Владимир Гиляровский. Мои скитания --------------------------------------------------------------- 1958 OCR: Леон Дотан www.ldn-knigi.narod.ru ? http://www.ldn-knigi.narod.ru Корректировала Нина Дотан (Март 2001) --------------------------------------------------------------- ПОВЕСТЬ БРОДЯЖНОЙ ЖИЗНИ ЖИЗНЬ И КНИГИ "ДЯДИ ГИЛЯЯ" Многочисленные друзья и приятели В. А. Гиляровского называли его шутя, а потом и всерьез, но всегда тепло и любовно -- дядя Гиляй (одно время он подписывался "В. Гиля-й"), А. П. Чехов так и писал ему: "Милый дядя Гиляй!" Милый дядя Гиляй!.. В этих чеховских словах выражена сердеч-ная любовь современников к человеку большой русской души, неук-ротимой энергии, бесшабашной отваги и удали, как бы олицетворяв-шего собой неисчерпаемую талантливость русского народа, широту и цельность его натуры. Общительный и веселый, щедрый и добрый, всегда полный не-обыкновенного любопытства к жизни и бурный в проявлении своих чувств, он и внешне был необычайно яркой фигурой, натурой широ-кого склада -- богатырское сложение, крупные черты лица, боль-шие умные проницательные глаза, седые пышные усы запорожца. Знать билась в нем кровь дальних его предков, запорожских каза-ков! Недаром же Репин писал с Гиляровского одного из своих запо-рожцев, а Андреев лепил с него фигуру Тараса Бульбы для памят-ника Гоголю в Москве. Гиляровский обладал огромной физической силой, сгибал паль-цами большие медные пятаки, шутя ломал серебряные рубли, раз-гибал подковы, легко мог завязать узлом железную кочергу. Это был человек неистощимый в своих мальчишеских проказах, выдум-ках и шутках. Его биография полна удивительных приключений. Он никогда не терялся и не сгибался ни перед какими ударами жизни. Она закалила его и воспитала как человека необычайно разностороннего и исключительно трудолюбивого. Кем только не был Гиляровский -- волжским бурлаком, крючником, цирковым наездником, борцом, табунщиком, актером, знатоком конского спорта и пожарного дела, знаменитым газетчиком, "коро-лем репортеров". Он гордился значком "почетного пожарника", за храбрость в войне с турками имел солдатского Георгия, за участие в олимпийских играх -- большую золотую медаль. Гиляровский, по словам его друга писателя Н. Телешова, в одно и то же время охотно дружил "с художниками, знаменитыми и на-чинающими, писателями и актерами, пожарными, беговыми наездниками, жокеями и клоунами из цирка, европейскими знаменито-стями и пропойцами Хитрова рынка, "бывшими людьми". У него не было просто "знакомых", у него были только "приятели". Всегда и со всеми он был на "ты". Не зная усталости, он вечно куда-нибудь спешил, на ходу рас-точая экспромты, остроумные шутки, тут же весело похлопывал по серебряной табакерке, с которой никогда не расставался, пред-лагая "всем окружающим, знакомым и незнакомым, понюхать ка-кого-то особенного табаку в небывалой смеси, известной только ему одному". Большое человеческое обаяние Гиляровского привлекало к нему лучших людей того времени. Двери его дома всегда были гостепри-имно открыты для друзей, для писателей и художников, артистов и журналистов, знаменитых и только вступавших в жизнь. Заходили сюда Л. Толстой и М. Горький, бывали Глеб Успенский и Мамин-Сибиряк, Репин и Левитан, Куприн и Бунин, Шаляпин и Собинов, Брюсов и Леонид Андреев, Маяковский и Есенин, Демьян Бедный и Алексей Толстой. Обогреться и накормить приводил сюда хозяин знаменитого Саврасова в последние годы его жизни; с просьбой оказать протекцию, смущаясь, заглядывал молодой Качалов. В уют-ной столовой Гиляровских, где происходили встречи выдающихся людей своего времени, и сейчас еще висит большой портрет великого Л. Толстого с дарственной надписью: "Владимиру Алексеевичу Ги-ляровскому. Лев Толстой. 17 дек. 1899 г." "Есть люди, -- пишет К. Паустовский, -- без которых не может существовать литература, хотя они сами пишут немного, а то и совсем не пишут. Это люди -- своего рода бродильные дрожжи, искристый винный сок. Неважно -- много ли они или мало написали. Важно, что они жили и вокруг них кипела литературная жизнь сво-его времени, а вся современная им история, вся жизнь страны пре-ломлялась в их деятельности. Важно то, что они определяли собой свое время. Таким был Владимир Алексеевич Гиляровский -- поэт, писатель, знаток России и Москвы, человек большого сердца -- чистейший образец талантливого нашего народа". Трудно представить литературу конца 19 и начала 20 века без Гиляровского, нет почти ни одной книги воспоминаний о литера-турной жизни этих лет, в которой имя "дяди Гиляя" не было бы упомянуто с любовью. Он был душою многих собраний и встреч. Сам полный сил и горения, он и других заставлял гореть, увле-каться тем, что увлекало его. "С тобой и умирать некогда", -- го-ворил ему Чехов. Даже старика Толстого удавалось ему вытаски-вать в общество, возить зимой на репетиции чеховского "Медведя". Гиляровский находил время рассказывать Глебу Успенскому о бродяжной жизни, вдохновенно читать Горькому своего "Разина", водить Станиславского и Немировича-Данченко по притонам Хит-рова рынка, знакомить Чехова с провинциальными актерами, возить его за город к крестьянину Никите, прототипу "Злоумышленника", поддержать начинающего Валерия Брюсова, увлечь атлетикой Куприна. И писатели отвечали ему взаимной привязанностью, радовались его успехам в литературе, искали с ним встреч. "Вчера я был у Ги-ляя, -- пишет Чехов, -- и отнял у него очень маленький рассказ, который он готовил не то в "Развлечение", не то в "Будильник". Рассказ совсем осколочный. Удался и формой и содержанием, так что трудно было удержаться, чтобы не схапать его". "...Ах, дорогой дядя Гиляй, -- записывает А. Куприн, -- крест-ный мой отец в литературе и атлетике, скорее я воображу себе Москву без царя-колокола и царя-пушки, чем без тебя". Как писатель, Гиляровский стал известен изображением жизни "трущобных людей", босяков и нищих, быта московского "дна", большим знатоком которого он был. Московская беднота любила Гиляровского за смелость и великодушие, за то, что он понимал их горе и не раз защищал простых людей, выброшенных беспра-вием за борт жизни. Гиляровский дорог литературе как яркий бытописатель старой Москвы, одинаково хорошо знавший жизнь дворцов и трущоб древней русской столицы, ее быт и людей. "В своих книгах, -- писала о Гиляровском "Правда", -- он вскрывал пороки капиталистического строя и с любовью, с боль-шим знанием жизни писал о простых людях". Владимир Алексеевич Гиляровский родился 26 ноября (8 де-кабря) 1853 года в глухом лесном хуторе за Кубенским озером, в сямских лесах Вологодской губернии. "... Часть детства своего, -- рассказывает писатель, -- провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым -- медведи пешком хо-дят, а волки стаями волочатся. В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи, куда доступ был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, которые чу-жому и не приметить, а летом на шестах пробираться приходи-лось... Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких мес-тах, красной сосной поросших". В этой лесной глуши и прошло раннее детство будущего писа-теля. Отец его, Алексей Иванович, сам белозер, служил тогда помошником управляющего лесным имением графа Олсуфьева. Уп-равлял имением казак Петр Иванович Усатый, сын запорожца, бежавшего на Кубань после разгрома Сечи, участник кавказских походов, человек недюжинной физической силы. На его шестна-дцатилетней дочери, Надежде Петровне, и женился отец Гиляров-ского. Дух казачьей вольности жил в этой семье. Вольнолюбивые песни, запрещенные стихи Рылеева, тетрадь с которыми хранилась у отца еще с семинарских времен, стихи Пушкина и Лермонтова рано стали дороги и близки мальчику Гиляровскому. "Бабка и дед, -- вспоминает писатель, -- рассказывали о привольной и бое-вой казачьей жизни, а их дочь, моя мать, прекрасно пела песни чудные и читала по вечерам Пушкина, Лермонтова, а отец-- запре-щенные стихи Рылеева". Когда мальчику исполнилось пять лет, дед привез с сельской ярмарки азбуку и сам начал обучать внука грамоте. Физическим воспитанием мальчика занимался давний друг отца и деда беглый матрос Китаев, бывший крепостной крестьянин с реки Юг. Он обладал сказочной силой, с ножом ходил на медведя -- один на один, жонглировал бревнами, ударом ребра ладони разбивал на руках камни. Этот беглый матрос и воспитывал в Гиляровском "удалого охот-ника", заставлял его лазить по деревьям, обучал гимнастике, борьбе, плаванию, верховой езде. Семья Гиляровских жила очень дружно и скромно. Отец и дед были завзятые рыбаки и первые медвежатники на всю округу, крепко дружили с крестьянами и пользовались всеобщим уваже-нием. "3а все время управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома не было, никто не был телесно нака-зан, -- с гордостью пишет Гиляровский, -- никто не был обижен, хотя кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдавались люди в солдаты, а то и в Сибирь ссыла-лись... Дед был полным властелином и, воспитанный волей ка-зачьей, не признавал крепостного права: жили по-казачьи, за-просто и без чинов". В 1860 году Алексей Иванович получил место чиновника в губерн-ском правлении, вся семья переехала в Вологду и поселилась за рекой, на Калашной улице. На лето отправлялись в небольшое имение Светелки, стоявшее на берегу Тошни, в тех же глухих и непроходимых домшинских лесах. Гиляровскому минуло восемь лет, когда умерла его мать, и мальчик еще больше привязался к беглому матросу Китаеву, целыми днями пропадая с ним на охоте. Вскоре умер дед, отец женился на Марии Ильинишне Разнатовской, и мальчик перестал бывать в родных домшинских лесах, а гостил под Вологдой, в Несвойском, и в Деревеньке, небольшой усадьбе родовитых, но уже разоряющихся дворян Разнатовских. Даже здесь не расставался он со своим воспитателем Китаевым. "Моя мачеха, -- вспоминает Гиляровский, -- добрая, воспитанная и ласковая, полюбила меня действительно как сына и занялась моим воспитанием, отучая меня от дикости первобытных привычек. С первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время конфетами. Я скоро осилил эту премудрость..., но "светские" манеры после моего "гувернера" Китаева долго мне не да-вались, хотя я уже говорил по-французски. Особенно это почув-ствовалось в то время, когда отец с матерью уехали года на два в город Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я переселился в семью Разнатовских. Вот тут-то мне досталось от двух сестер матери, институток: и сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки". В августе 1865 года Гиляровский поступил в первый класс во-логодской гимназии "и в первом же классе остался на второй год". В гимназии царили те же грубые и жестокие нравы, что и в годы обучения здесь П. В. Засодимского-- в ходу были линейки, подзатыльники, карцеры, применялись "по традиции" и розги. Гимназистов учили "чему-нибудь и как-нибудь", поэтому у Гиля-ровского о том, что он учил, и о тех, кто учил, "осталось в па-мяти мало хорошего". Во главе гимназии стоял брат известного поэта Василия Красова, Иван Иванович Красов, человек вялый и сонный, и в его времена гимназия страдала от засилия чопорных и важных иностранцев. Учитель французского языка Ранси был чрезвычайно бездарен: на родине он был парикмахером и вряд ли знал хорошо даже свой язык. Немец Робст, по словам Гиля-ровского, "производил впечатление самого тупоголового колбас-ника". Гимназисты, зная, что он совершенно не понимает по-рус-ски, читали ему вместо утренней молитвы -- "Чижик, чижик, где ты был", за что впоследствии многие из них, в том числе и Гиля-ровский, не миновали карцера. В гимназические годы Гиляровский начал писать стихи. Пер-выми его опытами были злые эпиграммы, "пакости на наставни-ков", за которые обиженные учителя тайно и зло мстили юному "стихоковыряле". "Но кроме "пакостей на наставников", -- вспо-минает Гиляровский, -- я писал и лирику, и переводил стихи с французского, что очень одобрял учитель русского языка Прохницкий". В Вологде Гиляровский впервые попал в театр, впервые при-общился к цирку. Тогдашние знаменитости провинциальной сцены произвели на него большое впечатление и "заставили полюбить театр". Как-то осенью на городской площади за несколько дней выросло круглое, высокое здание с загадочной манящей рекламой "Цирк араба-кабила Гуссейн Бен-Гамо". Юноша немедленно про-ник туда и в два года постиг "тайны циркового искусства", "стал недурным акробатом и наездником". Вологда в то время была, по словам Гиляровского, полна по-литических ссыльных, которых местные обыватели называли одним словом -- "нигилисты". Здесь были революционные демократы, на-родники, ссыльные по делу Чернышевского и по делу "Молодой России", жили здесь Н. В. Шелгунов и П. Л. Лавров, были и участники польского восстания 1863 года. На улице то и дело можно было встретить "нигилиста" в широкополой шляпе, в не-брежно накинутом на плечи пледе или народника в красной ру-бахе, в поддевке и простых сапогах. Ссыльные бывали частыми гостями и в доме Гиляровских. На-родники, неразлучные братья Васильевы, не только репетиторство-вали, но и просвещали юного гимназиста, по части политики. Жили они большой колонией в маленьком флигельке у самой гимназии. Гиляровский посещал их вечеринки, слушал оживленные споры, распевал песни о Стеньке Разине. В августе, когда родные жили еще в деревне, кружок ссыльных собирался у Гиляровских, в глу-хом саду. Однажды один из ссыльных принес гимназисту Гиляровскому запрещенную книгу, роман Чернышевского "Что делать?". Юноша залпом прочитал книгу, и она произвела на него сильное впечат-ление. Неведомый Рахметов, ходивший в бурлаки, спавший на гвоздях, чтобы закалить себя, стал мечтой смелого юноши, давно уже полюбившего свой народ. Гиляровский решил последовать примеру Никитушки Ломова и в июне 1871 года после неудачного экзамена в гимназии, без паспорта, без денег ушел из родного дома, на Волгу, в бурлаки. Начались скитания под чужим именем, началась бродяжная жизнь... Из Вологды в Ярославль добрался пешком. На Волге уже сви-репствовала холера, безжалостно косившая волжский люд, крюч-ников, рабочих причалов. У пристаней дымили пароходы, буксиры деловито тянули длинные караваны барж, но не видно было ста-ринных бурлацких расшив, куда так хотелось попасть под влия-нием только что прочитанного романа. В поисках Гиляровский долго бродил по берегу, любуясь большим русским городом, жи-вописно раскинувшимся на Волге. Какой-то старик, случайно встреченный на берегу, указал на загорелых оборванных людей, как раз выходивших из кабака. Это были чуть ли не последние на Волге бурлаки. Один из них по пути в Ярославль умер от холеры прямо в лямке, а заменить было некем. Может быть потому так охотно приняли они Гиляровского в свою семью. -- Прямо говорить буду, деваться некуда, -- хитрил он, скры-вая свое прошлое, -- работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался. -- А на кой ляд он нам?.. Айда с нами, на заре выходим, -- пригласили бурлаки. Кто-то указал на сапоги, посоветовал: -- Коньки брось, на липовую машину станем! Сапоги пропили, купили на базаре онучи, три пары липовых лаптей, и с рассветом Гиляровский уже тянул лямку в расшиве, шедшей на Рыбинск. Никакие превратности судьбы не пугали его: кончилась пу-тина, -- работал крючником, лихо справляясь с девятипудовыми кулями муки; набив железные мускулы, -- оказался в солдатской казарме; исключили из юнкерского училища -- поступил истопни-ком в школу военных кантонистов; не имея зимой пристанища, пошел на белильный завод купца Сорокина в Ярославле, а с пер-выми пароходами подался в низовья Волги и очутился на рыбных промыслах; скитаясь по волжским пристаням, нанялся в Цари-цыне табунщиком, погнал породистых персидских жеребцов в за-донские казачьи степи, арканил и объезжал лошадей на зимов-никах; оказавшись в шумном Ростове, поступил наездником в цирк, разъезжал с ним по российским городам -- из Ростова в Во-ронеж, из Воронежа в Саратов. Проскитавшись так до 1875 года, Гиляровский в Тамбове от-стал от цирка и, став совершенно случайно актером, связал с тех пор значительную часть своей жизни с театром, выступал на сце-нах Тамбова, Воронежа, Пензы, Рязани, Саратова. Нелегкой была жизнь провинциального актера в то время -- вечное недоедание, нужда, скитание по городам. Ютились кто прямо на сцене театра, закутавшись "в небо и море", кто на пус-тых ящиках или на соломе где-нибудь в подвале под домом ант-репренера, кто в летнее время в садовой беседке устраивался на ночь; ели всей труппой из общей чашки, уходя в город, зани-мали друг у друга платье, пальто, сапоги, странствовали по Руси пешим путем, по шпалам. Как-то однажды труппа, в которой служил Гиляровский, шла из Моршанска в Кирсанов за телегой, нанятой для актрис. Кто-то из актеров предложил старику-антрепренеру купить хотя бы кар-тошки. -- Помилуйте-с? -- удивился он. -- Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку покупали? Ночью сами в поле нако-паете. И труппа, как вспоминает Гиляровский, не торопясь, двинулась в путь -- "делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, по-очередно отдыхали по одному на телеге", а ночевали на земле, под телегой, на рогожах и театральных коврах. В перерывы между сезонами Гиляровский в поисках "простора и разгула" оказывался то где-нибудь на Дону, то поднимался на Эльбрус, то снова скитался по волжским пристаням, то вновь по-ступал в театр и играл в Саратове в труппе А. И. Погонина, вме-сте с В. П. Далматовым, В. И. Давыдовым, В. Н. Андреевым-Бурлаком, а свободное время проводил среди "галаховцев", оби-тателей ночлежки Галахова. Летом 1877 года он добровольно вступил в солдаты, и вся труппа провожала его на Кавказ, на войну с турками. Через несколько месяцев Гиляровский был уже среди пластунов-охотников и, рискуя жизнью, как кошка, ползал по горам, пробирался в неприятельские цепи, добывая "языка". Прослужив после отставки несколько сезонов вместе с Далма-товым в Пензе, Гиляровский в 1881 году поселился в Москве, ра-ботал в театре А. Д. Бренко. К этому времени за плечами была уже богатая жизнь, знание людей, опыт. Куда бы ни бросала судьба, какие бы лишения ни испытывал Гиляровский в годы своих скитаний, он никогда не раскаивался, что покинул отцовский дом, гимназию, сонную тихую жизнь в семье. Он был искренне бла-годарен автору романа "Что делать?", который окунул его в жизнь, заставил узнать свой народ, разделить с ним его тяготы и потом рассказать о нем в своих книгах. Интерес к литературе, пробудившийся у Гиляровского еще в гимназические годы, не затухал и во время скитаний. Он посылал отцу пространные письма, в которых живо рисовал бродяжную жизнь. В притонах рождались его первые стихи, исписанные ими листы серой бумаги посылались отцу, но долгое время не видели света. Отец бережно сохранял и стихотворение "Бурлаки" (1871), и очерк из жизни рабочих "Обреченные" (1874), и другие руко-писи сына. Стихи переписывались политическими ссыльными и хо-дили по рукам. Рассказывая позже о своем прошлом, Гиляровский любил читать друзьям "Бурлаков" и удивлялся тому, что цензура изъяла их из "Забытой тетради". Очерк "Обреченные" Гиляровский считает самым первым своим прозаическим произведением, хотя напечатан он был по настоя-нию Глеба Успенского лишь в 1885 году. С влажными от волне-ния глазами слушал Глеб Успенский этот очерк еще до его опуб-ликования. "Ведь это золото! -- говорил он автору. -- Чего ты свои репортерские заметки лупишь? Ведь ты из глубины вышел, где никто не бывал, пиши, пиши очерки жизни! Пиши, что видел... Ведь ты показал такой ад, откуда возврата нет... Приходят уми-рать, чтобы хозяин мошну набивал, и сознают это и умирают тут же. Этого до тебя еще никто не сказал". В этом очерке Гиляровский без прикрас нарисовал живую кар-тину мрачного быта, жестокой эксплуатации пролетариев. Хмуро, неприветливо выглядит белильный завод купца Копейкина, словно крепость обнесенный высоким грязным забором. Острожным хо-лодом веет от него. С разных концов России в поисках заработка стекались сюда нищие, голодные, бездомные -- "обреченные" люди. Вскоре они начинали задыхаться, кашлять. Свинцовая пыль за-биралась в легкие, чернели лица рабочих, глубже западали глаза. Отсюда у них оставалась одна дорога -- в могилу: больше двух-трех лет не выживали даже самые крепкие люди. Каторжный труд на хозяина надрывал силы рабочих, темнота слепила их, медленно росло сопротивление. Тяжело переживая смерть каждого товарища, рабочие злобно грозят хозяину: "По-годи ужо ты!" Очерк "Обреченные" -- это действительно "зарисовка с на-туры", потому что автор его на себе испытал адские условия ка-торжного труда на свинцово-белильном заводе в Ярославле. Это был живой человеческий документ. Очерк Гиляровского появился в "Русских ведомостях" в то время, когда общественность России занимал вопрос о развитии капитализма в стране, когда народ-ники, типа Н. К. Михайловского, не хотели замечать русского пролетариата и его жалкого существования. Глеб Успенский ви-дел, что до "Обреченных" никто еще так смело не говорил о про-летариях, не показывал его бедствий и эксплуатации. Когда Владимир Гиляровский впервые после долгих скитаний приехал в Вологду в 1878 году, отец, поощрявший занятия сына литературой, преподнес ему подарок. Это была книжечка, вышед-шая в Вологде еще в 1873 году, а в ней гимназическое стихо-творение Гиляровского "Листок", напечатанное его учителем Прохницким. "Это еще больше, -- вспоминает Гиляровский, -- зажгло во мне уверенность писать..." Но в новых скитаниях и мытарствах не было времени посвятить себя литературе, поэтому вплоть до 1881 года создать что-нибудь значительное не удавалось. Лишь изредка, от случая к случаю, выходили из-под его пера небольшие стихотворения, песни, остроумные эпиграммы, но и они писались "для себя" и нигде не печатались. Как-то в театре, где служил Гиляровский, появился редактор "Будильника" Н. П. Кичеев, и Андреев-Бурлак заставил своего друга прочесть ему только что написанные стихи о Волге. Стихи понравились, и 30 августа 1881 года Гиляровский, жадно вдыхая запах свежей типографской краски, читал свои строки: "Все-то мне грезится Волга широкая..." Осенью этого же года, воодушевленный первыми успехами, он "окончательно бросил сцену и отдался литературе". Сначала печатал всякую мелочь в "Русской газете", а потом перешел на постоянную работу в "Московский листок", где и проходил суровую репортер-скую школу. Работа в этой газете требовала большой энергии, вы-носливости, смелости и находчивости. "Трудный был этот год, год моей первой ученической работы, -- рассказывает Гиляровский. -- На мне лежала обязанность вести хронику происшествий, -- дол-жен знать все, что случилось в городе и окрестностях, и не прозе-вать ни одного убийства, ни одного большого пожара или круше-ния поезда". И Гиляровский, обгоняя извозчиков, носился по Москве с убийства на разбой, с пожара на крушение, лазил по крышам вместе с пожарниками, проникал в притоны, трущобы, сидел в трактирах, бродил по ярмаркам, во все вглядываясь, ко всему прислушиваясь, и всегда был в курсе городских новостей. Вскоре Гиляровский при-обрел огромную популярность, стал, по общему признанию, "коро-лем репортеров". В 1882 году "Московский листок" напечатал его корреспонденции из Орехова-Зуева о громадном пожаре на фабрике Морозовых, во время которого пострадали сотни рабочих и члены их семей. Хо-зяева и полиция тщательно скрывали причины пожара, но Гиляров-ский, переодевшись в рваный пиджачишко, в стоптанные сапоги, проник на фабрику, под видом рабочего толкался в очередях по найму, в пивных и трактирах и выяснил истинную причину трагедии-- отсутствие элементарных жилищных условий в рабочих ка-зармах. Его корреспонденции в "Московском листке" об этих собы-тиях вызвали брожение среди рабочих. Перепуганные фабриканты жаловались на газету генерал-губернатору. Тот приказал арестовать и выслать автора корреспонденции. Издателю с большим трудом удалось скрыть имя "своего человека", наделавшего столько шуму и доставившего большие неприятности фабрикантам. Вскоре после этих событий, оказавшись в компании с управляю-щим Московско-Курской железной дорогой, Гиляровский случайно узнал о большом крушении под Орлом, ставшим вскоре известным благодаря его корреспонденциям под именем Кукуевской железно-дорожной катастрофы. Ночью страшным ливнем была размыта на-сыпь, образовалась громадная пещера, в которую вместе с людьми рухнул почти весь поезд. Грязь засосала трупы людей и обломки разбитого состава. Все это держалось в строгом секрете, корреспонденты к месту события не допускались, но Гиляровский незамеченным проник в специальный поезд, в котором ехало на расследование железнодо-рожное начальство, и "Московский листок" был единственной газе-той, впервые известившей своих читателей о трагических собы-тиях, стоивших жизни сотням людей. В это же время, расширяя круг своих литературных интересов и знакомств, Гиляровский печатался в "Русской мысли", сотрудни-чал в юмористических изданиях ("Осколки", "Будильник", "Развле-чение"). При всем этом он оставался прежде всего газетчиком. Че-хов писал о нем в одном из писем: "Из этого человечины выраба-тывается великолепный репортер". Как журналиста Гиляровского всегда привлекали судьбы про-стых людей, он не уставал выступать в их защиту, всегда интере-совался социальной стороной дела и показывал подлинное лицо истинных виновников трагических для народа событий, поэтому его газетные выступления все чаще приобретали гражданское звучание, острый публицистический характер и привлекали внимание широ-кой общественности. "Московский листок", однако, не мог стать трибуной для жур-налиста, нередко выступавшего с резкими обличениями современ-ных порядков. Гиляровский в конце концов вынужден был покинуть эту газету. Стреяясь вырваться на просторы большой литературы, он становится в 1884 году сотрудником "Русских ведомостей". Здесь, начиная с очерка "Обреченные", все чаще публикуются его беллетристические произведения. В 1887 году Гиляровскому удалось подготовить к печати свою первую книгу "Трущобные люди". Она была уже отпечатана в одной из московских типографий, но увидела свет лишь в наши дни. Одно название этой книги могло, по словам Чехова, напугать цензуру, а в ней было собрано пятнадцать рассказов и очерков-- "Человек и собака", "Обреченные", "Каторга", "Последний удар", "Потерявший почву"... Все они печатались раньше в газетах и жур-налах, но собранные вместе приобретали обобщающий смысл, со-ставляли цельную и мрачную картину бедствия и нищеты народа, униженного и задушенного эксплуатацией, выброшенного на дно жизни, в трущобы. Книга была запрещена царской цензурой и сожжена в Сущев-ской полицейской части Москвы. Знакомясь с уцелевшим экземпля-ром "Трущобных людей", Чехов говорил Гиляровскому: "В отдель-ности могли проскочить и заглавия и очерки, а когда все вместе собрано, действительно получается впечатление беспросветное... Все гибнет, и как гибнет!". Открывается книга очерком "Человек и собака". С большой любовью раскрывает писатель тяжелую участь совсем одинокого, бездомного, потерявшего свое имя старика-бродяги из холодной се-верной губернии. Опустившись на дно, в трущобы старой Москвы, он, подобно горьковскому Клещу, еще надеется подняться, вырваться из подвалов, приютивших его. Но Гиляровский не видит выхода для людей, смирившихся с бродяжной жизнью. Собаку Лиску, единственного друга бездомного старика пой-мали "ловчие" и поместили в "собачий приют". Некому теперь, как раньше, греть ноги совсем одинокому бродяге, не с кем и словом перемолвиться. Но, тоскуя, он счастлив тем, что другу его живется тепло и сытно. Так и замерз бродяга на льду Москвы-реки с не-хитрыми своими мечтами. "А кому нужен этот бродяга по смерти? -- спрашивает писатель, заканчивая рассказ.-- Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного никто и за человека с его волчьим паспортом не считал... Никто и не вспомнит его1 Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией "неизвестно кому принадлежащего трупа" -- могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, ска-жет: "Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!".. Хуже со-баки!..". Бездомный бродяга из рассказа "Человек и собака" -- одна из многих жертв нищеты и бесправия, бесчеловечных социальных от-ношений, царящих в буржуазном обществе. Не находя выхода, гиб-нут и другие герои очерков Гиляровского. Спивается лакей Спирька, вышиблен из жизни талантливый актер Ханов, жертвой трущобы становится бывший военный Иванов, попадает в публичный дом Екатерина Казанова. Печальна судьба и нищего вологодского крестьянина Никиты Ефремова ("Один из многих"), отправивше-гося на заработки в Москву, так как "дома хлебушка и без его рта не хватит до нового". Раздетый и голодный, бродил он долго по Москве в поисках места, ночевал в зловонных притонах, неспра-ведливо был обвинен однажды в воровстве и посажен в тюрьму. Раскрывая судьбы своих героев, Гиляровский показывает траги-ческую безысходность их нищенского существования, обездоленность народных низов в мире капиталистической наживы. Герои его рассказов и очерков -- жертвы эксплуатации, произвола, унижения человеческой личности. Положение этих людей поистине беспро-светно. Жизнь уродует их, ломает, опустошает, и люди падают и гибнут под ее жестокими и неумолимыми ударами. Это уже "быв-шие люди", "трущобные люди". Но даже на дне они не утрачи-вают подлинно человеческих качеств. Сила обличения сочетается у писателя с горячей симпатией к трудолюбивому и талантливому русскому народу, с показом его мужества и человечности, с верой в его будущее. Судьба "сожженной книги" тяжело сказалась на судьбе Гиля-ровского как писателя. Н. Телешев вспоминает: "Он рассердился, что писателю не дают заниматься своим прямым делом, и в ответ открыл контору объявлений и разразился по тем временам необы-чайной рекламой". На пролетках извозчиков, в окнах магазинов, даже в Кремле на царь-пушке появились яркие круглые объявле-ния, извещавшие о конторе Гиляровского. Не зная, куда девать свои силы, он основал "Русское гимнасти-ческое общество", где показывал чудеса ловкости и своей редко-стной, исключительной силы. Испытав неудачу с изданием первой книги, Гиляровский решил выступить как поэт. Он собрал стихи разных лет и в 1894 году издал сборник "Забытая тетрадь", со страниц которого опять-таки вставал образ поэта-бродяги. В стихотворении "Бродяга" Гиляров-ский пишет: Не смейтесь, что все я о воле пою: Как мать дорогую, я волю люблю... Не смейтесь, что пел я о звуке оков, О скрипе дверей да о лязге штыков... О холоде, голоде пел, о беде, О горе глубоком и горькой нужде. Поэт мечтает о скором приходе солнца и счастья на его землю, верит, что настанет желанное время и "разгонит мрак нависших туч". Но вместе с тем чувства усталости и неверия берут иногда верх. Былые мечтания, по его словам, "разбились в прах", он раз-учился мечтать о счастье. Стихи Гиляровского к тому же не обна-руживали самобытного поэтического дарования. Горький дал отри-цательную оценку одному из изданий "Забытой тетради", да и сам Гиляровский вряд ли был удовлетворен своей поэтической работой. Не она определяла его творческое лицо, его возможности. Отдавшись с новой силой репортерству, он метался в поисках живого жизненного материала: то слал с берегов Дона в "Рус-ские ведомости" корреспонденции о свирепствовавшей там холере, то объезжал гоголевские места на Украине и, собрав интересный ма-териал, издал книгу "На родине Гоголя" (1902), то отправлялся в поездку на Балканы и выпустил потом книгу "Шипка прежде и теперь", то, поехав в Албанию, оказался вдруг в Белграде и едва, по словам Н. Телешова, унес оттуда свою голову (там в это вре-мя свирепствовал террор), то писал гневные статьи о русско-япон-ской войне, разоблачая царских интендантов, нажившихся на бед-ствиях народа. Работа журналиста требовала колоссальной энергии и почти не составляла времени для беллетристики. Лишь в 1900 году Гиляровский выпустил книгу своих рассказов-- "Нега-тивы", а затем в 1909 году другой сборик -- "Были". Посылая "Не-гативы" одному из вологодских знакомых, Гиляровский писал: Здесь все: тревоги и мечтанья, Порывы прежних бурных дней, Народа горькие страданья И беды юности моей! В "Негативы", как и в "Были", Гиляровский включил значитель-ную часть автобиографических рассказов, связанных с воспомина-ниями детства, с годами скитаний по России ("Надюшины цыпля-та", "Дядя", "В огне", "Преступление"), но эти рассказы были да-леки от его основных творческих интересов. Он по-прежнему стре-мился писать о народных страданиях и бедствиях, о "трущобных людях", выброшенных за борт жизни, но цензурные условия не по-зволяли делать то, что было по душе писателю, поэтому приходи-лось смягчать откровенные выражения в ранее опубликованных рассказах, давать их под нейтральными названиями ("Человек и собака" -- "Бродяга", "Обреченные" -- "Свинец", "Без возврата"-- "Часовой", "Один из многих" -- "Обыкновенный случай", "Потеряв-ший почву" -- "Некуда"). В рассказе "На плотах" писатель вновь обращается к своей теме. Он рисует быт плотовщиков, их тяжелый труд, показывает на судьбе багорщика Никиты разорение деревни, бедственное поло-жение крестьянина. Еще недавно Никита жил своим хозяйством, а теперь распалась его семья, младшие дети умерли "от горла" и "от живота", старший сын ушел в город и погиб в его трущобах. Стоит теперь в деревне почерневшая изба с соломенной крышей, наполовину съеденной коровой. Уходя в плотовщики, чтобы про-кормить себя и старуху, Никита оставляет значительную часть зара-ботка в московских трактирах. Он уже на пути в трущобы. Как беллетрист Гиляровский не мог развернуть свой талант в жестоких условиях царской цензуры. Он то переключался на поэзию, то совсем замолкал. Только Великая Октябрьская револю-ция дала ему возможность откровенно расскааать о том, что он ви-дел за годы своей жизни. Задолго до революции в одном из стихотворений Гиляровский писал: Не бойтесь, хоть ветра напевы унылы., Надейтесь-- воспрянут могучие силы, Весна золотая придет! Вера в могучие народные силы, ожидание "весны золотой", зна-ние истинного положения обездоленных людей -- все это и привело Гиляровского к горячему восприятию Октябрьской революции. На-чался самый плодотворный период в его творческой жизни. Он на-пряженно работал даже в суровые годы гражданской войны. В декабре 1917 года Гиляровский закончил и читал друзьям поэму "Петербург". Тема народной вольницы постоянно привлекала его, он не уставал писать о своем любимом герое Степане Разине, но только лишь в советские годы ему удалось осуществить свою дав-нюю мечту, полностью опубликовать поэму "Стенька Разин" (1922). Несмотря на преклонный возраст, Гиляровский был полон моло-дой энергии, активно сотрудничал в советской печати ("Известия", "Вечерняя Москва", "Прожектор", "Огонек" и др.). За день он успевал иногда побывать в нескольких редакциях-- то сдаст статью, то расскажет о старой Москве, то одобрит начинание нового поко-ления литераторов. Гиляровский не мог жить только воспоминаниями о прошлом, он смело шел навстречу новой жизни, искренне радовался ей, был чуток и отзывчив на все современное. "... Все еще лихой, бра-вый, -- вспоминает В. Лидии, -- гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать..., не сдавался: он шел туда, где были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из дол-голетней своей жизни, "одалживал" табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали мускулы, -- весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом". Старый писатель спешил сделать то, что не успел сделать за многие годы своей бурной и беспокойной жизни. Не зная отдыха, он отдавал теперь свои последние силы только литературе. В доме Гиляровского и на даче, как и прежде, собирались давние и молодые друзья. На этих задушевных беседах он рассказывал о жизни, о тех, с кем дружил, встречался, работал рядом, бок о бок. Эти рас-сказы доставляли и автору и слушателям большое удовольствие. Оставаясь один, Гиляровский записывал их почти теми же слова-ми, как рассказывал. Все, что сохранила его удивительная память, все, что когда-то было записано на ходу, иногда даже на крах-мальных манжетах, -- все это нужно было теперь привести в си-стему, рассказать живо и образно. "Я просто беру людей, события, картины, как их помню, -- говорил Гиляровский, -- и подаю их в полной неприкосновенности, без всяких соусов и гарниров". Но в этих его словах еще не вся правда. Он никогда не был "кабинет-ным писателем", а эта работа требовала большой усидчивости, тщательной шлифовки композиции и слова. Одна за другой выходили из-под пера Гиляровского книги -- "От Английского клуба к музею Революции" (1926), "Москва и москвичи" (1926), "Мои скитания" (1928), "Записки москвича" (1931), "Друзья и встречи" (1934). Книги, над которыми работал в последние годы жизни, ему уже не суждено было увидеть: "Лю-ди театра" (1941) вышли после смерти Гиляровского, а "Записки репортера" так до сих пор и остались неопубликованными. Все эти книги, собственно, очень тесно связаны между собою. Они и тематически близки, их сближают и общие герои, и пере-плетающиеся события -- это книги об одной эпохе и в центре их -- образ летописца этой эпохи, самого Гиляровского. Кроме того, и создавались эти книги почти одновременно, а не одна за другой, и лишь по мере накопления близких по замыслу и по теме очерков писатель объединял их одним названием и издавал. Гиляровский считал себя москвичом и гордился этим. Но он был не только жителем Москвы. Он был великолепным знатоком древ-ней русской столицы, ее бытописагелем. Гиляровский собрал и со-хранил для поколений любопытнейшие истории о людях Москвы, ее улицах и площадях, бульварах и парках, булочных и парикмахер-ских, банях и рынках, художественных и артистических кружках, великолепных особняках и грязных трущобах. Еще в книге "От Английского клуба к музею Революции" Гиля-ровский обратился к изображению московского быта. Эта тема по-стоянно волновала писателя и становилась главной в его творчестве советских лет ("Москва и москвичи", "Записки москвича"). Гиляровский стремился показать связь дна древней столицы с жизнью светлых высоких палат. Изображая быт особняков бывших хозяев царской России, он, как никто, хорошо знал, что среди хра-мов и дворцов ютится нищета. Гиляровский не был бесстрастным регистратором событий и бездушным бытописателем. Он видел со-циальное неравенство в мире наживы, показывал безудержный раз-гул дворянской и купеческой Москвы и все ужасы буржуазного города, гибель одаренных людей в его трущобах. Уходящая старая Москва, Москва Гиляровского -- это для авто-ра "Москвы и москвичей" фон, который должен оттенить величие новой, растущей Москвы. Словно перед пушкинским Пименом, про-ходит перед ним минувшее. Вспоминая об этом летописце, Гиляров-ский считал себя несравненно богаче. "На пестром фоне хорошо зна-комого мне прошлого, где уже умирающего, где окончательно ис-чезнувшего, -- писал он, -- я вижу растущую не по дням, а по ча-сам новую Москву. Она ширится, стремится вверх и вниз, в неве-домую доселе стратосферу и в подземные глубины метро...". Невиданные силы нужны были, чтобы старая Москва выросла в первый город мира. "Это стало возможно, -- говорит Гиляров-ский, -- только в стране, где советская власть". Он считает, что но-вые поколения людей, не знавшие, "каких трудов стоило их отцам выстроить новую жизнь на месте старой", "должны узнать, какова была старая Москва, как и какие люди бытовали в ней". И созна-ние того, что его работа полезна и значительна, делало писателя молодым и счастливым. Из всех книг, написанных Гиляровским, самой его любимой бы-ла автобиографическая "повесть бродяжной жизни" -- "Мои скита-ния". В эту повесть он вложил самого себя, рассказав о человеке, много повидавшем на своем веку. Он рисует яркие картины дет-ства, гимназического быта, политическую ссылку Вологды 60-х го-дов, судьбы последних бурлаков на Волге, тяжелый труд грузчиков и рабочих белильного завода, изнурительную службу солдат и ски-тания провинциальных актеров, военные события на Кавказе и быт столицы. Почти хронологически излагая свою биографию, писатель не ог-раничивается повествованием о себе. "Мои скитания" -- это не толь-ко бродяжная жизнь Гиляровского, это -- скитания многих людей, подобных ему. Образ автора в повести -- не только ее главный пер-сонаж. Он еще и активный свидетель тех событий, которые описывает, той жизни, которой жил он сам и люди, окружавшие его. Гиляровский пишет о времени, о своих современниках -- о "трущобных людях", "о людях театра", о москвичах и людях, живущих в провинции, о своих многочисленных друзьях разных лет. Со страниц книги встают образы простых людей -- беглый матрос Китаев, бур-лак Костыга, атаман Репка, солдат Орлов, нищие актеры, бедные газетчики -- и у каждого из них своя судьба, свой путь в жизни. В "Друзьях и встречах" рассказчик еще больше отодвигается на задний план, повествуя прежде всего о своих современниках, без-вестных и знаменитых. В этой книге Гиляровский создает яркие портреты Льва Толстого, Чехова, Глеба Успенского, Брюсова, Сав-расова, пишет о людях, сыгравших когда-то свою роль в истории спорта, рисует типы газетчиков и обитателей дна. И все эти люди даются писателем в самой обычной будничной, житейской обста-новке. Значительный период жизни Гиляровского был связан с театром. О своих театральных скитаниях, о тех, с кем встречался и дружил в это время, он и рассказал в книге "Люди театра", назвав ее "по-вестью актерской жизни". Ею он как бы продолжил "повесть бро-дяжной жизни". На фоне того времени, когда театры, по словам Гиляровского, еще освещались керосиновыми лампами, он рисует фигуры своих современников, быт тружеников сцены. В январе 1935 года были написаны последние строки этой книги, предисловие к "Людям театра", и Гиляровский был уже в новой работе, завершал "Записки репортера", писал большую поэму о В. И. Ленине, стихи о челюскинцах, о советской молодежи. Скованный болезнью, почти потерявший зрение, он, по словам В. Лидина, "остался литератором до своего последнего часа". Вы-работанная годами воля и перед смертью не отказала ему. Ночами, страдая жестокой бессонницей, почти восьмидесятидвухлетний ста-рик писал стихи, складывал бумагу "гармошкой", нащупывал в тем-ноте очередную складку, чтобы одна строка не наехала на другую. В ночь на 2 октября 1935 года Гиляровский скончался... Образ этого цельного, подлинно русского по своему духу человека остал-ся жить в книгах, в которых он рассказал "о времени и о себе".Виктор ГУРА ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО Ушкуйник и запорожец. Мать и бабушка. Азбука. В лесах дрему-чих. Вологда в 60-х годах. Политическая ссылка. Нигилисты и народники. Губернские власти. Аристократическое воспитание. Охо-та на медведя. Матрос Китаев. Гимназия. Цирк и театр. "Идиот". Учителя и сальтомортале. Бесконечные дремучие, девственные леса вологодские сливаются на севере с тундрой, берегом Ледовитого океана, на восток, через Уральский хребет, с сибирской тайгой, которой, кажется, и конца-края нет, а на западе опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса. И одна главная дорога с юга на север, до Белого мо-ря, до Архангельска -- это Северная Двина. Дорога лет-няя. Зимняя дорога, по которой из Архангельска зимой ры-бу возят, шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше глушь беспросветная, да болота непролазные, диким зве-рем населенные... Да и народ такой же дикий блудился от рождения до веку в этих лесах... Недаром говорили: -- Вологжане в трех соснах заблудились. И отвечали на это вологжане: -- Всяк заблудится! Сосна от сосны верст со сто, а меж соснами лесок строевой. Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером, и часть детства своего провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым -- медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся. В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи (люди древнего благочестия -- звали они себя.), куда доступ был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, ко-торые чужому и не приметить, а летом на шестах проби-раться приходилось, да и то в знакомых местах, а то по-падешь в болотное окно, сразу провалишься -- и конец. А то чуть с кочки оступишься -- тина засосет, не выпустит сверху человека и затянет. На шестах пробирались. Подойдешь к болоту в сопро-вождении своего, знаемого человека, а он откуда-то из-под кореньев шесты трехсаженные несет. Возьмешь два шеста, просунешь по пути следования по болоту один шест, а потом параллельно ему, на ар-шин расстояния -- другой, станешь на четвереньки -- но-гами на одном месте, а руками на другом -- и ползешь боком вперед, передвигаешь ноги по одному шесту и ру-ки иногда по локоть в воде, по другому. Дойдешь до кон-ца шестов -- на одном стоишь, а другой вперед двигаешь. И это был единственный путь в раскольничьи скиты, где уж очень хорошими пряниками горячими с сотовым ме-дом угощала меня мать Манефа. Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких местах, красной сосной поросших. Когда они появились -- никто и не помнил, а старики и старухи были в них здесь родившиеся и никуда больше не ходившие... В белых ру-бахах, в лаптях. Волосы подстрижены спереди челкой, а на затылке круглые проплешины до кожи выстрижены -- "гуменышко", называли они это стриженное место. Боро-ды у них косматые, никогда их ножницы не касались -- и ногти на ногах и руках черные да закорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись. А потому, что они веровали, что рай находится на вы-сокой горе, и после смерти надо карабкаться вверх, что-бы до него добраться, -- а тут ногти-то и будут нуж-ны (легенды искания рая с 12-го века). Так все веровали и никто не стриг ногтей. Чистота в избах была удивительная. Освещение-- лу-чина в светце. По вечерам женщины сидят на лавках, прядут "куделю" и поют духовные стихи. Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Но чашка и ложка бы-ли у каждого своя, и, если кто-нибудь посторонний, не их веры, поел из чашки или попил от ковша, то она счита-лась поганой, "обмирщенной", и пряталась отдельно. Я раза три был у матери Манефы -- ее сын Трефилий Спиридоньевич был другом моего "дядьки", беглого ма-троса, старика Китаева, который и водил меня в этот скит... -- Смотаемся в поморский волок, -- скажет бывало он мне, и я радовался. Волок -- другого слова у древних раскольников для леса не было. Лес они называли бревна да доски. Да и вообще в те времена и крестьяне так говорили. Бывало спросишь: -- Далеко ли до Ватланова. -- Волок, да волок-- да Ватланово. -- Волок, да волок, да Вологда. Это значит, надо пройти лес, потом поле и деревушку, а за ней опять лес, опять волок. Откуда это слово -- а это слово самое что ни есть древ-нее. В древней Руси назывались так сухие пути, соединя-ющие две водные системы, где товары, а иногда и лодки переволакивали от реки до реки... Но в Вологодской губернии тогда каждый лес звался волоком. Да и верно: взять хоть поморский этот скит, ку-да ни на какой телеге не проедешь, а через болота вся-кий груз приходилось на себе волочь или на волокушах -- нечто вроде саней, без полозьев, из мелких деревьев. На-рубят, свяжут за комли, а на верхушки, которые не за-тонут, груз кладут. Вот это и волок. -- Не бегай в волок, волк в волоке, -- говорят ребя-тишкам. Вологда. Корень этого слова, думаю, волок и только волок. Вологда существовала еще до основания Москвы -- это известно по истории. Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда -- рисуется мне так: Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы, которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами оттуда в Нов-город какой-нибудь поселенец и рассказывает, как туда добраться. -- Волок да волок, волок да волок, а там и жилье. И невольно остается в памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало: -- Вологда. -- Волок да волок... x x x Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской гу-бернии, где отец после окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа Ол-суфьева, а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40-х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему пись-ма из барской конторы, между тем как на письмах с Кубани значилось Усатому. Его отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань, где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, уча-ствовавший в покорении Кавказа. С Кубани сюда он при-был с женой и малолетней дочкой к Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с Бе-лоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней дочери его Надежде Петровне. Наша семья жила очень дружно. Отец и дед были за-взятые охотники и рыболовы, первые медвежатники на всю округу, в одиночку с рогатиной ходили на медведя. Дед чуть не саженного роста, сухой, жилистый, носил всегда свою черкесскую косматую папаху и никогда ника-ких шуб, кроме лисьей, домоткацкого сукна чамарки и гру-бой свитки, которая была так широка, что ей можно бы-ло покрыть лошадь с ногами и головой. Моя бабушка, Прасковья Борисовна, и моя мать. На-дежда Петровна, сидя по вечерам за работой, причем ма-ма вышивала, а бабушка плела кружева, пели казачьи песни, а мама иногда читала вслух Пушкина и Лермон-това. Она и сама писала стихи. У нее была сафьянная тетрадка со стихами, которую после ее кончины так и не нашли, а при жизни она ее никому не показывала и чи-тала только, когда мы были втроем. Может быть она со-жгла ее во время болезни? Я хорошо помню одно из сти-хотворений про звездочку, которая упала с неба и погиб-ла на земле. Дед мой любил слушать Пушкина и особенно Рылеева, тетрадка со стихами которого, тогда запрещенными, была у отца с семинарских времен. Отец тоже часто читал нам вслух стихи, а дед, слушая Пушкина, говаривал, что Дмитрий Самозванец был, действительно, запорожский ка-зак, и на престол его посадили запорожцы. Это он слы-шал от своих отца и деда и других стариков. "Бежал в сечь запорожскую Владеть конем и саблей научился...". Бывало читает отец, а дед положит свою ручищу на книгу, всю ее закроет ладонью, -- и скажет: -- Верно! -- и начнет свой рассказ о запорожцах. Много лет спустя, будучи на турецкой войне, среди кубанцев-пластунов, я слыхал эту интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения в поколение, подтвер-ждающую пребывание в Сечи Лжедимитрия: когда на ко-ронацию Димитрия, рассказывали старики-кубанцы, при-были наши запорожцы почетными гостями, то их распо-ложили возле самого Красного крыльца, откуда выходил царь. Ему подвели коня, а рядом поставили скамейку, с которой царь, поддерживаемый боярами, должен был садиться. -- Вышел царь. Мы глядим на него и шепчемся, -- рассказывали депутаты своим детям. -- Знакомое лицо и ухватка. Где-то мы его видали... Спустился царь с крыльца, отмахнул рукой бояр, пнул скамейку, положил руку на холку да прямо, без стремени прыг в седло-- и как врос. И все разом: -- Це наш Грицко! А он мигнул нам: -- Помалкивай, мол. Да и поехал. И вспомнил я тогда на войне моего деда, и вспоми-наю я сейчас слова старого казака и привожу их дослов-но. Впоследствии этот рассказ подтвердил мне знамени-тый кубанец Степан Кухаренко. x x x Учиться читать я начал лет пяти. Дед добыл откуда-то азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей. Каж-дая буква была с рисунком во всю страницу, и каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда на-писано было "аз") -- Апельсины. Стоит малый в поддев-ке с лотком апельсинов на голове. Буки -- торговец бли-нами, Веди -- ветчина, мужик с окороком и т. д. На не-которых страницах три буквы на одной. Например: У, Ферт, Хер-- изображен торговец в шляпе гречневиком с корзиной и подпись: "У меня Французские Хлебы". Далее следуют страницы складов: Буки-Аз-- ба, Веди-Аз-- ва, Глаголь-Аз -- га. А еще далее нравоучительное изречение вроде следующего: "Перед особами высшего нас состояния должно пока-зывать, что чувствуешь к ним почтение, а с низшими на-до обходиться особенно кротко и дружелюбно, ибо ничто так не отвращает от нас других, как грубое обхожде-ние". В конце книги молитвы, заповеди и краткая священ-ная история с картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой, летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю. Вскоре купил мне дед на сельской ярмарке другую аз-буку, которая была еще интереснее. У первой буквы А изображен мужик, ведущий на веревке козу и подпись: "Аз. Антон козу ведет". Дальше под буквой Д изображено дерево, в ствол которого вставлен желоб, и по желобу течет струей в бочку жидкость. Подписано: "Добро. Деревянное масло". Под буквой С -- пальмовый лес, луна, показываю-щая, что дело происходит ночью, и на переднем плане спит стоя, прислонясь к дереву, огромный слон, с хобо-том и клыками, как и быть должно слону, а внизу два го-лых негра ручной пилой подпиливают пальму у корня, а за ними десяток негров с веревками и крючьями. Под картиной объяснение: "Слово. Слон, величайшее из жи-вотных, но столь неуклюжее, что не может ложиться и спит стоя, прислонясь к дереву, отчего и называется слон. Этим пользуются дикие люди, которые подпиливают де-рево, слон падает и не может встать, тут дикари связы-вают его веревками и берут". Дальше в этой книге, обильной картинками, также священная история. На горе Арарат стоит ковчег в виде огромной барки, из которой Ной выгоняет длинной палкой всевозможных животных от верблюда до обезьян. Помнится еще картина: облака, а по ним на паре ры-саков в развевающихся одеждах мчится, стоя на колес-нице, Илья пророк... Далее берег моря, наполовину из во-ды высунулся кит, а из его пасти весело вылезает пророк Иона. Хорошо помню, что одна из этих азбук была напеча-тана в Москве, имела синюю обложку, а вторая -- крас-ную с изображением восходящего солнца. Потом меня стала учить читать мать по хрестоматии Галахова, заучивать стихотворения и писать с прописи, тоже нравоучительного содержания. Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев и Чернышевский учились тоже по этим азбукам. x x x Отец вскоре получил место чиновника в губернском правлении, пришлось переезжать в Вологду, а бабушка и дед не захотели жить в лесу одни и тоже переехали с нами. У деда были скоплены небольшие средства. Это было за год до объявления воли во время крепостного права. Кре-стьяне устроили нам трогательные проводы, потому что дед и отец пользовались особенной любовью. За все вре-мя управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома не было, никто не был телесно наказан, никто не был обижен, хотя кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдава-лись люди в солдаты, а то и в Сибирь ссылались. Здесь в нашу глушь не показывались даже местные власти, а са-ми помещики ограничивались получением оброка да съестных припасов и дичи к рождеству, а сами и в глаза не видали своего имения, в котором дед был полным вла-стелином и, воспитанный волей казачьей, не признавал крепостного права: жили по-казачьи, запросто и без чи-нов, В Вологде мы жили на Калашной улице в доме купца Крылова, которого звали Василием Ивановичем. И это я помню только потому, что он бывал именинник под новый год и в первый раз рождественскую елку я увидел у него. На лето мы уезжали с матерью и дедом в имение "Све-телки", принадлежащее Наталии Александровне Назимо-вой. Она была, как все говорили в Вологде, нигилистка, хо-дила стриженная и дружила с нигилистами. "Светел-ки" -- крохотное именьице в домшинских непроходимых лесах, тянущихся чуть ли не до Белого моря, стояло на берегу лесной речки Тошни, за которой ютились расколь-ничьи скиты, куда добраться можно только было по за-тесам, меткам на деревьях. Назимова, дочь генерала, была родственница исправ-ника Беляева и родственница Разнатовких, родовитых дворян, отец которых был когда-то другом и сослуживцем Сперанского и занимал важное место в Петербурге. Он за несколько лет до моего рождения умер, а семья пере-селилась в Вологду, где у них было имение. Несмотря на родственные связи, все-таки Назимовой пришлось эмигри-ровать в Швейцарию вместе с доктором Коробовым, жив-шим в Вологде под строжайшим надзором властей. С тех пор ни она, ни Коробов в Вологде не бывали. В это время умерла моя бабка, а вскоре затем, когда мне минуло во-семь лет, и моя мать, после сильной простуды. Мы продолжали жить в той же квартире с дедом и отцом, а на лето опять уезжали в "Светелки", где я и дед пропадали на охоте, где дичи всякой было невероятное количество, а подальше, к скитам, медведи, как говорил дед, пешком ходили. В "Светелках" у нас жил тогда и беглый матрос Китаев, мой воспитатель, знаменитый охот-ник, друг отца и деда с давних времен. Еще при жизни матери отец подарил мне настоящее небольшое ружье мелкого калибра заграничной фабрики с золотой насечкой, дальнобойное и верное. Отец получил ружье для меня от Н. Д. Неелова, старика, постоянно жившего в Вологде в своем большом барском доме, на-искось от нашей квартиры. Я бывал у него с отцом и хо-рошо помню его кабинет в антресолях с библиотечными шкафами красного дерева, наполненными иностранными книгами, о которых я после уже узнал, что все они были масонские и что сам Неелов, долго живший за границей, был масон. Он умер в конце 60-х годов столетним ста-риком, ни у кого не бывал и никого, кроме моего отца и помещика Межакова, своего друга, охотника и собачни-ка, не принимал у себя, и все время читал старые книги, сидя в своем кресле в кабинете. На охоту в "Светелки" приезжал и родственник Нази-мовой, Николай Разнатовский, отставной гусар, удалец и страстный охотник. Он меня обучал верховой езде и во-зил в имение своей жены, помнится, "Несвойское", где были прекрасные конюшни и много собак. Его жена, Наталья Васильевна, урожденная Буланина, тоже люби-ла охоту и была наездницей. Носились мы как безумные по полям да лугам -- плетень не плетень, ров не ров -- вдвоем с тетенькой, лихо сидевшей на казачьем седле-- дамских седел не признавала, -- она на своем арабе Неджеде, а я на дядином стиплере Огоньке. Николай Ильич еще приезжал в город на день или на два, а Натальи Васильевна никогда: уже слишком большое внимание все-го города привлекала она. Красавица в полном смысле этого слова, стройная с энергичными движениями и глу-бокими карими глазами, иногда сверкавшими блеском изумруда. На левой щеке, пониже глаза на матово-брон-зовой коже темнело правильно очерченное в виде мышки, небольшое пятнышко, покрытое серенькой шерсткой. Но главной причиной городских разговоров было ее правое ухо, раздвоенное в верхней части, будто кусочек его аккуратно вырезан. Историю этого уха знала вся Во-логда и знал Петербург. Николай Ильич Разнатовский поссорился с женой при гостях, в числе которых была тетка моей мачехи, только кончившая институт и собиравшаяся уезжать из Петер-бурга в Вологду. Она так рассказывала об этом. ... После обеда мы пили кофе в кабинете. Коля вспы-лил на Натали, вскочил из-за стола, выхватил пистолет и показал жене. -- Стреляй! Ну, стреляй! -- поднялась со стула На-тали, сверкая глазами, и застыла в выжидательной позе. Грянул выстрел. Звякнула разбитая ваза, мы замерли от страшной неожиданности. Кто-то в испуге крикнул "доктора", входивший лакей что-то уронил и выбежал из двери... -- Не надо доктора! Я только ухо поцарапал, -- и Коля бросился к жене, подавая ей со стола салфетку. А она, весело улыбаясь, зажала окровавленное ухо сал-феткой, а другой рукой обняла мужа и сказала: -- Я, милый Коля, больше не буду!-- и супруги рас-целовались. Что значило это "не буду", так до сих пор никто и не знает. Дело разбиралось в Петербургском окружном су-де, пускали по билетам. Натали показала, что она, веря в искусство мужа, сама предложила стрелять в нее, и Коля заявил, что стрелял наверняка, именно желая отстрелить кончик уха. Защитник потребовал, чтобы суд проверил искусство подсудимого, и, действительно, был сделан перерыв, назна-чена экспертиза, и Коля на расстоянии десяти шагов вса-дил четыре пули в четырех тузов, которые держать в ру-ках вызвалась Натали, но ее предложение было отклонено. Такая легенда ходила в городе. Суд оправдал дядю, он вышел в отставку, супруги по-селились в вологодском имении, вот тогда-то я у них и бывал, Когда отец мой женился на Марье Ильиничне Разнатовской, жизнь моя перевернулась. Умер мой дед, и по летам я жил в Деревеньке, небольшой усадьбе моей но-вой бабушки Марфы Яковлевны Разнатовской, добродуш-нейшей полной старушки, совсем непохожей на важнуюпомещицу барыню. Она любила хорошо поесть, и целое лето проводила со своими дворовыми, еще так недавно бывшими крепостными, варила варенья, соленья и раз-ные вкусные заготовки на зиму. Воза банок отправля-лись в Вологду. Бывшие крепостные не желали оставлять старую барыню, и всех их ей пришлось одевать и кор-мить до самой смерти. Туда же после смерти моего деда поселился и Китаев. Это был мой дядька, развивавший меня физически. Он учил меня лазить по деревьям, обу-чал плаванию, гимнастике и тем стремительным приемам, которыми я побеждал не только сверстников, а и велико-возрастных. -- Храни тайно. Никому не показывай приемов, а то они силу потеряют, -- наставлял меня Китаев, и я слушал его. Но о нем будет речь особо. x x x Итак, со смертью моей матери перевернулась моя жизнь. Моя мачеха добрая, воспитанная и ласковая по-любила меня действительно как сына и занялась моим воспитанием, отучая меня от дикости первобытных при-вычек. С первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время конфетами. Я скоро осилил эту премудрость и, подготовленный, поступил в первый класс гимназии, но "светские" манеры после моего гувер-нера Китаева долго мне не давались, хотя я уже говорил по-французски. Особенно это почувствовалось в то вре-мя, когда отец с матерью уехали года на два в город Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я пе-реселился в семью Разнатовских. Вот тут-то мне доста-лось от двух сестер матери, институток: и сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки. Как-то летом, у бабушки в усадьбе, младшая Разнатовская, Катя, которую все звали красавицей, оставила меня без последнего блюда. Обедаем. Сама бабуш-ка Марфа Яковлевна, две тетеньки, я и призреваемая дама, важная и деревянная, Матильда Ивановна, сидев-шая справа от меня, а слева красавица Катя. По обыкно-вению та и другая то и дело пеняли меня: не ешь с ножа, и не ломай хлеб на скатерть, и ложку не держи, как му-жик... За столом прислуживал бывший крепостной, од-новременно и повар, и столовый лакей, плешивый Афраф. Какое это имя и было ли у него другое -- я не знаю. В кухне его звали Афрафий Петрович. Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее, чистый и выло-щенный, никогда ни слова не говорил за столом, а толь-ко мастерски подавал кушанья и убирал из-под носу та-релки иногда с недоеденным вкусным куском, так что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался и за-пихивал в рот огромный последний кусок, что вызывало шипение тетенек и сравнение меня то с собакой, то с крокодилом. Бабушка была глуховата, не слышала их за-мечания, а когда слышала, заступалась за меня и увеще-вала по-французски тетенек. Вот съели суп. Подали отбивные телячьи котлеты с зе-леным горошком... Поставили огромное блюдо душистой малины, мелкий сахар в вазах и два хрустальных кув-шина с взбитыми сливками, -- мое самое любимое лаком-ство. Я старался около котлеты, отрезая от кости кусоч-ки мяса, так как глодать кость за столом не полагалось. Я не заметил, как бесшумный Афраф стал убирать та-релки, и его рука в нитяной перчатке уже потянулась за моей, а горошек я еще не трогал, оставив его, как лаком-ство, и когда рука Афрафа простерлась над тарелкой, я ухватил десертную ложку, приготовленную для малины, помог пальцами захватить в нее горошек и благополуч-но отправил его в рот, уронив два стручка на скатерть. Ловко убрав упавший стручек, Афраф поставил передо мной глубокую расписанную тарелку для малины, а те-тенька ему: -- Афраф, переверните тарелку Владимиру Алексее-вичу, он оставлен без сладкого блюда, -- и рука Афрафа перевернула вверх дном тарелку, а ложку, только что по-ложенную мной на скатерть, он убрал. Я замер на минуту, затем вскочил со стула, перевер-нулся задом к столу и с размаха хлюпнул на перевернутую тарелку, которая разлетелась вдребезги, и под вопли и крики тетенек выскочил через балкон в сад и убежал в малинник, где досыта наелся душистой малины под кри-ки звавших меня тетенек... Я вернулся поздно ночью, а на утро надо мной тетеньки затеяли экзекуцию и присут-ствовали при порке, которую совершали надо мной, надо сказать, очень нежно, старый Афраф и мой друг-- кучер Ванька Брязгин. Защитником моим был Николай Разнатовский, иногда наезжавший из имения, да живший вместе с нами его брат, Семен Ильич, служивший на телеграфе, простой, милый человек, а во время каникул -- третий брат, Саша Разнатовский, студент петербургского университета, тот прямо подружился со мной, гимназистом 2-го класса. С гимназией иногда у меня бывали нелады: все хо-рошо, да математика давалась плохо, из-за нее прихо-дилось оставаться на второй год в классах. Еще со вто-рого класса я увлекся цирком и за две зимы стал недур-ным акробатом и наездником. Конечно, и это отозвалось на занятиях, но уследить за мной было некому. Во время приезда Саши Разнатовского, он репетировал меня, но в конце концов исчез бесследно. Было известно, что он то-же замешан в политику и в один прекрасный день он уехал в Петербург и провалился как сквозь землю-- ни-какие розыски не помогли. В семье Разнатовских, по крайней мере при мне, с тех пор не упоминали имени Саши, а ссыльный Николай Михайлович Васильев, мой ре-петитор, говорил, что Саша бежал за границу и переме-нил имя. И до сих пор я не знаю, куда девался Саша Разнатовский. x x x В это время Вологда была полна политическими ссыль-ными. Здесь были и по делу Чернышевского, и "Молодой России", и нигилисты, и народники. Всех их звали обы-ватели одним словом "нигилисты". Были здесь тогда П. Л. Лавров и Н. В. Шелгунов, первого, впрочем, скоро выслали из Вологды в уездный городишко Грязовец, от-куда ему при помощи богатого помещика Н. А. Кудря-вого был устроен благополучный побег в Швейцарию. Дом Кудрявого был как раз против окон гимназии и во флигеле этого дома жили ссыльные, которым очень бла-говолила семья Кудрявых, а жена Кудрявого, Мария Фе-доровна, покровительствовала им открыто, и на ее вечерах, среди губернской знати, обязательно присутствовали важнейшие из ссыльных. Вообще, тогда отношение к политическим во всех слоях общества было самое дружественное, а ссыльным по-лякам, которых после польского восстания 1863 года бы-ло наслано много, покровительствовал сам губернатор, заядлый поляк Станислав Фомич Хоминский. Ради них ему приходилось волей-неволей покровительствовать и рус-ским политическим. Ходили нигилисты в пледах, очках обязательно, и ши-рокополых шляпах, а народники -- в красных рубахах, поддевках, смазных сапогах, также носили очки синие или дымчатые, и тоже длинные, по плечам, волосы. И те и другие были обязательно вооружены самодельными ду-бинами -- лучшими считались можжевеловые, которые добывали в дремучих домшинских лесах. Нигилистки коротко стриглись, носили такие же очки, красные рубахи-косоворотки, короткие черные юбки и черные маленькие шляпки, вроде кучерских. М. Ф. Кудрявая, по инициативе и при участии ссыль-ных, в своем подгородном имении завела большую мо-лочную ферму, где ссыльные жили и работали. Выписа-ны были коровы-холмогорки, дело поставлено было ши-роко, и в продаже впервые в городе появилось сливочное и сметанное масло в фунтовых формах с надписью "Куд-рявая". Вскоре это масло стало поступать в большом ко-личестве в Москву, в Ярославль и другие города. Для Во-логды цена за фунт 25 копеек казалась дорогой -- и мас-ло это подавать на стол считалось особым шиком. Эта ферма была родоначальницей знаменитого и доныне во-логодского масляного производства. Всякий ссыльный считал своим долгом первый визит сделать Кудрявой и нередко поселялся на ее ферме. Впоследствии, в 1882 го-ду, приехав в Вологду, я застал во флигеле Кудрявой живших там Германа Лопатина и Евтихия Карпова, дра-матурга, находившихся здесь в ссылке. Исправником в Вологде был А. И. Саблин. Его дети были Михаил (впоследствии сотрудник "Русских ведомо-стей"), юрист Александр и Николай, застрелившийся в Тележной улице в Петербурге после "1-го марта" в мо-мент ареста. В то время все трое были студентами, чис-лились неблагонадежными, и отец, бывший под влиянием сыновей, мирволил политическим. Помощником исправника был П. В. Беляев, женатый на Анне Михайловне Васильевой, два брата которой, Николай и Александр, высланные в Вологду, ярые народники, с дубинами и в красных рубахах, и были, сперва один, а потом другой, моими репетиторами. Они жили у сестры, которая соби-рала у себя ссыльную молодежь и даже остриглась и на-дела синие очки, но проносила только один день -- муж попросил снять. -- Сними, а то надо мной и так уже смеются! При такой сочувствующей власти ссыльные не стес-нялись. Была еще крупная власть -- это полицмейстер, полков-ник А. Д. Суворов, бывший кавалерист, прогусаривший свое имение и попавший на эту должность по протекции. Страстный псовый охотник, не признававший ничего кро-ме охоты, лошадей, театра и товарищеских пирушек, не-пременно с жженкой и пуншем. Он носился на шикарной паре с отлетом по городу, кнутиком подхлестывал при-стяжную, сам не зная куда и зачем -- только не в поли-цейское управление. Как-то февральской вьюжной ночью, при переезде через реку Вологду, в его сани вскочил волк (они стая-ми бегали по реке и по окраинам). Лихой охотник, он принял ловкой хваткой волка за уши, навалился на него, приехал с ним на двор театра, где сострунил его, пору-чил полицейским караулить и, как ни в чем не бывало, звякнул шпорами в зрительном зале и занял свое обыч-ное кресло в первом ряду. Попал он к четвертому акту "Гамлета". В последнем антракте публика, узнав о волке, надела шубы, устремилась на двор смотреть на это диво и уж в театр не возвращалась -- последний акт смотрел только один Суворов в пустом театре. Ну, какое дело Суворову до ссыльных? Если же та-ковые встречались у собутыльников за столом -- среди гостей, -- то при встречах он раскланивался с ними как со знакомыми. Больше половины вологжан-студентов бы-ли высланы за политику из столицы и жили у своих род-ных -- и весь город был настроен революционно. x x x Около того же времени исчез сын богатого вологод-ского помещика, Левашов, большой друг Саши, часто бывавший у нас. Про него потом говорили, что он ушел в народ, даже кто-то видел его на Волге в армяке и в лаптях, ехавшего вниз на пароходе среди рабочих. Мне Левашов очень памятен -- от него первого я услыхал но-вое о Стеньке Разине, о котором до той поры я знал, что он был разбойник и его за это проклинают анафемой в церквах великим постом. В гимназии о нем учили тоже не больше этого. Я как-то зашел в комнату Саши -- он жил совершен-но отдельно на антресолях. Там сидели Саша, Н. А. На-зимова, Левашов, оба неразлучные братья Васильевы и наш гимназист седьмого класса, тоже народник, Кичин, пили домашнюю поляничную наливку и шумно разгова-ривали. Пришел и я. Дали мне рюмку наливки, и На-талья Александровна усадила меня рядом с собой на ди-ван. Меня вообще в разговорах не стеснялись. Саша и мой репетитор Николай Васильев раз навсегда предупреди-ли меня, чтобы я молчал о том, что слышу, и что все это мне для будущего надо знать. Конечно, я тоже гордо чув-ствовал себя заговорщиком, хотя мало что понимал. Я как раз пришел к разговору о Стеньке. Левашов говорил о нем с таким увлечением, что я сидел, раскрыв рот. Помню: -- Анафеме предали! Не анафеме, а памятник ему поставить надо! И дождемся, будет памятник! И не один еще Стенька Разин, будет их много, в каждой деревне свой Стенька Разин найдется, в каждой казачьей станице сыщется, -- а на Волге сколько их! Только надо, чтобы их еще больше было, надо потом слить их -- да и ахнуть! Вот только тогда-то все ненужное к черту полетит! Это был последний раз, когда я видел Сашу и Лева-шова. Этот день крепко засел у меня в голове, и потом все чаще и чаще просвещал меня Васильев, но я все-таки мало понимал. Меня тянуло больше к охоте. Читал я то-же мало, и если увлекался, то более всего Майн-Ридом и Купером. Газет тоже никогда не читал, у нас полу-чался "Сын Отечества", а я и в руки его не брал. Уви-дел раз в столе у отца "Колокол", и, зная, что он запре-щенный, начал читать, нашел скучным, непонятным и бе-режно положил обратно. Слушал я умного много, но понимал все по-своему, и даже скучал, слушая непонят-ные разговоры. Кружок ссыльных, в августе месяце, когда наши жили в деревне, собирался в нашем глухом саду при квар-тире. Я в августе жил в городе, так как начинались за-нятия. Весело проводили в этом саду время, пили пиво, песни пели, особенно про Стеньку Разина я любил; потом играли в городки на дворе, боролись, возились. Здесь я чувствовал себя в своей компании, отличался цирковы-ми акробатическими штуками, а в борьбе легко побеж-дал бородатых народников, конечно, пользуясь приема-ми, о которых они не имели понятия. Мне было пятнадцать лет, выглядел я по сложению много старше. И вот как-то раз, ловким обычным прие-мом, я перебросил через голову боровшегося со мной тол-стяка Обнорского, и он, вставая, указал на меня: -- Вот он, живой Никитушка Ломов! -- Ушкуйник! -- сказал Васильев. А ушкуйником меня прозвали в гимназии по случаю того, что я в прошлом году убил медведя. Вышло это так. Осенью мне удалось убить из-под гон-чих на охоте у Разнатовского матерого волка. Ясно, что после волка захотелось и медведя убить. Я к нему, про-шу его: -- Дядя Коля, возьми меня на медведя! -- Да ты с ума сошел? А что наши-то скажут? Дядя по своему обыкновению выругался, прошелся раза два по комнате и сказал: -- Ладно. Про медведя молчи, а я скажу им, что мы в субботу на лосей едем, а у меня в Домшине берлоги обложены. x x x Мы долго ехали на прекрасной тройке во время вью-ги, потом в какой-то деревнюшке, не помню уж назва-ния, оставили тройку, и мужик на розвальнях еще верст двенадцать по глухому бору тащил нас до лесной сто-рожки, где мы и выспались, а утром, позавтракав, по-шли. Дядя мне дал свой штуцер, из которого я стрелял не раз в цель. Долго, помню, шли мы на лыжах по старому лыжно-му следу. Наконец остановились у целой горы бурело-ма. Место кругом было заранее вытоптано, так что мож-но ходить без лыж. Меня поставили близ толстой сосны, как раз шагах в восьми от вывороченного и занесенно-го снегом корня дерева. Под ним-то и была берлога. Дядя стал правее, левее помещик-охотник Ираклион Корчагин, а сзади меня, должно быть, для моей безопасности, Китаев с рогатиной в руках и ножом за поясом. Когда все было готово, лесник влез на кучу бурелома и начал ты-кать длинным шестом под коренья вывороченной вековой ели. Сначала щелкнули взводы курков... Потом дядя, улы-баясь, сказал мне: -- Смотри, целься в лопатку, не промахнись,-- это твой медведь, целься, не горячись. -- Не зевай, -- мигнул мне Корчагин. Вдруг под снегом раздалось рычанье, а потом рев... Лесник, упершись шестом в снег, прямо с дерева пере-прыгнул к нам на утоптанное место. В тот же момент из-под снега выросла почти до половины громадная фигура медведя. Я, не отдавая себе отчета, прицелился и спустил оба курка. Гром выстрела и страшный рев... Я стоял, облокотясь о сосну, ни жив ни мертв и сразу ничего не видел сквозь дым. -- Браво, молодец! Наповал! -- послышался голос дяди, а из берлоги рявкнул Китаев: -- Есть! Когда он успел туда прыгнуть, я и не видал. А мед-ведя не было. Только виднелась громадная яма в снегу, из которой шел легкий пар, и показалась спина и голова Китаева. Разбросали снег, Китаев и лесник вытащили громадного зверя, в нем было, как сразу определил Ки-таев, и оказалось верно, -- шестнадцать пудов. Обе пули попали в сердце. Меня поздравляли, целовали, дивились на меня мужики, а я все еще не верил, что именно я, один я, убил медведя! Но зато ни один триумфатор не испытывал того, что ощущал я, когда ехал городом, сидя на санях вдвоем с громадным зверем и Китаевым на козлах. Около гимна-зии меня окружили товарищи, расспросам конца не бы-ло, и потом как я гордился, когда на меня указывали и говорили: "Медведя убил!" А учитель истории Н. Я. Соболев на другой день, войдя в класс, сказал, обращаясь ко мне: -- Здравствуй, ушкуйник! Поздравляю! Так и пошло -- ушкуйник. Да только не надолго! Ушкуйник-то ушкуйником, а вот кто такой Никитуш-ка Ломов, -- заинтересовало меня. Когда я спросил об этом Николая Васильева, то он сказал мне: "Погоди, узнаешь!" -- И через несколько дней принес мне запре-щенную тогда книгу Чернышевского "Что делать?". Я зачитался этим романом. Неведомый Никитушка Ломов, Рахметов, который пошел в бурлаки и спал на гвоздях, чтобы закалить себя, стал моей мечтой, моим вто-рым героем. Первым же героем все-таки был матрос Китаев. x x x Матрос Китаев. Впрочем, это было только его дере-венское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадрат-ный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и обезьяньими ручищами и сутулый. Ему бы-ло лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят и отбрасывал от себя да-леко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китай-ски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и рус-ские слова. Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда при-емам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Ку-пера и Майн-Рида, был в восторге от Китаева, перед ко-торым все американские герои казались мне маленькими. И, действительно, они били медведей пулей, а Китаев ре-зал их один на один ножом. Намотав на левую руку ов-чинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на зад-ние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот. Мы были неразлучны. Он показывал приемы борьбы, бокса, клал на ладонь, один на другой, два камня и уда-ром ребра ладони разбивал их или жонглировал бревна-ми, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рас-сказывал мне о своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь бы-ла так разнообразна и интересна. Многое, конечно, из его рассказов, так напоминавших Робинзона, я позабыл. Бы-товые подробности японской жизни меня, тогда искавше-го только сказочного героизма, не интересовали, а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь пом-ню до мелочей, тем более, что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни. Надо теперь пояснить, что Китаев был совсем не Ки-таев, а Василий Югов, крепостной, барской волей сдан-ный не в очередь в солдаты и записанный под фамили-ей Югов в честь реки Юг, на которой он родился. Тогда вологжан особенно охотно брали в матросы. Васька Югов скоро стал известен, как первый силач и отчаянная го-лова во всем флоте. При спуске на берег в заграничных гаванях Васька в одиночку разбивал таверны и уродо-вал в драках матросов иностранных кораблей, всегдасчастливо успевая спасаться и являться иногда вплавь на свой корабль, часто стоявший в нескольких верстах от берега на рейде. Ему всыпали сотни линьков, гоняли сквозь строй, а при первом отпуске на берег повторялась та же история с эпилогом из линьков -- и все как с гуся вода. Так рассказывал Китаев: -- Бились со мной, бились на всех кораблях и прису-дили меня послать к Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры и матросы, боялись. Он и вокруг света сколько раз хаживал и в Ледовитом океане за китом плавал. Такого зверя, как Фофан, отродясь на све-те не бывало: драл собственноручно, меньше семи зубов с маху не вышибал, да еще райские сады на своем ко-рабле устраивал. Китаев улыбался своим беззубым ртом. Зубов у не-го не было: половину в рекрутстве выбили да в драках по разным гаваням, а остатки Фофан доколотил. Однако отсутствие зубов не мешало Китаеву есть не только хлеб и мясо, но и орехи щелкать: челюсти у него давно за-костенели и вполне заменяли зубы. -- А райские сады Фофан так устраивал: возьмет да и развесит провинившихся матросов в веревочных меш-ках по реям... Висим и болтаемся... Это первое наказа-ние у него было. Я болтался-болтался как мышь на нит-ке... Ну, привык, ничего-- заместо качели, только скрю-ченный сидишь, неудобно малость. И он, скорчившись, показал ту позу, в какой в мешках сиживал. -- Фофан был рыжий, так, моего роста и такой же широкий, здоровущий и красный из лица, как медная кастрюля, вроде индейца. Пригнали меня к нему как раз накануне отхода из Кронштадта в Камчатку. Судно, как стеклышко, огнем горит -- надраили. Привели меня к Фофану, а он уже знает. -- Васька Югов? -- спрашивает. -- Есть! -- отвечаю. -- Крузенштерн, -- а я у Крузенштерна на последнем судне был, -- не справился с тобой, так я справлюсь. -- И мигнул боцману. Ну, сразу за здраю-желаю полсотни горячих всыпали. Дело привычное, я и глазом не морг-нул, отмолчался. Понравилось Фофану. Встаю, обеими руками, согнувшись, подтягиваю штаны, а он мне: -- Мо-лодец, Югов. -- Бросил я штаны, вытянулся по швам и отвечаю: есть! А штаны-то и упали. Еще больше это по-нравилось Фофану, что штаны позабыл для ради дисцип-лины. -- На сальник! -- командует мне Фофан. А потом и давай меня по вантам, как кошку, го-нять. Ну, дело знакомое, везде первым марсовым был понравился... С час гонял-- а мне что! Похвалил меня Фофан и гаркнул: -- Будешь безобразничать -- до кости шкуру спущу! И спускал. Вот, то есть как, за всякие пустяки дерма-драл да в мешках на реи подвешивал. Прямо зверь был. Убить его не раз матросы собирались, да боялись под-ступиться. Фофан меня лупил за всякую малость. Уже просто человек такой был, что не мог не зверствовать. И вышло от этого его характера вот какое дело. У берегов Япо-нии, у островов каких-то, Фофан приказал выпороть за что-то молодого матроса, а он болен был, с мачты упал и кровью харкал. Я и вступись за него, говорю, стало-быть, Фофану, что лучше меня, мол, порите, а не его, он не вынесет... И взбеленился зверяга... -- Бунт? Под арест его. К расстрелу! -- Орет, и пена от злобы у рта. Бросили меня в люк, а я и уснул. Расстреляют-то завтра, а я пока высплюсь. Вдруг меня кто-то будит: -- Дядя Василий, тебя завтра расстреляют, беги,-- земля видна, доплывешь. Гляжу, а это тот самый матрос, которого наказать хотели... Оказывается, все-таки Фофан простил его по болезни... Поцеловал я его, вышел на палубу, ночь темная, волны гудят, свищут, море злое, да все-таки лучше расстрела... Нырнул на счастье, да и очутился на необитаемом острове... Потом ушел в Японию с ихними рыбаками, а через два года на "Палладу" попал, потом в Китай и в Россию вернулся. x x x Директором гимназии был И. И. Красов. В первый раз я его увидел в классе так: -- Иван Иванович... Иван Иванович... -- зашептал класс и смолк. Я еще не знал, кто такой Иван Иванович, но слышал тяжелые, слоновьи шаги по коридору, и при каждом шаге вздрагивала стеклянная дверь нашего класса. Шаги смолкли, и в открытой двери появился сначала синий громадный шар с блестящими пуговицами, затем белая-белая коротенькая ручка и, наконец, синий шар сделал какое-то смешное движение, пролез в дверь и, вместе с ним, появилась добродушная физиономия с длинным утиным носом и едва заметными сонными глазками. Из-под шара и руки, опершейся на косяк, показалось не то тарелка киселя, не то громадное голое колено и вы-скочила маленькая старческая бритая фигура инспектора Игнатьева с седой бахромой под большими ушами. И ринулся маленький, семеня ножками, к доске, и выта-щил из-за нее спрятавшегося Клишина. -- Уж тут себе... Уж тут себе... На колени, мерзавец!.. -- Иван Иванович, простите... Иван Львович...-- то в одну, то в другую сторону оборачивался с колен луно-образный купеческий сынок Клишин. -- Иван Иванович... У меня штаны новые, -- отец драться будет. -- Потому что... да, да, да...-- тоненьким тенорком раскатился Иван Иванович и, повернувшись, стал вправ-лять свой живот в дверь, избоченился и скрылся. -- Уж тут себе... Уж тут себе... Вставай, скотина... Не тебя жалею, лупетка толстая, штанов твоих родитель-ских... -- И засеменил за директором. -- Го-го-го... го-го-го... -- раскатился басом зырянин Забоев. Четырехугольная фигура, четырехугольное лицо, четырехугольные лоб и нос. В первом классе он сидел 6 лет. Приезжал из Сольвычегодского уезда по зимам, за тысячу верст, на оленях, его отец-зырянин, совершен-ный дикарь, останавливался за заставой на всполье, в сорокаградусные морозы, и сын ходил к нему ночевать и есть сырое мороженое оленье мясо. В этом же году его выгнали за скандал: он пьяный ночью побросал с собор-ного моста в реку патруль из четырех солдат, вместе с ружьями. А Клишин вышел из гимназии перед рождест-вом и той же зимой женился. Таких великовозрастных бы-ло много в первом классе. Конечно, все они были поротые. Хотя телесное наказание было уже запрещено в гимна-зиях, но у нас сторожа Онисим и Андрей каждое воскре-сенье устраивали "парти плезиры" на всполье, в тундру, специально для заготовления розог, которые и хранили в погребе. -- Чтобы свежие были! Употреблять их приходилось все-таки редко, но тра-диции велись. Оба сторожа, николаевские солдаты, ни-когда не могли себе представить, что можно ребят не пороть. -- Ум выгонять надо оттуда, чтобы он в голову шел,-- совершенно безапелляционно заявил Онисим и сокрушался, что "мало порют ныне". Мои отец тоже признавал этот способ воспитания, хотя мы с ним были вместе с тем большими друзьями, ходили на охоту и по несколько дней, товарищами, про-водили в лесах и болотах. В 12 лет я отлично стрелял и дробью и пулей, ездил верхом и был неутомим на лы-жах. Но все-таки я был такой безобразник, что будь у меня такой сын теперь, в XX веке, -- я, несмотря ни на что, обязательно порол бы его. Когда отец женился во второй раз, муштровала меня аристократическая родня мачехи, ее сестры, да какая-то баронесса Матильда Ивановна, с коричневым старым псом "Жужу"!.. В первый раз меня выпороли за то, что я, купив сусального золота, вызолотил и высеребрил "Жу-жу" такие места, которые у собак совершенно не при-нято золотить и серебрить. x x x Сидели все на балконе и пили кофе. Были гости. Ма-тильда Ивановна сухая, чопорная в шелковой косынке, что-то вязала. Вдруг вбегает "Жужу", на минутку садится, взвизгивает, вертится, поднимает ногу и тщетно старается слизнуть золото, а оно так и горит. Что тут было! Меня "тетеньки" поймали в саду, привели дворню и выпороли в беседке. Одна из тетенек, дева не первой свежести, собственноручно нарвала крапивы и велела ввязать ее в розги. Потом я ей за это жестоко отомстил. Стал к нам ездить офицер, за которого она вышла потом замуж. По вечерам они уходили в старую беседку, в ту самую, где меня пороли, и мирно беседовали вдвоем. Я проломал гнилую крышу у беседки утром, а вечером, когда они сидели на диване и объяснялись в любви, я влез на соседний высокий забор и в эту дыру на крыше, прямо на голову влюбленных, высыпал целую корзину наловленных в пруде крупных жирных лягушек, штук сто! Визг тети и оранье испуганного храброго вояки-же-ниха, гордившегося медалью за усмирение Польши, я услышал уже из конца чужого сада. Мне за это ничего не было. Жених и невеста молчали об этом факте, и много лет спустя я, будучи уже самостоятельным, со-знался тете, с которой подружился. Оказывается, что лягушки-то и устроили ее будущую счастливую семей-ную жизнь. Это был лягушечий период. Справа от на-шего дома жил мальчик Костя. За то, что он фискалил и жаловался на меня-- я посадил его в чан, где на дне была вода и куда я накидал полсотни лягушек. Конечно, Костя пожаловался, и я был сечен долго и больно. Это было требование отца Кости, старого бритого чиновника, ходившего в фризовой шинели и засаленном форменном картузе. Эту шинель потом я, в отместку за порку, всю разрисовал масляной охрой, все кругами, кругами. До-гадывались, но уличить меня не смели. Для исполнения цели надо было рано утром влезть из сада в окно и в сенцах, где висела шинель, поработать над ней. Через неделю шинель поотчистили, но желтые круги все-таки были видны даже через улицу. -- Хорошенькие воспоминания детства: только одни шалости, а где же ученье? -- Извольте. Ученье? Да собственно говоря,-- ученья-то у меня было мало. Молодой ум вечно кипел сомнениями. Учишь в за-коне божием, что кит проглотил пророка Иону, а в то же время учитель естественной истории "Камбала" рас-сказывает, что у кита такое маленькое горло, что он можег глотать только мелкую рыбешку. Я к о. Николаю. Рассказываю. -- И выходишь ты дурак! И кто тебя учит этой ереси -- тоже дурак выходит, сказано: во чреве китове три дня и три ноши. А если еще будешь спрашивать глупости -- в карцер. Написано в книге и учи. Что, глу-пее тебя что ли святые-то отцы, оболтус ты эдакий? А Камбала -- тот свое: -- И сравнению не подлежит! Это обыкновенный кит, и он может только глотать малую рыбешку, а тот был кит другой, кит библейский -- тот и пророка может. А ты, дурак, за неподобающие вопросы выйди из класса! И в конце концов, иногда при круглых пятерках по предметам, стояло три с минусом из поведения. Да еще на грех стал я стихи писать. И немало пострадал за это... x x x В театр впервые я попал зимой 1865 года, и о театре до того времени не имел никакого понятия, разве кроме того, что читал афиши на стенах и заборах. Дома у нас никогда не говорили о театре и не посещали его, а мы, гимназисты первого класса, только дрались на кулачки и делали каверзы учителям и сторожу Онисиму. В один прекрасный день я вернулся из гимназии, и тетя сказала мне: -- Сегодня я беру тебя в театр, у нас ложа, -- и ука-зала на огромный зеленый лист мягкой бумаги, висевшей на стене, где я издали прочел: -- "Идиот". А потом подошел и прочел всю афишу, буквы кото-рой до сих пор горят у меня в памяти, как начертанные огненные слова на стене дворца Вальтасара. -- "Вологда. С дозволения начальства. Труппой из-вестных артистов в бенефис Мельникова представлена будет трагедия в 5-ти действиях "Идиот" или "Тайна Гейдельбергского замка". Далее действующие лица, а затем и "Дон Ранудо де-Калибрадос", или "Что за честь, коли нечего есть", при участии известного артиста До-кучаева". Вот только эти два лица и остались тогда в моей па-мяти, и с обоими из них я впоследствии не раз встре-чался и вспоминал то огромное впечатление, которое они на меня тогда произвели. И говорил мне тогда Мель-ников: -- Не удивительно, батенька! Такого Идиота, как я, вы не увидите. Нас только на всю Россию и есть два Идиота, -- я да Погонин. Действительно, "Идиот" был коронной ролью того и другого. Мельников был знаменитость и Докучаев тоже. "После Докучаевской трепки, после истории в Кур-ске -- не жить", -- говорит в "Свадьбе Кречинского" из-битый за шулерство Расплюев. Докучаев и его товарищ, актер Кулебякин, оба знаменитые в свое время силачи, на ярмарке под Курском, исколотили вдвоем шайку шу-леров, а Докучаев, пытаясь выбросить атамана этой шайки в узкое окно мазанки, мог просунуть только го-лову и плечи,-- да так и оставил. Чтобы освободить злополучного, пришлось ломать стену. Так вот какие две знаменитости того времени произ-вели на меня впечатление и заставили полюбить театр. Когда мы пришли в зрительный зал, зажигали только еще свечи и лампы. Мы сидели в литерной бельетажа, сбоку. Входила публика. В первый ряд прошел толстен-ный директор нашей гимназии И. И. Красов в формен-ном сюртуке, за ним петушком пробежал курчавый, как пудель, француз Ранси. Полицмейстер с огромными уса-ми, какой-то генерал, похожий на Суворова, и мой отец стояли, прислонясь к загородке оркестра, и важно огля-дывали публику, пока играла музыка, и потом все они сели в первом ряду... Вдруг поднялся занавес-- и я обомлел. Грозные серые своды огромной тюрьмы, и по ней мечется с визгом и воем, иногда останавливаясь и воздевая руки к решетчатому окну, несчастный, блед-ный юноша, с волосами по плечам, с лицом мертвеца. У него ноги голые до колен, на нем грязная длинная жен-ская рубашка с оборванным подолом и лохмотьями вместо коротких рукавов... И вот эта-то самая первая сцена особенно поразила меня, и я во все время учеб-ного года носился во время перемен по классу, воздевая руки кверху, и играл "Идиота", повторяя сцены по тре-бованию товарищей. Это так интересовало класс, что многие, никогда не бывавшие в театре, пошли на "Иди-ота" и давали потом представление в классе. После окончания пьесы Мельникова вызывали без конца, и когда еще раз вызвали его перед началом водевиля и он вышел в cюртуке, я успокоился, убедившись, что это он "только представлял нарочно". Окончательно же успо-коился на водевиле и выучил распевать товарищей не-которые запомнившиеся куплеты: Нужно поручительство, -- Где порук найти, -- Ваше покровительство Может нас спасти... И после "Идиота" в классе копировал Докучаева, передавая важность Дона-Ранудо... И это увлечение театром продолжалось до следующего учебного года, когда я увлекся цирком и ради сальтоморталей забыл "Идиота" и важного Дона-Ранудо. Представление "Царя Максемьяна" солдатами в ка-зармах в 1866 году произвело на наших гимназистов впечатление неотразимое, и много фраз из этого произ-ведения долго были ходячими, а некоторые сцены мы разыгрывали в антрактах. Представление это было всего только один раз, и гимназистов было человек десять, попавших на "Максемьяна" только благодаря тому, что они были или дети, или знакомые гарнизонных офице-ров. Зато мы, т. е. каждый из этого десятка, были ге-роями дня в классе, и нас заставляли разыгрывать сцены и рассказывать о виденном и слышанном. -- Не подходи ко мне с отвагою, а то проколю тебя сею шпагою, -- повторяли ежедневно и много лет при всяком удобном случае, причем шпагу изображала ручка или карандаш. x x x Из учителей останется в памяти у всех моих товари-щей, которые еще есть в живых, учитель естественной истории Порфирий Леонидович, прозванный Камбалой. Это был длинный, худой, косой и лопоухий субъект, при ходьбе качавшийся в обе стороны. Удивительный мечтатель. Он вечно витал в эмпиреях, а может быть, вечно был влюблен. Никогда не садился на кафедру. Ему сносили кресло к первой парте, где он и распола-гался. Сядет, обоймет журнал. Закатит косые глаза в потолок и переносится в другой мир, как только ученик начнет отвечать. В мечтательном состоянии так и летели четверки и пятерки. Только надо было знать первые строки спрашиваемого урока, а там-- барабань, что хо-чешь: он, уловив первые слова, уже ничего не слышит. -- Гиляровский. Выхожу. -- Собака! -- Собака, Порфирий Леонидович. -- Собака! -- Собака -- Canis familiaris. -- Вер-рно!.. И закатит глаза. -- Собака-- Canis familiaris!.. Достигает величины семи футов, покровы тела мохнатые, иногда может ле-тать по воздуху, потому что окунь водится в речных бо-лотах отдаленной Аравии, где съедает косточки коко-сов, питающихся белугами или овчарками, волкода-вами, бульдогами, догами, барбосками, моськами и канисами фамилиарисами... Он прислушивается на момент. -- Собака, Порфирий Леонидович, водится в север-ных странах, у самоедов, где они поедают друг друга среди долины, ровной на гладкой высоте, причем тороп-ливо не свивают долговечного гнезда... Собака счита-ется лучшим другом человека... Я кончил, Порфирий Леонидович. -- А?.. Что?.. Кончил? -- Собака считается лучшим другом человека... -- Чело-ве-ека... О-ох!.. И закатит глаза. -- Хорошо, садись. -- Засецкий -- окунь! -- Окунь, Порфирий Леонидович. -- Окунь! -- Окунь-- Perсa fluviatilis. Водится в реках и озе-рах средней России. Засецкий, первый ученик, отвечает великолепно и получает ту же пятерку, что и я... Класс уже приучен, и что ни ври, -- смеется тихо, чтобы не помешать това-рищу. Так преподавалась естественная история. Изучали мышей и крыс. Мы принесли с десяток мышей и мышат, опустили их в форточку между окнами, и они во мху, уложенном вместо ваты, жили прекрасно. На веревочке спускали им баночки с водой, молоко и бро-сали всякую снедь. И когда раз Камбала, поймав в незнании урока случайно остановившегося посреди от-вета ученика, на него раскричался и грозил единицей,-- мы отвлекли его гнев указанием на мышей. Камбала расчувствовался и долго рассказывал, стоя у окна, о мышах, потом перешел на муравьев, на слонов, и, нако-нец, когда уже раздался звонок к перемене, сказал: -- Милые зверьки... Только, я думаю, что их сто-рожа разгонят... -- Да мы, Порфирий Леонидович, не покажем их... Но