел это сказать, но вдруг мне показалось, что на дне миски мелькнуло что-то вроде золотой рыбки. Скалдин крепче сжал мой локоть. -- Гляди! -- В воде снова что-то мелькнуло, потом, как на матовом стекле фотографического аппарата, обрисовались какие-то очертания, сначала неясно, потом отчетливей... Я вздрогнул. -- Это столовая Скалдина в его старой квартире. Стол накрыт, как в тот вечер, -- золотая посуда, цветы, канделябр с оплывшими свечами. И я стою в дверях, подхожу к столу, осматриваюсь, трогаю крышку блюда... ...Резкий свет, и все пропало. Это электрическая станция на радость (и на беспокойство -- вдруг обыск) советским гражданам включила ток. Огромная люстра на потолке засияла всеми свечами. -- Тсс... -- остановил меня Скалдин. -- Помни уговор. Потерпи. Другой раз я покажу тебе что-нибудь поинтереснее. Но не только что "поинтереснее", но и самого Скалдина мне увидать не удалось. Через два дня я получил от него записку: "Не приходи ко мне, у меня на квартире засада, из Петербурга приходится удирать...". [x] У раннего часа -- золото во рту (т. е.: Кто рано встает, тому Бог подает. -- Ред.). [x] Фраза имеет двойной смысл: "Вот хозяйка Собаки" и "Вот собачья любовница" (фр.). -- Ред. [x] Что это за граф, Андрей? (фр.). -- Ред. [x] Не знаю (фр.). -- Ред. [x] Очаровательно, очаровательно... (фр.). -- Ред. [x] Да благословит нас Господь (фр.). [x] Множество светских людей! (фр,). -- Ред. Проект Русская Европа www.russianeurope.ru www.russianeurope.ru ? http://www.russianeurope.ru