ж с бельэтажем, совершенно уничтожив зал и гостиные бывшего салона Волконской, и сломал историческую беломраморную лестницу, чтобы очистить место елисеевским винам. Золото и лепные украшения стен и потолка производили впечатление чего-то странного. В глубине зала вверху виднелась темная ниша в стене, вроде какой-то таинственной ложи, а рядом с ней были редкостные английские часы, огромный золоченый маятник которых казался неподвижным, часы шли бесшумно. Зал гудел, как муравейник. Готовились к молебну. Духовенство надевало златотканые ризы. Тишина. Тихо входят мундирные и фрачные гости. За ними -- долгополые сюртуки именитых таганских купцов, опоздавших к началу. В половине молебна в дверях появилась громадная, могучая фигура, с первого взгляда напоминающая Тургенева, только еще выше и с огромной седеющей львиной гривой -- прямо-таки былинный богатырь. Странным показался серый пиджак среди мундиров, но большинство знатных гостей обернулось к нему и приветливо кланялось. А тот по своей близорукости, которой не помогало даже пенсне, ничего и никого не видел. Около него суетились Елисеев и благообразный, в черном сюртуке, управляющий новым магазином. Это был самый дорогой гость, первый знаток вин, создавший огромное виноделие Удельного ведомства и свои образцовые виноградники "Новый Свет" в Крыму и на Кавказе,-- Лев Голицын. Во второй половине зала был сервирован завтрак. Серебро и хрусталь сверкали на белоснежных скатертях, повторяя в своих гранях мириады электрических отблесков, как застывшие капли водопада, переливались всеми цветами радуги. А посредине между хрустальными графинами, наполненными винами разных цветов, вкуса и возраста, стояли бутылки всевозможных форм -- от простых светлых золотистого шато-икема с выпуклыми стеклянными клеймами до шампанок с бургонским, кубышек мадеры и неуклюжих, примитивных бутылок венгерского. На бутылках старого токая перламутр времени сливался с туманным фоном стекла цвета болотной тины. На столах все было выставлено сразу, вместе с холодными закусками. Причудливых форм заливные, желе и галантины вздрагивали, огромные красные омары и лангусты прятались в застывших соусах, как в облаках, и багрянили при ярком освещении, а доминировали надо всем своей громадой окорока. Окорока вареные, с откинутой плащом кожей, румянели розоватым салом. Окорока вестфальские провесные, тоже с откинутым плащом, спорили нежной белизной со скатертью. Они с математической точностью нарезаны были тонкими, как лист, пластами во весь поперечник окорока, и опять пласты были сложены на свои места так, что окорок казался целым. Жирные остендские устрицы, фигурно разложенные на слое снега, покрывавшего блюда, казалось, дышали. Наискось широкого стола розовели и янтарились белорыбьи и осетровые балыки. Чернелась в серебряных ведрах, в кольце прозрачного льда, стерляжья мелкая икра, высилась над краями горкой темная осетровая и крупная, зернышко к зернышку, белужья. Ароматная паюсная, мартовская, с Сальянских промыслов, пухла на серебряных блюдах; далее сухая мешочная -- тонким ножом пополам каждая икринка режется -- высилась, сохраняя форму мешков, а лучшая в мире паюсная икра с особым землистым ароматом, ачуевская-- кучугур, стояла огромными глыбами на блюдах... Ряды столов представляли собой геометрическую фигуру. Кончился молебен. Начался завтрак. Архиерей в черной рясе и клобуке занял самое почетное место, лицом к часам и завешенной ложе. Все остальные гости были рассажены строго по чинам и положению в обществе. Под ложей, на эстраде, расположился оркестр музыки. Из духовенства завтракать остались только архиерей, местный старик священник и протодьякон--бас необычайный. Ему предстояло закончить завтрак провозглашением многолетия. Остальное духовенство, получив "сухими" и корзины лакомств для семей, разъехалось, довольное подарками. Архиерея угощали самыми дорогими винами, но он только их "пригубливал", давая, впрочем, отзывы, сделавшие бы честь и самому лучшему гурману. Усердно угощавшему Елисееву архиерей отвечал: -- И не просите, не буду. Когда-нибудь, там, после... А теперь, сами видите, владыке не подобает. Зато протодьякон старался вовсю, вливая в необъятную утробу стакан за стаканом из стоявших перед ним бутылок. Только покрякивал и хвалил. Становилось шумнее. Запивая редкостные яства дорогими винами, гости пораспустились. После тостов, сопровождавшихся тушами оркестра, вдруг какой-то подгулявший гость встал и потребовал слова. Елисеев взглянул, сделал нервное движение, нагнулся к архиерею и шепнул что-то на ухо. Архиерей мигнул сидевшему на конце стола протодьякону, не спускавшему глаз со своего владыки. Не замолк еще стук ножа о тарелку, которым оратор требовал внимания, как по зале раздалось рыканье льва: это откашлялся протодьякон, пробуя голос. Как гора, поднялся он, и загудела по зале его октава, от которой закачались хрустальные висюльки на канделябрах. -- Многолетие дому сему! Здравие и благоденствие! А когда дошел до "многая лета", даже страшно стало. Официальная часть торжества кончилась. Архиерей встал, поклонился и жестом попросил всех остаться на своих местах. Хозяин проводил его к выходу. Громовые октавы еще переливались бархатным гулом под потолком, как вдруг занавес ложи открылся и из нее, до солнечного блеска освещенной внутри, грянула разудалая песня: Гайда, тройка, снег пушистый, Ночь морозная кругом... Публика сразу пришла в себя, увидав в ложе хор яровских певиц в белых платьях. Бешено зааплодировали Анне Захаровне, а она, коротенькая и толстая, в лиловом платье, сверкая бриллиантами, кланялась из своей ложи и разводила руками, посылая воздушные поцелуи. На другой день и далее, многие годы, до самой революции, магазин был полон покупателей, а тротуары -- безденежных, а то и совсем голодных любопытных, заглядывавших в окна. -- И едят же люди. Ну, ну! В этот магазин не приходили: в него приезжали. С обеих сторон дома на обеих сторонах улицы и глубоко по Гнездниковскому переулку стояли собственные запряжки: пары, одиночки, кареты, коляски, одна другой лучше. Каретники старались превзойти один другого. Здоровенный, с лицом в полнолуние, швейцар в ливрее со светлыми пуговицами, но без гербов, в сопровождении своих помощников выносил корзины и пакеты за дамами в шиншиллях и соболях с кавалерами в бобрах или в шикарных военных "николаевских" шинелях с капюшонами. Он громовым голосом вызывал кучеров, ставил в экипаж покупки, правой рукой на отлет снимал картуз с позументом, а в левой зажимал полученный "на чай". Все эти важные покупатели знали продавцов магазина и особенно почтенных звали по имени и отчеству. -- Иван Федорыч, чем полакомите? Иван Федорович знал вкусы своих покупателей по своему колбасному или рыбному отделению. Знал, что кому предложить: кому нежной, как сливочное масло, лососины, кому свежего лангуста или омара, чудищем красневшего на окне, кому икру, памятуя, что один любит белужью, другой стерляжью, третий кучугур, а тот сальян. И всех помнил Иван Федорович и разговаривал с каждым таким покупателем, как равный с равным, соображаясь со вкусом каждого. -- Вот, Николай Семеныч, получена из Сибири копченая нельмушка и маринованные налимьи печенки. Очень хороши. Сам я пробовал. Вчера граф Рибопьер с Карлом Александрычем приезжали. Сегодня за второй порцией прислали... Так прикажете завернуть? Распорядился и быстро пошел навстречу высокой даме, которой все кланялись. -- Что прикажете, Ольга Осиповна? -- А вот что, ты уж мне, Иван Федорыч, фунтик маслица, там какое-то финляндское есть... -- Есть, есть, Ольга Осиповна. -- Да кругленькую коробочку селедочек маринованных. Вчера муж брал. -- Знаю-с, вчера Михаил Провыч брали... О. О. Садовская, почти ежедневно заходившая в магазин, пользовалась особым почетом, как любимая артистка. Вообще же более скромная публика стеснялась заходить в раззолоченный магазин Елисеева. Дамы обыкновенно толпились у выставки фруктов, где седой, высокий, важный приказчик Алексей Ильич у одного прилавка, а у другого его помощник, молодой и красивый Александр Иванович, знали своих покупательниц и умели так отпустить им товар, что ни одного яблока не попадет с пятнышком, ни одной обмякшей ягодки винограда. Всем магазином командовал управляющий Сергей Кириллович, сам же Елисеев приезжал в Москву только на один день: он был занят устройством такого же храма Бахуса в Петербурге, на Невском, где был его главный, еще отцовский магазин. В один из таких приездов ему доложили, что уже три дня ходит какой-то чиновник с кокардой и портфелем, желающий говорить лично "только с самим" по важному делу, и сейчас он пришел и просит доложить. Принимает Елисеев скромно одетого человека в своем роскошном кабинете, сидя в кресле у письменного стола, и даже не предлагает ему сесть. -- Что вам угодно? -- Мне угодно запечатать ваш магазин. Я мог бы это сделать и вчера, и третьего дня, но без вас не хотел. Я--вновь назначенный акцизный чиновник этого участка. Елисеев встает, подает ему руку и, указывая на средний стул, говорит: -- Садитесь, пожалуйста, -- Да позвольте уже здесь, к письменному столу... Мне удобнее писать протокол. И сел. -- Какой протокол? -- О незаконной торговле вином, чего ни в каком случае я допустить не могу, чтобы не быть в ответе. Елисеев сразу догадался, в чем дело, но возразил: -- Магазин с торговлей винами мне разрешен властями. Это вы, кажется, должны знать. -- Власти разрешили вам, но упустили из виду, что вход в заведение, торгующее вином, от входа в церковь не разрешается ближе сорока двух сажен. А где у вас эти сорок две сажени? Какой был в дальнейшем разговор у Елисеева с акцизным, неизвестно, но факт тот, что всю ночь кипела работа: вывеска о продаже вина перенесена была в другой конец дома, выходящий в Козицкий переулок, и винный погреб получил отдельный ход и был отгорожен от магазина. Вина, заказанные в магазине, приходилось брать через ход с Козицкого переулка, но, конечно, не для всех. Вина составляли главный доход Елисеева. В его погребах хранились самые дорогие вина, привезенные отцом владельца на трех собственных парусных кораблях, крейсировавших еще в первой половине прошлого века между Финским заливом и гаванями Франции, Испании, Португалии и острова Мадейры, где у Елисеева были собственные винные склады. В мифологии был Бахус и была слепая Фемида, богиня правосудия с весами в руках, на которых невидимо для себя и видимо для всех взвешивала деяния людские и преступления. Глаза у нее были завязаны, чтобы никакого подозрения в лицеприятии быть не могло. Прошли тысячелетия со времени исчезновения олимпийских богов, но поклонники Бахуса не переводились, и на их счет воздвигали храмы жрецы его. Строились храмы и Фемиде, долженствовавшей взвешивать грехи поклонников Бахуса. Она изображалась в храмах всего мира с повязкой на глазах. Так было в Париже, Лондоне, Нью-Йорке, Калькутте, Тамбове и Можайске. А в Московском Кремле, в нише вестибюля она смотрела во все глаза! И когда она сняла повязку -- неизвестно. А может, ее и совсем не было? С самого начала судебной реформы в кремлевском храме правосудия, здании судебных установлений, со дня введения судебной реформы в 1864--1866 годы стояла она. Статуя такая, как и подобает ей быть во всем мире: весы, меч карающий и толстенные томы законов. Одного только не оказалось у богини, самого главного атрибута -- повязки на глазах. Почти полвека стояла зрячая Фемида, а может быть, и до сего времени уцелела как памятник старины в том же виде. Никто не обращал внимания на нее, а когда один газетный репортер написал об этом заметку в либеральную газету "Русские ведомости", то она напечатана не была. -- Да нельзя же, на всю Европу срам пойдет! Когда Елисеев сдал третий этаж этого дома под одной крышей с магазином коммерческому суду, то там были водружены, как и во всех судах, символы закона: зерцало с указом Петра I и золоченый столб с короной наверху, о котором давным-давно ходили две строчки: В России нет закона, Есть столб, и на столбе корона. Водрузили здесь и Фемиду с повязкой на глазах. Но здесь ей надели повязку для того, должно быть, чтобы она не видела роскоши соседнего храма Бахуса, поклонники которого оттуда время от времени поднимались волей рока в храм Фемиды. Не повезло здесь богине правосудия: тысячепудовый штукатурный потолок с богатой лепкой рухнул в главном зале храма Фемиды, сшиб ей повязку вместе с головой, сокрушил и символ закона -- зерцало. Счастье, что Фемида была коммерческая, не признававшая кровавых жертв, и потому обошлось без них: потолок рухнул ночью, в пустом помещении. Храм Бахуса существовал до Октябрьской революции. И теперь это тот же украшенный лепными работами двусветный зал, только у подъезда не вызывает швейцар кучеров, а магазин всегда полон народа, покупающего необходимые для питания продукты. И все так же по вечерам яркие люстры сверкают сквозь зеркальные стекла. БАНИ Единственное место, которого ни один москвич не миновал,-- это бани. И мастеровой человек, и вельможа, и бедный, и богатый не могли жить без торговых бань. В восьмидесятых годах прошлого века всемогущий "хозяин столицы"--военный генерал-губернатор В. А. Долгоруков ездил в Сандуновские бани, где в шикарном номере семейного отделения ему подавались серебряные тазы и шайки. А ведь в его дворце имелись мраморные ванны, которые в то время были еще редкостью в Москве. Да и не сразу привыкли к ним москвичи, любившие по наследственности и веничком попариться, и отдохнуть в раздевальной, и в своей компании "язык почесать". Каждое сословие имело свои излюбленные бани. Богатые и вообще люди со средствами шли в "дворянское" отделение. Рабочие и беднота -- в "простонародное" за пятак. Вода, жар и пар одинаковые, только обстановка иная. Бани как бани! Мочалка -- тринадцать, мыло по одной копейке. Многие из них и теперь стоят, как были, и в тех же домах, как и в конце прошлого века, только публика в них другая, да старых хозяев, содержателей бань, нет, и память о них скоро совсем пропадет, потому что рассказывать о них некому. В литературе о банном быте Москвы ничего нет. Тогда все это было у всех на глазах, и никого не интересовало писать о том, что все знают: ну кто будет читать о банях? Только в словаре Даля осталась пословица, очень характерная для многих бань: "Торговые бани других чисто моют, а сами в грязи тонут!" И по себе сужу: проработал я полвека московским хроникером и бытописателем, а мне и на ум не приходило хоть словом обмолвиться о банях, хотя я знал немало о них, знал бытовые особенности отдельных бань; встречался там с интереснейшими москвичами всех слоев, которых не раз описывал при другой обстановке. А ведь в Москве было шестьдесят самых разнохарактерных, каждая по-своему, бань, и, кроме того, все они имели постоянное население, свое собственное, сознававшее себя настоящими москвичами. Даже в моей первой книге о "Москве и москвичах" я ни разу и нигде словом не обмолвился и никогда бы не вспомнил ни их, ни ту обстановку, в которой жили банщики, если бы один добрый человек меня носом не ткнул, как говорится, и не напомнил мне одно слово, слышанное мною где-то в глухой деревушке не то бывшего Зарайского, не то бывшего Коломенского уезда; помню одно лишь, что деревня была вблизи Оки, куда я часто в восьмидесятых годах ездил на охоту. Там, среди стариков, местных жителей, я не раз слыхал это слово, а слово это было: -- Мы москвичи! И с какой гордостью говорили они это, сидя на завалинках у своих избенок. -- Мы москвичи! И приходит ко мне совершенно незнакомый, могучего сложения, с седыми усами старик: -- Вас я десятки лет знаю и последние книги ваши перечитал... Уж извините, что позволю себе вас побеспокоить. Смотрит на меня и улыбается: -- За вами должок есть! Я положительно удивился. -- Новых долгов у меня нет, а за старые, с ростовщиками, за меня революция рассчиталась, спасибо ей! Так ему и сказал. -- Да вот в том-то и дело, что есть, и долг обязательный... -- Кому же это я должен? -- Вы всей Москве должны!.. В ваших книгах обо всей Москве написали и ни слова не сказали о банях. А ведь Москва без бань--не Москва! А вы Москву знаете, и грех вам не написать о нас, старых москвичах. Вот мы и просим вас не забыть бань. Мы делились наперебой воспоминаниями, оба увлеченные одной темой разговора, знавшие ее каждый со своей стороны. Говорили беспорядочно, одно слово вызывало другое, одна подробность--другую, одного человека знал один с одной стороны, другой -- с другой. Слово за слово, подробность за подробностью, рисовали яркие картины и типы. Оба мы увлеклись одной целью -- осветить знакомый нам быт со всех сторон. -- Вот я еще в силах работать, а как отдам все силы Москве -- так уеду к себе на родину. Там мы ведь почти все москвичи. Вот почему нам и обидно, что вы нас забыли. Ваша аудитория гораздо шире, чем вы думали, озаглавливая книгу. Они не только те, которые родились в Москве, а и те, которых дают Москве области. Так, Ярославская давала половых, Владимирская--плотников, Калужская -- булочников. Банщиков давали три губернии, но в каждой по одному-двум уездам, и не подряд, а гнездами. На Москву немного гнезд давал Коломенский уезд: коломенцы больше работают в Петербурге. Испокон века Москву насыщали банщиками уезды: Зарайский -- Рязанский, Тульский -- Каширский и Веневский. Так из поколения в поколение шли в Москву мужчины и женщины. Вот и я привезен был десятилетним мальчиком, как привозили и дедов, и отцов, и детей наших!.. Когда еще не было железных дорог, ребятишек привозили в Москву с попутчиками, на лошадях. Какой-нибудь родственник, живущий в Москве, также с попутчиком приезжал на побывку в деревню, одетый в чуйку, картуз с лаковым козырьком, сапоги с калошами, и на жилете -- часы с шейной цепочкой. Все его деревенские родные и знакомые восхищались, завидовали, слушая его рассказы о хорошей службе, о житье в Москве. Отец, имеющий сына десяти--двенадцати лет, упрашивал довезти его до Москвы к родственникам, в бани. Снаряжают мальчонку чуть грамотного, дают ему две пары лаптей, казинетовую поддевку, две перемены домотканого белья и выхлопатывают паспорт, в котором приходилось прибавлять года, что стоило денег. В Москве мальчика доставляли к родственникам и землякам, служившим в какой-нибудь бане. Здесь его сперва стригут, моют, придают ему городской вид. Учение начинается с "географии". Первым делом показывают, где кабак и как в него проникать через задний ход, потом -- где трактир, куда бегать за кипятком, где булочная. И вот будущий москвич вступает в свои права и обязанности. Работа мальчиков кроме разгона и посылок сливалась с работой взрослых, но у них была и своя, специальная. В два "небанных" дня недели -- понедельник и вторник -- мальчики мыли бутылки и помогали разливать квас, которым торговали в банях, а в "банные" дни готовили веники, которых выходило, особенно по субботам и накануне больших праздников, в некоторых банях по три тысячи штук. Веники эти привозили возами из глухих деревень, особенно много из-под Гжели, связанные лыком попарно. Работа мальчиков состояла в том, чтобы развязывать веники. В банях мальчики работали при раздевальнях, помогали и цирюльникам, а также обучались стричь ногти и срезать мозоли. На их обязанности было также готовить мочалки, для чего покупали кули из-под соли, на которые шло хорошее мочало. Для любителей бралось самое лучшее мочало-- "бараночное", нежное и мягкое,-- его привозили специально в московские булочные и на него низали баранки и сушки; оно было втрое дороже кулевого. В два "небанных дня" работы было еще больше по разному домашнему хозяйству, и вдобавок хозяин посылал на уборку двора своего дома, вывозку мусора, чистку снега с крыши. А больше всего мальчуганам доставалось и работы, и колотушек от "кусочников". Это были полухозяева, в руках которых находились и банщики, и банщицы, и весь банный рабочий люд, а особенно эксплуатировались ими рабочие-парильщики, труд которых и условия жизни не сравнимы были ни с чем. С пяти часов утра до двенадцати ночи голый и босой человек, только в одном коротеньком фартучке от пупа до колена, работает беспрерывно всеми мускулами свое- го тела, при переменной температуре от 14 до 60 градусов по Реомюру, да еще притом все время мокрый. За это время он успевал просыхать только на полчаса в полдень, когда накидывал на себя для обеда верхнее платье и надевал опорки на ноги. Это парильщик. Он не получал ни хозяйских харчей и никакого жалованья. Парильщики жили подачками от мывшихся за свой каторжный труд в пару, жаре и мокроте. Таксы за мытье и паренье не полагалось. -- Сколько ваша милость будет! -- было их обычным ответом на вопрос вымытого посетителя. Давали по-разному. Парильщики знали свою публику, кто сколько дает, и по-разному старались мыть и тереть. В Сандуновские бани приходил мыться владелец пассажа миллионер Солодовников, который никогда не спрашивал -- сколько, а молча совал двугривенный, из которого банщику доставался только гривенник. Парильщики не только не получали жалованья, а половину своих "чайных" денег должны были отдавать хозяину или его заместителю -- "кусочнику", "хозяйчику". Кроме того, на обязанности парильщика лежала еще топка и уборка горячей бани и мыльной. "Кусочник" следит, когда парильщик получает "чайные", он знает свою публику и знает, кто что дает. Получая обычный солодовниковский двугривенный, он не спрашивает, от кого получен, а говорит: -- От храппаидола...-- и выругается. "Кусочник" платил аренду хозяину бани, сам нанимал и увольнял рабочих, не касаясь парильщиков: эти были в распоряжении самого хозяина. "Кусочники" жили семьями при банях, имели отдельные комнаты и платили разную аренду, смотря по баням, от двадцати до ста рублей в месяц. В свою очередь, раздевальщики, тоже не получавшие хозяйского жалованья, должны были платить "кусочникам" из своих чаевых разные оклады, в зависимости от обслуживаемых раздевальщиком диванов, углов, простенков, кабинок. "Кусочники" должны были стирать диванные простыни, платить жалованье рабочим, кормить их и мальчиков, а также отвечать за чистоту бань и за пропажу вещей у моющихся в "дворянских" банях. Революция 1905 года добралась до "кусочников". Рабочие тогда постановили ликвидировать "кусочников", что им и удалось. Но через два года, с усилением реакции, "кусочники" опять появились и существовали во всей силе вплоть до 1917 года. Бичом бань, особенно "простонародных", были кражи белья, обуви, а иногда и всего узла у моющихся. Были корпорации банных воров, выработавших свою особую систему. Они крали белье и платье, которое сушилось в "горячей" бане. Делалось это следующим образом. Воры "наподдавали" на "каменку", так, чтобы баня наполнилась облаком горячего пара; многие не выдерживали жары и выходили в мыльню. Пользуясь их отсутствием, воры срывали с шестов белье и прятали его тут же, а к вечеру снова приходили в бани и забирали спрятанное. За это приходилось расплачиваться служащим в банях из своего скудного содержания. Была еще воровская система, практиковавшаяся в "дворянских" отделениях бань, где за пропажу отвечали "кусочники". Моющийся сдавал платье в раздевальню, получал жестяной номерок на веревочке, иногда надевал его на шею или привязывал к руке, а то просто нацеплял на ручку шайки и шел мыться и париться. Вор, выследив в раздевальне, ухитрялся подменить его номерок своим, быстро выходил, получал платье и исчезал с ним. Моющийся вместо дорогой одежды получал рвань и опорки. Банные воры были сильны и неуловимы. Некоторые хозяева, чтобы сохранить престиж своих бань, даже входили в сделку с ворами, платя им отступного ежемесячно, и "купленные" воры сами следили за чужими ворами, и если какой попадался--плохо ему приходилось, пощады от конкурентов не было: если не совсем убивали, то калечили на всю жизнь. Во всех почти банях в раздевальнях были деревянные столбы, поддерживавшие потолок. При поимке вора, положим, часов в семь утра, его, полуголого и босого, привязывали к такому столбу поближе к выходу. Между приходившими в баню бывали люди, обкраденные в банях, и они нередко вымещали свое озлобление на пойманном... В полночь, перед запором бань, избитого вора иногда отправляли в полицию, что бывало редко, а чаще просто выталкивали, несмотря на погоду и время года. В подобной обстановке с детских лет воспитывались будущие банщики. Побегов у них было значительно меньше, чем у деревенских мальчиков, отданных в учение по другим профессиям. Бегали от побоев портные, сапожники, парикмахеры, столяры, маляры, особенно служившие у маленьких хозяйчиков -- "грызиков", где они, кроме учения ремеслу, этими хозяйчиками, а главное--их пьяными мастерами и хозяйками употреблялись на всякие побегушки. Их, в опорках и полуголых, посылали во всякое время с ведрами на бассейн за водой, они вставали раньше всех в квартире, приносили дрова, еще затемно ставили самовары. Измученные непосильной работой и побоями, не видя вблизи себя товарищей по возрасту, не слыша ласкового слова, они бежали в свои деревни, где иногда оставались, а если родители возвращали их хозяину, то они зачастую бежали на Хитров, попадали в воровские шайки сверстников и через трущобы и тюрьмы нередко кончали каторгой. С банщиками это случалось редко. Они работали и жили вместе со своими земляками и родственниками, видели, как они трудились, и сами не отставали от них, а кое-какие чаевые за мелкие услуги давали им возможность кое-как, по-своему, развлекаться. В праздники вместе с родственниками они ходили на народные гулянья в Сокольники, под Девичье, на Пресню, ходили в балаганы, в цирк. А главное, они, уже напитавшиеся слухами от родных в деревне, вспоминая почти что сверстника Федьку или Степку, приехавшего жениться из Москвы в поддевке, в сапогах с калошами да еще при цепочке и при часах, настоящим москвичом,--сами мечтали стать такими же. Родные и земляки, когда приходило время, устраивали им кредит на платье и обувь. Белье им шили в деревне из неизносимого домотканого холста и крашенины, исключая праздничных рубашек, для которых покупались в Москве кумач и ситец. На рынке банщики покупали только опорки, самую необходимую обувь, без которой банщику обойтись нельзя: скоро, и все-таки обут. В работе--только опорки и рванье, а праздничное платье было у всех в те времена модное. Высший шик -- опойковые сапоги с высокими кожаными калошами. Заказать такие сапоги было событием: они стоили тринадцать рублей. Носили их подолгу, а потом делали к ним головки, а опорки чинились и донашивались в бане. Верхнее платье -- суконные чуйки, длинные "сибирки", жилеты с глухим воротом, а зимой овчинный тулуп, крытый сукном и с барашковым воротником. Как и сапоги, носилось все это годами и создавалось годами, сначала одно, потом другое. Мальчики, конечно, носили обноски, но уже загодя готовили себе, откладывая по грошам какому-нибудь родному дяде или банщице-тетке "капиталы" на задаток портному и сапожнику. В ученье мальчики были до семнадцати-восемнадцати лет. К этому времени они постигали банный обиход, умели обращаться с посетителями, стричь им ногти и аккуратно срезывать мозоли. После приобретения этих знаний такой "образованный" отрок просил хозяина о переводе его в "молодцы" на открывшуюся вакансию, чтобы ехать в деревню жениться, а то "мальчику" жениться было неудобно: засмеют в деревне. Готовясь жениться, произведенный в "молодцы" отправлялся на Маросейку, где над воротами красовались ножницы, а во дворе жил банный портной Иона Павлов. Является к Павлову "молодец" со своим дядей, давним приятелем. -- Ион Павлыч! Вот молодцу надо бы построить тулупишко, чуйку и все иное прочее... женить его пора! И построит ему Иона Павлыч, что надо, на многие годы, как он строил на всех банщиков. Он только на бани и работает, и бани не знали другого портного, как своего земляка. Вся постройка и починка делалась в кредит, на выплату. Платили по мелочам, а главный расчет производился два раза в год -- на пасху и на рождество. Так же было и с сапожником. Идет "молодец" с дядей в Каретный ряд к земляку-сапожнику. -- Петр Кирсаныч, сними-ка мерку, жениться едет! Снимет Петр Кирсаныч мерку полоской бумаги, пишет что-то на ней и спрашивает: -- Со скрипом? -- Вали со скрипом! -- отвечает за него дядя. -- Подковать бы еще, дядь, на медненькие,-- просит "молодец".-- Кованые моднее!.. -- Ладно. А как тебя зовут? -- Петрунька. Царапает что-то сапожник на мерке карандашом и, прощаясь, назначает: -- Через два воскресенья в третье привезу! Уже три поколения банщиков обслуживает Кирсаныч. Особенно много у него починок. То и дело прибегают к нему заказчики: тому подметки, тому подбор, тому обсоюзить, тому головки, а банщицам -- то новые полусапожки яловочные на резине для сырости, то бабке-костоправке башмаки без каблуков, и починка, починка всякая, Только успевай делать. У каждого заказа надпись, из каких бань и чья обувь. Летом в телегу, а зимой в сани-розвальни запрягает Петр Кирсаныч немудрого старого мерина, выносит с десяток больших мешков, садится на них, а за кучера -- десятилетний внучек. -- Перво-наперво в Сандуновские, потом в Китайские, потом в Челышевские! -- Знаю, дедушка, знаю, как всегда! Воскресенье -- бани закрыты для публики. В раздевальне собираются рабочие: Кирсаныч обещал приехать. Вот и он с большим мешком, на мешке надпись мелом: "Сандуны". Самая дружеская шумная встреча. Кирсаныч аккуратно раскладывает свою работу и начинает вызывать: -- Иван Жесткий!.. Федор Горелый!.. Семен Рюмочка!.. Саша Пузырь!.. Маша Длинная!.. Тогда фамилии не употребляли между своих, а больше по прозвищам да по приметам. Клички давались по характеру, по фигуре, по привычкам. И что ни кличка --то сразу весь человек в ней. Иван действительно жесткий, Федор -- всегда чуть не плачет, у Рюмочки--нос красный. Маша--длинная и тонкая, а Саша -- маленький, прямо-таки пузырь. Получают заказы. Рассчитываются. Появляется штоф, стаканчик, колбаса с огурцами -- чествуют и благодарят земляка Кирсаныча. Он уезжает уже на "первом взводе" в Китайские бани... Там та же история. Те же вызовы по приметам, но никто не откликается на надпись "Петрунька Некованый". Только когда вытряхнулись из мешка блестящие сапоги с калошами, на них так и бросился малый с сияющим лицом, и расхохотался его дядя: -- Некованый! Опять штоф, опять веселье, проводы в Челышевские бани... Оттуда дальше, по назначенному маршруту. А поздним вечером -- домой, но уж не один Кирсаныч, а с каким-нибудь Рюмочкиным,--оба на "последнем взводе". Крепко спят на пустых мешках. Такой триумфальной гулянкой заканчивал Кирсаныч свою трудовую неделю. Сандуновские бани, как и переулок, были названы в начале прошлого века в честь знаменитой актрисы-певицы Сандуновой. Так их зовут теперь, так их звали и в пушкинские времена. По другую сторону Неглинки, в Крапивинском переулке, на глухом пустыре между двумя прудами, были еще Ламакинские бани. Их содержала Авдотья Ламакина. Место было трущобное, бани грязные, но, за неимением лучших, они были всегда полны народа. Во владении Сандуновой и ее мужа, тоже знаменитого актера Силы Сандунова, дом которого выходил в соседний Звонарный переулок, также был большой пруд. Здесь Сандунова выстроила хорошие бани и сдала их в аренду Ламакиной, а та, сохранив обогащавшие ее старые бани, не пожалела денег на обстановку для новых. Они стали лучшими в Москве. Имя Сандуновой помогло успеху: бани в Крапивинском переулке так и остались Ламакинскими, а новые навеки стали Сандуновскими. В них так и хлынула Москва, особенно в мужское и женское "дворянское" отделение, устроенное с неслыханными до этого в Москве удобствами: с раздевальной зеркальной залой, с чистыми простынями на мягких диванах, вышколенной прислугой, опытными банщиками и банщицами. Раздевальная зала сделалась клубом, где встречалось самое разнообразное общество,-- каждый находил здесь свой кружок знакомых, и притом буфет со всевозможными напитками, от кваса до шампанского "Моэт" и "Аи". В этих банях перебывала и грибоедовская, и пушкинская Москва, та, которая собиралась в салоне Зинаиды Волконской и в Английском клубе. Когда появилось в печати "Путешествие в Эрзерум", где Пушкин так увлекательно описал тифлисские бани, Ламакина выписала из Тифлиса на пробу банщиков-татар, но они у коренных москвичей, любивших горячий полок и душистый березовый веник, особого успеха не имели, и их больше уже не выписывали. Зато наши банщики приняли совет Пушкина и завели для любителей полотняный пузырь для мыла и шерстяную рукавицу. Потом в банях появились семейные отделения, куда дамы высшего общества приезжали с болонками и моськами. Горничные мыли собачонок вместе с барынями... Это началось с Сандуновских бань и потом перешло понемногу и в некоторые другие бани с дорогими "дворянскими" и "купеческими" отделениями... В "простонародные" бани водили командами солдат из казарм; с них брали по две копейки и выдавали по одному венику на десять человек. Потом уже, в начале восьмидесятых годов, во всех банях постановили брать копейку за веник, из-за чего в Устьинских банях даже вышел скандал: посетители перебили окна, и во время драки публика разбегалась голая... Начав брать по копейке за веник, хозяева нажили огромные деньги, а улучшений в "простонародных" банях не завели никаких. Вообще хозяева пользовались всеми правдами и неправдами, чтобы выдавливать из всего копейки и рубли. В некоторых банях даже воровали городскую воду. Так, в Челышевских банях, к великому удивлению всех, пруд во дворе, всегда полный воды, вдруг высох, и бани остались без воды. Но на другой день вода опять появилась-- и все пошло по-старому. Секрет исчезновения и появления воды в большую публику не вышел, и начальство о нем не узнало, а кто знал, тот с выгодой для себя молчал. Дело оказалось простым: на Лубянской площади был бассейн, откуда брали воду водовозы. Вода шла из Мы- тищинского водопровода, и по мере наполнения бассейна сторож запирал краны. Когда же нужно было наполнять Челышевский пруд, то сторож крана бассейна не запирал, и вода по трубам шла в банный пруд. Почти все московские бани строились на берегах Москвы-реки, Яузы и речек вроде Чечеры, Синички, Хапиловки и около проточных прудов. Бани строились в большинстве случаев деревянные, одноэтажные, так как в те времена, при примитивном водоснабжении, во второй этаж подавать воду было трудно. Бани делились на три отделения: раздевальная, мыльная и горячая. При окраинных "простонародных" банях удобств не было никаких. У большинства даже уборные были где-нибудь во дворе: во все времена года моющийся должен был в них проходить открытым местом и в дождь и в зимнюю вьюгу. Правильных водостоков под полами не было: мыльная вода из-под пола поступала в специальные колодцы на дворах по особым деревянным лежакам и оттуда по таким же лежакам шла в реку, только метров на десять пониже того места реки, откуда ее накачивали для мытья... Такие бани изображены на гравюрах в издании Ровинского. Это Серебрянические бани, на Яузе. Отоплялись бани "каменками" в горячих отделениях и "голландками" -- в раздевальнях. Самой главной красотой бани считалась "каменка". В некоторых банях она нагревала и "горячую" и "мыльную". Топили в старые времена только дровами, которые плотами по половодью пригонялись с верховьев Москвы-реки, из-под Можайска и Рузы, и выгружались под Дорогомиловым, на Красном лугу. Прибытие плотов было весенним праздником для москвичей. Тысячи зрителей усеивали набережную и Дорогомиловский мост: -- Плоты пришли! Самыми главными банными днями были субботы и вообще предпраздничные дни, когда в банях было тесно и у кранов стояли вереницы моющихся с легкими липовыми шайками, которые сменили собой тяжелые дубовые. В "дворянских" отделениях был кейф, отдых, стрижка, бритье, срезание мозолей, ставка банок и даже дер- ганье зубов, а "простонародные" бани являлись, можно безошибочно сказать, "поликлиникой", где лечились всякие болезни. Медиками были фельдшера, цирюльники, бабки-костоправки, а парильщики и там и тут заменяли массажисток еще в те времена, когда и слова этого не слыхали. В окраинных "простонародных" банях эта "поликлиника" представляла такую картину. Суббота. С пяти-шести утра двери бань не затворяются. Публика плывет без перерыва. В уголке раздевальной примащивался цирюльник, который без всякой санитарии стриг и брил посетителей. Иногда, улучив свободное время, он занимался и медициной: пускал кровь и ставил банки, пиявки, выдергивал зубы... "Мыльная" бани полна пара; на лавке лежит грузное, красное, горячее тело, а возле суетится цирюльник с ящиком сомнительной чистоты, в котором находится двенадцать банок, штуцер и пузырек с керосином. В пузырек опущена проволока, на конце которой пробка. Приготовив все банки, цирюльник зажигал пробку и при помощи ее начинал ставить банки. Через две-три минуты банка втягивала в себя на сантиметр и более тело. У цирюльников было правило продержать десять минут банку, чтобы лучше натянуло, но выходило на деле по-разному. В это время цирюльник уходил курить, а жертва его искусства спокойно лежала, дожидаясь дальнейших мучений. Наконец терпения не хватало, и жертва просила окружающих позвать цирюльника. -- Вот сейчас добрею, не велик барин! -- раздавалось в ответ. Наконец цирюльник приходил, зажигал свой факел. Под банкой -- шишка кровавого цвета. "Хирург" берет грязный и заржавленный штуцер, плотно прижимает к возвышению, просекает кожу, вновь проделывает манипуляцию с факелом, опять ставит банку, и через три -- пять минут она полна крови. Банка снимается, кровь -- прямо на пол. Затем банщик выливает на пациента шайку воды, и он, татуированный, выходит в раздевальню. После этого обычно начиналась консультация о "пользительности" банок. Кроме банок, цирюльники "открывали кровь". Еще в восьмидесятых годах на окраинах встречались вывески с надписью: "Здесь стригут, бреют, ставят пиявки и пущают кровь". Такая вывеска бывала обыкновенно над входом, а по его сторонам обычно красовались две большие длинные картины, показывавшие, как это производится. На одной сидит человек с намыленным подбородком, другой держит его указательным и большим пальцами за нос, подняв ему голову, а сам, наклонившись к нему, заносит правой рукой бритву, наполовину в мыле. На другой стороне сидит здоровенный, краснорожий богатырь в одной рубахе с засученным до плеча рукавом, перед ним цирюльник с окровавленным ланцетом-- значит, уж операция кончена; из руки богатыря высокой струей бьет, как из фонтана, кровь, а под рукой стоит крошечный мальчишка, с полотенцем через плечо, и держит таз, большой таз, наполовину полный крови. Эту операцию делали тоже в "мыльнях", но здесь мальчика с тазом не было, и кровь спускали прямо на пол. "Открывание крови" было любимой операцией крючников, ломовиков, мордастых лихачей, начинавших жиреть лавочников и серого купечества. В женских банях было свое "лечение". Первым делом--для белизны лица--заваривали в шайке траву-череду, а в "дворянских" женщины мыли лицо миндальными высевками. Потом шли разные притирания, вплоть до мытья головы керосином для рощения волос. Здесь за моющимися ухаживали банщицы. Бабки-костоправки работали только в "простонародных" банях. Они принимали участие и в лечении мужчин. Приходит, согнувшись, человек в баню, к приказчи-ку, и просит позвать бабку. -- Прострел замучил! То же повторял он и пришедшей бабке. Та давала ему пузырек с какой-то жидкостью, приказывала идти мыться и после паренья натереться ее снадобьем, а после бани сказаться ей. Вымывшись и одевшись, больной вызывал бабку. Она приказывала ему ложиться брюхом поперек порога отворенной двери, клала сверху на поясницу сухой веник и ударяла потихоньку топором несколько раз по венику, шепча непонятные заклинания. Операция эта называлась "присекание". Бабки в жизни бань играли большую роль, из-за бабок многие специально приходили в баню. Ими очень дорожили хозяева бань: бабки исправляли вывихи, "заговаривали грыжу", правили животы как мужчинам, так и женщинам, накладывая горшок. Главной же их специальностью было акушерство. Уже за несколько недель беременная женщина начинала просить: -- Бабушка Анисья, ты уж не оставь меня! -- Ладно, а ты почаще в баньку приходи, это пользительно, чтобы ребенок на правильную дорогу стал. Когда надо будет, я приду! Еще задолго до того, как Гонецкий переделал Сан-дуновские бани в банный дворец, А. П. Чехов любил бывать в старых Сандуновских банях, уютных, без роскоши и ненужной блестящей мишуры. -- Антон, пойдем в баню,--зовет его, бывало, брат. художник Николай, весь измазанный краской. -- Пошел бы... да боюсь... вдруг, как последний раз, помнишь, встретим Сергиенко... Я уж оделся, выхожу, а он входит. Взял меня за пуговицу и с час что-то рассказывал. Вдруг опять встретим? А я люблю Сандуны... Только кругом воздух скверный: в сухую погоду--пыль, а когда дождь -- изо всех домов выкачивают нечистоты в Неглинку. А. П. Чехову пришлось жить в одной из квартир в новом банном дворце, воздух вокруг которого был такой же, как и при старых Сандунах. Тогда бани держал Бирюков, банный король, как его звали в Москве. Он в Москву пришел в лапотках, мальчиком, еще при Ламакиных, в бани, проработал десять лет, понастроил ряд бань, держал и Сандуновские. А потом случилось: дом и бани оказались в закладе у миллионера-дровяника Фирсанова. А что к Фирсанову попало--пиши пропало! Фирсанов давал деньги под большие, хорошие дома--и так подведет, что уж дом обязательно очутится за ним. Много барских особняков и доходных домов сделалось его добычей. В то время, когда А. П. Чехова держал за пуговицу Сергиенко, "Сандуны" были еще только в залоге у Фирсанова, а через год перешли к нему... Это был огромный дом казарменно-аракчеевского стиля, с барской роскошной раздевальной -- создание известного архитектора двадцатых годов. После смерти Ивана Фирсанова владетельницей бань, двадцати трех домов в Москве и подмосковного имения "Средниково", где когда-то гащивали великие писатели и поэты, оказалась его дочь Вера. Широко и весело зажила Вера Ивановна на Пречистенке, в лучшем из своих барских особняков, перешедших к ней по наследству от отца. У нее стали бывать и золотая молодежь, и модные бонвиваны--львы столицы, и дельные люди, вплоть до крупных судейских чинов и адвокатов. Большие коммерческие дела после отца Вера Ивановна вела почти что лично. Через посещавших ее министерских чиновников она узнавала, что надо, и умело проводила время от времени свои коммерческие дела. Кругом нее вилась и красивая молодежь, довольствовавшаяся веселыми часами, и солидные богачи, и чиновные, и титулованные особы, охотившиеся за красотой, а главным образом за ее капиталами. В один прекрасный день Москва ахнула: -- Вера Ивановна вышла замуж! Ее мужем оказался гвардейский поручик, сын боевого генерала, Гонецкий. До женитьбы он часто бывал в Москве--летом на скачках, зимой на балах и обедах, но к Вере Ивановне--"ни шагу", хотя она его, через своих друзей, старалась всячески привлечь в свиту своих ухаживателей. В числе ее друзей, которым было поручено залучить Гонецкого, оказались и его друзья. Они уверили "Верочку", что он единственный наследник старого польского магната-миллионера, что он теперь его засыплет деньгами. Друзья добились своего! Вера Ивановна Фирсанова стала Гонецкой. После свадьбы молодые, чтобы избежать визитов, уехали в "Средниково", где муж ее совершенно очаровал тем, что предложил заняться ее делами и работать вместе с ней. Просмотрев доходы от фирсановских домов, Гонецкий заявил: -- А вот у Хлудовых Центральные бани выстроены! Тебе стыдно иметь сандуновские развалины; это срамит фамилию Фирсановых. Хлудовых надо перешибить! Задев "купеческое самолюбие" жены, Гонецкий указал ей и на те огромные барыши, которые приносят Центральные бани. -- Первое -- это надо Сандуновские бани сделать такими, каких Москва еще не видела и не увидит. Вместо развалюхи построим дворец для бань, сделаем все по последнему слову науки, и чем больше вложим денег, тем больше будем получать доходов, а Хлудовых сведем на нет. О наших банях заговорит печать, и ты--знаменитость! Перестройка старых бань была решена... -- Надо объявить через архитектурное общество конкурс на проекты бань,--заикнулась Вера Ивановна. -- Что? Московским архитекторам строить бани? А почему Хлудовы этого не сделали? Почему они выписали из Вены строителя... Эйбушиц, кажется? А он вовсе не из крупных архитекторов... Там есть знаменитости покрупней. С московскими архитекторами я и работать не буду. Надо создать нечто новое, великое, слить Восток и Запад в этом дворце!.. После поездки по европейским баням, от Турции до Ирландии, в дворце молодых на Пречистенке состоялось предбанное заседание сведущих людей. Все дело вел сам Гонецкий, а строил приехавший из Вены архитектор Фрейденберг. Пользуясь постройкой бань, Гонецкий в какие-нибудь несколько месяцев обменял на банковские чеки, подписанные его женой, свои прежние долговые обязательства, которые исчезли в огне малахитового камина в кабинете "отставного ротмистра гвардии", променявшего блеск гвардейских парадов на купеческие миллионы. Как-то в жаркий осенний день, какие иногда выпадают в сентябре, по бульвару среди детей в одних рубашонках и гуляющей публики в летних костюмах от Тверской заставы быстро и сосредоточенно шагали, не обращая ни на кого внимания, три коротеньких человека. Их бритые лица, потные и раскрасневшиеся, выглядывали из меховых воротников теплых пальто. В пра- вых руках у них были скаковые хлысты, в левых--маленькие саквояжи, а у одного, в серой смушковой шапке, надвинутой на брови, под мышкой узелок и банный веник. Он был немного повыше и пошире в плечах своих спутников. Все трое--знаменитые жокеи: в смушковой шапке-- Воронков, а два других -- англичане: Амброз и Клейдон. Через два дня разыгрывается самый крупный приз для двухлеток,--надо сбавить вес, и они возвращаются из "грузинских" бань, где "потнялись" на полках. Теперь они быстро шагают, дойдут до Всехсвятского и разойдутся по домам: Клейдон живет на Башиловке, а другие -- в скаковой слободке, при своих конюшнях. "Грузинские" бани--любимые у жокеев и у цыган, заселяющих Живодерку. А жокеи -- любимые посетители банщиков, которым платили по рублю, а главное, иногда шепнут про верненькую лошадку на ближайших скачках. Цыгане--страшные любители скачек--тоже пользуются этими сведениями, жарясь для этого в семидесятиградусную жару, в облаке горячего пара, который нагоняют банщики для своих щедрых гостей. Как-то один знакомый, знавший, что я изучаю москвичей, пригласил меня в гости к своему родственнику-- банщику. Банщик жил на даче в Петровском парке, а бани держал где-то на Яузе. -- У него сегодня четыре именинницы: жена Софья и три дочери "погодки" Вера, Надежда и Любовь. Человек расчетливый--так всех дочерей подогнал, чтобы в один день, с матерью заодно, именины справить. Старшие две дочери гимназию кончают. Просторный зал был отдан в распоряжение молодежи: студенты, гимназисты, два-три родственника в голубых рубахах и поддевках, в лаковых высоких сапогах, две-три молчаливые барышни в шелковых платьях. Музыка, пение, танцы под рояль. В промежутках чтение стихов и пение студенческих песен, вплоть до "Дубинушки по-студенчески". Шум, молодое веселье. Рядом в гостиной-- разодетые купчихи и бедные родственники чинно и недвижно сидят вдоль стен или груп- пируются вокруг толстой, увешанной драгоценностями именинницы. Их обносят подносами с десертом. Несколько долгополых и короткополых--первые в смазных сапогах, вторые в штиблетах--занимают дам. Они уходят в соседнюю комнату, где стоит большой стол, уставленный закусками и выпивкой. Приходят, прикладываются, и опять--к дамам или в соседнюю комнату,--там на двух столах степенная игра в преферанс и на одном в "стуколку". Преферансисты--пожилые купцы, два солидных чиновника--один с "Анной в петлице" -- и сам хозяин дома, в долгополом сюртуке с золотой медалью на ленте на красной шее, вырастающей из глухого синего бархатного жилета. В "стуколку" сражаются игроки попроще и помоложе. -- А ты, Кирилл Макарыч, в чужие карты глазенапы не запускай! Письмоводитель из полицейского участка, из кутейников, ехидно отвечает: -- А что сказано в писании? -- А что? -- А сказано так: "Человек, аще хощеши выиграть, первым делом загляни в чужие карты, ибо свои посмотреть всегда успеешь". От "стуколки" слышится: -- Туза виней... Хлоп хрестовый... Дама бубенная, червонный король... Публика ожидательно прислушивается; в столовой стук посуды -- накрывают обед. Разлили по тарелкам горячее... Кончилось чоканье рюмками... Сразу все замолкло--лишь за столом молодежи в соседней комнате шумно кипела жизнь. И пошло такое схлебывание с ложек, такое громкое чавканье, что даже заглушило веселье молодежи. Кто-то поперхнулся. Сосед его молча бьет кулаком по загривку, чтобы рыбьи косточки проскочили... Фырканье, чавканье, красные лица, посоловелые глаза. Два банщика в голубых рубахах откупоривают бутылки, пробки летят в потолок, рублевое ланинское шампанское холодным душем низвергается на гостей. Братья Стрельцовы -- люди почти "в миллионах", московские домовладельцы, староверы, кажется, по Преображенскому толку, вся жизнь их была как на ладони; каждый шаг их был известен и виден десятки лет. Они оба -- холостяки, жили в своем уютном доме вместе с племянницей, которая была все для них: и управляющей всем хозяйством, и кухаркой, и горничной. У братьев жизнь была рассчитана по дням, часам и минутам. Они были почти однолетки, один брюнет с темной окладистой бородкой, другой посветлее и с проседью. Старший давал деньги в рост за огромные проценты. В суде было дело Никифорова и Федора Стрельцова, обвиняемого первым в лихоимстве: брал по сорок процентов! Как-то вышло, что суд присудил Ф. Стрельцова только на несколько месяцев в тюрьму. Отвертеться не мог--пришлось отсиживать, но сказался больным, был отправлен в тюремную больницу, откуда каким-то способом -- говорили, в десять тысяч это обошлось,-- очутился дома и, сидя безвыходно, резал купоны... Это приключение прошло незаметно, и снова потекла та же жизнь, только деньги стал отдавать не под векселя, а под дома. Младший брат, Алексей Федорович, во время нахождения брата в тюремной больнице тоже--единственный раз--вздумал поростовщичать, дал под вексель знакомому "члену-любителю" Московского бегового общества денег, взял в обеспечение его беговую конюшню. А. Ф. Стрельцов из любопытства посмотреть, как бегут его лошади, попал на бега впервые и заинтересовался ими. Жизнь его, дотоле молчаливая, наполнилась спортивными разговорами. Он стал ездить каждый беговой день на своей лошадке. Для ухода за лошадью дворник поставил своего родственника-мальчика, служившего при чьей-то беговой конюшне. Алексей Федорович начал "пылить" на бега в шарабане со своим Ленькой, который был и конюх и кучер. Время от времени сам стал брать вожжи в руки, научился править, плохую лошаденку сменил на бракованного рысачка, стал настоящим "пыльником", гонялся по Петербургскому шоссе от заставы до бегов, до трактира "Перепутье", где собирались часа за два до бегов второсортные спортсмены, так же как и он, пылившие в таких же шарабанчиках и в трактире обсуждавшие шансы лошадей, а их кучера сидели на шарабанах и ждали своих хозяев. Конюхи из трактира к началу бегов отвозили хозяев в полтиничные места беговой беседки, тогда еще деревянной, а сами, стоя на шарабанах, смотрели через забор на бега, знали каждую лошадь, обсуждали шансы выигрыша и даже играли в тотализатор, складываясь по двугривенному--тогда еще тотализатор был рублевый. Иногда Алексей Федорович заезжал и на конюшню своего должника, аккуратно платившего проценты, а оттуда на круг, посмотреть на проездки. Спорт наполнил жизнь его, хотя домашний обиход оставался тот же самый. Старший Федор все так же ростовщичал и резал купоны, выезжая днем в город, по делам. Обедали оба брата дома, ели исключительно русские кушанья, без всяких деликатесов, но ни тот, ни другой не пил. К восьми вечера они шли в трактир Саврасенкова на Тверской бульвар, где собиралась самая разнообразная публика и кормили дешево. В задних двух залах стояли хорошие бильярды, где собирались лучшие московские игроки и, конечно, шулера, а наверху были "саврасенковские нумера", куда приходили парочки с бульвара, а шулера устраивали там свои "мельницы", куда завлекали из бильярдной игроков и обыгрывали их наверняка. Придя в трактир, Федор садился за буфетом вместе со своим другом Кузьмой Егорычем и его братом Михаилом -- содержателями трактира. Алексей шел в бильярдную, где вел разговоры насчет бегов, а иногда и сам играл на бильярде по рублю партия, но всегда так сводил игру, что ухитрялся даже с шулеров выпрашивать чуть не в полпартии авансы, и редко проигрывал, хотя играл не кием, а мазиком. Так каждый вечер до одиннадцати часов проводили они время у Саврасенковых. В десять часов утра братья вместе выходили из дому--Федор по делам в город, а Алексей в свои Чернышевские бани, с их деревянной внутренней отделкой, всегда чисто выструганными и вымытыми лавками. Он приходил в раздевальню "дворянского" отделения, сидел в ней часа два, принимал от приказчика выручку и клал ее в несгораемый шкаф. Затем звал цирюльника. Он ежедневно брился -- благо даром, не пла- тить же своему деньги, а в одиннадцать часов аккуратно являлся брат Федор, забирал из шкафа пачки денег, оставляя серебро брату,-- и уходил. Алексей по уходе брата отправлялся напротив, через Брюсовский переулок, в грязный извозчичий трактир в доме Косоурова пить чай и проводил здесь ровно час, беседуя, споря и обсуждая шансы беговых лошадей с извозчиками. Сюда ездили лихачи и полулихачи. Они, так же как и конюхи "пыльников", следили через забор за состязаниями и знали лошадей. Каждый из любезности справлялся о шансах его лошади на следующий бег. -- А вот на последнем гандикапе вы уже к столбу подходили первым, да вас Балашов объехал... Его Вольный-то сбил вашего, сам заскакал и вашего сбил... Балашов-то успел своего на рысь поставить и выиграл, а у вас проскачка... В это время Стрельцов был уже членом-любителем бегового общества. Вышло это неожиданно. Владелец заложенных у него лошадей разорился, часть лошадей перешла к другим кредиторам, две остались за долг Стрельцову. Наездник, у которого стояли лошади, предложил ему оставить их за собой и самому ездить на них на призы. Попробовал на проездках--удачно. Записал одну на поощрительный приз--благополучно пришел последним. После ряда проигрышей ему дали на большой гандикап выгодную дистанцию. Он уже совсем выиграл бы, если б не тот случай, о котором ему напоминали из сочувствия каждый раз извозчики. С той поры он возненавидел Балашова и все мечтал объехать его во что бы то ни стало. Шли сезоны, а он все приходил в хвосте или совсем последним. Каждый раз брал билет на себя в тотализаторе--и это иногда был единственный билет на его лошадь. Публика при выезде его на старт смеялась, а во время бега, намекая на профессию хозяина, кричала: -- Веником! Веником ее! А он все надеялся на свой единственный билет сорвать весь тотализатор, и все приезжал последним. Даже публика смеяться перестала. А Стрельцов по-своему наполнял свою жизнь этим спортом,-- ведь единственная жизненная радость была! Алексей Федорович не смел говорить брату об увлечении, которое считал глупостью, стоящей сравнительно недорого и не нарушавшей заведенного порядка жизни; деньги, деньги и деньги. Ни знакомств, ни кутежей. Даже газет братья Стрельцовы не читали; только в трактире иногда мельком проглядывали журналы, и Алексей единственно что читал -- это беговые отчеты. Раз только в жизни полиция навязала богатым братьям два билета на благотворительный спектакль в Большом театре на "Демона". Алексей взял с собой Леньку-конюха. Вернувшись домой, оба ругались, рассказывая Федору Федоровичу: -- И опять все вранье! А как он орал, что Вольный сын Эфира; а ты меня, Леня, в бок тычешь и шепчешь: "Врет!" И верно врал: Вольный сын Легкого и Ворожеи. Девятый час утра небанного дня, но полтинйое отделение Сандуновских бань с ливрейным швейцаром у 6 входа со Звонарского переулка было обычно оживлено своей публикой, приходившей купаться в огромном бассейне во втором этаже дворца. Купаться в бассейн Сандуновских бань приходили артисты лучших театров, и между ними почти столетний актер, которого принял в знак почтения к его летам Корш. Это Иван Алексеевич Григоровский, служивший на сцене то в Москве, то в провинции и теперь игравший злодеев в старых пьесах, которые он знал наизусть и играл их еще в сороковых годах. Он аккуратно приходил ежедневно купаться в бассейне раньше всех; выкупавшись, вынимал из кармана маленького "жулика", вышибал пробку и, вытянув половинку, а то и до дна, закусывал изюминкой. Из-за этого "жулика" знаменитый московский доктор Захарьин, бравший за визит к объевшимся на масленице блинами купцам по триста и по пятисот рублей, чуть не побил его палкой. Никогда и ничем не болевший старик вдруг почувствовал, как он говорил, "стеснение в груди". Ему посоветовали сходить к Захарьину, но, узнав, что за прием на дому тот берет двадцать пять рублей, выругался и не по- шел. Ему устроили по знакомству прием -- и Захарьин его принял. Первый вопрос: -- Водку пьешь? -- Как же-- пью! -- Изредка? -- Нет, каждый день... -- По рюмке? По две?.. -- Иногда и стаканчиками. Кроме водки, зато ничего не пью! Вчера на трех именинах был. Рюмок тридцать, а может, и сорок. Обезумел Захарьин. Вскочил с кресла, глаза выпучил, палкой стучит по полу и орет: -- Что-о?.. Со... со... сорок! А сегодня пил? -- Вот только глотнул половину... И показал ему из кармана "жулика". "Захарьин ударил меня по руке,--рассказывал приятелям Григоровский,--да я держал крепко. -- Вон отсюда! Гоните его! На Шум прибежал лакей и вывел меня. А он все ругался и орал... А потом бросился за мной, поймал меня. -- А давно ли пьешь? Сколько лет? -- Пью лет с двадцати... На будущий год сто лет". Сидя в кабинке Сандуновских бань, где Гонецкий ввел продажу красного вина, старик рассказывал: -- А пить я выучился тут, в этих самых банях, когда еще сама Сандунова жива была. И ее я видел, и Пушкина видел... Любил жарко париться! -- Пушкина? -- удивленно спросили его слушатели. -- Да, здесь. Вот этих каюток тогда тут не было, дом был длинный, двухэтажный, а зала дворянская тоже была большая, с такими же мягкими диванами, и буфет был -- проси чего хочешь... Пушкин здесь и бывал. Его приятель меня и пить выучил. Перед диванами тогда столы стояли. Вот сидим мы, попарившись, за столом и отдыхаем. Я и Дмитриев. Пьем брусничную воду. Вдруг выходит, похрамывая, Денис Васильевич Давыдов... знаменитый! Его превосходительство квартировал тогда в доме Тинкова, на Пречистенке, а супруга Тинкова -- моя крестная мать. Там я и познакомился с этим знаменитым героем. Он стихи писал и, бывало, читал их у крестной. Вышел Денис Васильевич из бани, накинул простыню и подсел ко мне, а Дмитриев ему: "С легким паром, ваше превосходительство. Не угодно ли брусничной? Ароматная!"--"А ты не боишься?"--спрашивает. "Чего?"--"А вот ее пить? Пушкин о ней так говорит: "Боюсь, брусничная вода мне б не наделала вреда", и оттого он ее пил с араком". Денис Васильевич мигнул, и банщик уже несет две бутылки брусничной воды и бутылку арака. И начал Денис Васильевич наливать себе и нам: полстакана воды, полстакана арака. Пробую--вкусно. А сам какие-то стихи про арака читает... Не помню уж, как я и домой дошел. В первый раз напился,-- не думал я, что арака такой крепкий. И каждый раз, как, бывало, увижу кудрявцовскую карамельку в цветной бумажке, хвостик с одного конца, так и вспомню моего учителя. В эти конфетки узенькие билетики вкладывались, по две строчки стихов. Помню, мне попался билетик: Боюсь, брусничная вода Мне б не наделала вреда! Потом ни арака, ни брусничной не стало! До "жуликов" дожил! Дешево и сердито!.. Любил Григоровский рассказывать о прошлом. Много он видел, память у него была удивительная. С удовольствием он рассказывал, любил говорить, и охотно все его слушали. О себе он не любил поминать, но все-таки приходилось, потому что рассказывал он только о том, где сам участником был, где себя не выключишь. Иногда называл себя в третьем лице, будто не о нем речь. Где говорит, о том и вспоминает: в трактире-- о старых трактирах, о том, кто и как пил, ел; в театре в кругу актеров--идут воспоминания об актерах, о театре. И чего-чего он не знал! Кого-кого он не помнил! -- А что, Ваня, ты Сухово-Кобылина знавал?--спросил его однажды в театре Корша актер Киселевский, отклеивая баки и разгримировываясь после "Кречин-ского". -- Нет, а вот Расплюева видал? -- Как Расплюева? Ведь это тип. -- Пусть тип, а был он хористом в театре в Ярославле и был шулером. Фамилия другая... При мне его тогда в трактире "Столбы" из окна за шулерство выкинули. Вот только забыл, кто именно; не то Мишка Докучаев, не то Егорка Быстров! Для своих лет Григоровский был еще очень бодр и не любил, когда его попрекали старостью. Как-то в ресторане "Ливорно" Иван Алексеевич рассказывал своим приятелям: -- Вчера я был в гостях у молоденькой телеграфистки. Славно время провел... Андреев-Бурлак смеется: -- Ваня! Как ты врешь! Когда ты мог с молоденькими славно время проводить, тогда телеграфов еще не было. Как-то в утренний час вошел в раздевальню шестифутовый полковник, весь в саже, с усами до груди, и на его общий поклон со всех банных диванов раздалось приветствие: -- Здравствуйте, Николай Ильич! -- Всю ночь в Рогожской на пожаре был... Выкупаюсь да спать... Домов двадцать сгорело. Это был полковник Н. И. Огарев, родственник поэта, друга Герцена. Его любила вся Москва. Его откомандировали из гвардии в армию с производством в полковники и назначили в распоряжение московского генерал-губернатора. Тут его сделали полицмейстером второго отделения Москвы. Он страстно любил пожары, не пропускал ни одного, и, как все пожарные, любил бани. В шестидесятых годах он разрешал всех арестованных, даже в секретных камерах при полицейских домах, то есть политических преступников, водить в баню в сопровождении "мушкетеров" (безоружных служителей при полицейских домах). В 1862 году в Тверской части в секретной содержался крупнейший государственный преступник того времени, потом осужденный на каторгу, П. Г. Зайчневский. Огарев каждый день любовался пегими пожарными лошадьми и через окно познакомился с Зайчневским, тоже любителем лошадей, а потом не раз бывал у него в камере--и разрешил ему в сопровождении солдата ходить в бани. По субботам члены "Русского гимнастического общества" из дома Редлиха на Страстном бульваре после вечерних классов имели обычай ходить в ближайшие Сандуновские бани, а я всегда шел в Палашевские, рядом с номерами "Англия", где я жил. А главное, еще и потому, что рядом с банями была лавчоночка, где народный поэт Разоренов торговал своего изделия квасом и своего засола огурцами, из-под которых рассол был до того ароматичен и вкусен, что его предпочитали даже прекрасному хлебному квасу. Лавчонка была крохотная, так что старик гигант Алексей Ермилыч едва поворачивался в ней, когда приходилось ему черпать из бочки ковши рассола или наливать из крана большую кружку квасу. То и другое стоило по копейке. Лавчонка запиралась в одиннадцать часов, и я всегда из бани торопился не опоздать, чтобы найти время побеседовать со стариком о театре и поэзии, послушать его новые стихи, поделиться своими. В ту субботу, о которой рассказывается, я забежал в Сандуновские бани в десятом часу вечера. Первым делом решил постричь волосы,-- бороду и усы я не брил, бросив сцену. Парикмахер, совсем еще мальчик, меня подстриг и начал готовить бритвы, но я отказался. -- Помилуйте,-- назвал меня по имени и отчеству,-- ведь вы всегда брились. Оказалось--ученик театрального парикмахера в Пензе. Я рассказал ему, что, бросив сцену, в последний раз брился перед спектаклем в Баку. -- На Кавказе, значит, были? У нас тоже в банях есть банщик персиянин с Кавказа, вот ежели хотите, я его позову. Я обрадовался. А то бывал на Кавказе, на войне, весь Кавказ верхом изъездил, а в банях знаменитых не бывал. Действительно, на войне не до бань, а той компании, с которой я мотался верхом по диким аулам, в город и носа показывать нельзя было. В Баку было не до бань, а Тифлис мы проехали мимо. -- Абидинов!--крикнул он. Передо мной юркий, сухой и гибкий, как жимолость, с совершенно голой головой, кружится и вьется банщик и доставляет мне не испытанное дотоле наслаждение. Описать эту неожиданную в Москве операцию я не решаюсь--после Пушкина писать нельзя! Цитирую его "Путешествие в Арзрум": "...Гасан начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу, после чего он начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я не чувствовал ни малейшей боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку). После сего он долго тер меня рукавицей и, сильно оплескав теплой водой, стал умывать намыленным полотняным пузырем. Ощущение неизъяснимое: горячее мыло обливает вас, как воздух! После пузыря Гасан опустил меня в ванну--тем и кончилась церемония". Я еще сидел в ванне, когда с мочалками и мылом в руках влетели два стройных и ловких красавчика, братья Дуровы, члены-любители нашего гимнастического общества. Который-то из них на минуту остановился на веревочном ковре, ведущем в "горячую", сделал сальто-мортале, послал мне приветствие мочалкой и исчез вслед за братом в горячей бане. А вот и наши. Важно, ни на кого не обращая внимания, сомом проплыл наш непобедимый учитель фехтования Тарас Петрович Тарасов, с грозными усами и веником под мышкой. Его атлетическая грузная фигура начинала уже покрываться слоем жира, еще увеличившим холмы бицепсов и жилистые икры ног... Вот с кого лепить Геркулеса! А вот с этого Антиноя. Это наш непревзойденный учитель гимнастики, знаменитый танцор и конькобежец, старший брат другого прекрасного гимнаста и ныне здравствующего известного хирурга Петра Ивановича Постникова, тогда еще чуть ли не гимназиста или студента первых курсов. Он остановился под холодным душем, изгибался, повертывался мраморным телом ожившего греческого полубога, играя изящными мускулами, живая рельефная сеть которых переливалась на широкой спине под тонкой талией. Я продолжал сидеть в теплой ванне. Кругом, как и всегда в мыльной, шлепанье по голому мокрому телу, шипенье воды, рвущейся из кранов в шайки, плеск ока- чивающихся, дождевой шумок душей -- и не слышно человеческих голосов. Как всегда, в раздевальнях--болтают, в мыльне-- молчат, в горячей--гогочут. И гогот этот слышится в мыльне на минуту, когда отворяется дверь из горячей. А тут вдруг такой гогот, что и сквозь закрытую дверь в горячую гудит. -- Ишь когда его забрало... Я четверть часа сижу здесь, а был уж он там... Аки лев рыкающий в пустыне Ливийской. Всех запарит!--обращается ко мне из ванны рядом бритый старичок с начесанными к щекам седыми вихорками волос. Это отставной чиновник светского суда, за пятьдесят лет выслуживший три рубля в месяц пенсии, боль в пояснице и пряжку в петлице. -- При матушке Екатерине,--говорит он,--по этой пряжке давалось право входа в женские бани бесплатно, а теперь и в мужские плати! --обижался он. А из горячей стали торопясь выходить по нескольку человек сразу. В открытую дверь неслось гоготанье: -- О.-.го-го!.. О-го-го! -- У... у... у... у... -- Плесни еще... Плесни... жарь! Слышалось хлестанье веником. Выходившие в мыльную качались, фыркали, торопились к душам и умывались из кранов. -- Вали!.. Поясницу!.. Поясницу!..--гудел громоподобный бас. -- Так!.. Так!.. Пониже забирай! О-о-о... го... го!.. Так ее!.. Комлем лупи!.. Комлем!.. И вдруг: -- Будя!.. А!.. А!.. А!.. О... О... Из отворенной двери валит пар. В мыльне стало жарко... Первым показался с веником в руках Тарасов. А за ним двигалось некое косматое чудище с косматыми волосами по плечам и ржало от восторга. Даже Тарасов перед ним казался маленьким. Оба красные, с выпученными глазами прут к душу, и чудище снова ржет и, как слои, поворачивается под холодным дождем... Сразу узнал его--мы десятки раз встречались на разных торжествах и, между прочим, на бегах и скачках, где он нередко бывал, всегда во время антрактов скры- ваясь где-нибудь в дальнем углу, ибо, как он говорил: "Не подобает бывать духовной особе на конском ристалище, начальство увидит, а я до коней любитель!" Подходит к буфету. Наливает ему буфетчик чайный стакан водки, а то, если другой буфетчик не знает да нальет, как всем, рюмку, он сейчас загудит: -- Ты что это? А? Кому наливаешь? Этим воробья причащать, а не отцу протодьякону пить. Впрочем, все буфеты знали протодьякона Шеховцева, от возглашения "многая лета" которого на купеческих свадьбах свечи гасли и под люстрами хрустальные висюльки со звоном трепетали. Мы с Тарасовым пошли одеваться. В раздевальне друзья. Огромный и косматый писатель Орфанов-Мишла -- тоже фигура чуть поменьше Шеховцева, косматая и бородатая, и видно, что ножницы касались его волос или очень давно, а то, может быть, и никогда. А рядом с ним крошечный, бритый по-актерски, с лицом в кулачок и курчавыми волосами Вася Васильев, Оба обитатели "Чернышей", оба полулегальные и поднадзорные, оба мои старые друзья. -- Вы как сюда? А я думал, что вы никогда не ходите в баню! Вы, члены "клуба немытых кобелей", и вдруг в бане! Вася, еще когда служил со мной у Бренко, рассказывал, что в шестидесятых годах в Питере действительно существовал такой клуб, что он сам бывал в нем и что он жил в доме в Эртелевом переулке, где бывали заседания этого клуба. Этот дом и другой, соседний, потом были сломаны, и на их месте Суворин выстроил типографию "Нового времени". Только два поэта посвятили несколько строк русским баням -- и каждый отразил в них свою эпоху. И тот и другой вдохновлялись московскими банями. Один был всеобъемлющий Пушкин. Другой -- московский поэт Шумахер. ...В чертоги входит хан младой, За ним отшельниц милых рой, Одна снимает шлем крылатый, Другая--кованые латы, Та меч берет, та--пыльный щит. Одежда неги заменит Железные доспехи брани. Но прежде юношу ведут К великолепной русской бане. Уж волны дымные текут В ее серебряные чаны И брызжут хладные фонтаны; Разостлан роскоши ковер, На нем усталый хан ложится, Прозрачный пар над ним клубится. Потупя неги полный взор, Прелестные, полунагие, Вкруг хана девы молодые В заботе нежной и немой Теснятся резвою толпой... Над рыцарем иная машет Ветвями молодых берез.. И жар от них душистый пышет; Другая соком вешних роз Усталы члены прохлаждает И в ароматах потопляет Темнокудрявые власы... Изящным стихом воспевает "восторгом рыцарь упоенный" прелесть русских Сандуновских бань, которые он посещал со своими друзьями в каждый свой приезд в Москву. Поэт, молодой, сильный, крепкий, "выпарившись на полке ветвями молодых берез", бросался в ванну со льдом, а потом опять на полок, где снова "прозрачный пар над ним клубится", а там "в одежде неги" отдыхает в богатой "раздевалке", отделанной строителем екатерининских дворцов, где "брызжут хладные фонтаны" и "разостлан роскоши ковер"... Прошло полвека. Родились новые идеалы, новые стремления. Либеральный поэт шестидесятых годов П. В. Шумахер со своей квартиры на Мещанской идет на Яузу в Волконские "простонародные" бани. Он был очень толст, страдал подагрой. И. С. Тургенев ему говорил: "Мы коллеги по литературе и подагре". Лечился П. В. Шумахер от подагры и вообще от всех болезней баней. Парили его два банщика, поминутно поддавая на "каменку". Особенно он любил Сандунов-ские, где, выпарившись, отдыхал и даже спал часа два и всегда с собой уносил веник. Дома, отдыхая на диване, он клал веник под голову. Последние годы жизни он провел в странноприимном доме Шереметева, на Сухаревской площади, где у него была комната. В ней он жил по зимам, а летом -- в Кускове, где Шереметев отдал в его распоряжение "Голландский домик". Стихи Шумахера печатались в журналах и издавались отдельно. Любя баню, он воспевал, единственный поэт, ее прелести вкусно и смачно. Вот отрывки из его стихов о бане: Мякнут косточки, все жилочки гудят, С тела волглого окатышки бегут, А с настреку вся спина горит, Мне хозяйка смутны речи говорит. Не ворошь ты меня, Танюшка, Растомила меня банюшка, Размягчила туги хрящики, Разморила все суставчики. В бане веник больше всех бояр, Положи его, сухмяного, в запар, Чтоб он был душистый и взбучистый, Лопашистый и уручистый... И залез я на высокий на полок, В мягкий, вольный, во малиновый парок. Начал веничком я париться, Шелковистым, хвостистым жариться. А вот еще его стихи о том же: Лишенный сладостных мечтаний, В бессильной злобе и тоске Пошел я в Волковские бани Распарить кости на полке. И что ж? О радость! О приятство! Я свой заветный идеал-- Свободу, равенство и братство -- В Торговых банях отыскал. Стихотворение это, как иначе в те времена и быть не могло, напечатать не разрешили. Оно ходило по рукам и читалось с успехом на нелегальных вечеринках. Я его вспомнил в Суконных банях, на Болоте, где было двадцатикопеечное "дворянское" отделение, излюбленное местным купечеством. Как-то с пожара на Татарской я доехал до Пятницкой части с пожарными, соскочил с багров и, прокопченный дымом, весь в саже, прошел в ближайшие Суконные бани. Сунулся в "простонародное" отделение--битком набито, хотя это было в одиннадцать часов утра. Зато в "дворянских" за двугривенный было довольно просторно. В мыльне плескалось человек тридцать. Банщик уж второй раз намылил мне голову и усиленно выскребал сажу из бороды и волос--тогда они у меня еще были густы. Я сидел с закрытыми глазами и блаженствовал. Вдруг среди гула, плеска воды, шлепанья по голому телу я слышу громкий окрик: -- Идет!.. Идет!.. И в тот же миг банщик, не сказав ни слова, зашлепал по мокрому полу и исчез. Что такое? И спросить не у кого--ничего не вижу. Ощупываю шайку -- и не нахожу ее; оказалось, что банщик ее унес, а голова и лицо в мыле. Кое-как протираю глаза и вижу: суматоха! Банщики побросали своих клиентов, кого с намыленной головой, кого лежащего в мыле на лавке. Они торопятся налить из кранов шайки водой и становятся в две шеренги у двери в горячую парильню, высоко над головой подняв шайки. Ничего не понимаю -- и глаза мыло ест. Тут отворяется широко дверь, и в сопровождении двух парильщиков с березовыми вениками в руках важно и степенно шествует могучая бородатая фигура с пробором по середине головы, подстриженной в скобку. И банщики по порядку, один за другим выливают на него шайки с водой ловким взмахом, так, что ни одной капли мимо, приговаривая радостно и почтительно: -- Будьте здоровы, Петр Ионыч! -- С легким паром! Через минуту банщик домывает мне голову и, не извинившись даже, будто так и надо было, говорит: -- Петр Ионыч... Губонин... Их дом рядом с Пятницкою частью, и когда в Москве--через день ходят к нам в эти часы... по рублевке каждому парильщику "на калач" дают. ТРАКТИРЫ "Нам трактир дороже всего!"--говорит в "Лесе" Ар-кашка Счастливцев. И для многих москвичей трактир тоже был "первой вещью". Он заменял и биржу для коммерсантов, делавших за чашкой тысячные сделки, и столовую для одиноких, и часы отдыха в дружеской беседе для всякого люда, и место деловых свиданий, и разгул для всех -- от миллионера до босяка. Словом, прав Аркашка: -- Трактир есть первая вещь! Старейшими чисто русскими трактирами в Москве еще с первой половины прошлого столетия были три трактира: "Саратов", Гурина и Егорова. У последнего их было два: один в своем собственном доме, в Охотном ряду, а другой в доме миллионера Патрикеева, на углу Воскресенской и Театральной площадей. С последним Егорову пришлось расстаться. В 1868 году приказчик Гурина, И. Я. Тестов, уговорил Патрикеева, мечтавшего только о славе, отобрать у Егорова трактир и сдать ему. И вот, к великой купеческой гордости, на стене вновь отделанного, роскошного по тому времени, дома появилась огромная вывеска с аршинными буквами: "Большой Патрикеевский трактир". А внизу скромно: "И. Я. Тестов". Заторговал Тестов, щеголяя русским столом. И купечество и барство валом валило в новый трактир. Особенно бойко торговля шла с августа, когда помещики со всей России везли детей учиться в Москву в учебные заведения и когда установилась традиция-- пообедать с детьми у Тестова или в "Саратове" у Дубровина... откуда "жить пошла" со своим хором знаменитая "Анна Захаровна", потом блиставшая у "Яра". После спектакля стояла очередью театральная публика. Слава Тестова забила Гурина и "Саратов". В 1876 году купец Карзинкин купил трактир Гурина, сломал его, выстроил огромнейший дом и составил "Товарищество Большой Московской гостиницы", отделал в нем роскошные залы и гостиницу с сотней великолепных номеров. В 1878 году открылась первая половина гостиницы. Но она не помешала Тестову, прибавившему к своей вывеске герб и надпись: "Поставщик высочайшего двора". Петербургская знать во главе с великими князьями специально приезжала из Петербурга съесть тестовского поросенка, раковый суп с расстегаями и знаменитую гурьевскую кашу, которая, кстати сказать, ничего общего с Гурьинским трактиром не имела, а была придумана каким-то мифическим Гурьевым. Кроме ряда кабинетов, в трактире были две огромные залы, где на часы обеда или завтрака именитые купцы имели свои столы, которые до известного часа никем не могли быть заняты. Так, в левой зале крайний столик у окна с четырех часов стоял за миллионером Ив. Вас. Чижевым, бритым, толстенным стариком огромного роста. Он в свой час аккуратно садился за стол, всегда почти один, ел часа два и между блюдами дремал. Меню его было таково: порция холодной белуги или осетрины с хреном, икра, две тарелки ракового супа, селянки рыбной или селянки из почек с двумя расстегаями, а потом жареный поросенок, телятина или рыбное, смотря по сезону. Летом обязательно ботвинья с осетриной, белорыбицей и сухим тертым балыком. Затем на третье блюдо неизменно сковорода гурьевской каши. Иногда позволял себе отступление, заменяя расстегаи байдаковским пирогом -- огромной кулебякой с начинкой в двенадцать ярусов, где было все, начиная от слоя налимьей печенки и кончая слоем костяных мозгов в черном масле. При этом пил красное и белое вино, а подремав с полчаса, уезжал домой спать, чтобы с восьми вечера быть в Купеческом клубе, есть целый вечер по особому заказу уже с большой компанией и выпить шампанского. Заказывал в клубе он всегда сам, и никто из компанейцев ему не противоречил. -- У меня этих разных фоли-жоли да фрикасе-курасе не полагается... По-русски едим -- зато брюхо не болит, по докторам не мечемся, полоскаться по заграницам не шатаемся. И до преклонных лет в добром здравье дожил этот гурман. Много их бывало у Тестова. Передо мной счет трактира Тестова в тридцать шесть рублей с погашенной маркой и распиской в получении денег и подписями: "В. Далматов и О. Григорович". Число--25 мая. Год не поставлен, но, кажется, 1897-й или 1898-й. Проездом из Петербурга зашли ко мне мой старый товарищ по сцене В. П. Далматов и его друг О. П. Григорович, известный инженер, москвич. Мы пошли к Тестову пообедать по-московски. В левой зале нас встречает патриарх половых, справивший сорокалетний юбилей, Кузьма Павлович. -- Пожалуйте, Владимир Алексеевич, за пастуховский стол! Николай Иванович вчера уехал на Волгу рыбу ловить. Садимся за средний стол, десяток лет занимаемый редактором "Московского листка" Пастуховым. В белоснежной рубахе, с бородой и головой чуть не белее рубахи, замер пред нами в выжидательной позе Кузьма, успевший что-то шепнуть двум подручным мальчуганам-половым. -- Ну-с, Кузьма Павлович, мы угощаем знаменитого артиста! Сооруди сперва водочки... К закуске чтобы банки да подносы, а не кот наплакал. -- Слушаю-с. -- А теперь сказывай, чем угостишь. -- Балычок получен с Дона... Янтаристый... С Кучугура. Так степным ветерком и пахнет... -- Ладно. Потом белорыбка с огурчиком... -- Манность небесная, а не белорыбка. Иван Яковлевич сами на даче провешивали. Икорка белужья парная... Паюсная ачуевская--калачики чуевские. Поросеночек с хреном... -- Я бы жареного с кашей,--сказал В. П. Далматов. -- Так холодного не надо-с? И мигнул половому. -- Так, а чем покормишь? -- Конечно, тестовскую селянку,--заявил О. П. Григорович. -- Селяночку--с осетриной, со стерлядкой... живенькая, как золото желтая, нагулянная стерлядка, мочаловская. -- Расстегайчики закрась налимьими печенками.. -- А потом я рекомендовал бы натуральные котлетки а ля Жардиньер. Телятина, как снег, белая. От Александра Григорьевича Щербатова получаем-с, что-то особенное... -- А мне поросенка с кашей в полной неприкосновенности, по-расплюевски,--улыбается В. П. Далматов. -- Всем поросенка... Да гляди, Кузьма, чтобы розовенького, корочку водкой вели смочить, чтобы хрумтела. -- А вот между мясным хорошо бы лососинку Грилье,--предлагает В. П. Далматов. -- Лососинка есть живенькая. Петербургская... Зеленцы пощерботить прикажете? Спаржа, как масло... -- Ладно, Кузьма, остальное все на твой вкус... Ведь не забудешь? -- Помилуйте, сколько лет служу! И оглянулся назад. В тот же миг два половых тащат огромные подносы. Кузьма взглянул на них и исчез на кухню. Моментально на столе выстроились холодная смирновка во льду, английская горькая, шустовская рябиновка и портвейн Леве No 50 рядом с бутылкой пикона. Еще двое пронесли два окорока провесной, нарезанной прозрачно розовыми, бумажной толщины, ломтиками. Еще поднос, на нем тыква с огурцами, жареные мозги дымились на черном хлебе и два серебряных жбана с серой зернистой и блестяще-черной ачуевской паюсной икрой. Неслышно вырос Кузьма с блюдом семги, украшенной угольниками лимона. -- Кузьма, а ведь ты забыл меня. -- Никак нет-с... Извольте посмотреть. На третьем подносе стояла в салфетке бутылка эля и три стопочки. -- Нешто можно забыть, помнлуйте-с! Начали попервоначалу "под селедочку". -- Для рифмы, как говаривал И. Ф. Горбунов: водка -- селедка. Потом под икру ачуевскую, потом под зернистую с крошечным расстегаем из налимьих печенок, по рюмке сперва белой холодной смирновки со льдом, а потом ее же, подкрашенной пикончиком, выпили английской под мозги и зубровки под салат оливье... После каждой рюмки тарелочки из-под закуски сменялись новыми... Кузьма резал дымящийся окорок, подручные черпали серебряными ложками зернистую икру и раскладывали по тарелочкам. Розовая семга сменялась янтарным балыком... Выпили по стопке эля "для осадки". Постепенно закуски исчезали, и на месте их засверкали дорогого фарфора тарелки и серебро ложек и вилок, а на соседнем столе курилась селянка и розовели круглые расстегаи. -- Селяночки-с!.. И Кузьма перебросил на левое плечо салфетку, взял вилку и ножик, подвинул к себе расстегай, взмахнул пухлыми белыми руками, как голубь крыльями, моментально и беззвучно обратил рядом быстрых взмахов расстегай в десятки узких ломтиков, разбегавшихся от цельного куска серой налимьей печенки на середине к толстым зарумяненным краям пирога. -- Розан китайский, а не пирог!--восторгался В. П. Далматов. -- Помилуйте-с, сорок лет режу,-- как бы оправдывался Кузьма, принимаясь за следующий расстегай.-- Сами Влас Михайлович Дорошевич хвалили меня за кройку розанчиком. -- А давно он был? -- Завтракали. Только перед вами ушли. -- Поросеночка с хреном, конечно, ели? -- Шесть окорочков под водочку изволили скушать. Очень любят с хренком и со сметанкой. Компания продолжала есть, а оркестрион в соседнем большом зале выводил: Вот как жили при Аскольде Наши деды и отцы... Трактир Тестова был из тех русских трактиров, которые в прошлом столетии были в большой моде, а потом уже стали называться ресторанами. Тогда в центре города был только один "ресторан"--"Славянский базар", а остальные назывались "трактиры", потому что главным посетителем был старый русский купец. И каждый из городских трактиров в районе Ильинки и Никольской отличался своими обычаями, своим каким-нибудь особым блюдом и имел своих постоянных посетителей. И во всех этих трактирах прислуживали половые--ярославцы, в белых рубахах из дорогого голландского полотна, выстиранного до блеска. "Белорубашечники", "половые", "шестерки" их прозвания. -- Почему "шестерки"? -- Потому, что служат тузам, королям и дамам... И всякий валет, даже червонный, им приказывает...-- объяснил мне старый половой Федотыч и, улыбаясь, добавил: -- Ничего! Козырная шестерка и туза бьет! Но пока "шестерка" станет козырной, много ей мытарств надо пройти. В старые времена половыми в трактирах были, главным образом, ярославцы--"ярославские водохлебы". Потом, когда трактиров стало больше, появились половые из деревень Московской, Тверской, Рязанской и других соседних губерний. Их привозили в Москву мальчиками в трактир, кажется, Соколова, где-то около Тверской заставы, куда трактирщики и обращались за мальчиками. Здесь была биржа будущих "шестерок". Мальчиков привозили обыкновенно родители, которые и заключали с трактирщиками контракт на выучку, лет на пять. Условия были разные, смотря по трактиру. Мечта у всех--попасть в "Эрмитаж" или к Тестову. Туда брали самых ловких, смышленых и грамотных ребятишек, и здесь они проходили свой трудный стаж на звание полового. Сначала мальчика ставили на год в судомойки. Потом, если найдут его понятливым, переводят в кухню-- ознакомить с подачей кушаний. Здесь его обучают названиям кушаний... В полгода мальчик навострится под опытным руководством поваров, и тогда на него надевают белую рубаху. -- Все соуса знает! -- рекомендует главный повар. После этого не менее четырех лет мальчик состоит в подручных, приносит с кухни блюда, убирает со стола посуду, учится принимать от гостей заказы и, наконец, на пятом году своего учения удостаивается получить лопаточник для марок и шелковый пояс, за который затыкается лопаточник,-- и мальчик служит в зале. К этому времени он обязан иметь полдюжины белых мадаполамовых, а кто в состоянии, то и голландского полотна рубах и штанов, всегда снежной белизны и не помятых. Старые половые, посылаемые на крупные ресторанные заказы, имели фраки, а в единственном тогда "Славянском базаре" половые служили во фраках и назывались уже не половыми, а официантами, а гости их звали: "Человек!" Потом "фрачники" появились в загородных ресторанах. Расчеты с буфетом производились марками. Каждый из половых получал утром из кассы на 25 рублей медных марок, от 3 рублей до 5 копеек штука, и, передавая заказ гостя, вносил их за кушанье, а затем обменивал марки на деньги, полученные от гостя. Деньги, данные "на чай", вносились в буфет, где записывались и делились поровну. Но всех денег никто не вносил; часть, а иногда и большую, прятали, сунув куда-нибудь подальше. Эти деньги назывались у половых: подвенечные. -- Почему подвенечные? -- Это старина. Бывалоче, мальчишками в деревне копеечки от родителей в избе прятали, совали в пазы да в щели, под венцы,-- объясняли старики. Половые и официанты жалованья в трактирах и ресторанах не получали, а еще сами платили хозяевам из доходов или определенную сумму, начиная от трех рублей в месяц и выше, или 20 процентов с чаевых, вносимых в кассу. Единственный трактир "Саратов" был исключением: там никогда хозяева, ни прежде Дубровин, ни после Савостьянов, не брали с половых, а до самого закрытия трактира платили и половым и мальчикам по три рубля в месяц. -- Чайные--их счастье. Нам чужого счастья не надо, а за службу мы платить должны,-- говаривал Савостьянов. Сколько часов работали половые, носясь по залам, с кухни и на кухню, иногда находящуюся внизу, а зал-- в третьем этаже, и учесть нельзя. В некоторых трактирах работали чуть не по шестнадцати часов в сутки. Особенно трудна была служба в "простонародных" трактирах, где подавался чай--пять копеек пара, то есть чай и два куска сахару на одного, да и то заказчики экономили. Садятся трое, распоясываются и заказывают: "Два и три!" И несет половой за гривенник две пары и три прибора. Третий прибор бесплатно. Да раз десять с чайником за водой сбегает. -- Чай-то жиденек, попроси подбавить! -- просит гость. Подбавят-- и еще бегай за кипятком. Особенно трудно было служить в извозчичьих трактирах. Их было очень много в Москве. Двор с колодами для лошадей--снаружи, а внутри--"каток" со снедью. На катке все: и щековина, и сомовина, и свинина. Извозчик с холоду любил что пожирнее, и каленые яйца, и калачи, и ситнички подовые на отрубях, а потом обязательно гороховый кисель. И многие миллионеры московские, вышедшие из бедноты, любили здесь полакомиться, старину вспомнить. А если сам не пойдет, то малого спосылает: -- Принеси-ка на двугривенный рубца. Да пару ситничков захвати или калачика! А постом: -- Киселька горохового, да пусть пожирнее маслицем попоснит! И сидит в роскошном кабинете вновь отделанного амбара и наслаждается его степенство да недавнее прошлое свое вспоминает. А в это время о миллионных делах разговаривает с каким-нибудь иностранным комиссионером. Извозчик в трактире и питается и согревается. Другого отдыха, другой еды у него нет. Жизнь всухомятку. Чай да требуха с огурцами. Изредка стакан водки, но никогда--пьянства. Раза два в день, а в мороз и три, питается и погреется зимой или высушит на себе мокрое платье осенью, и все это удовольствие стоит ему шестнадцать копеек: пять копеек чай, на гривенник снеди до отвала, а копейку дворнику за то, что лошадь напоит да у колоды приглядит. В центре города были излюбленные трактиры у извозчиков: "Лондон" в Охотном, "Коломна" на Неглинной, в Брюсовском переулке, в Большом Кисельном и самый центральный в Столешниковом, где теперь высится дом No 6 и где прежде ходили стада кур и большой рыжий дворовый пес Цезарь сидел у ворот и не пускал оборванцев во двор. В каждом трактире был обязательно свой зал для извозчиков, где красовался увлекательный "каток", арендатор которого платил большие деньги трактирщику и старался дать самую лучшую провизию, чтобы привлекать извозчиков, чтобы они говорили: -- Едем в Столешников. Лучше "катка" нет! И едут извозчики в Столешников потому, что там очень уж сомовина жирна и ситнички всегда горячие. А в праздничные дни к вечеру трактир сплошь битком набит пьяными -- места нет. И лавирует половой между пьяными столами, вывертываясь и изгибаясь, жонглируя над головой высоко поднятым подносом на ладони, и на подносе иногда два и семь--то есть два чайника с кипятком и семь приборов. И "на чай" посетители, требовавшие только чай, ничего не давали, разве только иногда две или три копейки, да и то за особую услугу. -- Малой, смотайся ко мне на фатеру да скажи самой, что я обедать не буду, в город еду,--приказывает сосед-подрядчик, и "малый" иногда по дождю и грязи, иногда в двадцатиградусный мороз, накинув на шею или на голову грязную салфетку, мчится в одной рубахе через улицу и исполняет приказание постоянного посетителя, которым хозяин дорожит. Одеваться некогда--по шее попадет от буфетчика. Или извозчик приказывает: -- Сбегай-ка на двор, там в санях под седушкой вобла лежит. Принеси. Знаешь, моя лошадь гнедая, с лысинкой. И бежит раздетый мальчуган между сотней лошадей извозчичьего двора искать "гнедую с лысинкой" и "воблу под седушкой". Сколько их заболевало воспалением легких! С пьяных получать деньги было прямо-таки подвигом, полчаса держит и ругается пьяный посетитель, пока ему протолкуешь. А протолковать опытные ребята умели, и в этом доход их был. И получить сумеют. -- Ну как, заправил? -- Петра-то Кирилыча? Так, махонького... А все-таки... Сейчас еще жив сапожник Петр Иванович, который хорошо помнит этого, как я уже рассказывал, действительно существовавшего углицкого крестьянина Петра Кирилыча, так как ему сапоги шил. Петр Иванович каждое утро пьет чай в "Обжорке", где собираются старинные половые. Московские купцы, любившие всегда над кем-нибудь посмеяться, говорили ему: "Ты, Петр, мне не заправляй Петра Кирилыча!" Но Петр Кирилыч иногда отвечал купцу -- он знал кому и как ответить -- так: -- И все-то я у вас на уме, все я. Это на пользу. Небось по счетам когда платите, сейчас обо мне вспоминаете, глянь, и наживете. И сами, когда счета покупателю пишете, тоже меня не забудете. На чаек бы с вашей милости! И приходилось давать и уж больше не повторять своих купеческих шуток. Этой чисто купеческой привычкой насмехаться и глумиться над беззащитными некоторые половые умело пользовались. Они притворялись оскорбленными и выуживали "на чай". Был такой у Гурина половой Иван Селедкин. Это была его настоящая фамилия, но он ругался, когда его звали по фамилии, а не по имени. Не то, что по фамилии назовут, но даже в том случае, если гость прикажет подать селедку, он свирепствует: -- Я тебе дам селедку! А по морде хочешь? В трактире всегда сидели свои люди, знали это, и никто не обижался. Но едва не случилась с ним беда. Это было уже у Тестова, куда он перешел от Гурина. В зал пришел переведенный в Москву на должность начальника жандармского управления генерал Слезкин. Он с компанией занял стол и заказывал закуску. Получив приказ, половой пошел за кушаньем, а вслед ему Слезкин крикнул командирским голосом: -- Селедку не забудь, селедку! И на несчастье, из другой двери в это время входил Селедкин. Он не видел генерала, а только слышал слово "селедку". -- Я тебе, мерзавец, дам селедку! А по морде хочешь? Угрожающе обернулся и замер. Замерли и купцы. У кого ложка остановилась у рта. У кого разбилась рюмка. Кто поперхнулся и задыхался, боясь кашлянуть. Чем кончилось это табло -- неизвестно. Знаю только, что Селедкин продолжал свою службу у Тестова. В трактире Егорова, в Охотном, славившемся блинами и рыбным столом, а также и тем, что в трактире не позволяли курить, так как хозяин был по старой вере, был половой Козел. Старик с огромной козлиной седой бородой, да еще тверской, был прозван весьма удачно и не выносил этого слова, которого вообще тверцы не любили. Охотнорядские купцы потешались над ним обыкновенно так: занимали стол, заказывали еду, а посреди стола клали незавязанный пакет. Когда старик ставил кушанье и брал пакет, чтоб освободить место для посуды, он снимал сверху бумагу--а там игрушечный козел! Схватывал старик этого козла и с руганью бросал об пол. Но если игрушка была ценная, из хорошего магазина, он схватывал, убегал и прятал ее. А в следующий раз купцы опять покупали козла. Под старость Козел служил в "Монетном" у Обухова, в Охотном ряду, где в старину был монетный двор. Был в трактире у "Арсентьича" половой, который не выносил слова "лимон". Говорят, что когда-то он украл на складе мешок лимонов, загулял у девочек, а они мешок развязали и вместо лимонов насыпали гнилого картофеля. Много таких предметов для насмешек было, но иногда эти насмешки и горем отзывались. Так, половой в трактире Лопашова, уже старик, действительно не любил, когда ему с усмешкой заказывали поросенка. Это напоминало ему горький случай из его жизни. Приехал он еще в молодости в деревню на побывку к жене, привез гостинцев. Жена жила в хате одна и кормила небольшого поросенка. На несчастье, когда муж постучался, у жены в гостях был любовник. Испугалась, спрятала она под печку любовника, впустила мужа и не знает, как быть. Тогда она отворила дверь, выгнала поросенка в сени, из сеней на улицу да и закричала мужу: -- Поросенок убежал, лови его! И сама побежала с ним. Любовник в это время ушел, а сосед всю эту историю видел и рассказал ее в селе, а там односельчане привезли в Москву и дразнили несчастного до старости... Иногда даже плакал старик. Трактир Лопашова, на Варварке, был из древнейших. Сначала он принадлежал Мартьянову, но после смерти его перешел к Лопашову. Лысый, с подстриженными усами, начисто выбритый, всегда в черном дорогом сюртуке, Алексей Дмитриевич Лопашов пользовался уважением и одинаково любезно относился к гостям, кто бы они ни были. В верхнем этаже трактира был большой кабинет, называемый "русская изба", убранный расшитыми полотенцами и деревянной резьбой. Посредине стол на двенадцать приборов, с шитой русской скатертью и вышитыми полотенцами вместо салфеток. Сервировался он старинной посудой и серебром: чашки, кубки, стопы, стопочки петровских и ранее времен. Меню--тоже допетровских времен. Здесь давались небольшие обеды особенно знатным иностранцам; кушанья французской кухни здесь не подавались, хотя вина шли и французские, но