лые зубы блестят. Даже чухонская шапка с наушниками как-то особенно мило сидит на его откинутой голове. x x x "Ядовитое зелье просят не курить". Впрочем, для неисправимых курильщиков -- отведен в квартире Городецкого закоулок. Если невтерпеж, они туда удаляются. Там, с обязательством плотно притворять двери, они могут вдоволь "отравляться" у окна, распахнутого на черную лестницу. Стены закутка разрисованы поучительной историей: "Упорный куритель и что с ним было". Очень талантливо нарисовано. Вообще, что за талантливое существо Городецкий! За что ни возьмется -- талантливо. И все с налету, шутя, с улыбкой, мимоходом... Так и стихи начал писать и, шутя, -- прославился. Лег спать никому не ведомым двадцатилетним студентом, а наутро вышла "Ярь" -- проснулся знаменитостью. И кто не читал через месяц наизусть: Стоны, звоны, перезвоны, Стоны, звоны, звоны-сны. Высоки крутые склоны, Крутосклоны зелены... ...Вечером, во вторник -- приемный день у Городецких. Перед закутком для курильщиков -- очередь. Чиркнут спичкой, глотнут наскоро дыму и, уступая место другим, возвращаются в гостиную. Там -- в центре комнаты -- большой круглый стол. На столе розы в хрустальном цилиндре, дынное варенье, дымящиеся гарднеровские чашки. В окружении литераторских дам жена Городецкого, "Нимфа", сияя несколько тяжеловесной красотой, разливает пухлыми пальчиками чай. Почему Городецкий, ненавистник всякой "классической мертвечины", назвал жену "Нимфой"? И почему Нимфа? Скорее уж Церера... Но за Анной Александровной это прозвище прочно укрепилось, после того особенно, как одна из книг Городецкого вышла с посвящением: "Тебе -- Нимфа". Вдоль канареечных стен гостиной -- в два ряда размещены поэты. В два ряда. Внизу на тахтах гости. На стенах их портреты в натуральную величину, работы хозяина дома. Если вы познакомились с Городецким, начали у него бывать и вы поэт -- он непременно вас нарисует. Немного пестро, но очень похоже и "мило". И обязательно на рогоже. Рисует Городецкий всегда на рогоже -- это его изобретение. И дешево -- и есть в этом что-то "простонародное" -- любезное его сердцу. И хотя народ рогожами пользуется отнюдь не для живописи, -- Городецкому искренне кажется, что, выводя на рогоже Макса Волошина, в сюртуке и с хризантемой в петлице, он много ближе к "родной неуемной стихии", чем если бы то же самое он изображал на полотне. С одной стороны "стихия", с другой -- Италия. Раскрашенные квадратики рогож, -- чем не мозаика? Страсть к Италии внушил недавно Городецкому его новый, ставший неразлучным, друг -- Гумилев. После "разговора в ресторане, за бутылкой вина" об Италии -- с Гумилевым, Городецкий, час назад вполне равнодушный, -- "влюбился" в нее со всей своей пылкостью. Влюбившись же, по причине той же пылкости, не мог усидеть в Петербурге, не повидав Италию собственнолично и немедленно. И вот через неделю Городецкий уже гулял по Венеции, потряхивая кудрями и строя "итальянчикам" козу. Ничего -- понравилось. x x x Портреты на рогожах сияли всей пестротой красок. Оригиналы их, размещавшиеся вдоль стен, выглядели, естественно, более буднично. Они разделялись на просто гостей и гостей почетных. Первые были в пиджаках и воротничках и изъяснялись на "мертвом интеллигентском языке". Вторые говорили на и нараспев и одеты были в поддевки и косоворотки. У Городецкого, при всей переменчивости его взглядов и вкусов, было одно "устремление", которое не менялось: страсть к лубочному "русскому духу"... Безразлично, что "воспевал" он в разные времена, в разных пустых, звонких и болтливых строфах. Их лубочная суть оставалась все та же -- не хуже, не лучше. "Сретенье Царя" не отличается от оды Буденному, и описания Венеции слегка отдают "чайной русского народа"... Естественным дополнением пристрастия к "русскому духу" было стремление Городецкого открывать таланты из народа и окружать себя ими. Казалось бы, что дурного -- если известный и влиятельный петербургский писатель так дружественно, так широко и охотно идет навстречу начинающим. Тем более начинающим "из деревни", самым неопытным, самым беспомощным на первых порах. Казалось бы, напротив -- хорошо. Но получалось плохо. Даже очень. Получалось так. Приезжает в Петербург Есенин. Шестнадцатилетний, робкий, бредящий стихами. Его мечта -- стать "настоящим писателем". Он приехал в лаптях, но с твердым намерением сбросить всю свою "серость". Вот он уже как-то "расстарался", справил себе "тройку", чтобы не отличаться от "городских", "ученых". Но он понимает, что главное отличие не в платье. И со всем своим шестнадцатилетним "напором" старается стереть это различие. Конечно, такое рвение тоже небезопасно, -- слишком усердно "стирая", можно стереть и самобытность и свежесть. Помощь расположенного и опытного старшего товарища тут очень нужна. Помимо такой профессиональной помощи, нужна и другая -- просто дружеская рука, протянутая человеку, теряющемуся в совершенно чужой ему обстановке. Понятно, что Есенин и вообще "Есенины", пообмерзнув в традиционном петербургском "холоде", -- были счастливы, когда встречали Городецкого. После месяца хождения с тетрадкой стихов "по писателям" -- деревенский начинающий смущен и разочарован. Писатели -- люди "черствые", равнодушные, смотрят на него как на обыкновенного новобранца литературного войска, -- много их ходит, с тетрадками. Холодное одобрение Блока... Строгий взгляд через лорнетку З. Гиппиус... Придирчивый разбор Сологуба -- вот эта строчка у вас не дурна, остальное зелено... И ко всем этим скупым похвалам -- один и тот же припев: учиться, учиться. Работать, работать, работать... И вдруг знакомство с Городецким, таким сердечным, ласковым, милым, такой "родной душой". И в первой же беседе с этой родной душой -- полная "переоценка ценностей". Начинающий из деревни (как и всякий начинающий) сам считал, конечно, что "свет его недооценивает", но вряд ли, до беседы с "родной душой", понимал, до какой степени этот бездушный свет глух и слеп. Оказывается -- он гений, это решено. И не просто гений, а народный, что много выше обыкновенного. И много проще. Все эти штуки с упорной работой -- для интеллигентов, существ низших. Дело же народного гения -- "выявлять стихию". Вот оно что. "Серость", оказывается, вовсе не надо стирать, -- она и есть "стихия". Скорее вон из головы "мертвую учебу", скорее лапти обратно на ноги, скорее обратно поддевку, гармонику, залихватскую частушку. x x x Для своей "народной школы", пополнявшейся каждый сезон новыми "соблазненными мужичками", кроме домашних собеседований, где "гениально", "выше Пушкина" и т. п. звучало обыденной похвалой, Городецкий устраивал еще и открытые вечера -- "Гала", так сказать. Там ...Было все очень просто, было все очень мило... , На эстраде -- портрет Кольцова, осененный жестяным серпом и деревянными вилами. Внизу -- два "аржаных" снопа (от частого употребления, порядочно растрепанных) и полотенце, вышитое крестиками. Фон декорирован малороссийской плахтой из кабинета Городецкого. Этим смягчается "интеллигентское безличие" эстрады и создается настроение, близкое к "стихии". Должно быть, чтобы еще ближе перенести слушателей в обстановку русской деревни, -- обычный распорядительский колокольчик отменяется. Вместо него -- какой-то не то гонг, не то тимпан. С бубенцами... В обычное время он висит в том же кабинете -- у печки. Городецкий выходит на эстраду и ударяет в этот тимпан. Вид у него восторженно-сияющий, ласково-озабоченный. Кудри взъерошены. Голубая или "алая" косоворотка... Внимательный глаз иногда различит под косовороткой очертание твердого пластрона -- это значит, что после вечера надо ехать в изящный клуб, где любит ужинать "Нимфа", и рубашка надета для скорости обратного переодевания поверх крахмального белья и черного банта смокинга. Городецкий ударяет в свой "тимпан" и приглашает к вниманию. Свет гаснет. Только эстрада с Кольцовым и снопами -- в ярком блеске рефлекторов. Сергей Есенин... Зеленая плахта с малиновыми разводами откидывается. Выходит Есенин. На нем тоже косоворотка -- розовая, шелковая. Золотой кушак, плисовые шаровары. Волосы подвиты, щеки нарумянены. В руках -- о, Господи! -- пук васильков -- бумажных. Выходит он подбоченясь, весь как-то "по-молодецки" раскачиваясь. Прорепетировано, должно быть, не раз. Улыбка ухарская и... растерянная. Тоже, верно, репетировалась эта улыбка. Но смущение сильнее. Выйдя, он молчит, беспокойно озираясь... -- Валяй, Сережа, -- слышен ободряющий голос Городецкого из-за плахты. -- Валяй, чего стесняться. Чего, в самом деле? Есенин приободряется. Голос начинает звучать уверенней. Ухарская улыбка шире расплывается. Есенина я видел полгода тому назад, до его знакомства с Городецким. Как он изменился, однако. И стихи как изменились... ...Лады, Лели, гусли-самогуды, струны-самозвоны... -- Вряд ли раньше Есенин и слыхал об этих самогудах и Ладах... Иногда среди них выскочит и неприличное, "похабное" словцо. Это он, конечно, знал и раньше, но по "неопытности" полагал, должно быть, что вставлять их не то что в стихи, а и в разговор нехорошо. Теперь, бойко их выкрикивая, оглядывает еще публику: Что? Каково?.. Сергей Клычков... Выходит наряженный коробейником из хора Клычков. Читает нараспев -- как оперные слепцы. Те же лады и гусли, только более деревянно, менее находчиво, чем у Есенина. Тоже недавно держался просто, писал проще и лучше. Теперь, спасибо наставнику, "нашел себя". А то было совсем пропадал -- в университет готовился, -- латынь зубрил... Николай Клюев... Клюев спешно обдергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, как у балерины, подведены. Морщинки (Клюеву лет сорок) вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку. -- Николай Васильевич, скорей!.. -- Идуу... -- отвечает он нараспев и истово крестится. -- Идуу... только что-то боязно, братишечка... Ну, была не была -- Господи, благослови... -- Ничуть ему не "боязно" -- Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль "мужичка-простачка". Потом степенно выплывает, степенно раскланивается "честному народу" и начинает истово, на : Ах ты, птица, птица райская, Дребезда золотоперая... Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева "бездушный" Брюсов. Но, приехав в Петербург, Клюев попал тотчас же под влияние Городецкого и твердо усвоил приемы мужичка-травести. -- Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге? -- Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу... Я как-то зашел к Клюеву. Клетушка оказалась номером Отель де Франс, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте; при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике. -- Маракую малость по-бусурманскому, -- заметил он мой удивленный взгляд. -- Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей... -- Да что ж это я, -- взволновался он, -- дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то -- он подмигнул -- если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут. Я не торопился. -- Ну, вот и ладно, ну, вот и чудесно -- сейчас обряжусь... --: Зачем же вам переодеваться? -- Что ты, что ты -- разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку -- я духом. Из-за ширмы он вышел в поддевке, смазных сапогах и малиновой рубашке: -- Ну, вот -- так-то лучше! -- Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят. -- В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно... x x x Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет. Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо, и всем так нравится, и больше всех ему, Городецкому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то... Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски: -- А где ваш главный распорядитель? -- Какой, Федор Кузьмич? -- Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали? Но что понимает Сологуб в "народном искусстве"? Гумилев в советские времена часто вздыхал: Жаль, что Городецкого нет. -- Он, кажется, у белых? -- Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли. -- Нас же не расстреливают? -- Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен... и прост. Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками... Непременно бы расстреляли. Слава Богу, что он у белых. Но мне его часто недостает, -- того веселья, которое от него шло. И прибавлял, улыбаясь: -- В сущности, вся наша дружба с ним -- дружба взрослого с ребенком. Я -- взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет -- точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные. x x x Весной 1920 года Городецкий приехал в Петербург. Приехал с новеньким партийным билетом в кармане и в предшествии коммунистки Ларисы Рейснер. Муж Рейснер, известный Раскольников, комиссар Балтфлота, захватил где-то, на фронте, вместе с поездом "Освага" и работавшего в "Осваге" Городецкого. ...На эстраде на этот раз стоял не Кольцов, а Ленин, и не вилы, а молот перекрещивался с серпом. И уж не косоворотка, а "революционный" френч был на Городецком. Рейснер говорила вступительное слово. -- Кто из нас бросит в него камнем? У кого из нас руки не выпачканы... грязными чернилами "Речи"? -- Он заблуждался, -- теперь он наш. Забудем прошлое... После Рейснер -- Городецкий, встряхнув кудрями и окинув аудиторию милыми, добрыми, серыми глазами, читал стихи о Третьем Интернационале. Гумилев сказал, пожимая плечами: -- В самом деле, как в него бросишь камнем? Мы же эту его невменяемость поощряли, за нее, в сущности, и любили его. Ведь не за стихи же? Вот он и продолжает играть в пятнашки... -- Только, -- прибавил он, -- теперь я вижу, -- Бог с ней, с этой детскостью. Потерял я к ней вкус. Лучше уж жить с обыкновенными, не забавными... отвечающими за себя людьми. x x x Перед отъездом за границу, осенью 1922 года, я был в Москве. В табачной лавке кто-то хлопнул меня по плечу, -- Городецкий. Такой же, как был. Так же мило смотрит, так же улыбается. -- А я, -- улыбка расплывается и становится ребяческой, -- а я, кто б мог думать, на старости лет, -- курителем стал... Скажите, что, "Баядерка" -- хорошие папиросы?.. Собирая сдачу, он опять, словно вдруг вспомнив, ко мне обернулся. Теперь его серые глаза смотрели грустно и "душевно": -- А бедный Гумилев!.. Такое несчастье... Я промолчал. VIII В седьмом часу утра лица тех, кто еще оставался сидеть в "Бродячей Собаке", делались похожи на лица мертвецов. Яркий электрический свет, пестро раскрашенные стены, объедки и пустые бутылки на столах и на полу. Пьяный поэт читает стихи, которых никто не слушает, пьяный музыкант неверными шагами подходит к засыпанному окурками роялю и ударяет по клавишам, чтобы сыграть похоронный марш, или польку, или то и другое разом. Сонный вешальщик спит, забыв доверенные ему шубы. Директор "Собаки" -- Борис Пронин, сидит на ступеньках узкой лестнички выхода, засыпанных снегом, гладит свою лохматую злую собачонку Мушку и горько плачет: -- Мушка, Мушка, -- зачем ты съела своих детей!.. Лица похожи на лица мертвецов. Кто спит, кто притворяется оживленным. Но какое уж там оживление... Кто-то выключил электричество в зале. Теперь освещена только соседняя буфетная, и из двери, открытой на лестницу, на ступеньках которой плачет Пронин, падает узкая серая полоса рассвета. В этом сумраке из угла выходит человек и, покачиваясь, идет ко мне. Подходит. Смотрит. У него -- кажется -- рыжие волосы и тяжелый пристальный взгляд. Я не знаю, кто он, вижу впервые. -- Вы сидите один, и я один. Давайте сидеть вместе. -- Давайте, -- говорю я. -- Пьяны? -- Ничуть. -- А я вот пьян. Но это ничего. Это даже хорошо. Но вы, если не пьяны, зачем здесь сидите? Ждете трамвая? -- Поезда. В Гатчину. -- Поезда... В Гатчину... -- повторяет мечтательно человек. -- Гатчина... Поезд подходит... Снег. Белый. Нет. -- Синий. Все в снегу. Встает солнце. Блеск -- больно смотреть... Какие-нибудь молочницы плетутся... Пар. Деревья в инее... Он зевает. -- Впрочем, все это чепуха. Воняет сажей, как и здесь. И зачем, скажите пожалуйста, вы живете в Гатчине? Я сказал, что ничуть не пьян. Но это неправда. Я пьян немножко. Я не знаю, кто мой собеседник. И какое ему дело, где я живу? Но, так как я не совсем трезв, его вопрос меня не удивляет. Я не отвечаю -- "живу потому, что нравится", или "там суше воздух", -- я говорю ему правду. Я переехал в Гатчину потому, что влюблен, и та, в которую я влюблен, живет там. Мой собеседник слушает молча, дымя короткой трубкой. Он меня не перебивает -- и я говорю, повторяя то, что он только что мне говорил -- о снеге и встающем солнце. Ну да, -- я немножко пьян. Но это ничего, это даже хорошо. Я выбалтываю незнакомому человеку, о котором знаю только то, что он курит трубку, -- выбалтываю все, вплоть до того, что "она мне вчера сказала", вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных: Закат золотой. Снега Залил янтарь. Мне Гатчина дорога, Совсем как встарь... Я выбалтываю все. Потом мне становится неловко. Я обрываю фразу, не кончив. Человек с трубкой молчит. Потом говорит с расстановкой: -- Самое лучшее кончать с собой на рассвете. Понятно, если не яд. Яд противно пить утром -- все существо содрогается. Так уж человек устроен. Вы решили умереть. Чтобы умереть, вам необходимо проглотить рюмку жидкости или облатку. Но вы одно, а ваш живот другое. Он не желает умирать. Он сопротивляется. Он хочет глотать не стрихнин, а кофе со сливками... Но стреляться на рассвете очень легко, я бы сказал -- весело. -- Вешаться тоже весело? -- поддерживаю я разговор. -- Вешаться нельзя весело, -- отвечает он серьезно, -- вешаться надо торжественно. Конечно, если наспех, на собственных подтяжках, как проворовавшийся подмастерье... Но, представьте, -- вы делаете все медленно и методично. Шелковый шнурок хорошо намылен. Крюк прочно вбит. Петля тщательно завязана. Можно прочесть молитву, выкурить последнюю папиросу, выпить последний глоток коньяку. Палач торопит -- довольно -- к делу. Вы не спорите -- бесполезно. Вы надеваете петлю... -- Как хороша жизнь!.. Я не хочу!.. -- Это ваш живот, легкие, мускулы сопротивляются... Но мозг, палач, беспощаден. -- Поговори еще у меня! Трах! Стул, вышибленный из-под ног, катится в угол. Прощайте, господин Лозина-Лозинский... Прощайте, неудачный поэт Любяр!.. Тут мне делается неприятно. Я знаю, что Любяр -- псевдоним поэта, который несколько раз неудачно кончал с собой и, наконец, недавно покончил. Я читал его стихи, то бессмысленные, то ясные, даже слишком, с каким-то оттенком сумасшествия. Во всяком случае, талантливые стихи. Упоминание его имени мне неприятно. Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух. -- Предрассудки, -- зевает мой собеседник. -- Почему можно говорить непочтительно о Петре Петровиче, пока он жив, и нельзя, если он умер? Чепуха. И потом... Он не договаривает, что потом. -- Ну, мне пора, да и вам, господин влюбленный. Садитесь на извозчика, потом в поезд -- солнце, снег... Она сладко спит... Не буди ее в тусклую рань, Поцелуем дремоту согрей... Впрочем, это к вашему случаю не относится. Анненский все эти поцелуи на чистоту не принимал. Он знал, что они значат... -- Что же они значат? -- спрашиваю я, разыскивая шубу. Он молчит. Я не повторяю вопроса. У подъезда несколько извозчиков. Мой собеседник садится в первого из них. -- Ну, до свидания. -- Постой, -- осаживает он тронувшегося было извозчика. -- Послушайте, может быть, позвоните мне как-нибудь? Вот моя карточка. Буду очень рад, очень рад... А насчет поцелуев Анненский, поверьте, знал и всегда помнил, -- оскаленные зубки, вытекшие глазки, расползающиеся щечки... Трогай!.. Прозябшая лошадь резво уносит сани. Я смотрю на визитную карточку: А. Любяр... Лозина-Лозинский... такая-то улица... x x x Месяца через два я получил повестку общества "Медный Всадник" на заседание памяти поэта Любяра. На этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился. Вечер был нелепый. В огромном модернизированном кабинете профессора Святловского собралось человек тридцать. Был чей-то скучный доклад. Потом М. Лозинский читал стихи Любяра, читал он, как всегда, прекрасно, но после чтения вышла глупая путаница с каким-то студентом, предложившим выразить сочувствие "брату покойного и великолепному чтецу его произведений", который, на самом деле, был лишь однофамильцем, никогда не видавшим покойного в глаза. Хозяин-профессор, чтобы загладить впечатление... выпустил Яворскую читать сонеты его собственного сочинения, посвященные разным поэтам. Когда Яворская с актерским пафосом закончила сонет, посвященный Кузмину: ...и юноши нагие, Стыдливость позабыв, скрываются в альков... кто-то свистнул. Профессор покраснел, как бурак. Воцарилась еще большая неловкость. Стали разносить чай. Все пили молча, молча же жуя птифуры. Один молодой человек, желая развеселить общество, вздумал петь, подыгрывая на рояле, армянские куплеты: Как в Тифлисе у меня Был один товарищ, Очень славный человек, Только очень глуп. Лариса Рейснер, тогда еще почти девочка, слушала, слушала, потом встала, топнула ногой и раскричалась, что все это мерзко, недостойно, что она пришла на вечер памяти поэта, а ее угощают пошлостями. Все разбирали шапки, торопясь поскорей убраться. Хозяин провожал гостей, багровый от конфуза. Его почтенная борода тряслась и руки дрожали. Вечер был безобразный, что и говорить. Но шагая домой через Троицкий мост, я вспоминал усмешечку моего недавнего ночного собеседника, и мне казалось, что, может быть, именно такими поминками был бы доволен этот несчастный человек. IX Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали "Собачью площадку" и "Мертвый переулок", москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной "русской душе". Враждовали обыватели, враждовали и деятели искусств обеих столиц. В 1919 году, в эпоху увлечения электрификацией и другими великими планами, один поэт предложил советскому правительству проект объединения столиц в одну. Проект был прост. Запретить в Петербурге и Москве строить дома иначе, как по линии Николаевской железной дороги. Через десять лет, по расчету изобретателя, оба города должны соединиться в один -- Петросква, с центральной улицей -- Куз-невский мос-пект. Проект не удалось провести в жизнь из-за пустяка: ни в Петербурге, ни в Москве никто ничего не строил -- все ломали. А жаль! Может быть, это объединение положило бы конец двухвековым раздорам. x x x Лубочный, Но пышный расцвет Москвы времен символизма пришел к концу -- "Весы" закрылись. "Торжествующая реакция" основала петербургский "Аполлон", и Георгий Чулков протанцевал в нем каннибальский танец над трупом врага ("О Весах"). Безработные московские "звезды" из второстепенных волей-неволей стали наведываться в Петербург. Кто просто искал заработка, кто собирался "взрывать врага изнутри", делать заговоры и основывать новые школы. Однажды я попал на такое заговорщицкое собрание. К., молодой человек, писавший стихи, отвел меня где-то в сторону и таинственно сказал, что со мной очень хочет познакомиться Борис Садовский. Я был польщен. Мне было лет восемнадцать, и я не был особенно избалован славой. Правда, несколько дней тому назад в "Бродячей Собаке" какой-то господин буржуазного вида представился мне как мой горячий поклонник, но, когда на его замечание: "Вы такой молодой и уже такой знаменитый", я, с притворной скромностью, возразил: -- "Ну, какой же я знаменитый", -- он с пафосом воскликнул: "Помилуйте, кто же не знает Вячеслава Иванова"! Итак, -- я был польщен и ответил К., что очень рад, в свою очередь, познакомиться с Садовским. К. радостно закивал. "Вот и прекрасно. Приходите к нему завтра вечером -- я его предупрежу". Извозчик подвез меня к мрачному дому на Коломенской улице. На облезлой вывеске над подъездом значилось -- "меблированные комнаты" -- не то "Тулон", не то "Марсель". Что-то средиземное, во всяком случае. С опаской я поднялся по мрачной лестнице. Босой коридорный нес кипящий самовар. Я спросил его о Садовском. "Пожалуйте за мной, -- как раз им самоварчик подаю". Толкнув коленом дверь, он, без стука, вошел в комнату, обдавая меня, шедшего сзади, чадом. Так, предшествуемый коридорным с самоваром, я впервые -- не знаменательно ли! -- вошел к поэту, который назвал именем этой машины для приготовления чая одну из своих книг: Если б кончить с жизнью тяжкой, У родного самовара, За фарфоровою чашкой, Тихой смертью от угара. x x x Я рисовал себе это свидание несколько иначе. Я думал, что меня встретит благообразный господин, на всей наружности которого отпечатлена его профессия -- поэта-символиста. Ну, что-нибудь вроде Чулкова или Рукавишникова. Он встанет с глубокого кресла, отложит в сторону том Метерлинка и, откинув со лба поэтическую прядь, протянет мне руку. "Здравствуйте. Я рад. Вы один из немногих, сумевших заглянуть под покрывало Изиды..." ...В узком и длинном "номере" толпилось человек двадцать поэтов -- все из самой зеленой молодежи. Некоторых я знал, некоторых видел впервые. Густой табачный дым застилал лица и вещи. Стоял страшный шум. На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым, потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре. Дрожащим фальцетом он пел: Русского царя солдаты Рады жертвовать собой, Не из денег, не из платы, Но за честь страны родной. На нем был расстегнутый... дворянский мундир с блестящими пуговицами и голубая шелковая косоворотка. Маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт... Я стоял в недоумении -- туда ли я попал. И даже если туда, все-таки не уйти ли? Но мой знакомый К. уже заметил меня и что-то сказал игравшему на гитаре. Ядовитые глазки впились в меня с любопытством. Пение прекратилось. -- Иванв! -- громко прогнусавил хозяин дома, делая ударение на о. -- Добро пожаловать, Иванов! Водку пьете? Икру -- съели, не надо опаздывать! Наверстывайте -- сейчас жженку будем варить!.. Он сделал приглашающий жест в сторону стола, уставленного всевозможными бутылками, и снова запел: Эх, ты, водка, Гусарская тетка! Эх, ты, жженка, Гусарская женка!.. -- Подтягивай, ребята! -- вдруг закричал он, уже совершенно петухом, -- Пей, дворянстро российское! Урра! С нами Бог!.. Я огляделся. -- "Дворянство российское" было пьяно, пьян был и хозяин. Варили жженку, проливая горящий спирт на ковер, читали стихи, пели, подтягивали, пили, кричали "ура", обнимались. Не долго был трезвым и я. -- "Иванов не пьет. Кубок Большого Орла ему!" -- распорядился Садовский. Отделаться было невозможно. Чайный стакан какой-то страшной смеси сразу изменил мое настроение. Компания показалась мне премилой и начальственно-приятельский тон хозяина -- вполне естественным. ...Табачный дым становился все сильнее. Стаканы все чаще падали из рук, с дребезгом разбиваясь. Как сквозь сон, помню надменно-деревянные черты Николая I, глядящие со всех стен, мундир Садовского, залитый вином, его сухой, желтый палец, поднесенный к моему лицу, и наставительный шепот: -- Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой (ударение на ы) мироздания... x x x Та же комната. Тот же голос. Те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок, и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он больше похож на псаломщика, чем на забул-дыгу-гусара. На стенах, на столе, у кровати -- всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением. -- Сей муж, -- поясняет Садовский, -- был величайшим из государей, не токмо российских, но и всего света. Вот сынок, -- меняет он выспренний тон на старушечий говор, -- сынок был гусь неважный. Экую мерзость выкинул -- хамов освободил. Хам его и укокошил... Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных и расставленных по всем углам комнаты, -- портрета Александра II нет. -- В доме дворянина Садовского ему не место. -- Но ведь вы в Петербурге недавно. Что же, вы всегда возите с собой эти портреты? -- Вожу-с. -- Куда бы ни ехали? -- Хоть в Сибирь. Всех -- это когда еду надолго, ну, месяца на два. Ну, а на неделю, тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, Матушку Екатерину, Петра. Ну, еще Елизавету Петровну -- царица она, правда, была так себе, -- зато уж физикой хороша. Купчиха! Люблю! Садовский излагает свои "идеи", впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез. Мне уже успели рассказать, что крепостничество и дворянство напускные, и я всерьез не принимаю. Острые глазки смотрят пронзительно и лукаво. "...Священная миссия высшего сословия..." Он обрывает фразу, не окончив. -- Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах!.. -- Давайте. x x x Борис Садовский был слабый поэт. Вернее, он поэтом не был. От русского поэта у него было только одно качество -- лень. Лень помешала ему заняться его прямым делом -- стать критиком. Если имя Садовского еще помнят за его бледно-аккуратные стихи, -- статьи его забыты всеми. Несправедливо забыты. Две книжки Садовского "Озимь" и "Ледоход", право, стоят многих "почтенных" критических трудов. "Цепная собака "Весов" звали Садовского литературные враги -- и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий, занял полстраницы петита. Но за ругательствами -- был острый ум и понимание стихов насквозь и до конца. За полемикой, счетами, дворянскими придурями, блаженной памятью Николая I были страницы вполне замечательные. Кстати, карьера Садовского -- пример того, как опасно писателю держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи -- еще куда ни шло. Но Садовский, когда его связь -- случайная и непрочная -- с московскими "декадентами" оборвалась, попытался "поплыть против течения", подавая "свободный глас" из своего "хутора Борисовка, Садовской тож". И его съели без остатка. Выход "Озими" и "Ледохода" был встречен общим улюлюканьем. На свою беду, Садовский остроумно обмолвился -- о поэзии по прусскому образцу с Брюсовым-Вильгельмом, Гумилевым-Кронпринцем и их "лейтенантами". "Гумилев льет свою кровь на фронте, и мы не позволим..." -- бил себя в грудь в "письмах в редакции" Ауслендер. "Мы не позволим", -- бил за ним в грудь Городецкий. Время было военное -- Садовскому пришлось плохо. За "оскорбленным" Гумилевым никто не прочел и не оценил хотя бы удивительной статьи о Лермонтове, может быть, лучшей в нашей литературе: "...Собрание поэм Лермонтова -- в сущности, груда гениальных черновиков, перебелить которые помешала смерть..." Среди окружавших Садовского забавной фигурой был также "бывший москвич" -- поэт Тиняков-Одинокий. При Садовском он был не то в камердинерах, не то в адъютантах. "Александр Иванович, сбегай, брат, за папиросами". -- Тиняков приносил папиросы. -- "Александр Иванович -- пива!" -- "Александр Иванович, где это Кант говорит то-то и то-то?" -- Тиняков без запинки отвечал. Это был человек страшного вида, оборванный, обросший волосами, ходивший в опорках и крайне ученый. Он изучил все, от клинописи до гипнотизма. Главным коньком его был Талмуд, изученный им досконально, но толковавшийся несколько специфически. Тиняков в трезвом виде был смирен и имел вид забитый и грустный. В пьяном, а пьян он был почти всегда, -- он становился предприимчивым. "Бродячая Собака". За одним столиком сидят господин и дама -- случайные посетители. "Фармацевты", на жаргоне "Собаки". Заплатили по три рубля за вход и смотрят во все глаза на "богему". Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет. "Фармацевты" удивлены, но не протестуют. "Богемные нравы... Даже интересно..." Тиняков наливает еще вина. "Стихи прочту, хотите?" "...Богемные нравы... Поэт... Как интересно... Да, прочтите, мы так рады..." Икая, Тиняков читает: Любо мне, плевку плевочку По канавке проплывать, Скользким боком прижиматься... -- Ну, что... Нравится? -- Как же, очень! -- А вы поняли? Что же вы поняли? Ну, своими словами расскажите... Господин мнется. -- Ну... эти стихи... вы говорите... что вы плевок... и... Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит: -- А!.. Я плевок!., я плевок!., а ты... Этот Тиняков в 1920 году неожиданно появился в Петербурге. Он был такой же, как всегда, грязный, оборванный, небритый. Откуда он взялся и чем занимается, никого не интересовало. Однажды он пришел в гости к писателю Г. Поговорили о том, о сем и перешли к политике. Тиняков спросил у Г., что он думает о большевиках. Тот высказал, не стесняясь, что думает. -- А, вот как, -- сказал Тиняков. -- Ты, значит, противник рабоче-крестьянской власти! Не ожидал! Хоть мы и приятели, а должен произвести у тебя обыск. -- И вытащил из кармана мандат какой-то из провинциальных ЧК... x x x В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в "Праге". Садовский меня "приветствовал", как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садовский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака. "Холоп! -- он бросил пятаки на стол, -- тебе на водку". -- "Покорнейше благодарим, Борис Александрович", -- подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное "на чай". Я был изумлен. "Балованный народ, -- проворчал Садовский. -- При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка"... Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку. Через несколько дней я зашел в "Прагу" один. Подавал мне тот же лакей. "Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович -- что-то их давно не видать". -- "Нет, он здоров". -- "Ну, слава Богу -- такой хороший барин". -- "Ну, кажется, на чай он вас не балует?" -- Лакей ухмыльнулся. -- "Это вы насчет гривенника? Так они когда гривенник, а когда и четвертную отвалят... Не жалуемся -- господин хороший..." X Осенью 1910 года из третьего класса заграничного поезда вышел молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, -- единственный чемодан он потерял в дороге. Одет путешественник был странно. Широкая потрепанная крылатка, альпийская шапочка, ярко-рыжие башмаки, нечищенные и стоптанные. Через левую руку был перекинут клетчатый плед, в правой он держал бутерброд... Так, с бутербродом в руке, он и протолкался к выходу. Петербург встретил его неприязненно: мелкий холодный дождь над Обводным каналом -- веял безденежьем. Клеенчатый городовой под мутным небом, в мрачном пролете Измайловского проспекта, напоминал о "правожительстве". Звали этого путешественника -- Осип Эмильевич Мандельштам. В потерянном в Эйдкунене чемодане, кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки -- и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть... x x x ...В твои годы я сам зарабатывал свой хлеб! Растрепанные брови грозно нахмуриваются над птичьим личиком. Тарелка с супом, расплескиваясь, отскакивает на середину стола. Салфетка летит в угол... Отец -- не в духе. Он всегда не в духе, отец Мандельштама. Он -- неудачник-коммерсант, чахоточный, затравленный, вечно фантазирующий. Постоянные надежды: вот наладится кожевенное дело. И сейчас же на смену разочарование: не повезло, не вышло, провалилось... Мать -- грузная, вялая, добрая, беспомощная, тайком сующая сыну рубль, сэкономленный на хозяйстве. Девяностолетняя высохшая бабушка, с тройными очками на носу, сгорбленная над Библией: высчитывает сроки пришествия Мессии... Мрачная петербургская квартира зимой, унылая дача летом. И зимой и летом -- обеды в грозном молчании, разговоры вполголоса, страх звонка, страх телефона. Тень судебного пристава, вежливая и неумолимая, дымящийся бурый сургуч... Слезы матери -- что мы будем делать? Отец, точно лейденская банка, только тронь -- убьет... Висячая лампа уныло горит. Чай нейдет в горло. "Что мы будем делать?" -- Вексель предъявлен к протесту... Тяжелая тишина. Из соседней комнаты -- хриплый шепот бабушки, сгорбленной над Библией: страшные, непонятные, древнееврейские слова. Ничего, -- как-то обходится. Пристав снял печати. Вексель согласились переписать. Снова -- надежда: кажется, наладится экспорт масла... Но все знают, что ничего не наладится, все неверно, неустойчиво -- должно кончиться чем-нибудь страшным -- разрывом сердца, самоубийством, нищетой. ...Худой, смуглый, некрасивый подросток, отделавшись, наконец, от томительного чаепития, читает у себя в комнате "Критику чистого разума". Трудно читать. Но Куно Фишер валяется под столом -- к черту Куно Фишера. "Головой" -- трудно еще уследить за Кантом, но уже все существо впитывает, как воздух, его "чудный холод". В голове шумок тоже "чудный": самое сладкое читать так -- не умом, предчувствием... Он откладывает книгу и подходит к окну. На пустом Каменноостровском -- фонари. На морозном небе -- зимние звезды. Как просторно там, в Петербурге, в мире, в пространстве... -- Осип, ложись спать. Опять отец рассердится. -- Ах, сейчас, мама. ...В голове туман. Кант... Музыка... Жизнь... Смерть... Сердце начинает стучать... Губы начинают шевелиться. Образ твой, мучительный и зыбкий, Я не мог в тумане осязать. Господи! сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди -- Впереди густой туман клубится И пустая клетка позади... x x x Мандельштам -- самое смешливое существо на свете. Где бы он ни находился, чем бы ни был занят -- только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг: -- Ха-ха-ха-ха... Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?.. О, нет, не болен. Впрочем -- пусть болен. Все-таки это более правдоподобно, чем если объяснять действительную причину смеха: кто-то чихнул, муха села кому-то на лысину... -- Зачем пишется юмористика? -- искренне недоумевает Мандельштам. -- Ведь и так все смешно. Раз мы проходили по Сергиевской, мимо дома, где года два назад Мандельштам, "временно" проклятый и изгнанный отцом (это случалось часто), жил у тетушки с дядюшкой. Жилось Мандельштаму там несравненно лучше, чем дома.И дядюшка, и тетушка ухаживали за племянником чрезвычайно. Тетушка, веселая, розовая, круглая, как шар, закармливала его чем-то жирным и вкусным, худощавый и лысый дядюшка потчевал хорошими папиросами, коньяком и совал в карман пятирублевки. Мандельштам тоже их искренне любил. "Славные старики, милые старики..." Мы проходили мимо дома этих "славных стариков". Я заметил на окнах их квартиры белые билетики о сдаче. -- Твои родные переехали? Где же они теперь живут? -- Живут?.. Ха...ха...ха... Нет, не здесь... Ха...ха...ха... Да, переехали... Я удивился. -- Ну, переехали, -- что ж тут смешного? Он совсем залился краской. -- Что смешного? Ха...ха... А ты спроси, куда они переехали!.. Задыхаясь от хохота, он пояснил: -- В прошлом году... Тю-тю... от холеры... на тот свет переехали! И оправдываясь от своей неуместной веселости: -- Стыдно смеяться... Они были такие славные... Но так смешно -- оба от холеры... А ты... ты... еще спрашиваешь... Куда пе... Ха... ха... ха... Пе... переехали... Смешлив -- и обидчив. Поговорив с Мандельштамом час, -- нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или -- наоборот. Это, впрочем, "общепоэтическое" -- чувствовать обиды, настоящие и выдуманные, с необыкновенной остротой. И тут же смеяться и над ними, и над собой. Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются... Ну, а Байрон? Он был красив, знаменит и богат, но зато прихрамывал. О, чуть-чуть, почти незаметно. А вряд ли не с этого прихрамывания пошел весь "байронизм"... Да, это "общепоэтическое". Только о Мандельштаме как-то особенно "позаботилась" недобрая фея, ведающая судьбами поэтов. Она дала ему самый чистый, самый "ангельский" дар и бросила в мир вполне голым, беззащитным, неприспособленным... Барахтайся, как можешь. Он и барахтался: Нам ли, брошенным в пространстве, Обреченным умереть, О прекрасном постоянстве И о верности жалеть! x x x Стихи, сочинявшиеся в Швейцарии или Гейдельберге русским студентом, удивлявшим местных жителей смешным клетчатым пледом, общипанными рыжими бачками и привычкой в учебные часы прогуливаться где-нибудь в парке, монотонно бормоча себе под нос (так стихи и сочинялись), стихи эти, рукопись которых потерялась вместе с Бергсоном и зубной щеткой, появились в ноябрьской книжке "Аполлона". Дано мне тело. Что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить, Кого, скажите, мне благодарить? Я и садовник, я же и цветок, В темнице мира я не одинок. Я прочел это и еще несколько таких же "качающихся" туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: -- Почему это не я написал! Такая "поэтическая зависть" -- очень характерное чувство. Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет "вес" чужих стихов. Если шевельнулось -- "зачем не я" -- значит, стихи "настоящие". Стихи были удивительные. Именно удивительные. Они прежде всего удивляли. Я очень "уважал" тогда "Аполлон", чрезмерно, пожалуй, уважал. Сам еще там не печатался и на всех печатавшихся смотрел как на каких-то посвященных. До этой ноябрьской книжки 1910 года все, печатавшееся в стихотворном отделе "Аполлона", я искренне считал поэзией. Но книжка со стихами Мандельштама впервые ввела меня в "роковое раздумье". Она выглядела особенной, непохожей на прежние. И не к украшению это ей служило... Впервые блеск "Сребролукого" показался мне несколько... оловянным. ...На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло... Стихи, подписанные неизвестным именем "О. Мандельштам", переливались, сияли, холодели, как звезды в воде. И от этого "звездного" соседства -- очень уж явно обнаруживалась природа всего окружающего, -- типографская краска и "верже" высшего качества. Недели через две, в своей царскосельской гостиной, Гумилев, снисходительно улыбаясь (он всегда улыбался снисходительно), нас познакомил: -- Мандельштам. Георгий Иванов. Так вот он какой -- Мандельштам! На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, -- но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина -- и порядочная), так торчат оттопыренные уши... И еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой. Глаза прищурены, полузакрыты веками -- глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул -- и через секунду еще прямее вытянулся. Точно на веревочке. Заговорил он со мной, неизвестно почему, по-французски, старательно грассируя. На каком-то слишком "парижском" ррр... как-то споткнулся. Споткнулся, замолчал, залился густой малиновой краской, выпрямился еще надменней... Это он, совсем меня не зная, не сказав со мной ни одной связной фразы, -- уже обиделся на меня. За что? -- За то, что он не так что-то выговорил, или не так подал руку, и я это заметил и, про себя, что-нибудь непременно подумал... А через четверть часа он за чаем смеялся до слез какому-то вздору, который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике -- чушь какую-то. Смеялся как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь. Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз. К странным манерам читать -- мне не привыкать было. Все поэты читают "своеобразно", -- один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого удивления слушал и "шансонетное" чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня. Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, -- чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным. Такого беспримесного проявления всего существа поэзии, как в этом чтении, как в этом человеке (во всем, во всем, даже в клетчатых штанах), -- я еще не видал в жизни. И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать -- Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза. x x x "Над желтизной правительственных зданий" светит, не грея, шар морозного солнца. Извозчики везут седоков, министры сидят в величественных кабинетах, прачки колотят ледяное белье, конногвардейцы завтракают у "Медведя", -- но что же делать в этом распорядке царского Петербурга -- ему, Мандельштаму, точно и впрямь свалившемуся с какого-то Марса на петербургскую мостовую? Денег у него нет. Его оттопыренные уши мерзнут. Летит в туман моторов вереница, Самолюбивый скромный пешеход, Чудак Евгений -- бедности стыдится, Бензин вдыхает и судьбу клянет... Что же, чем не занятие -- шагать по тротуару, вдыхая бензин и стыдясь бедности! Тем более, что -- ...И в мокром асфальте поэт Захочет -- так счастье находит. Вскоре по приезде из-за границы (в родительском доме стало ему совсем "не житье") Мандельштам зажил самостоятельно. Мандельштам и самостоятельная жизнь! Жил все-таки. Ценою долгих переговоров, сложных обменов готового белья на превосходящую его груду нестиранного, -- из цепких, красных рук прачек вырывались ослепительные пестрые рубашки, которыми любил блистать Мандельштам. Каким-то чудом поддавались уговорам и непреклонные по природе мелкие портные и кроили в кредит, вздыхая и качая головами, крупно-клетчатые костюмы на его нелепую фигуру. Это и карманные деньги было самой сложной частью самостоятельного существования. Квартира и стол были делом пустяшным: симпатичные полковники в отставке и добродушные старые евреи, сдающие комнаты и не слишком притесняющие жильцов, в дореволюционные времена водились в Петербурге... Карманные деньги были нужны на табак и на черный кофе: для написания стихотворения в пять строф -- Мандельштаму требовалось, в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе. Если денег окончательно нет -- остается последний выход, утомительный, но верный. Броситься, как в пучину, под замороженную полость извозчика. -- Пошел... Заплатить нечем. Но ведь придется заплатить. Значит, кто-то, где-то заплатит. А уж, наверно, у того, кто заплатит извозчику, найдется трехрублевка и для седока... Замороженный ванька плетется в "неизвестном направлении". Мелькают другие извозчики, знающие, куда ехать, с седоками, имеющими квартиры и текущие счета в банке. В витринах Елисеева мелькают тени ананасов и винных бутылок, призрак омара завивает во льду красный чешуйчатый хвост. На углу Конюшенной и Невского продаются плацкарты международных вагонов в Берлин, Париж, Италию... Раскрасневшиеся от мороза женщины кутаются в соболя; за стеклами цветочных магазинов -- груды срезанных роз. -- И все это так... кажущееся... Реально -- пальто, подбитое ветром, комната, из которой выселяют, извозчик, за которого неизвестно кто заплатит, некрасивое лицо с багровеющими от холода ушами, обиды настоящие и выдуманные, -- выдуманные часто больнее настоящих... И все то же, единственное жалкое утешение: ...И в мокром асфальте поэт Захочет -- так счастье находит. ...Зачем пишут юмористику, -- не понимаю. Ведь и так все смешно... Раз Мандельштам должен был срочно ехать в Варшаву. Он был влюблен (разумеется, безнадежно). И от этой поездки зависела как-то (или ему казалось, что зависела) "вся его судьба". Было военное время, но он проявил небывалую энергию и выхлопотал все пропуски и разрешения. Но в хлопотах он забыл о "пустяшном" -- деньгах на поездку. Ему надо было -- "непременно, или умереть", -- быть в Варшаве к определенному сроку. И вот -- нет денег. И полная абсолютная невозможность их достать. Я столкнулся с ним в дверях одной редакции, где "высоко ценили" его "прекрасное дарование", но аванса, конечно, не дали. Он сказал тогда: -- Я только теперь понял, что можно умереть на глазах у всех, и никто даже не обернется... В Варшаву он попал все-таки, -- его взял в свой санитарный поезд покойный H. H. Врангель. В Варшаве с его "судьбой" произошла какая-то катастрофа, -- Мандельштам стрелялся, конечно, неудачно. Отлежавшись в госпитале -- он вернулся в Петербург. На другой день после его приезда я встретил его в "Бродячей Собаке". Давясь от смеха, он читал кому-то четверостишие, только что им сочиненное: Не унывай, Садись в трамвай, Такой пустой, Такой восьмой... x x x Когда пришел "Октябрь" и "неудачникам" всех стран были обещаны и дворцы, и обеды, и всяческие удачи, Мандельштам оказался "на той стороне" -- у большевиков. Точнее -- около большевиков. В партию он не поступил (по робости, должно быть, -- придут белые -- повесят), товарищем народного комиссара не пристроился. Но терся где-то около, кому-то льстил, пожимал какие-то руки, которые не следовало пожимать, -- пожимал и какими-то благами за это пользовался. Это было, конечно, не совсем хорошо, но и не так уж страшно, если подумать, какой безответственной -- (притом голодной, беспомощной, одинокой) "птицей Божьей" был Мандельштам. Да и не одному ему из "литераторов российских", и отнюдь при этом не "птицам", вроде Мандельштама, увы, придется элегически вздохнуть: Какие грязные не пожимал я руки, Не соглашался с чем... вспомнив 1918--1920 годы, Смольный, Асторию, "Белый коридор" Кремля... ...1918 год. Мирбах еще не убит. Советское правительство еще коалиционное -- большевики и левые эсеры. И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет "коалиционная" попойка. Изобразить эту или подобную ей попойку не могу по простой причине: не бывал. Но вообразить не трудно: интеллигентские бородки и золотые очки вперемежку с кожаными куртками. Советские дамы. "За милых женщин, прелестных женщин"... "Пупсик"... "Интернационал". Много народу, много выпивки и еды. Тут же, среди этих очков, "Пупсика", "Интернационала", водки и икры -- Мандельштам. "Божья птица", пристроившаяся к этой икре, к этим натопленным и освещенным комнатам, к "ассигновочке", которую Каменева завтра выпишет, если сегодня ей умело польстить. Все пьяны, Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, "ветчинки"... Советская попойка, конечно, тоже смешна: и как всякое сборище пьяных людей, и "индивидуально"; и советскими манерами "прелестных женщин", и этим "мощным" "Интернационалом", и мало ли чем. "Коалиция" пьет, Мандельштам ест икру и пирожные. Каменева на тонкую лесть мило улыбнулась и сказала: "Зайдите завтра к моему секретарю". "Пупсик" гремит. Тепло. Все хорошо. Все приятно. Все забавно. И... много пить не следует, но рюмку, другую... Но вдруг улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной... Что такое? Выпил лишнее? Или пепел душистой хозяйской сигары прожег сукно только что с такими хлопотами сшитого костюма?.. Или зубы, несчастные его зубы, которые вечно болят, потому что к дантисту, который начнет их сверлить, пойти не хватает храбрости, -- зубы эти заныли от сахара и конфет?.. Нет, другое. С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках, Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. Он решительно предпочитает мягко поблескивающие очки Луначарского или надушенные, отманикюренные ручки Каменевой. Кожаные куртки его пугают, этот же Блюмкин особенно. Это чекист, расстрелыцик, страшный, ужасный человек... Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело? Блюмкин выпил очень много. Но нельзя сказать, чтобы он выглядел совершенно пьяным. Его движения тяжелы, но уверенны. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги -- какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров... -- Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию... И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает: -- Погоди. Выпишу ордера... контрреволюционеры... -- Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно, в расх... Вот на это-то смотрит, это и слушает Мандельштам. Бездомная птица Божья, залетевшая сюда погреться, поклевать икры, выпросить "ассигновочку". Слышит и видит: -- ...Сидоров? А, помню, в расх... ...Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать приложена. "Золотое сердце" доверяет своим сотрудникам "всецело". Остается только вписать фамилии и... И вот над пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста. -- ...Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно... И Мандельштам, который перед машинкой дантиста дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски. Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться -- опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб... Всю ночь он пробродил по Москве, в страшном возбуждении. Может, благодаря этому возбуждению он, хватавший ангину от простого сквозняка, тут, пробыв на морозе без пальто всю ночь, даже не простудился. -- "О чем же ты думал?" -- спросил я его. -- "Ни о чем. Читал какие-то стихи, свои, чужие. Курил. Когда начался рассвет и Кремль порозовел, сел на скамейку у Москва-реки и заплакал..." Сел на скамейку, заплакал. Потом встал и пошел в этот самый зарозовевший Кремль, к Каменевой. Каменева, конечно, еще спала, он ждал. В десять часов Каменева проснулась. Ей доложили о Мандельштаме. Она вышла, всплеснула руками и сказала: -- Пойдите в ванную, причешитесь, почиститесь! Я вам дам пальто Льва Борисовича. Нельзя же в таком виде везти вас к товарищу Дзержинскому. И Мандельштам "чистился" в каменевской ванной, лил себе на голову каменевский одеколон, перевязывал галстук, ваксил башмаки. Потом пил с Каменевой чай. Пили молча. Потом поехали. Она молчала, и он молчал. И о чем говорить, мой друг?.. Дзержинский принял сейчас же, выслушал внимательно Каменеву. Выслушал, потеребил бородку. Встал. Протянул Мандельштаму руку. -- Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. -- В телефон: -- Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию ВЧК для рассмотрения его дела. -- И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: -- Сегодня же Блюмкин будет расстрелян. -- Тттоварищ... -- начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!). Но... "если можно", не расстреливать. Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, -- "пока вся эта история не уляжется..." Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось. В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два -- над ним свершился "строжайший революционный суд", а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: "Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу". Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. Как он добрался туда -- одному Богу известно. Но добрался-таки, вздохнул свободно. Свобода, впрочем, была довольно относительная: его посадили в тюрьму, приняв за большевистского шпиона. Через несколько месяцев Блюмкин провинился "посерьезнее", чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха. Мандельштам из осторожности "выждал события": мало ли, как еще обернется. Но все шло отлично, -- левые эсеры рассажены по тюрьмам, Блюмкин, заочно приговоренный к расстрелу, исчез. Мандельштам стал собираться в Москву. Денег у него не было, той "энергии ужаса", которая чудом перенесла его из Москвы в Грузию, тоже. Все ничего -- устроилось. Помогли друзья -- грузинские поэты: выхлопотали для Мандельштама... высылку из Грузии в административном порядке. Первый человек, который попался Мандельштаму, только что приехавшему и зашедшему поглядеть, "что и как" в кафе поэтов, был... Блюмкин. Мандельштам упал в обморок. Хозяева кафе -- имажинисты -- уговорили Блюмкина спрятать маузер. Впрочем, гнев Блюмкина, по-видимому, за два года поостыл: Мандельштама, бежавшего от него в Петербург чуть ли не в тот же вечер, он не преследовал... XI Две узкие комнаты с окошками у потолка, точно в подвале. Но это не подвал, напротив, -- шестой этаж. Если подняться на носки или, еще лучше, стать на стул -- внизу виден засыпанный снегом Таврический сад. Комнаты небольшие. Мебель сборная. На стенах снимки с Боттичелли: нежно-грустные дети-ангелы на фоне мягкого пейзажа, райски-земного. Много книг. Если посмотреть на корешки -- подбор пестрый. Жития святых и Записки Казаковы, Рильке и Рабле, Лесков и Уайльд. На столе развернутый Аристофан в подлиннике. В углу, перед потемневшими иконами, голубая "архиерейская" лампадка. Смешанный запах духов, табаку, нагоревшего фитиля. Очень жарко натоплено. Очень светло от зимнего солнца. Это комнаты Кузмина в квартире Вячеслава Иванова. Первая -- приемная, вторая -- спальня. Кузмин встает часов в десять и работает в спальне у конторки -- такой, за какими купцы сводят счеты. Работает -- стоя. Сидя -- засыпаешь, уверяет он. Пишет Кузмин, по большей части, прямо набело. Испишет несколько страниц, погрызет кончик ручки и опять, не отрываясь, покрывает новые, почти без помарок. Пока Кузмин работает, -- в "приемной" начинают собираться посетители. Какие-то лощеные штатские, какие-то юнкера. Зеленые обшлага правоведов, красные -- лицеистов. Это эстеты -- поклонники "петербургского Уайльда", -- как все они Кузмина называют. Пока мэтр работает, эстеты болтают вполголоса. -- Я сейчас перечитываю Леконт де Лиля, -- говорит один. -- Как это прекрасно. Другой, менее литературный, рассеянно морщится: -- Quel est ce comte, Andr?[x] -- Вилье де Лиль Адан, мой милый, -- вставляет насмешливо третий. Но литературный эстет не чувствует насмешки. Он равнодушно пожимает плечами: -- Connais pas...[x] ...такие гении, как Леонардо да Винчи... ...Леонардо, Леонардо, -- что такое ваш Леонардо! Если бы Аким Волынский не написал о нем книги, никто бы о нем не помнил. Вот Клевер... ...А Петька-то опять у "Медведя" устроил скандал -- слыхали? -- вставляет, соскучившись умными разговорами, эстет вовсе серый. -- Нализался, велел принести миску, пустил туда омара... -- Рассуждавшие о Леонардо смотрят на него укоризненно -- кричит во весь голос и еще какую-то чушь. Что скажет мэтр?.. Но мэтр как раз заинтересован. -- Что вы говорите, Жоржик! Опять нализался! Ха, ха! Омара в миску! Ха, ха! Ну и что же? Что потом? Хотел драться? Какой сорванец! Обошлось без протокола? Ну, слава Богу. Все-таки влетит ему от ротмистра. Он заедет? Лежит дома? Надо навестить бедняжку... Кузмин возвращается к своей конторке. Горничная приносит чай. Хрустя английским печеньем, дымя египетскими папиросами, эстеты продолжают болтовню. ...Роджерс вчера была очаровательна... Тот же день вечером. У Вячеслава Иванова гости. В сводчатой зале, обставленной старинной итальянской мебелью, -- "Таврический мудрец" ведет важную беседу на какую-нибудь редкую и ученую тему. Это не "среда", когда в этой гостиной собирается весь литературный Петербург, -- несколько избранных, "посвященных" собрались потолковать о "тайнах искусства", недоступных профанам. Кузмина нет. Но ведь это естественно. Что ему делать среди седобородых профессоров? Нет -- Вячеслав Иванов уже дважды посылал спрашивать, "не вернулся ли Михаил Алексеевич". Наконец, Кузмин входит. Папироса в зубах, запах духов, щегольской костюм, рассеянно-легкомысленный вид. Что ему тут делать? -- Как хорошо, что вы пришли, дорогой друг, -- говорит Вячеслав Иванов. -- Мы поспорили тут на интересную филологическую тему. Профессору мои доводы кажутся неубедительными. Я рассчитываю на вашу эрудицию... x x x Когда в 1909 году я познакомился с Кузминым, Кузмин только что сбрил бороду. Если бы это касалось кого-нибудь другого -- можно было бы о бороде и не упоминать. Но в биографии Кузмина сбритая борода, фасон костюма, сорт духов или ресторан, где он завтракал, -- факты первостепенные. Вехи, так сказать. По этим "вехам" можно проследить всю "кривую" его творчества. Итак -- Кузмин только что сбрил бороду. Еще точнее: перестал интересоваться своей внешностью, менять каждый день цветные жилеты, маникюрить руки. Перестал запечатывать письма оранжевым сургучом с оттиском своего герба, перестал душить их приторным "Астрисом". Короче: апостол петербургских эстетов, идеал денди с солнечной стороны Невского стал равнодушен к дендизму и к эстетизму. Перестал. Но костюмы элегантного покроя еще остались, запах "Астриса" из хрустящей бумаги еще не выветрился. И эти донашиваемые костюмы, эта дописываемая бумага приобрели вдруг "шарм", которого им прежде не хватало, -- законный, скромный, побочный шарм вещей "при человеке". Перестали быть (или казаться) целью -- приобрели прелесть. Маркизы, мушки, XVIII век, стилизованное вольнодумство, подвиги великого Александра, лотосы, Нил, нубийцы, опять XVIII век и маркизы -- все, о чем писал Кузмин до тех пор, -- перестало его интересовать вместе с галстуками и цветными сургучами. Но галстуки еще донашивались. Кузмин, бросив изысканные темы, -- перешел к обыкновенным. Но его язык, манера, легкость -- остались. И, перестав быть целью, -- приобрели прелесть. ...В 1909--1910 гг. Кузмин дописывал роман "Прекрасный Иосиф", последние стихи из "Осенних озер" -- лучшее из им написанного и в прозе и в стихах. Вещи Кузмина той эпохи были совсем хороши, особенно проза. Казалось, что поэт-денди, став просто поэтом, выходит на настоящую, широкую дорогу. Казалось... На "настоящую" дорогу Кузмин не вышел. В 1909--1910 году он дописывал свои лучшие вещи. Следующая за "Осенними озерами" книга стихов "Глиняные голубки" -- падение, не резкое, но явное. Следующий роман -- "Мечтатели" -- тоже. Старые галстуки донашивались, новые не покупались. "Прекрасная ясность" стала походить на опасную легкость. Изящная небрежность -- быстро превратилась в неряшливость. Освободившись от своего прежнего "эстетического" содержания, писания Кузмина с каждой новой вещью все определеннее делались болтовней безо всякого содержания вообще. Зинаида Петровна дрянь и злюка, она интригует и пакостит, у нее длинный нос, который она вечно пудрит. А подпоручик Ванечка похож на ангела... -- вот и тема для повести, а то и для романа. И ставшая предательской "прекрасная ясность" придает все более мертво-фотографический оттенок пустым "разговорчикам" неинтересных персонажей... Как же это случилось? x x x Сбритая борода, сорт духов, ресторан, где Кузмин завтракал, повторяю, -- факты первостепенные в его биографии. Такова уж его "женственная" природа: мелочи занимают одинаковое место с важным, иногда большее. Судьба таких писателей целиком зависит от "воздуха", которым они дышат, -- как бы талантливы они ни были. Даже так талантливы, как Кузмин. Вначале Кузмин попал в блестящую среду -- лучше нельзя было для него придумать. Он поселился в квартире Вячеслава Иванова, и все лучшее из написанного Кузминым -- написано под "опекой" этого, может быть, единственного за всю историю русской литературы -- знатока, ценителя, друга поэзии. Сам поэт холодный, тяжелый, книжный -- чужие стихи, чужой дар В. Иванов понимал и умел направлять, как никто. Жизнь у В. Иванова была именно то, что Кузмину было нужно. Он стал писать уверенней, "звук" его поэзии становился все чище. Но произошло охлаждение, и Кузмин от Иванова уехал. Жить один он органически не мог -- немного времени спустя его уже окружает новое общество, тоже литературное. Он опять живет под одной крышей с другим писателем. Жить Кузмин один не мог -- ему нужен был "воздух", чтобы дышать. Но вот воздух найден. И Кузмин дышит им так же свободно, как воздухом ивановской "Башни". Теперь он под опекой писательницы Нагродской, автора "Гнева Диониса", -- живет у нее. Теперь она дает ему литературные советы. Эстетические правоведы и юнкера, перекочевав за "мэтром" в гостеприимные салоны этой салонной писательницы, -- довольны. Здесь гораздо веселей, чем на Таврической. Доволен и Кузмин -- нет над ним "никакого начальства", никто его не "направляет", никто не "рассчитывает на его эрудицию", когда ему лень после хорошего обеда вести умные разговоры. Здесь, за глаза и в глаза, называют его гением и на каждое его слово ахают от восторга... ...Михаил Алексеевич -- вы русский Бальзак! ...Кузмин -- это маркиз, пришедший к нам из дали веков... ...Он выстрадал свою философию... Автор "Гнева Диониса", знаменитая писательница, внушает своему новому "союзнику": -- Вы тонкий. Вы чуткий. Эти декаденты заставляли вас ломать свой талант. Забудьте то, что они вам внушали... Будьте самим собой. Забыть так не трудно. Стать "самим собой" так приятно. Писать, не ломая талант, -- так легко. Теперь не то что переделок -- и помарок не бывает. И, главное, никаких мудрствований, никаких подводных течений: Зинаида Петровна дрянь и злюка и вечно пудрит нос. А подпоручик Ванечка -- ангел... Дважды два -- четыре, Два да три -- пять, Вот и все, что мы можем, Что мы можем знать... ...Charmant, charmant...[x] ...Он выстрадал свою философию... x x x -- Как вы думаете, включать мне эти стихи в книгу? -- спрашиваю я у Кузмина. Кузмин смотрит удивленно. -- Почему же не включать? Зачем же тогда писали? Если сочинили -- так и включайте. Он сам "включает" все, что написалось. Пишет, между прочим, что придется. Сонет-акростих, и поэму, и слова для балета. На одной странице стихи о сивилле, явившейся поэту (правда, они посвящены Нагродской, что несколько смягчает их важный тон), а на другой: Как радостна весна в апреле, Как нам пленительна она; В начале будущей недели Пойдем сниматься у Боасона... На самом деле собирался идти сниматься. За завтраком у Альбера -- об этом проекте заговорили, пришла рифма весна -- Боасона, а там и весь "стишок". Придя домой, Кузмин аккуратно переписал его в тетрадку. Собирая новую книгу -- не забыл вставить и этот. ...Зачем же не включать? Если написали, так и включайте... Сочиняет стихи на ходу. Шел к вам -- вот сочинил по дороге. Пишет музыку -- в комнате, где играют дети сестры. Басы на рояле ему не нужны: дети колотят по басам изо всей силы. А с другого бока, на клавишах повыше, Кузмин подбирает новую песенку, стряпает свою "музычку с ядом". Прозу пишет прямо набело. -- Зачем же переписывать, у меня почерк хороший?.. Сестры, тяжесть и нежность -- одинаковы ваши приметы... Сестры "прекрасная ясность" и "опасная легкость" -- ваши приметы тоже одинаковы, для невнимательных, для нежелающих быть внимательными глаз... Но сам Кузмин -- какая затейливая жизнь, какая странная судьба! ...Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке. ...Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером... ...Он старообрядец с Волги... ...Он еврей... ...Он служил молодцом в мучном лабазе... ...Он воспитывался в Италии у иезуитов... ...У Кузмина удивительные глаза... ...Кузмин урод... В этих пересудах много вздора, но в самом вздорном есть капля правды. Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга -- все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина. И внешность почти уродливая и очаровательная. Маленький рост, смуглая кожа, распластанные завитками по лбу и лысине, нафиксатуаренные пряди редких волос -- и огромные удивительные "византийские" глаза. Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше? Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом -- книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия -- в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве -- музыке... x x x Кузмин готовился быть композитором -- учился у Римского-Корсакова. Консерваторий не кончил, но музыки не бросил. Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой, может быть, и всей своей карьерой. Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг, -- а там уж распознали его настоящее призвание. Стихам Кузмина "учил" Брюсов. -- Вот вы все ищете слов для музыки, -- уговаривал его Брюсов, -- и не находите подходящих. А другие находят без труда -- берут первое попавшееся, какого-нибудь Ратгауза, и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять. -- Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать. И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего "подбирать рифмы". Ученик оказался способным. Кстати -- о кузминской музыке. Сам он определял ее так: -- У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд. Точное определение. Какая-нибудь петербургская гостиная. Дамы и молодые люди, поднесенные к глазам лорнетки, учтивые улыбки. -- Михаил Алексеевич, сыграйте. -- Кузмин по-женски жеманится. -- Право, не знаю... -- Пожалуйста, пожалуйста. -- Жеманясь, Кузмин идет к роялю. Тоже как-то по-женски трогает клавиши. С улыбкой оборачивается. -- Но что же мне играть? Я не помню, я забыл ноты... Дитя, не тянися весною за розой, Розу и летом сорвешь... Кузмин, картавя и пришепетывая, поет, по-старушечьи, подыгрывая что-то сладко-меланхолическое. Голоса у него нет. Пустые, глуповатые слова, пустая, глуповатая музыка под XVIII век. Не музыка -- музычка. Закройте глаза: разве это не бабушка-помещица, окруженная внуками, играет, вспоминая молодость, старинные чувствительные романсы? Когда бы в юности мы знали, Как быстро дни любви бегут, Мы б ничего не пропускали, Ловя блаженство там и тут... Не музыка -- музычка. Но в ней -- яд. Уже не в салоне, а окруженный знатоками, поет и играет Кузмин. Каратыгин. Метнер. Браудо. Они внимательно слушают это странное "чудо". Подражательно? Еще бы. Банально? -- Банально. Легковесно? -- Легковесно. Но... -- Михаил Алексеевич, еще, еще спойте... Дребезжит срывающийся голос, плывут с простенькой мелодией -- глуповато-чувствительные "стишки", привычно сталкиваются незатейливые рифмы: Мне матушка сказала: Беги любови злой, Ее опасно жало, Уколет не иглой. Я матушке послушна, Приму ее совет, Но можно ль равнодушной Прожить в шестнадцать лет? x x x И литературная судьба у Кузмина странная. После 1905 года вкусы русской "передовой" публики начали меняться. Всевозможные "дерзания" ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса. Кузмин появился как нельзя вовремя. Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение: ...Где слог найду, чтоб описать прогулку, Шабли во льду, поджаренную булку... Вот, вот -- именно. Все устали от слога высокого, все хотели "прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин. И редко чье имя произносилось с бльшим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями, но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву, -- В. Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим. Они пленительны и сейчас, его ранние вещи. И сейчас, когда очарование новизны прошло, а все недостатки этой поэзии проступили. Перечтите "Сети", "Осенние озера", первые три тома рассказов, "Куранты любви". При всех "частностях", -- это прекрасное достояние русской литературы. И это, я думаю, в ней останется. Но: ...Зачем же переписывать -- у меня почерк хороший... ...Если написали -- так и включайте... ...Он выстрадал свою философию... ...В начале будущей недели пойдем сниматься к Боасона... Прекрасная ясность -- опасная легкость. У Кузмина было все, чтобы стать замечательным писателем. Не хватало одного -- твердости. "Куда ветер подует". Ветер подул сначала в сторону бульварного романа, потом обратно к стилизации, потом к Маяковскому, потом еще куда-то. Для судеб русской поэзии эта "смена ветров" уже давно стала безразличной. XII Василеостровская вдова-чиновница, колебавшаяся, сдавать или не сдавать комнату Гумилеву, говорила: -- Конечно, вы господин солидный... Слава Богу, я господ знаю... Собственный домик, говорите, в Царском? Так, так. Комнатку, чтобы было где переночевать, когда наезжаете?.. Так, так. Понятно, нынче с поездами мучение. Верю, сударь, и понимаю; знаю, слава Богу, господ. Мне такой жилец, как вы, -- самый подходящий. Только... Желаете, я вам адресок дам, недалеко, тут же на Тучковом -- тоже комнаты сдаются. Вы поглядите, может, подойдут... -- Да зачем же я пойду глядеть? Мне у вас нравится. Вдова жеманно улыбалась. -- И вы мне нравитесь, господин. Слава Богу... Вижу, с кем имею дело. Собственный домик... Жилец тихий, образованный... -- Ну, так что ж? Давайте по рукам. Завтра же и перееду. Вдова помолчала минуту. -- Тут же, на Тучковом. За углом. Хорошие комнаты, светлые. Одна подполковница сдает. Сходите, господин, вам пондравится... А я, извиняюсь, -- опасаюсь... -- Чего же вы опасаетесь? -- Да ведь вы сами сказали, что поеты. А в поеты, известно, публика идет, извиняюсь, не того... Женщина я старая, мне покой дороже. Сходите, господин, к генеральше... Как это ни обидно, надо сознаться, что устами старухи говорила житейская мудрость. "Шла в поэты" публика, действительно, "не того" -- странная, шалая, беспокойная... x x x Поэт Владимир Нарбут ходил бриться к Молле -- самому дорогому парикмахеру Петербурга. -- Зачем же вы туда ходите? Такие деньги, да еще и бреют как-то странно. -- Гы-ы, -- улыбался Нарбут во весь рот. -- Гы-ы, действительно, дороговато. Эйн, цвей, дрей -- лосьону и одеколону, вот и три рубля. И бреют тоже -- ейн, цвей, дрей -- чересчур быстро. Рраз -- одна щека, рраз -- другая. Страшно -- как бы носа не отхватили. -- Так зачем же ходите? Изрытое оспой лицо Нарбута расплывается еще шире. -- Гы-ы! Они там все по-французски говорят. -- Ну? -- Люблю послушать. Вроде музыки. Красиво и непонятно... Этот Нарбут был странный человек. В 1910 году вышла книжка: "Вл. Нарбут. Стихи". Талантливая книжка. Темы были простодушные: гроза, вечер, утро, сирень, первый снег. Но от стихов веяло свежестью и находчивостью -- "Божьего дара". Многое было неумело, иногда грубовато, иногда провинциально-эстетично (последнее извинялось тем, что большинство стихов было подписано каким-то медвежьим углом Воронежской губернии), многое было просто зелено -- но все-таки книжка обращала на себя внимание, и в "Русской Мысли" и "Аполлоне" Брюсов и Гумилев очень сочувственно о ней отозвались. Заинтересовались стихами, заинтересовались и автором -- где он, каков? Оказалось -- Нарбут, брат известного художника Егора Нарбута. Обратились к художнику с расспросами. Тот покрутил головой. -- Братишка мой? Ничего, парень способный. Только не надейтесь -- толку не будет. Пьет сильно и вообще хулиган... -- Где же он? -- У себя в Саратовской, именьице там у него. Пьянствует, должно быть, -- осенью у него всегда кутеж: урожай продал... -- А в Петербург не соберется? -- Соберется, не беспокойтесь. Особенно теперь, как вы его по "Аполлонам" расхвалили. Успеете познакомиться... И пожалеть о знакомстве успеете... Разговор шел в ноябре. А в январе секретарь "Аполлона" был вызван в суд свидетелем по делу сотрудника "Аполлона", "дворянина Владимира Нарбута". Нарбут собрался, наконец, в Петербург, и в первый же вечер был задержан "за оскорбление полицейского при исполнении служебных обязанностей". Ночью, по дороге из "Давыдки" в какой-то другой кабак, подзадориваемый сопровождавшими его прихлебателями, пытался влезть на хребет одного из коней Клодта на Аничковом мосту и нанес тяжкие побои помешавшему ему городовому... x x x Нарбут приехал в Петербург не для того только, чтобы оседлать чугунного скакуна, уплатить по суду соответственный штраф и завести литературные знакомства. У него была цель и посерьезней -- удивить и потрясти Петербург и литературу. Когда Нарбуту говорили что-нибудь лестное о его прежних стихах -- он только улыбался загадочно-снисходительно: погодите, то ли будет. Вскоре, то там, то здесь, в литературной хронике промелькнула новость: Вл. Нарбут издает новую книгу "Аллилуйя". Как известно, значение, которое поэт придает появлению своей книги -- обратно пропорционально впечатлению от этого же события на читателя. По подсчету Брюсова, его читали, по всей России, около тысячи человек. Брюсова в преуменьшении из скромности заподозрить трудно. А подсчитано это в разгар всероссийской славы Брюсова и читательского интереса к нему. Чего же было ждать начинающему? От одобрительных рецензий в "Аполлоне" и "Русской Мысли" до славы, ну, по крайней мере, как у Леонида Андреева, было очень далеко. Нарбут, при всей своей самонадеянности, это понимал. Но так как славы ему очень хотелось, ждать у моря погоды было не в его нравах, а довольствоваться малым он не привык, то Нарбут и решил форсировать события. x x x Синодальная типография, куда была сдана для набора рукопись "Аллилуйя", ознакомившись с ней, набирать отказалась "в виду светского содержания". Содержание, действительно, было "светское" -- половина слов, составляющих стихи, была неприличной. Синодальная типография потребовалась Нарбуту -- потому что он желал набрать книгу церковнославянским шрифтом. И не простым, а каким-то отборным. В других типографиях такого шрифта не оказалось. Делать нечего -- пришлось купить шрифт. Бумаги подходящей тоже не нашлось в Петербурге -- бумагу выписали из Парижа. Нарбут широко сыпал чаевые наборщикам и метранпажам, платил сверхурочные, нанял даже какого-то специалиста по церковнославянской орфографии... В три недели был готов этот типографский шедевр, отпечатанный на голубоватой бумаге с красными заглавными буквами и (Саратов дал себя знать) портретом автора с хризантемой в петлице и лихим росчерком... По случаю этого события в "Вене" было устроено Нарбутом неслыханное даже в этом "литературном ресторане" пиршество. Борис Садовский в четвертом часу утра выпустил все шесть пуль из своего "бульдога" в зеркало, отстреливаясь от "тени Фаддея Булгарина", метр-д'отеля чуть не выбросили в окно -- уже раскачали на скатерти -- едва вырвался. Нарбут в залитом ликерами фраке, с галстуком на боку и венком из желудей на затылке, прихлебывая какую-то адскую смесь из пивной кружки, принимал поздравления. Городецкий (это он принес венок из желудей) ухаживал за "юбиляром" деятельней всех. Он уже выпил с ним на "ты" и теперь, колотя себя в грудь, пророчествовал: -- Ты... ты... я верю... вижу... будешь вторым... Кольцовым. Но Нарбут недовольно мотнул головой. -- Ккольцовым?.. Нннехочу... -- Как? -- ужаснулся Городецкий. -- Не хочешь быть Кольцовым? Кем же тогда? Никитиным? Нарбут наморщил свой изрытый, безбровый лоб. Его острые глазки лукаво блеснули. -- Не... Хабриэлем Даннунцио... x x x Славы "Хабриэля" Даннунцио -- "Аллилуйя" Нарбуту не принесла. Книга была конфискована и сожжена по постановлению суда. Не знаю, подействовала ли на Нарбута эта неудача, или на "Аллилуйя" ушел весь запас его изобретательности. ...Нарбут не пьет... Нарбут сидит часами в Публичной библиотеке... Нарбут ходит в Университет... Для знавших автора "Аллилуйя" -- это казалось невероятным. Но это была правда. Нарбут -- "остепенился". В этот "тихий" период я встречал его довольно часто, то там, то здесь. Два-три разговора запомнились. Я и не предполагал, как крепко сидит в этом кутиле и безобразнике страсть, наивная "страсть к прекрасному"... Постукивая дрянной папироской по своему неприлично большому и тяжелому портсигару (вдобавок украшенному бриллиантовым гербом рода Нарбутов), морща рябой лоб и заикаясь, он говорил: -- Меня считают дураком, я знаю. Экая скотина -- снял урожай, ободрал мужиков и пропивает. Пишет стихи для отвода глаз, а поскреби -- крепостник. Тит Титыч, почти что орангутанг. А я?.. Молчание. Пристальный взгляд острых, маленьких, холодных глаз. Обычная плутовская "хохлацкая" усмешка сползает с лица. Вздох. -- А я?.. Какой же я дурак, если я смотрю на Рафаэля и плачу? Вот... -- он достает из бумажника, тоже украшенного короной, затрепанную открытку. -- Вот... Мадонна... Сикстинская... Был за границей. Берлин там. "Цоо", тигра икрой кормил, -- ничего, жрет, еще просит, -- видно, вкусней человечины, Винтергартен какой-то. Ну, дрянь, пошлость. Коньяк отвратительный, зато дешев -- дешевле водки. Пьянствовали мы, пьянствовали, и попал я как-то в Дрезден. Тоже по пьяной лавочке, с компанией. Уж не помню, как и оказались в этой, как ее... Пинакотеке... Нет, это в Мюнхене -- Пинакотека. Ну, все равно, идем, -- глядим, ну, известно, -- музей, картины, голые бабы, дичь... Идем, галдим -- известно, из кабака по дороге в кабак -- зашли случайно. И вдруг, у какой-то двери сторож, старенький такой немец, делает нам знак: здесь, мол, кричать запрещено. Мы удивились, однако прикусили языки -- может быть, в той комнате Вильгельм или какой-нибудь Бисмарк тоже осматривает... Входим осторожно. Никого в комнате нет. Так себе зальца небольшая. И на стене эта... Сикстинская Мадонна. -- Полчаса, должно быть, я стоял перед нею, сволочь свою отослал -- что она понимает, -- сам стою, слезы так и текут. До вечера, может быть, так простоял -- сам себя заставил уйти -- довольно с тебя, и так на всю жизнь хватит! Такая красота, такая чистота, главное! Сторожу дал двадцать пять марок -- не тебе, говорю, даю, в ее честь даю... Понял, кажется... Нарбут молчит минуту. Его маленькие бесцветные глазки затуманиваются. Две слезы появляются на красных веках без ресниц... ... -- Да, это -- красота, это -- искусство. Полчаса глядел, -- а на всю жизнь хватит. На сто жизней! Запил я после этого отчаянно -- дым коромыслом. Весь Дрезден вверх дном. Чуть под суд не попали -- какого-то штатсрата смазали по морде, с пылу, с жару. Ничего, откупились... Да, это искусство! Или еще Пушкин: На холмах Грузии лежит ночная мгла, Шумит Арагва предо мною... -- Об этих стихах даже думать спокойно не могу, сейчас сердце колотиться начинает. Когда на Кавказе был -- ездил специально смотреть на эту Арагву. Речонка паршивая, кстати, мутная... Вот! Какой же я орангутанг, если я так красоту чувствую? А что безобразничаю и Брюсова не боюсь, так потому, что знаю, нечего мне его бояться -- и мне, и ему, и третьему -- одна цена. Если орангутанги -- так все орангутанги. А к Пушкину -- в лакеи поступить за счастье бы почел. Вы только вслушайтесь: Шумит Арагва предо мною... Попалась ему эта Арагва шашлычная, и что он из этой Арагвы сделал? Какое чудо!.. И слезы текут из глаз Нарбута уже одна за другой. А он не пьян. Два-три графинчика водки, только что выпитых, -- не в счет. x x x В период остепенения Нарбут решил издавать журнал. Но хлопотать над устройством журнала ему было лень, и вряд ли из этой затеи что-нибудь вышло бы, если бы не подвернулся случай. Дела дешевого ежемесячника -- "Новый журнал для всех" -- после смены нескольких издателей и редакторов стали совсем плохи. Последний из редакторов этого ставшего убыточным предприятия -- предложил его Нарбуту. Тот долго не раздумывал. Дело было для него самое подходящее. Ни о чем не нужно хлопотать, все готово: и контора, и контракт с типографией, и бумага, и название. Было это, кажется, в марте. Апрельский номер вышел уже под редакцией нового владельца. Вероятно, подписчики "Нового журнала для всех" были озадачены, прочтя эту апрельскую книжку. Журнал был с "направлением", выписывали его сельские учителя, фельдшерицы, то, что называется "сельской интеллигенцией". Нарбут поднес этим читателям, привыкшим к Чирикову и Муйжелю, собственные стихи во вкусе "Аллилуйя", прозу Ивана Рукавишникова, а отделы статей от политического до сельскохозяйственного "занял" под диспут об акмеизме с собственным пространным и сумбурным докладом во главе. Тут же объявлялось, что обещанная прежним издателем премия -- два тома современной беллетристики -- заменяется новой: сочинения украинского философа Сковороды и стихи Бодлера в переводе Владимира Нарбута. Подписчики были, понятно, возмущены. В редакцию посыпались письма недоумевающие и просто ругательные. В ответ на них новая редакция сделала "смелый жест". Она объявила, что "Журнал для Всех" вовсе не означает "для всех тупиц и пошляков". Последним, т. е. требующим Чирикова вместо Сковороды и Бодлера -- подписка будет прекращена, а удовлетворены они будут "макулатурой по выбору" -- книжками "Вестника Европы", сочинениями "Надсона или Иванова-Разумника". Тут уж по адресу Нарбута пошли не упреки, а вопль. В печати послышалось "позор", "хулиганство" и т. п. Более всего Нарбут был удивлен, что и его литературные друзья, явно предпочитавшие Бодлера Чирикову и знавшие, кто такой Сковорода, говорили почти то же самое. Этого Нарбут не ожидал -- он рассчитывал на одобрение и поддержку. И получив вместо ожидавшихся лавров -- одни неприятности, решил бросить журнал. Но легко сказать бросить. Закрыть? Тогда не только пропадут уплаченные деньги, но придется еще возвращать подписку довольно многочисленным "пошлякам и тупицам". Этого Нарбуту не хотелось. Продать? Но кто же купит? Покупатель нашелся. Нарбут где-то кутил, с кем-то случайно познакомился, кому-то рассказал о своем желании продать журнал. Тут же в дыму и чаду кутежа (после неудачи с редакторством Нарбут "загулял вовсю") подвернулся и сам покупатель -- благообразный, полный господин купеческой складки, складно говорящий и не особенно прижимистый. Ночью в каком-то кабаке, под цыганский рев и хлопанье пробок -- ударили по рукам, выпив заодно и на ты. А утром невыспавшийся и всклокоченный Нарбут был уже у нотариуса, чтобы оформить сделку -- покупатель очень торопился. Гром грянул недели через две -- когда вдруг все как-то сразу узнали, что "декадент Нарбут" продал как-никак "идейный и демократический" журнал Гарязину -- члену союза русского народа и другу Дубровина... x x x После истории с Гарязиным Нарбут исчез из Петербурга. Куда? Надолго ли? Никто не знал. Прошло месяца три, пока он объявился. Объявился же он так. Во все петербургские редакции пришла краткая, но эффектная телеграмма: "Абиссиния. Джибутти. Поэт Владимир Нарбут помолвлен с дочерью повелителя Абиссинии Менелика". Вскоре пришло и письмо с абиссинскими штемпелями и марками, в центре которых красовался герб Нарбутов, оттиснутый на лиловом сургуче с золотой искрой. На подзаголовке под штемпелем "Джибутти. Гранд-Отель" -- стояло: "Дорогие друзья (если вы мне еще друзья), шлю привет из Джибутти и завидую вам, потому что в Петербурге лучше. Приехал сюда стрелять львов и скрываться от позора. Но львов нет, и позора, я теперь рассудил, тоже нет: почем я знал, что он черносотенец? Я не Венгеров, чтобы все знать. Здесь тощища. Какой меня черт сюда занес? Впрочем, скоро приеду и сам все расскажу. ...Брак мой с дочкой Менелика расстроился, потому что она не его дочка. Да и о самом Менелике есть слух, что он семь лет тому назад умер..." Приехал Нарбут из Африки какой-то желтый, заморенный. На "приеме", тотчас же им устроенном, -- он охотно отвечал на вопросы любопытных об Абиссинии, -- но из рассказов его выходило, что "страна титанов золотая Африка" -- что-то вроде русского захолустья: грязь, скука, пьянство. Кто-то даже усумнился, да был ли он там на самом деле? Нарбут презрительно оглядел сомневающегося. -- А вот приедет Гумилев, пусть меня проэкзаменует. ... -- Как же я тебя экзаменовать буду, -- задумался Гумилев. -- Языков ты не знаешь, ничем не интересуешься... Хорошо -- что такое "текели"? -- Треть рома, треть коньяку, содовая и лимон, -- быстро ответил Нарбут. -- Только я пил без лимона. -- А... -- Гумилев сказал еще какое-то туземное слово. -- Жареный поросенок. -- Не поросенок, а вообще свинина. Ну, ладно, скажи мне теперь, если ты пойдешь в Джибутти от вокзала направо, что будет? , -- Сад. -- Верно. А за садом? -- Каланча. -- Не каланча, а остатки древней башни. А если повернуть еще направо, за башню, за угол? Рябое, безбровое лицо Нарбута расплылось в масляную улыбку: -- При дамах неудобно... -- Не врет, -- хлопнул его по плечу Гумилев. -- Был в Джибутти. Удостоверяю. Вскоре оказалось, что Нарбут вывез из Африки не только эти познания, но еще и лихорадку. Оттого-то он и приехал такой желтый. К его огорчению, и лихорадка была вовсе не экзотическая. -- В Пинске, должно быть, схватили? -- спросил его доктор. Нарбут уехал поправляться сначала в деревню, потом куда-то на юг. В 1916 году он был ненадолго в Петербурге. Шинель прапорщика сидела на нем мешком, рука была на перевязи, вид мрачный. Потом пошел слух, что Нарбут убит. Но нет, -- в 1920 году в книжном магазине я увидел тощую книжку, выпущенную в каком-то из провинциальных отделов Госиздата: "Вл. Нарбут. Красный звон" или что-то в этом роде. Я развернул ее. Рифмы "капитал" и "восстал" сразу же попались мне на глаза. Я бросил книжку обратно на прилавок... XIII Есть воспоминания, как сны. Есть сны -- как воспоминания. И когда думаешь о бывшем "так недавно и так бесконечно давно", иногда не знаешь, -- где воспоминания, где сны. Ну да, -- была "последняя зима перед войной" и война. Был Февраль и был Октябрь... И то, что после Октября -- тоже было. Но, если вглядеться пристальней, -- прошлое путается, ускользает, меняется. ...В стеклянном тумане, над широкой рекой -- висят мосты, над гранитной набережной стоят дворцы, и две тонких золотых иглы слабо блестят... Какие-то люди ходят по улицам, какие-то события совершаются. Вот царский смотр на Марсовом поле... и вот красный флаг над Зимним дворцом. Молодой Блок читает стихи... и вот хоронят "испепеленного" Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев), -- зовут Ленин... Воспоминания? Сны? Какие-то лица, встречи, разговоры -- на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью... И опять -- стеклянная мгла, сквозь мглу -- Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют "Коль славен"... Нет, куранты играют "Интернационал". x x x Падает снег. После вагонного тепла -- сырой холодок оттепели пронизывает, забирается в рукава и за шиворот. И что за идея ехать ночью в Царское?!.. Но делать нечего -- приехали, и обратного поезда нет. Тускло горят фонари. Ветки в инее. Звезды. -- Эй, извозчик... Сани мягко летят по рыхлому, талому снегу. Городецкий обнимает меня за талию, галантно, на поворотах. На коленях у нас Мандельштам. Гумилев с Ахматовой -- на переднем извозчике указывают дорогу -- это они и выдумали ехать, на ночь глядя, в Царское. Им-то что -- царскоселы. "Но нам-то, нам-то всем". В самом деле, глупо. После какого-то литературного обеда, где было порядочно выпито, поехали куда-то еще -- "пить кофе". Потом еще куда-то. В первом часу ночи оказались на Царскосельском вокзале. От "кофе", выпитого и здесь, и там, головы кружились. -- Поедем в Царское... Смотреть на скамейку, где любил сидеть Иннокентий Анненский. -- Едем, едем... В самом деле, как раньше не догадались? Удачней нельзя и придумать, не правда ли? Ночью, по снегу, в какой-то закоулок Царскосельского парка -- на скамейку посмотреть. И за это удовольствие ждать потом до семи часов утра -- первого поезда в Петербург!.. Но "кофе" действовало, головы кружились. -- Едем, едем... Вот -- приехали. В вагонном тепле -- укачало. На талом холодке развезло. Право, как глупо. Зачем приехали, куда приехали?!.. Гумилев с Ахматовой (им что -- царскоселы) впереди -- указывают дорогу. Мандельштам на моих с Городецким коленях замерзает, стал тяжелый, как мешок, и молчит. За нами на третьем извозчике еще два "акмеиста", стараются не отстать: у них нет денег на расплату, отстанут -- погибнут. У каких-то чугунных ворот -- останавливаемся. Бредем куда-то, по колено в снегу. Деревья шумят заиндевевшими ветками. Звезды слабо блестят. Идем в том же порядке -- мы с Городецким под ручки ведем Мандельштама, все тяжелеющего и тяжелеющего. Сугробы все глубже, холод все чувствительней. О, Господи... Гумилев оборачивается. -- Пришли! Это и есть любимое место Анненского. Вот и скамья. Снег, деревья, скамья. И на скамье горбатой тенью сидит человек. И негромким, монотонным голосом читает стихи... ...Человек ночью, в глухом углу Царскосельского парка, на засыпанной снегом скамье, глядит на звезды и читает стихи. Ночью, стихи, на "той самой" скамье. На минуту становится жутко, -- а ну, как... Но нет, это не призрак Анненского. Сидящий оборачивается на наши шаги. Гумилев подходит к нему, всматривается... -- Василий Алексеевич, -- вы?.. Я не узнал было. Господа, позвольте вас познакомить. Это -- цех поэтов: Городецкий, Мандельштам, Георгий Иванов. -- Человек грузно подымается и пожимает нам руки. И рекомендуется: -- Комаровский. У него низкий, сиплый голос, какой-то деревянный, без интонаций. И рукопожатие тоже деревянное, как у автомата. Кажется, он ничуть не удивлен встрече. -- Приехали на скамейку посмотреть. Да, да -- та самая. Я здесь часто сижу... когда здоров. Здесь хорошее место, тихое, глухое. Даже и днем редко кто заходит. Недавно гимназист здесь застрелился -- только на другой день нашли. Тихое место... -- На этой скамейке застрелился? -- На этой. Это уже второй случай. Почему-то выбирают все эту. За уединенность, должно быть. -- Как же вам не страшно сидеть здесь по ночам одному? -- вмешиваюсь я в разговор. Комаровский оборачивается ко мне и улыбается. Свет фонаря падает на его лицо. Лицо круглое, "обыкновенное", -- такие бывают немцы-коммерсанты средней руки. Во всю щеку румянец. И что-то деревянное в лице и в улыбке. -- Нет, когда