енной еще с полей войны. - В банке сто, - сжимает колоду барскими когтистыми пальцами полковник. - Ва банк. - В банке двести, - бросает он сквозь щетину подстриженных усов. - Крою во вись, - дрожит над картой вартовый Пузенко. - Та ж, Пузенко, державня варта! - скопческим смехом заливается его земляк, Юзва. - Ваше, - и полковник кладет перед Юзвой колоду. До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые пальцы Юзвы, мечащие банк. А в зале, где днем стоят обеденные столы и устроена сцена, в углу прижался разбитый бехштейн. За ним в полутьме, со свечей, худенький брюнет играет скрябинскую "Поэму экстаза". Фамилия его неизвестна, все называют его паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в "Гостинице Павлиньего озера" кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только "Поэму экстаза". И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие времена. В эту лунную ночь он звучит прекрасно; по крайней мере мне так кажется из барака, а может быть это просто бессонница. В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником Кукушкиным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского фарфоровое блюдце бежит по разлинованному листу, выговаривая: "Святые отцы молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр". В темноте за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь барак хохоча густым семинарским басом. Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом музее, но и в Клаустале поручик Матунько составил чудесный украинский хор и каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет шевченковское "Як умру, так поховайте", не только у нас, даже у наших гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый, желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в "Гостинице Павлиньего озера" уже в годы войны он выказывал признаки душевного заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет все тот же рыжий, порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в Педагогическом музее. "Под опеку взяла нас Германия, Знать достойны ее мы внимания!" А наутро рассказывают, что поссорившись за картами штабс-капитан Саратов вызвал полковника Калашникова на дуэль, стреляться из винтовок, заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе; кто-то с трудом их помирил. Неизменны причуды и Алексея Жигулина. В этом богатыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую "Гостиницу Павлиньего озера". У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с собаками на ремешках пришли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигулин потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи он встал перед озером, невыразительно глядя на его тонкую ледяную корку, и вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться. Через минуту перед остолбеневшими немцами Жигулин уже стоял в чем мать родила и, диаконской октавой продолжая рычать всемирные ругательства, с размаха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покрякивая из воды, он шел саженками, напрямик режа широкое озеро. Его товарищи с платьем бежали на другой берег, крича: "Сейчас сдохнет!" Но блещущий стекающими струями, гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег, но еще больших трудов стоило уговорить его одеться. Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности эмиграция Жигулину были совершенно неясны. "У меня от всей этой завирухи такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутенок на сердце нагадил", говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке, миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком. Теперь в Гарце, в клаустальской "Гостинице Павлиньего озера" богатырь старался только забыться, залить все алкоголем; и когда в бараке ночью с хохотом гремел какие-то песни о "денатурке", все знали, стало-быть, у Жигулина кончился коньяк и дымящийся, нетвердый, он веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками. "Алеша-ша! Возьми полтоном ниже!" - отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы Червонцев. Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист, Пузенко с Юзвой, это все горькая судьба русского народа, обломки от взрыва революции, перелетевшие через границы России. V Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский. Перевалив горную цепь "Auf den Acker", я вышел в перемежающиеся полями лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее северного, от воздуха которого режет легкие. В горной деревушке Рифенсбек, отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она приняла меня за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу встрепенулась, подсела к столу, взволнованно спрашивая, когда же теперь вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог, и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта. Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина Кирилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки. - Кирилл, что это за бамбуки? - спросил я. - Это, кавалерия, - улыбаясь, ответил Ивановский. - Какая кавалерия? - Это по приказу генерала Квицинского для кавалеристов. - Так, это лошади? - засмеялся я в восхищении. - Нет, это пики. Когда ж я с Ивановским заговорил, что в гражданской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему уже было все - все равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, разбитый войнами человек. - Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? - неохотно говорил он, - тебя ж лишат лагерного довольствия? - Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к немцам, буду работать. - То-есть как работать? - Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу. - Ах, это все твоя романтика, - затягиваясь папиросой и пуская медленные дымы цедил Ивановский, - я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут. Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на баржи и расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и совершенно не имея музыкального слуха, всегда напевал на мотив вальса "На сопках Манчжурии" две строки собственного сочинения: "Дорога идет цум Кригсгефангененлагер". К войне он был неприспособлен, политикой совершенно не интересовался, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: "сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию". И после того, как он "взглянул на Англию", взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петрограда подняли его в числе многих других офицеров на штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь. Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по "тропе Гете" поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускаться вниз к Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то плакал филин. Через шесть часов черного пути я устало подходил к "Гостинице Павлиньего озера", где паж играл ту же "Поэму экстаза", Жигулин с Червонцовым "изображали спиртовку", капитан Мосин танцовал умирающего лебедя, украинцы пели "Заповит", а полковник Любимский понтировал против горячащегося и жадного Юзвы. VI Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крикнул с тем оттенком пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя. - Давно работаете на лесных работах? - Недавно, - ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики, почему-то поднялись с бревен. - Русские? - грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто подавая команду Кнорке прокричал: "Как иностранцам по тарифу платить не буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?", и не дожидаясь ответа, лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный, скало-образный затылок. Еще ребенком из окна детской я видел, как от нанимавшихся мужиков почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый в зеленую поддевку и высокие сапоги, а мужики у бревен начинали тогда бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом также бормотали, переговариваясь. А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец, верткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на вытертом бархатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сваленных сосен, лежавших в голубой глубокой росе. - Гутен морген! - кричит с соседнего участка дровосек. Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный участок, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора присмолилась, скрябка не берет, срывается и на порубе летят наши ругательства, поминающие всех родителей гельмштедтского лесоторговца. Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота вынырнула голова белой лошади. Одетый в светлосерый костюм Кнорке объезжает в шарабане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело зашагал через сосны. По походке я вижу, что он уже стар, артериосклероз делает свое дело. - Морген, - бормочет он, тяжело переводя посвистывающее дыханье. Он встал позади брата: мутноватыми глазами следит, как двигается в его руках скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как неприятно, из-за куска хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на моих лопатках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами, а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он торопится гнать в Гамбург. Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика; Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая кобылка. "Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане", думаю я, обдирая сосну. "Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не этому чета". В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими, вьющимися лентами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, потеряв Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять, двенадцать часов в день, в голове будет все меньше мыслей, в душе все меньше сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа. Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья, на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне, конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, наверное, к борьбе. К какой? Ну, конечно, к той самой, классовой, о которой пишется во всех социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на своей шкуре. Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так, стало-быть, жизнь перекроит бывшего корниловца в революционера-пролетария? Конечно. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравновесит сознанье с бытием. Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой, ухожу лесом в Гельмштедт. VII Тихи гельмштедтские вечера, тихо шелестят вековые липы, затенившие русский эмигрантский дом, под липами тихо гуляют светские русские старушки, меж собой тихо французя. Тучный владелец дома, немец Гербст, крепко расставив тумбообразные ноги, стоит на крыльце своего ресторана, насупленный и недовольный французским языком. Он даже сделал бы старушкам замечание, но сегодня начальник эмигрантского дома, полковник Делягин уплатил ему за зал, где устраивается русский вечер и он только окрикнул подбежавшую было к дамам свою овчарку. Старушки вздрогнули, но опять тихо пошли машерить под липами, за вязаньем рассказывая, что пишет в Берлине русская газета "Призыв". Опираясь на палочку, по аллее от русского дома, ссутулившись, идет небольшими шажками камергер высочайшего двора, бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов. В прошлом старик был близок к царю. У него тонкое, породистое лицо, курчавящаяся, растущая из-под шеи, седая бородка и отпадающая нижняя челюсть. Наперерез ему, из-за лип выбегает стремглав коротенькая девушка Маша в вязаной красной кофточке, резко обтянувшей ее груди; за ней гонится корнет Иловайский и Маша кричит: "Корнет, оставьте, корнет, не смейте!", а по голосу слышно, что Маше хочется, чтоб корнет и смел, и не отставал. Возле дома движется восьмидесятилетний, прямой, даже статный генерал Ольховский, бывший командующий войсками петербургского округа. Кто только ни живет в эмигрантском доме. Иерей из Владимира на Клязьме, отец Иоанн, в черной рясе гуляет по гельмштедтской дороге, говорит он сильно на "о" и ничто немецкое ему не нравится. "Был я и в ихней столице, ну и что же? Разве ж жалкое Шпре ("е" отец Иоанн произносит резко по-русски) в состоянии сравниться с нашей порфироносной Невой?". И в своей тоске целыми днями метет отец Иоанн пыль шоссейных дорог, уходит и в лес, вспугивая там диких коз. А когда эмигранты, с котелками и кастрюлями, становятся в очередь за обедом у кухни, здоровенные немецкие девки, разливая суп, неизменно фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с женскими волосами; но батюшка не обращает на них внимания. Рядом с ним в очереди всегда стоит невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который ежедневно, получая суп, уныло всем говорит: "Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь...", и вздыхая, грустно шепчет, - "погибла бедная Россия...". В трех этажах эмигрантского дома много эмигрантов. Но все дамы с пренебрежением сторонятся простоватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни интеллигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось, что из Одессы попала в Гельмштедт. "Не знаю зачем ехала, пьяную французы вывезли, вот теперь и хожу недовольная", говорит вялая, одетая в неряшливый капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: "Ох, пристиж что-то коньячку выпить", и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой дешевого "корна". Осуждая это пристрастие Анны Ивановны, ее хоть и снисходительно, но усовещевает бывший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А. Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: "Н. А. фон-Егоров". Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал дослужиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни, хотя над его "фон" и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спесивые светские супруги де-Обезьяниновы, которых "шокирует" живущий рядом с ними, бывший военнопленный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р. Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему нестроению родины. Рядом с эмигрантским домом - барак, где живет молодежь. В коридоре барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, войной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал работать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опрокидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокидывать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на постель, а вечером объяснял: - Физически работа нетрудная, могу, но психологически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров - кончено, не могу, - и Курносов сам над собой смеялся. В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я достал три картофелины, в побежденной Германии эту .роскошь мне из-под полы продала старушка-крестьянка, сказав: "Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen". Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за "Уединенным" Розанова. Теперь "читать" я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу. -- Что это вы шьете, Белецкий? Не отрываясь, он тихо говорит: - Доломан шью. Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламенем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: "Я не собака! Я не могу есть без гарнира!" - "Salaud!", взвизгивает жена и голос полковника переходит в приближающийся к жертве шепот. По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, декламирует: "Я думала, что расцвели яблони, а это выпал первый снег... Петро", обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, - "вы ждете, чтоб я варила ужин? Можете не ждать, этого не случится". И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям. Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дождевой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться "женой шахтера". - "Коля, я маленькая, я хочу сказок!", ломается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, "Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Коля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: "Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карельской!". Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севастополе!". Иловайский пришел от Маши. Маша на него рассердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными быстрыми движеньями прибирает свою комнату и обертывая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано: "Мне хочется любви Неясной, как мечтанья..." - Завела, фрайляйн, стучит в донышко, - смеются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны. Под секущим дождем, стекающим с осенних, пахнущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эмигранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе. Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный разговор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau frere Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию. Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевронами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщины, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпорами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихотворение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает "Разбитую вазу". В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невыразительно, непонимающе слушает корнета Иловайского солдат действительной службы, сибиряк Луновой, попавший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стрелочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться. - Противно, - говорит Клавдия, - какие-то глупости про разбитое сердце. Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы. - Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам. По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь. - Господа, я не буду сегодня играть ничего серьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому русскому сердцу: мою импровизацию "Парад войскам петербургского гарнизона". По ресторанным столам еще раз пробегают аплодисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот "преображенцы", говорит в паузу Брянчанинов и трудно аранжированный бьется, летит по залу Преображенский марш; "семеновцы", кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раздается генерал-марш, "кавалерия", кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот "артиллерия" кричит Брянчанинов, он раскраснелся, взволнованно откидывается корпусом влево, артиллерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с аплодисментами зала. Встав, камергер прижимает бледную, уставшую руку к сердцу, кланяясь легко и элегантно. - Устал, - говорит он. В зале общее движенье антракта, шуршанье платьев, шаги, смех, голоса. -Valse generale ! - в общем шуме, дирижирует полковник Делягин и на некрашеном досчатом полу ресторана шестидесятипятилетний генерал Юрлов с старушкой, бывшей фрейлиной Ланиной открывают танцы вальсом в три па. - Grand rond s'il vous plait! Вальс сменяется мазуркой "Под тремя коронами", ее играет старик Брянчанинов, а дамы восхищенно смотрят, как в первой паре полковник Делягин танцует с Клавдией; он то быстро плывет мелкими шажками, то приостанавливается, притоптывает в углу залы и выйдя на прямую, опять стукнув ногой об ногу, лихо несется первым па. Мазурка гремит пока с кухни не вбежала кухарка-немка, закричав: - Русская барышня отравилась! Старый камергер не слышит, играет, улыбаясь, мазурку, но дамы вскрикнули, корнеты бросились к двери, впереди всех с искаженным лицом бежит Клавдия. Отравившаяся лежала на полу грязной барачной комнаты без сознанья, изсиня бледная, известковая; стол повален, разлетелись чьи-то разорванные письма. На полу валяются "Четки" Ахматовой. VIII На сыром, до костей пробирающем рассвете, с мешком за плечами, в руках с наточенной скрябкой, я уже иду по лесу на работу, когда бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов, несчастная Клавдия, аккуратненький фон-Егоров, полковник Делягин, спесивые де-Обезьяниновы, запьянцовская Анна Ивановна, бывший командующий округом генерал Ольховский, умопомешанный учитель Плушкин, отчаявшийся отец Иоанн, все корнеты, все дамы, все эмигранты гельмштедтского дома еще спят под шелест осенних лип. Отдых мой только в воскресенье. Как всякий чернорабочий я живу, собственно, только один день в неделю. Но зато с необычайным чувством животного удовольствия я просыпаюсь в воскресное утро. Правда, все воскресенья я провожу одинаково и несложно, как проводят их чернорабочие: отсыпаюсь, не торопясь моюсь, спокойно ем и весь день приятно чувствую свое отдыхающее тело. А к вечеру, чисто одевшись, с приятелями ухожу в деревню Бендорф в ресторан "К зеленому венку", где собирается рабочая молодежь в дыму дешевых сигар пить пиво и под тренькающую музыку старых клавесин танцевать модный после войны "шибер". IX В Берлин я приехал, когда столица Германии под союзной блокадой сохраняла еще весь свой военный вид. Как древнеязыческое изваяние у Аллеи Побед вздымался исполинский деревянный монумент фельдмаршала Гинденбурга. В годы войны за плату в десять пфенигов немцы вбивали в него гвоздики, покрывая монумент броней железных шляпок; от горла и до колен богатырский фельдмаршал был уже сплошь в броне. Иногда по Унтер ден Линден с отчаянным грохотом проезжали редкие автомобили на железных ободах; резиновых шин давно не было. Магазины пусты, люди бедны, лица немок в уличных очередях, прозванных "полонезами", унылы. У побежденной страны нет даже государственных границ, их только что создают. Берлин словно умирал, дрожа на ветру. Я поселился в его рабочей части, у Штетинского вокзала, в тяжелом городском безвоздушье, среди вечного лязга, грохота, криков, где днем на улицах толкались безработные, а ночью высыпала бесчисленная армия дешевых проституток. Но вскоре же после моего приезда, выйдя однажды утром за газетой, я был поражен необычайной сонной тишиной города. Также в "полонезах" стояли немки, также тарахтели редкие бесшинные автомобили, но город был полон странной, внушающей тревогу, тишиной; и, наконец, от седовласого, беззубого газетчика я узнал, что этой ночью правительство бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот неожиданно вошла железная бригада капитана Эргарда; это был Putsch заговорщиков "Свободы и действия", Каппа и Лютвица. От нечего делать и я пошел в центр города, все явственней чувствуя в этой странной тишине разливающееся немецкое медлительное волнение. Есть что-то затягивающее в волненьи больших городов. Вспоминая некрасовское "зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз...", я шел в толпе. На Шлосспляц кепками, шляпами, котелками уже переливается толпа. Я знаком с самой страшной бурей, русской, и в этой немецкой мне чудится ее отголосок, хотя музыка ее совершенно иная. Над Унтер ден Линден в лучах солнца парят аэропланы заговорщиков, дождем сбрасывая вниз листовки. Ощетинившимися дикими зверями толпу медленно раздирают броневики "железных ребят" Эргарда. Но город все-таки мирен; звонят идущие трамваи, у вокзала на козлах пролеток дремлят еще довоенные старики-извозчики. Какой-то разъяренный пивник с закаченными по-локоть рукавами кричит окружившей его толпе о зачинании новой войны с Францией. В его сторону смеются всю войну провоевавшие рабочие; но ничто не переходит границ уличного возбуждения, словно немцы и здесь ждут приказания. И к ночи от бежавшего в Дрезден правительства получен приказ всеобщей стачки; он застал меня на ночной Фридрихштрассе, в той же толпе, и я увидал, как по команде Берлин погас, лег и умер. Теперь напрасно, упираясь то в звездное небо, то бегуще скользя по матовости далекого асфальта, шарят мощные прожекторы заговорщиков. Железные ребята на грузовиках напрасно бороздят красными факелами черные улицы; Берлин не встает, умер и вместе с ним по команде всеобщей забастовки умерла вся страна. А к утру столица уже гудит поднимающимся тяжелым волнением. На моей Инвалиденштрассе неизвестно кто рыл окопы, но она изрыта, забаррикадирована, по углам пулеметные гнезда. Заборы Шоссештрассе пробиты, в их дыры выглянули узкие собачьи морды пулеметов. Ни воды, ни света, ни движенья, ни хлеба, ни угля, ничего нет в Берлине. И из рабочего Нордена катится гул разжигаемого Москвой восстанья спарта-кистов; говорят, Москва против Веймара играет на обе руки, поднимая и "железных ребят" и красных. По улицам, ставшим пустыми и необычайно длинными, текут миллионные толпы. Я иду в толпе. Чего я не видел? Устал от виденного. Но страшная вещь толпа, и я чувствую, как этим миллионным топотом ног, этим океанским стихийным движеньем она заражает меня, хоть эта немецкая толпа и совершенно несхожа с русской человеческой лавой. Немцы идут без слов, строем, в ногу, глаза опущены в пятки идущих впереди, по команде трижды вскрикивают "Hoch!" и трижды "Nieder!", но ногу подсчитывают, не сбиваются, заботливо обходя встречные газоны, цветники, сады; недаром эту немецкую стихию так ненавидел апостол русского революционного разрушенья, Бакунин. Фридрихштрассе, Люстгартен, Унтер ден Линден, Шлосспляц все запружено никогда здесь не бывающими рабочими, над ними красные полотнища, лозунги социал-демократов, профсоюзов, коммунистов, католиков и бок о бок в толпе едут тут же на грузовиках с вьющимися, белочерными прусскими штандартами "железные ребята", крича Эргарду трижды "Hoch!", а Эберту трижды "Nieder!>>. "Pfui, pfui!" свищет толпа, но никогда никто, очертя голову, не бросится на грузовики, не сомнет их в драке, как рванулась бы наша несдержанная в страстях славянская толпа Москвы, Пензы, Калуги. Сброшенных с аэропланов листовок уже по-колено, люди ходят весело шурша бумагой, но ночью с огнедышащими красными факелами все еще ездят на грузовиках солдаты Эргарда, неуставшие от четырехлетней войны и желающие новой; правда, их факелы тонут в беспросветной темноте. И вдруг в моей комнате, задохнувшись, из водопроводного крана брызнула вода, нелепо вспыхнуло среди дня электричество, а за окном зазвенели стоявшие в обмороке трамваи. Что случилось? Это железная бригада капитана Эргарда отмаршировала назад в Деберитц, а правительство Эберта возвратилось в Берлин, дав немцам команду: работать! Из германских берегов реки без приказанья не выходят. Городские служащие подметают, убирают от листовок улицы. Берлин принимает свой деловой вид, будто ничего и не было. По Унтер ден Линден уже бездельно гуляют фланеры; торопясь на службу, девушки мурлычат модную песенку "Твои темные глаза, как два каштана"; в пивных какие-то бисмарковские старики-пенсионеры пьют пиво и ругают правительство; подземная дорога, словно выплевывая, выбрасывает немцев по всему Берлину. Х Голодная, продрогшая, в туфлях, сшитых из лоскутов какого-то ковра, оставшаяся в Киеве, моя мать ежедневно выходила на Еврейский базар, чтоб у приезжих окрестных крестьянок выменивать скатерть, про- стыню, полотенце на какую-нибудь еду. Это страшная первобытная эпоха военного коммунизма. В Киеве властвовал террор и сплошной голод. На Еврейском базаре шла древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы-хохлушки из подкиевских сел и скупые на слова мужики за картошку и хлеб брали у горожан юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда и та шла в деревню. Так, чтобы жить, торговал весь когда-то богатый город, так торговала вся Россия. И те, у кого оставались еще силы, подсмеивались над всеобщим торжищем, говоря, что это и есть "национализация торговли", когда вся нация торгует. Правитель Украины Раковский жил во дворце миллионера Могилевцева и на его парадной лестнице были установлены пулеметы. Перед зданьем чеки часовые сидели в национализированных буржуазных креслах. Киевские школы были без учителей, больницы без лекарств, мастерские без инструментов, магазины без товаров, дома без отопленья, у жителей были хлебные карточки, но не было хлеба, и обитатели многоэтажных домов стояли во дворах в очередь к единственному водопроводному крану, чтобы получить хоть немного воды. В прекрасных киевских садах и парках деревья рубили на дрова. Город обезобразился гипсовыми бюстами Ленина. Изнуренные террором, голодом, сыпняком, киевляне ходили с тупо испуганными лицами. Киев стал коммуной перепуганных нищих. По ночам все спали с открытыми окнами, чтобы заранее услышать приближенье обыска иль ареста. Жизнь людей управлялась приказами, мандатами, ордерами, мобилизациями, уплотненьями, выселеньями, контрибуциями, реквизициями и расстрелами. Коммунистические газеты печатали списки расстрелянных "в порядке красного террора", а в органе чеки "Красный Меч", газетке никогда еще невиданной в мире, чекисты за всякое сопротивленье грозили новым террором. На Лукьяновке, окраине Киева, в каменном флигеле жили моя мать, тетка полковница Е. К. Высочанская и их друг А. Д. Похитонова, дочь в былом известного генерала. Голод, террор, бездровье, безводицу, солдатские постои и все испытания, которым чернь подвергала русскую интеллигенцию, женщины переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду еще оставшиеся, не Бог весть какие вещи. А когда на базар нести уже было нечего, разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услуженье к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в эпоху интегрального коммунизма всякому представлялось несметным богатством. Став прислугой за все, мать носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, работала в огороде и готовила на восьмерых буденовцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, нахрапистые парни тоже помогали жить; с кладбища, разрушая жилище мертвецов, они воровали кресты и могильные ограды и распиливая их, создавали дрова; в эту лютую зиму многие киевляне так спасались от за-мерзанья. Старушка, из-за возраста, революции уже не замечала. Даже на дубасивших на рояле буденовцев глядела как бы из потусторонности. Только изредка, когда к ней приходила подруга по Смольному, она оживлялась и тогда обе старушки за желудевым кофе с лепешками из картофельной шелухи вспоминали о шифрах, о шалостях, о том, как в высочайшем присутствии на выпускном балу танцевали качучу. А за стеной политком учил только что обворовавших кладбище буденовцев тому, что красная армия есть передовой отряд мировой революции, которую Ленин ведет к победе над мировым капиталом. И мимо дома с грохотом пролетали темные грузовики с вооруженными кожаными куртками, везшими арестованных понурых каэров. Но на вторую зиму у матери уже не было ни шубы, ни обуви, чтоб ходить на базар и она поступила нянькой в детдом, переполненный беспризорными ребятишками, в буквальном смысле слова детьми революции, ибо родители их расстреляны, пропали без вести, умерли от сыпняка. Здесь в нетопленном детдоме мать и получила мое, отправленное с оказией, письмо из Гельмштедта, из которого узнала, что старший ее сын стал шахтером на соляной шахте, а младший дровосеком в брауншвейгском лесу. Счастье этой вести было велико, но оно смешалось со страхом: а вдруг из этой немецкой шахты, из этого брауншвейгского леса вздумают возвращаться в Россию, на родину? И в одну из морозных, зимних ночей, когда плакали некормленные ребятишки, мать решила уйти к своим сыновьям. Пешком из советского Киева в Германию? Да. И это решенье стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодном Киеве, а где-то гораздо ближе к своим сыновьям. У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, селами, хуторами, лесами, местечками, реками. Приходя ежедневно к ней, мать наизусть заучивала путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направленье на Почаевскую лавру. Оставалось только ждать тепла, лета. Майским погожим вечером, когда все уже на Лукьяновке зазеленело, в заглохших садах пели невесть откуда залетавшие соловьи, а на согретых солнцем крышах, распластав хвосты и крылья, грелись серопепельные голуби, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теплынь - в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и, правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева. После первых слез радости Анна Григорьевна сразу же сказала, что одну мать не отпустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки ва-леных, в которых принесла остатки добра. Из стоптавшихся за дорогу валенок к всеобщему огорченью керенки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами. XI Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. От этого безразличья солнца, ветра, пшеницы, облаков людям на революционной земле еще страшнее. Нарочито отстав от неизвестных попутчиков - Бог знает с кем идешь в революцию? - мать и Анна Григорьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спины отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, подкрепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачивая по проселочнику заученный матерью путь. Странницы идут с палками, с мешками за плечами. Чтоб расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод через границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, платки, кофты, салфетки, простыни. - Замучились? - говорит Анна Григорьевна, глядя на мать, - вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим. И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки идут неспешно, поют пронзительными голосами. Только подойдя, оборвали пенье, с любопытством рассматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг друга, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. Вот уж сельское кладбище, палисадники, хаты, тополя; на сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В восточном лиловом сумраке и в западном алом закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. "Может, просвирня иль церковный сторож пустят?", говорит Анна Григорьевна; и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома. - Кто там? - небыстро ответил за дверью женский голос и на порог вышла женщина с гладко зачесанными волосами и закаченными по-локоть рукавами на жилистых и длинных мокрых руках. - Входите, входите, - сказала просвирня, - странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь. В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздуть потухший самовар и вскоре в темноватой прихожей, освещенной светом розовой лампады, мать засыпала на лавке и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. "Мам... а мам... кто пришел... а?". - "Странные, Лиза, странные", - слышит, засыпая мать. "Мам... а куда они идут?", заливается легочный клокочущий кашель больной девушки - "Далеко, Лиза,- далеко..."-. Звон к ранней обедне разбудил странниц. По церковному двору, вея космами, прошел священник. Охая и крестясь, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Солнце, куры, тишина, у церкви, обивая с него поржавевший, облетающий цвет, ветер треплет сиреневый куст. Застив ладонью глаза, просвирня с крыльца глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок, да где-то далеко в поле ковыряется скорчившийся одинокий мужик. Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна неестественным крестьянским наголоском находу поет тропарь покровителю плавающих и путешествующих Николаю Угоднику "Правило веры, образ кротости"; так всегда тоненько-тоненько, по монашечьи певала странствуя по святым местам. Мать наизусть знает, что пройдя за Романов им надо свертывать на Миргород. За ними, нагоняя, тарахтит телега, поднимает в солнечных лучах клубы горячей пыли; изредка возница лениво взмахнет кнутом; поровнявшись, мужик долго глядит на странниц, пока они не скроются у него из глаз; и опять поля, дорога, в небе длинные растянувшиеся облака. В Романове мать постучалась в крайнюю хату; окошко приподнялось, выглянула повязаная платком баба с бельмом на глазу. - Ночевать пустите? Недружелюбно одним глазом оглядывая странниц, кривая баба не отвечала. - Мы полотенце дадим. - Идите, - сказала равнодушно и слышно, как босиком прошлепала к сеням, с шумом сняв щеколду, - только в хате-то местов нет, самих пятеро, под навесом переспите. Навес обступили пирамидальные тополя с блестящими, словно отлакированными листьями; в лунном свете тенями на стене чернеют вымахнувшие саженные мальвы; с соломы матери видны небо, звезды, но дорожная усталось уносит мать в бессознанье, ей кажется, что она летит вместе с этой ночью, с лесным поселком, неразделимая от этих серебряных звезд, от тополей, освещенных желтым обрезком мусульманского полумесяца. На рассвете баба хозяйски осмотрела полотенце и после этого рассказала, как идти на Миргород. XII Полями, лесами, межами, проселочниками, большими трактами уже давно идут странницы, делая в переход верст по тридцать. Растертые ноги лечат подоржником, недаром он и растет по обочинам дорог; иногда за день не встретят живой души, иногда от верховых, от подозрительных пеших, хоронясь, бросаются в хлеба. Раз испугались в поле двух вахлаков, один оборванный, взлохмаченный приостановился и с сиплым хохотом закричал: "Семка, а одна-то ще годится!". Молча, испуганно, не оглядываясь, уходили от них странницы. После многих ночевок мешки поопростались. За долгий путь люди встречались разные, кто совсем не пускал ночевать, говоря: "много вас теперь шляется, может буржуи какие беглые скрываетесь", кто запрашивал и кофту, и полотенце, с ними торговались, а многие ничего не брали, кормили и указывали дорогу. Уже давно странницы идут по следам войны, попадаются обвалившиеся окопы, разбитые артиллерией церкви, сожженные хутора, в изнеможеньи повисшие меж речными берегами взорванные мосты. Над безлюдными полями, через силу маша крыльями, тянут стаи грачей. В полевой тишине Анна Григорьевна поет "Волною морскою скрывшего древле", а мать идет с думами о своих детях. После многих недель пути, подходя к Полонному, мать сильно волновалась: тут надеялась узнать, где лучше перейти границу. Но за неделю жизни в Полонном ни у кого не узнала, годно ли для перехода заученное ею по семиверстке направленье. А задерживаться нельзя, в волненьи и бездействии только падают силы, и мать решила все же идти на-авось по зарубленному в памяти пути, жившему в мозгу огненной ломанной линией, уводящей из России. Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, словно со злостью колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась широкобедрая баба и поплыла, подбрасываясь лягушкой, показывая из воды ягодицы. Купаясь, баба перекликалась с товарками и, наконец, выскочив, схватив одежду и трепыхая грудями, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны, она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться. - Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, - проговорила баба, останавливая пошедшую-было в воду мать. - А вы нездешенские? - Нездешние, мы на богомолье идем, - и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути, мать неожиданно для самой себя вдруг добавила, - в Почаев хотим, да вот не знаем, как границу-то перейти. - Ааа, - таинственно протянула баба и сделав значительное лицо, подсела поближе, подрагивая холодеющим под рубахой телом. - А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, - зашептала она, - брат мой, если хочете проведет и дорого не возьмет. Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых, густо засиженными мухами. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать ответила, что неделю ждать не может. - Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, - проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки. Веря в свои молитвы, которыми горячо молилась на-ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заученному по карте пути. Последнюю ночь в Полонном мать молилась, как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли вдаль новой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состоянье томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги. Когда дошли до лесного железно-дорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свободней: встречных нет, тишина; только раз издалека показалась дрезина и на ней, будто, вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес и опять все напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегруженный пассажирами поезд, из которого какой-то ребенок замахал им белым платком. К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, решили попроситься переночевать у старика-сторожа. Старик принес сена, настелил на полу и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников. - На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, - проговорил старик, - в каждой хате солдаты, - и пригоршней чеша седую кудлатую бороду, добавил, - вы полотна держитесь и лесом на Словуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело. Мощные словутские леса ревут под натиском ветра; сосны, ели ушли в поднебесье; в бору пахнет смолой, грибами, всей пахучей духотой краснолесья. Приостанавливаясь, странницы собирают ежевику, костянику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему многовековому лесу, по дорогам, изрезанным сказочными корневищами. В отрочестве мать мечтала вместе с набожной теткой Варварой Петровной пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию. В лесу Анна Григорьевна поет: "Да воскреснет Бог и расточатся врази его", а мать полна смятенных воспоминаний. То внутренне увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый голос и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в Пензенском доме, в именьи, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию, в Бад-Наухейм, а потом после леченья мужа отдыхали всегда в Париже, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Вену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Большом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный Яр. Вокруг матери стонет словутский лес. На груди у нее, под кофтой еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями мальчиков трех и четырех лет и она никак не может представить их шахтером и дровосеком; и горло сжимается любовным ощущеньем близких слез... Когда в Словуте странницы вошли на базар, матери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мычанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках и чтобы как-нибудь разобраться в этом чужом мире, она поторопилась зайти в подвальную харчевню. За немытым веками прилавком стояла пожилая еврейка в засаленной кофте, под которой, как рыбы, волновались большие груди. Увидав новые лица, словоохотливая корчмарша затараторила со странницами и пока женщины ели и пили, она подсев рассказывала им то о том, что ее сын пропал без вести в Сибири, то о том, что у здешних красноармейцев деньги по карманам тыщами, то о том, как под Словутой убили князя Сангушко и как разграбили княжеское именье. "Такой погром стоял, такой страх...", быстро шептала корчмарша и вдруг словно увидев что-то ее поразившее, схватила мать за руку. "Руки-то у вас какие белые? Кто-ж вы такая?" - Портниха... из Киева. - Ах, портниха? - протянула корчмарша, с недоверием выпуская руку матери. И хоть не зла наверное была корчмарша, и хоть совладела с собой мать, а все-ж поторопилась уйти из харчевни. На окраинной словутской улице, играя в чижик бегали ребятишки, скакали на одной ножке. Уж виднелись поля, когда прямо из проулка на странниц вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. "Комиссар", пронеслось у матери и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув: - Документы есть?! - Есть, - ответила мать и от взгляда скуластого стала снимать со спины мешок. Мгновения ужасные: документов никаких. Стараясь сдержать овладевавшую телом дрожь, сама не представляя, что сейчас произойдет, мать хотела лишь дольше рыться в мешке, оттягивая ужасную минуту. Комиссар, хмуро покуривая, пытливо взглядывал то на мать, то на Анну Григорьевну и вдруг из того же проулка стремглав выбежал молоденький красноармеец, бешенно закричав: - Да иди же, ты! Готово! Наотмашь отбросив бычек, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти документы, комиссар бросился бегом и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидала до чего бледна еле держащаяся на ногах мать, завязывавшая дрожавшими руками мешок. - Заарестовал бы, Бог нас хранит, - зашептала старуха. Почти бегом женщины заспешили из Словуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Вышли на старый, обсаженный ветлами тракт с столбами в уходящих белых телеграфных стаканчиках. Кругом та же бесконечная Россия, безразличные к человеку жестокие вечерние поля, синечерные леса и катящаяся дорога; только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле. С плеском быстрых крыл пролетела с полей голубиная стая. Под селом Панорой дорогу пересекла ржавая, мутная речужка, вместо моста перекинуто бревно и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опираясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались через шелестящую темную речку и в улице у крайней хаты, заметив у заваленки копавшуюся девчонку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать? Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула перед ней оставшиеся юбку и платок, и взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась. - Вы мене слухайте, - шептала она, сидя на лавке со странницами, - у мене крестник есть, парень тихий, все тропы знает, вы ему заплатите, он и переведет вас через границу. И баба тут же послала девочку за крестником, а пока его ждали, хозяйка все хвалила юбку, все примеривала ее к себе, поглаживая ладонями. - Сама бы на Почаев пошла, жизнь-то какая, - завздыхала вдруг баба, - у мене вон зять маво мужа убил. Сам курицы не зарежет, а вот поди ты, попутал сатана, поссорились, схватил ружье, да и убил враз, - и вдруг неожиданно, длинно, ручьисто баба заплакала, утираясь подолом. В хате родилось молчанье, но в сенях кто-то завозился. Мать обрадованно подумала, что пришел крестник, но вместо него в хату вошел низкорослый мужик какого-то забитого, несчастного вида и мать почему-то сразу поняла, что это и есть убийца. Оглядев странниц, мужик поздоровался даже как-то застенчиво. Баба тут же отвела его вглубь хаты, заговорив с ним полушепотом, но мужик сразу же отмахнулся. - Я таких делов не делаю, - сказал строго, - за такие дела нынче пропасть можно, пускай Сенька хочет и переводит. И вдруг непреодолимый ужас охватил мать; болтливая баба, убийца-зять, какой-то крестник, все стало страшно в полутемной избе; выдадут, донесут, захотят ограбить. Зять стал возиться у печи, что-то доставая из темной бочки, а баба все расспрашивала мать, лезя в душу, кто, да откуда, да к кому идут, да когда вернутся? Тощий, квелый паренек лет семнадцати с рано выцветшим лицом вошел в хату в сопровожденьи девочки. Выслушав мать, он деловито помолчал, потом сказал, что пробраться через границу можно, только с опаской, пограничники в хлебах залегают, ловят и арестовывают. - Да мы ночью прокрадемся, - проговорила Анна Григорьевна. - Ночью ни-ни, убьют, иттить середь дня надо, - с знаньем дела произнес паренек, - когда солнце высоко, солдаты на обед уходят, вот и надо иттить. За пятьсот рублей керенками и две оставшиеся в мешке Анны Григорьевны простыни паренек согласился вести через границу России. Эту последнюю в России ночь нужно было выспаться, собраться с силами, но несмотря на усталость от четырехсотверстного пути мать заснуть не могла. То стонал на печи убийца-зять, то , переворачиваясь с боку на бок, чешась от блох, кряхтела баба. В темноте сеней мать лежала переполненная волненьем, все молилась Богу и какими-то обломками громоздились воспоминанья счастья прожитой жизни, с - которыми прощалась, ужас возможного ареста, лица сыновей, все наплывало жестоко изнуряющей смесью бодрствованья и сна и опять уходило в темь ночи. Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волненья, мать вышла. "С Богом, с Богом", шептала в сенях заспанная баба. Паренек проворно пошел шагов на двести вперед. Странницы еле поспевали за ним, все боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Григорьевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, удаляющейся рубашкой. Мать все чаще взглядывала на поднимающееся - солнце, оно уже высоко, стало-быть и граница близка. Сейчас собрав все силы, надо решиться на самое страшное: перейти границу России. Паренек манит, подзывает к себе; странницы заспешили. - Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, - зашептал он, - вон, луг видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегете и никакой границы тут нет, а луг он луг и есть, - и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от странниц. Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса, это и есть та заветная граница России, о которой изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в кашке, в желтом зверобое простой и словно заколдованный луг. Это жутко. Кругом лесная тишина, никого. А матери чудится будто каждый куст, дерево, рытвина, поросль все живое и все стережет ее каждый шаг. Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти "быдто спокойно", но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чувствует, что это нехорошо, что это может стать подозрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кончится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьсот шагов и они заграницей и надежда увидеть сыновей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны: "Эй, тетки, тетки, куда вы, кудааааа?!". Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед все летит длинный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева, на русской стороне дуралей-пастух. Но они уже бежали по Польше, хоть им все и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России. - В комендатуру! - проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце. Пограничники вели их к той хате под новой крышей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторянином. "А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается", подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и передал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и менялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними. - Он вас до дороги проведет, - проговорил старший. Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка все глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти уж нет возможности и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве рассказывали, что пограничники убивают и грабят перебежчиков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов и будто от этих голосов солдат и сворачивает все глубже в чащу. Анна Григорьевна с матерью переглянулись. - Где ж дорога? - остановившись, проговорила мать. - Идите! - яростно закричал солдат. Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут где спрятаны на ней деньги. - Я к сыновьям иду! - вскрикнула мать, - у вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите! Я вам отдам все! - и мать полезла за деньгами. Это движенье, могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хулигана, закричала: - Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты окаянный! - наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна. От ее ли криков, от донесшихся ли звуков топоров, но солдат оторопел и выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пенье птиц, которого раньше не было. Из последних сил продираясь сквозь мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов. Над ними прокатился теплый гром. Из подбитых желтой подкладкой туч, прорезая чащу белыми струями словно кипяченой воды, по лесу вдруг зашумел дождь. По пояс мокрые, женщины все лезли чащобой, пока наконец не вышли на просеку, с которой увидели, как дроворубы канатом валили богатырский, трепещущий ветвями дуб, словно сопротивляющийся им всей своей обреченной листвой. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ I Лев Толстой где-то очень хорошо писал "о любви к земле по купчей крепости". Этот дом мы строили сами. Клали фундамент, выводили стены, настилали черепицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печи. И на самом краю немецкой деревни вырос наш двухоконный сероватый дом. Весь участок земли обнесли забором, вдоль него посадили любимые русскими березы, тоненькие, нежные, но уже в первый год затрепетавшие легким ситцем листьев. Перед балконом - кусты роз, всякие цветы, пестрый строй георгинов. А дальше фруктовые деревья, груши, яблони: весной, когда они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леденцами. Этот дикий песчаный участок разделан любовью нашей семьи к земле. Вспоминая пензенское именье, мы шутя называем его "местоименьем". Земские корни оказались глубоки, тянут к земле. Кто-то из древних говорил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. Мне он нужен. И вот я сажаю, поливаю, полю, копаю песчаную немецкую землю, превращая ее в свой сад. Только в этом саду нет былого душевного покоя, оттого и нет возможности вполне им насладиться. Это чувство спасшихся после кораблекрушенья, ноги все еще не верят суше. Русскую грозу носишь в себе, словно от русского землетрясения никуда не ушел. И в острые минуты такого ощущенья, здесь на бранденбургском песке чувствуешь себя нежилецкой луковицей, пустившей корни без земли, в воздух. Тогда и этот разделанный цветник, и деревья, и огород кажутся почти несуществующими. Но все-таки к весне я рою новые ямы, смешиваю песчаную землю с черноземом, с удобреньем и сажаю новые яблоневые и грушевые сорта, которые зацветут только на вторую весну; и все-таки хорошо свежим солнечным утром выйти из своего дома в свой сад. На подловке голуби уж заждались лета и черно-шалые, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугунные выносятся в прозрачность утреннего воздуха с стремительным звоном крыл, словно под рукоплескания. Играя, они дают сначала низкие, блистающие, взволнованные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся прозрачными, белосеребряными "как святой дух", а залетев на оловянную тучу сразу проявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалый начинает кувыркаться, стремительно падая вниз, и кажется, вот-вот ударится о крышу, но у крыши внезапно он выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова начинает набирать высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Взвинчиваясь в поднебесье, голуби почти скрываются, также как мои русские голуби в Пензе, когда мальчишкой, стоя с махалом на крыше, я спорил в голубиной охоте с приказчиками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецовых; водить голубей, это сильная и непроходящая страсть. В подберлинской деревеньке Фридрихсталь я живу уж давно. За двенадцать лет жизни хорошо знаю Германию. Берлин знаю лучше Москвы. Знаю суровые берега Северного моря, живописный Шварцвальд, солнечно-гетевские Веймар и Иену, где идя по улицам, из уюта цветущих розариумов я всегда слышал то набежавшего скрипичного Моцарта, то рояльного Баха; знаю деловые немецкие города, Лейпциг с вокзалом в тридцать шесть платформ, безличный Магдебург, скучный Брауншвейг, пестроту старинного портового Гамбурга, изящный Гановер, оставивший в душе легкое воспоминанье, знаю Франкуфрт, Штеттин, но больше всех немецких городов люблю столицу Саксонии - Дрезден с его синей Эльбой, с дворцом, с Брюллевской террасой, с недалекой крутизной Кенигштейна, с воспоминаньями о Достоевском, Бакунине, Вагнере. Я не только привык, я люблю весь этот добротный, скучноватый рай - Германию. И ценю немецкий народ за становую черту его характера, за трудовой пафос, за неодолимую страсть благоустройства своего дома на земле - своей страны; а немецкую интеллигенцию люблю за ее взволнованную фаустовскую душу. II Ночью я стоял на Унтер ден Линден. Я всегда ощущал, что надолго покоя не будет и все-таки этот предчувствуемый обвал, настав, кажется внезапным... Тревожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то с нетерпением названивают застопорившиеся трамваи, ночное движенье пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа и ликующих, и охваченных страхом. А по мостовой густыми колоннами движутся коричневые рубахи, несут дымные красноватые факелы, гул их шагов, как чугунный; они тяжело, каменно поют: "Blut muss fliessen! Blut muss fliessen!". Глядя на их мерцающие, плывущие в темноте огни, я думаю о том, что это настает немецкий всесокрушающий октябрь. В страхе от огненных орд с тротуаров шарахается беспомощная толпа. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов все кровавей разгоралось пламя мощного костра, разложенного перед старым университетом. Бой барабанов, визги флейт, военные марши. Мечущиеся снопы прожекторов. Колонны гитлеровцев с свастиками на рукавах. Кольцо полутемной толпы. Все создавало необычайность этой картины. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела "Die Fahne hoch!". Это гимн новой Германии. Когда песня замерла, от костра в красноту ночи громкоговоритель прокричал: - Я предаю огню Эриха Марию Ремарка! Будто с плахи упала отрубленная голова. Как морской гул по площади прокатилось одобренье. Под этот гул с грузовиков чьи-то красные руки - множество рук - стали сбрасывать в пылающий костер книги и пламя внезапным прыжком прыгнуло на темное небо, высоко, как живыми, закружив книжными листами. Толпа ликовала. Я тоже был захвачен зрелищем этой ночи. Плотно сжимаемый, я плыл в водовороте откуда-то вырывавшихся темных страстей, и так же как в нашем октябре, я словно осязал эту заманчиво гибельную стихию потопа, но идущего уже по Западу Европы. С пламенем пожара Рейхстага и у нас в деревне, как во всей стране, тоже сместилось все, пониманья, чувства, взаимоотношенья людей; сместились плоскости исторического бытия. Вздрагивая на мотоциклах и здесь мчались коричневые рубахи. Из домов выволакивают врагов "проснувшейся Германии", тащут в ресторан "К трем липам" допрашивать, избивать до тех пор, пока не запоют нового гимна. А если не поют, тащут дальше, в концентрационный лагерь Ораниенбург: пытать и убивать. Это не вчерашняя Германия. Это не розариумы Веймара и Иены. Крепость правового государства, пафос труда, фаустовская душа, бебелевский социализм, папское католичество, лютерово протестантство, все исчезло в огне и дыме дьявольского пожара Рейхстага. Это те же октябрьские голые люди, только музыка здесь не нашего октября с его сверхмотивом всемирного революционного разрушенья. Это культ другой варварской силы, культ всемирного порабощения. И люди кричащие по радио под стон воинствующих маршей, и по дорогам несущиеся на автомобилях в руках с автоматическими ружьями, и марширующие военным строем ударники, это все уже не вчерашнее, это взломавшие культуру страны, проснувшиеся варвары. Стоя у горбатого деревенского моста я видел, как перед отрядом въехавших гитлеровцев, в ноги начальнику упала простоволосая немка и в беспамятстве обнимала его сапоги, умоляя не пытать, не избивать, не убивать ее сына, которого он увозит в концентрационный лагерь. Деревню сковал террор, страх. Это "Le massacre des innocents" Питера Брегеля. III Подъезжая на велосипеде к своему участку, я вижу светлое платье согнувшейся над грядкой матери, она обрезает усы у земляники. Этот небольшой кусок земли на окраине немецкой деревни она любит так же, как любила Сапеловку и Конопать. У калитки меня встречает жена, та Олечка Новохацкая, о которой я так часто думал в донских степях, раненым, на телеге; с которой юнкером, козыряя генералам, ходил по Москве; студентом танцовал на балах в их институте, когда в камлотовых платьях до пят, в кружевных пелеринах и шелковых передниках институтки парами плыли по бальному залу, отдавая глубокий реверанс величественной начальнице, баронессе. В огороде, белея рубахой, сгибается брат, с которым вместе прошли с винтовками по донским и кубанским степям; нас вместе взорвали в Педагогическом музее и мы вместе работали дровосеками в гельмштедском лесу у старика Кнорке. Брат окапывает яблони. нет только моей няньки Анны Григорьевны; истосковавшись по России, по православным церквам, не выдержала и с немецкой швейной машиной уехала назад в родное село Вырыпаево, где и погибла вскоре во время сплошной коллективизации. Жена подвязывает ее любимые георгины. Я слез с велосипеда, поговорил с ней и стал таскать воду, чтоб поливать яблони, когда в калитку нашего сада, блестя каской, в зеленом мундире вошел жандарм. На ходу он вынул из портфеля какую-то бумагу, заглянул в нее и спросил: - Вы русский писатель Гуль? Вы написали роман из жизни русских террористов ? -Да. -Берите мыло, полотенце, подушку, поедете со мной в концентрационный лагерь. - Куда? - В Ораниенбург. - За роман?! - Там разберут, что вы понаписали. Над садом, садясь на крышу, лощила моя пестрая стая голубей. Я простился с семьей и мы с жандармом поехали на велосипедах по лесной дороге. Под шинами мирно похрустывала хвоя. Так, почти не разговаривая, мы доехали до Ораниенбурга. В городе у древнего герцогского замка переехали площадь и в прилегающей улице у больших деревянных ворот с надписью "Konzentrationslager Oranienburg" слезли с велосипедов. Жандарм провел меня мимо коричневого часового. Толстый увалистый, он шел быстро, мы пересекли вымощенный двор, поднялись на третий этаж высокого кирпичного зданья и наконец вошли в пахнущую всемирной канцелярской духотой небольшую комнату. Здесь сидел такой же, как он, жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я увидал высокого гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с черной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре которого было что-то необычайно резко-заносчивое. Это - начальник концентрационного лагеря, штурмбанфюрер Шефер. - Почему вы арестованы? - бросил он. Я рассказал, что вахмистр мне передал, что мой роман конфискован тайной полицией, как неотвечающий духу новой Германии, добавил, что книга в Германии имела хорошую прессу и вышла в десяти других странах. - Я уезжаю, - повернулся Шефер к жандарму, -поместите этого господина в амбулаторию, а назавтра я запрошу Берлин, - и также шумно, словно военным маршем, Шефер вышел. IV В первые дни тюрьма особенно тяжела, вероятно, потому, что ты весь еще не применился к несвободе и все в тебе ропщет. Со временем резкость спадет, тоска притупится, свободы будешь хотеть, быть может, еще страстнее, но научишься жить и в рабстве, а в долгой тюрьме, может, отвыкнешь и от свободы, как отвыкают от нее канарейки. В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы и меня не покидает чувство, что всех их будто я где-то уж видел; я знаю и эти крепко вырубленные брутальные лица, и грубобранную речь, и рукастые жесты, и животный хохот; это наши октябрьские латыши, думаю я, то же площадное отребье, чернь всяческих революций. - Наверх, к вахмистру Геншелю! - закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками навыпуск. И я поднимаюсь к неизвестному вахмистру Геншелю, ненавидя и приступки лестницы, и белокрашеные нумерованные двери, и надраянные дверные ручки, и весь этот душный ораниенбургский пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для рабов Третьего Царства. На втором этаже в комнате за столом - пожилой человек, вместо лица у него - "полицейское клише"; это и есть вахмистр Геншель. "Что это, допрос о романе?", - думаю я. Но отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит: - Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите. Я чувствую странную физическую тошноту. Я сел в углу и жду очереди. Перед вахмистром - старый немец, крестьянин безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал Третье Царство, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по всем пунктам длинного опросника; потом вахмистр переходит к описанью примет: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство. У старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полосой они окаймляли череп, но и то цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом быстро встал и взял аппарат: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички и одну за другой он накладывает их на туповатую добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос .преступника установлен; и вахмистр, отпустив его, крикнул: - Следующий! Следующим был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены "Новохацкая", матери "Вышеславцева", бабушки одной "Аршеневская", другой "Ефремова" и от этих неудобопроизносимых для немца славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздраженное оцепенение и злость. -- Теперь мойте руки, - злобно пробормотал он. Я опустил руки в таз с грязной жижей; обтер их о какую-то тряпку и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях взатылок выстроились преступники: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие граждане вчерашней Германии. V На дворе лагеря беловолосый немец, с глазами как большие стеклянные пуговицы, окрикнул меня. У него семеняще-танцующая походка, он похож на хищную птицу. Это следователь лагеря - штурмфюрер Нессенс. Не глядя на меня, а как-то хватая исподлобья, Нессенс спросил, кто я и почему не на общем положении? Отвечая, я глядел в его подергивающееся, розовое, словно пудреное, тонкое и очень жестокое лицо и думал: "садист". Каждый день я вижу, как караульные водят арестованных к нему на допрос. А сегодня в амбулаторию гитлеровцы внесли на руках молодого заключенного и в ожиданьи санитарной кареты положили его на мою койку. На губах у него пена, лицо бурое, он в беспамятстве и, вырываясь из их рук, мыча словно от нестерпимой внутренней боли, он вдруг с грохотом упал на пол; он умирал после допроса у Нессенса. Чтобы хоть как-нибудь не быть в концлагере, я ухожу на опутанный колючей проволокой луг. Он все же зелен и над ним все же повисло жидкое солнце. Тут я ложусь, глядя на уже приглядевшийся вид: уездная немецкая улица, белые дома дешевого конструктивного стиля и протестантская церковь с шпилем, ускользающим в облачном небе. Церковь вызывает во мне воспоминанье о Лютере: "Da stehe ich und kann nicht anders!". У проволоки проминается часовой-гитлеровец с автоматическим ружьем. Я гляжу вслед пронесшейся стае воробьев, словно ими кто-то выстрелил, Как картечью, из пушки. Но скоро мне уж не на что смотреть. Тогда, скинув рубаху, я ложусь под солнцем голый до пояса: на грудь, на закрытые веки падает красноватое тепло и, не улавливая причинности, я вспоминаю, как в отрочестве охотился с отцом в Косом Враге. Может быть Россию напомнили прошумевшие воробьи? Может быть тянущиеся с востока снеговые ветхозаветные облака? Не знаю. Лежа я от нечего делать воскрешаю в себе весь тот день: осенний, мокрый, с резким воздухом; чернолесье тогда было уже охвачено концом осени, опадали последние лимонные листья с берез и бурокрасные с осинника. За ночь выпала пороша, забелив лощины. В Косом Враге лес перемежался полянами, оврагами. Когда на рассвете мы спустили гончих, первым громыхнул бас старого кобеля Валдая. Охотники уже все рассыпались мастерить. Сквозь вязаные перчатки стволы двустволки волнующе холодят пальцы и от азарта у меня, мальчишки, екает сердце и подрагивают поджилки. На краю поляны я затаил дыханье. Гон приближающейся музыкой все отчаянней катится на меня. И вдруг по гнилому, мокрому листу мне слышатся пугливые скачки и передо мной в белорыжей траве вырастают уши русака; он прислушивается к гону, но вдруг заложив уши, прыжком кидается в сторону и от охватившей меня дрожи я забываю все и только с стучащим сердцем ловлю на мушку бегущего зайца... отдача в плечо, выстрел... И я бросаюсь по кочкам к убитому зверю, а гон вокруг разливается с остервенением, ахают дуплеты за дуплетами, собаки выбегают на поляну, а я уж несу зайца за теплые длинные уши, спеша к привалу похвастаться и получить поздравление с полем. В эту же охоту я понял, как сильно я любил отца. Оба в бобриковых куртках, в подшитых кожей валенках, подпоясанные патронташами, мы возвращались домой в розвальнях, но к вечеру дождь смыл порошу и ударивший мороз превратил все в гололедицу. А ехать в гору. Когда на паре лошадей мы добрались до середины обрывистой горы, лошади вдруг заскользили и пристяжная, упав на колени, покатилась в овраг. "Упадем, упадем, барин!", закричал кучер. Я быстро выпрыгнул, но отец выпрыгивая зацепился валенком и еще б мгновенье - его б подмяли накатывающиеся сани. Вот в этот-то миг, когда я увидал для него смертельную опасность, я и ощутил, как люблю его. Бросившись к саням, я обхватил его верблюжий валенок и, что было сил, вырвал его из розвальней. И ощущенье этого теплого верблюжьего валенка осталось на всю жизнь ощущеньем любви к отцу и неизжитый отголосок этого чувства есть во мне даже сейчас, когда я лежу на солнце, на лугу концентрационного лагеря; я словно и теперь вижу темную гололедную дорогу и в темноте вечернего зимнего неба каким-то чортом прочертился наш, напружившийся, выгнувший спину коренник. Караульный что-то напевает. Я приподнялся. Как я хочу свободы! Какой? Самой простой! Идти вон так по той улице, как там идут какие-то немцы, не понимающие, какое несказанное счастье эта обыкновенная телесная свобода. О, как я ее хочу! Но я заперт, лежу под караулом, за проволокой и мысленно спрашиваю себя: "ну, о каком бы предельном счастьи ты сейчас бы мечтал? Чего б хотел, пусть совершенно несбыточного?". И отвечаю: "вот если б, пусть без денег, без крыши, без работы, но внезапно бы очутиться вдруг свободным на улицах Парижа! Это было бы предельное счастье!". Но - свисток. Гитлеровец свистом сзывает заключенных на поверку и отовсюду тянутся понурые люди, походкой, усталыми движеньями рук и ног выражая какое-то невыразимое отчаянье. Я смотрю, как они строятся солдатским строем. Пожилой гитлеровец подает команду и с деревянно-откинутыми руками, с бессмысленными лицами все они остолбенели. Я думаю о том, как глубоко надо презирать свой народ, чтоб воспитывать его так, как воспитывает Гитлер. Но я тут же останавливаю себя: может быть я чего-то в этом все-таки не понимаю? Ведь Гитлер знает свой народ и это он загнал его в эту тюрьму. И в стране не нашлось даже горсти молодежи, которая, как мы, с оружием в руках пошла бы за свою свободу? На похищенье свободы Лениным русский народ ответил многолетней борьбой. А тут? Я знаю, что арифметическое большинство немцев не за Гитлера, но почему они сдались? Может быть потому, что Гитлер уже овладел их душами изнутри, заворожив их чем-то исконно-немецким, связанным со всем арсеналом идей великого германизма? На лугу концентрационного лагеря я вспоминаю и Фихте с его "законом силы" в речах к немецкому народу, и Гегеля, утверждавшего государство как "абсолютный дух", и Вагнера, обожествившего в звуках германскую варварскую силу, и многих великих немцев. И я внутренне уверен, что в этом насильническом лагере, я вижу все ту же грубую германскую силу, охваченную непомерной гордыней величия, только для площадного пониманья сниженную в гитлеризм. На булыжниках двора горнист в коричневой форме трубит зорю. По трубе заключенные расходятся спать на солому в корпусы пивного завода. Сумерки. У караулки неуверенно закувыркались звуки гармоньи ненаучившегося еще играть ударника. Склонясь на табурете, он с трудом, но упорно разучивает гимн новой Германии; из-под его пальцев плоская мелодия вырывается несвязными обрывками. Сквозь большое окно подвального помещенья я вижу, как арестованные укладываются спать на соломе. На подоконнике у кого-то стоит красная роза в консервной банке. VI А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проходную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заметил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком "Heil Hitler!". Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила: - Тоже арестованный? - Арестованный. Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула "Heil Hitler!". Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет: - Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко. Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. "Ох, лучше смерть, чем здесь... ох... доску... доску..." лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефонист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, бидонами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средневековый прибор "Gaensebrett", доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре. На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна человек пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Конечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский писал в "Записках из мертвого дома"; "Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не достигало бы никакой разумной цели". Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом напоминающий уютную, старую невоинственную Германию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, которой он захотел. Но караульный сразу заметил его движенье и крикнул: "на корточки!". И отяжелевший старик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и вырезать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий караульный малый, а его окриками мучит та же, солдатская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих порабощенных людей. На лугу гусиным шагом маршируют молодые гитлеровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провоевавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, легши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переставляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела рассказать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становятся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и людей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня. Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие волосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, "бонза". Как истый буржуа, он против воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашенный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать. Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь привезенных арестантов медленно отошел краснощекий немец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутюжены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то снова движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаменитую "Stulenpapier", оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: "Здесь сидеть воспрещается!". И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил: - Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается? - Здесь, - мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте. И сделав два шага, демократ снова расстелил кусок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал "Voelkischer Beobachter" и погрузился в чтение. Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профессиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое несчастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутюженной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презрением, ибо это его отношение к "воспрещается" и "разрешается", это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка приятия нового, обнародованного порядка. И тут не только мы, славяне, но все "не немцы" чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Глядя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлинские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: "Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln". И вот те из немцев, у кого эта шишка "тяги под" не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмысленно бегают кругами по двору, перочинными ножами вырезают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немедленно же засыпают. Спору нет, "der Mensch ist nicht geboren frei zu sein", но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но все же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела "беспорядок". VII В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком брани особенно осыпает одного молодого, спортивно-одетого, широкоплечего шатена с очень немецким округлым лицом. - А ну-ка посмотрим, как он бегает! - вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде молодой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев: "Наддай!". И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. "Упадет или выдержит?", - думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара. - В одиночную! - крикнул Крюгер. Двое гитлеровцев повели арестованного в одиночку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату No 16? Он, конечно, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда приглаживая рукой поднимаемые ветром светлые волосы. Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановившись спросил: "Сюда прислали брата...?" (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные ответили утвердительно. Нессенс сказал: "Приведите-ка его ко мне", и стал похаживать мелкой танцующей походкой перед главным зданием. Я видел, как из казарменного здания одиночек вывели этого самого круглолицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестованный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нессенс почти ласково сказал: "Пойдемте ко мне", и тихо двинулся в Главное Здание. Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью "Главная касса". Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня волновала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услыхал понесшиеся из "Главной кассы" исступленные крики Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стоявшим возле здания гитлеровцам я вышел. - Ну, показывает он ему номера, - услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу. Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплюнул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с резиновой палкой побежал обратно. Замотав головой, Брукман засмеялся, - "Испестрит он его!" - и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, все еще смеясь, крикнул: - "Вилли, тебя зовет!". Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся последний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно темнело. В подвалах пивного завода арестованные уже лежали на соломе. Я попробовал было войти в свою комнату. Но за дверью "Главной кассы" шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чувство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из темноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помещение Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладывающегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; все-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель. В своей проходной комнате я взглянул на дверь "Главной кассы". Она заперта. Тишина. Я лег на соломенный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно раскрыл дверь "Главной кассы". "Стало быть, они вытащили труп в смежную комнату?", - подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот девушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немецком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натертыми до метафизического блеска полами; и в этом холодноватом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо. Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округлое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые "гольфы", как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный немец мне говорил: "запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили". Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, словно кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории все ожило, зашумело, закричали голоса. Над зданием, осветив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Грузовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, приехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тяжелое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: "Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!". Это, конечно, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в темноту двора, закричали: "Стаскивай!". И по наполненному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткнутым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории - голоса, шум, возня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: "где Гофман? говори, где Гофман?". В ответ- глухонемые мычания. Потом все стихло. Из открывшейся двери блеснул