ает, и даже так, что помирать зачнеть, не разомрется никак... Пра! В сухотке какой, а то в паралику по году лежать, а то поболее... как молют еще, чтоб господь час смертный послал, а его все нет, а его все нет... часу-то эфтого! - Ну, если этих нам в сухотке год держать, их тоже и кормить надоть, - вставил Патрашкин Пров, старик обстоятельный. - Кто ж тебе говорит - "год"?.. Что они, в турецкую неволю к нам попали?.. Турки имели, может, время слободное али антирес какой с ними возиться, с пленными, а мы не турки, - нам некогда! Это - четвертый, Анишин Иван, который жил рядом с Патрашкиным и всю жизнь свою провел только в том, что с ним спорил, вздорил и ругался. Но теперь такой был час, что ругаться было нельзя. - Зничтожить их надо завтра, поране: до сход солнца! - сказал решительно пятый, свечной староста, Матвей Кондратьич. И все согласились: - Конечно, завтра... А то когда же... До сход солнца! И все замолчали. Тускнеющие вечерние поля глядели на них в междуизбяные прозоры, их поля, но ведь вчера еще говорили им, чтобы не считали они этих полей своими... И вчера, и неделю назад, и месяц, и два, - изо дня в день... Так что хоть бы и глаза их не глядели уж на эти поля. Но они смотрели теперь на стариков сами, - вечерние, тускнеющие, свои поля... И много было густой, как запекшаяся смола, тоски в голосе Никиты Фролова, когда он сказал вдруг: - Загадили нам всю землю, стервецы!.. Ах, загадили, гады!.. Чем мужик жив?.. Землицей мужик жив!.. Что у него еще есть акромя? Ничего у него нету акромя!.. И тою землицу загадили!.. - Вот за то самое их в земь и закопать! - подхватил Матвей Кондратьич. - Живьем! - добавил Анишин. - Нехай голодают, вроде, как гадюки! Но не картинно это показалось Евлахову. Поначалу как будут засыпать их, может быть, и покричат немного эти люди, но, засыпанные, задохнутся и замолчат... и земля замолчит... Но она и так молчит... Земля молчалива... Спокон веку молчит земля. И он сказал: - Вот, братцы, как надоть... Выкопать такую яму, - связать их рука с рукой, нога с ногой, поставить перед ямой задом, да, стало быть, дать по ним, гадам, залоп!.. Вот и загремят они таким манером в яму... По правилам выходит так... - Диствительно, по правилам так, - одобрил Патрашкин, но тот, который спорил с ним всю свою жизнь, Анишин Иван, подхватил живо: - По пра-вилам!.. Нам правилов никаких не надоть... Мы их без правилов должны зничтожить, - понял?.. И всем показалось, что это - правда. - Опять же вышел у тебя расстрел, - укорил Никита Андрея. - Ну, а то чего же!.. Патроны чтоб тратить... - Не гожается... Нет... Медленно двигались они и медленно думали. Гусак гоготал одиноко и упорно на чьем-то дворе, а куры уж сели... Редеть уж начал порядок изб и темнеть небо, когда из одной избы выскочила девка Феклунька и, не разобрав из-за саманного тына стариков, с размаху уселась возле ворот, подобрав юбку, и прямо к старикам покатился от нее ручей. - Рас-сох-лась! - строго сказал Матвей Кондратьич, а Никита Фролов, коренной здешний мужик, никуда и никогда из села не выезжавший, уткнул в этот ручей свою герлыгу и сказал разрешенно и найденно: - Вот!.. Это оно и есть, братцы мои!.. И обвел всех кругом светлым голубым взглядом. Застыдясь, убежала широкозадая Феклунька в избу, хлопнув истово дверью, а Никита Фролов сказал медленно: - Вот им что надоть, - слухайте!.. Как они, собаки, над трудом нашим хресьянским, над землицей знущались, будто она не нашим потом-кровью полита, не нам предлежит, а, стало быть, им что ли-ча, то земле их, матушке, и передать живыми: вкопать их в земь по эфтих вот пор (он показал сухую свою, черную, всю из жил и провалов шею), а головы им оставить всем наружи... и бельмами своими пусть на нас лупают... И как они всю жись нашу хресьянскую обгадили, то так чтоб и их обгадить!.. Вот!.. Пожевал беззубым ртом и вновь оглядел всех ясно и найденно. Постояли недолго старики, представив, как это выйдет, и решили: - Та-ак!.. Это сказано дело!.. Но вспомнил еще что-то Патрашкин Пров. - А помните, как межу нам нашу сельскую в башки вбивали?.. Сколько ж это тому, - годов шестьдесят, али помене?.. Мне тогда двенадцать годов было, за других не скажу. Положили нас, мальчишек - девчонок, на межу носом, да та-ак влили по заднице, - бра-ат!.. Ори не ори, - не поможет!.. Это затем, стало быть, чтобы помнили мы на всю жись нашу, игде эта самая межа идеть... Евсевна была тоже... Паранька... Ее Паранькой звали... Рядом со мной ее секли... Ох, и визжала ж девка!.. Ну, опосля нам конхаветов, орехов, жамков всяких, - ешь, не хочу!.. "Будете, - говорят, - межу теперь помнить, сукины коты?" - "Ну, а то, - говорим, - не иначе, как после такой бани забыть нельзя!" А они говорили распахать!.. Межи-то!.. Чтобы ни одной межи нигде... И все, чтобы обчее... - Это ты к чему? - хотел было повздорить Анишин, но Андрей Кривой сказал: - Ведь и я помню... И меня ведь тоже! - Ну да, и ты был... К тому я, - всех робят на это надо скликать, - до сход солнца поднять: помнили чтоб, как в комиссарах ходить. - Им жить, не нам... Это ты, диствительно, правильно сказал... - Знамо, правильно... как нас учили, так чтоб и их... И обратно к холодной пошли уже молча, но твердо, по ветхой земле, все видавшей, медленно переставляя натруженные за долгую жизнь ветхие ноги. Канаву для казни решено было выкопать у запруды. Была в низине за селом в глинистой прослойке запруда, в которой долго, почти все лето держалась дождевая вода. В запруде этой валялись обыкновенно свиньи, плескались гуси и утки... Но немного поодаль земля уже шла мягкая - супесок. В этой-то мягкой земле около запруды и копали канаву, пока светила луна, назначенные стариками. Дело это было нетрудное, и справились с ним за какой-нибудь час. Копали молча и споро, по-рабочему хекая и пыхтя. VII Один из четырех сумрачно говорил одному из шести - рязанцу: - Мы что ж?.. Мы - совсем ничего... Проезжали тут мимо такие, как вы, говорили: "Товарищи, гарнизуйте на месте Советскую власть!.." Ну, мы, конечно, гарнизовали... - Вы бы им пониже поклонились, старикам своим: "Так, мол, и так, ошибочка у нас вышла, дорогие папаши, простите!.." Они бы, глядишь, и простили, - заулыбался криво рязанец. - Не-е!.. Ку-уда!.. Так рассерчали, - стра-асть! Теперя нам то-ошна дорожка будет! Это скулил сухорукий председатель комбеда. Он был утлый на вид парень, - верблюжьи губы, утиный нос, а голова с перехватом, как лежачая просвирка печаткой вперед, и глаза выпуклые, как у близоруких. Теперь они были натруженно красные, эти глаза, и все изумленно мигали. - Видать, что не из очень ты умных, - решил, оглядев его всего, рязанец. - Очень умных у нас игде взять?.. - Ось, слухай, - тем временем вполголоса говорил другому полтавец, - чи такi дурни у вас тут живут, що им абы сiрое, то и вовк... Шо вiн, партийный, чи шо, - от той лядачий? - и кивнул на сухорукого. - А ты, значит, по-русскому балакать не можешь, - отозвался тот не без насмешки. - А я, видишь ли, по-хохлацки не понимаю. - Гм... А революцию понимаешь? - Это дело совсем особое... Потому как я сам год пять месяцев во флоте служил. - Без году пять месяцев?.. Много! - Так что вашего брата-хохла мы тоже знаем отлично... "Самоприделение народностей без анекси и контрибуции!.." Зна-аем!.. Уче-ены! Как зачали в семнадцатом году определяться, черноморский флот делить, - так они себе, ваши хохлы, "Кагул" забрали!.. Ну, молдаванов у нас восемьсот человек нашлось, - тем давай "Волю", - дредноут самый лучший. "Мы, - говорят, - на нем свой флаг выкинем!.." А мы тогда, - великороссы назывались, - собрались это всего-то нас девяносто человек на весь флот, - ни одного корабля нам не досталось!.. До того досада взяла! Сошли мы все на берег, анархистами себя объявили да с черным флагом по улицам пошли... А один с дурной головой так даже в море кинулся! - Видал такого? - кивнул на него татарину полтавец и уж заискрился весь, чтобы отмочить шутку, но татарин спросил матроса: - Вы тоже комбед? - Нет... Ревком. - Председатель? - Ну да... а то кто же?.. - И довольно строго наморщил немудрый, но упрямый, четырехугольный, сектантский лоб, закусил заячью губу, поиграл тяжелой челюстью. Плечи у него были дюжие и шея, как налитая. Одет он был в матроску и сподники - по-домашнему. Остальные двое здешних держались вместе и лицами были схожи. Оба кудреватые, веснушчатые, мелкозубые; глаза беспокойные, мышиные. И когда они перекидывались отдельными словцами насчет комиссаров, то понять их было невозможно. - Это там какие? - спросил сухорукого еврей. - Ваши или же чужие? - Наши... Братья они... - Помолчавши, добавил: - Воры. - А-а!.. За бандитизм тут сидят? - догадался еврей. - Не-е... Это тоже комбед. И совсем понизил голос до шепота: - Из-за этих двух чертей и я-то сижу... Конокрады... Их сколько время в острогу держали, а как тюрьмы открыли, и они, вот они, тут! Так зачали главировать - ку-да!.. Всю правилу наизуст знают, что и как делать... Весь народ поразорили!.. - А кто же был председатель?.. Ведь вы же, товарищ? - Во-от! Я!.. Нешь я спротив их могу!.. Когда их в острогу напратиковали во-он как!.. Я ничего не мог!.. "Отбирать у богатых все дочиста!.." Ну и отбирали... Спроти нас, конечно, все богатые вышли. Холодная была с земляным полом, но в ней стояли нары. В углу на нарах спиной к окну лежал латыш и хрипел. Может быть, ему переломили ребро: иногда он тихо, сквозь зубы, стонал и кашлял кровью. Как наиболее сильного, его сильнее всех избили; однако был жестоко избит и студент. Кто-то ударил его по лицу таким жестким - прикладом ли, кулаком ли, твердым, как приклад, или подкованным сапогом с размаху, - что вбил ему зубы в левую часть языка. Два зуба он выплюнул, но язык сильно распух, левый глаз заплыл, говорить было мучительно. Только раз, когда он застонал протяжно, и татарин участливо спросил его: - Болит? - А-а, - протянул он, узнав его по голосу, - ну что... доехал?.. До Перекопа?.. Вечером, когда стемнело в холодной, татарин поймал у себя в кармане чью-то узкую руку и чуть различил мелкое лицо одного из воров. - Ты что это, а-а? - повысил было он голос правого над виноватым. А тот ответил спокойным вопросом: - Табаку, товарищ, тебе не оставили?.. Курнуть бы... Еврей, снявши френч, то закрывался им с головой, лежа на досках, то вскакивал, чуть только собачий лай становился гуще, и тревожил лежавшего с ним рядом полтавца, который сказал наконец: - Спал бы ты, что ли, Мойше, - ну тебя к чертовой мамi! - А может, наши! - Наши и наши... Тодi найдуть... Лежи мовчки... И шепотом на ухо полтавцу бормотал еврей: - А если они нас... если они нас... расстреляют завтра?.. - Струсил? Но было так жутко об этом думать и говорить, что сказал еврей: - А ты в нашем Каменце не был? Полтавец ответил зло: - А на черта вiн мiнi здався, той Каменец? И замолчал еврей. Рязанец, пока видно было, неутомимо смотрел в окошко. Часовые менялись, как и полагается по уставу, через каждые два часа, но большей частью позволяли это, и только один, из молодых, тот самый, который бежал вместе с другим парнем, теперь убитым, оказался так строг, что с первого же раза крикнул: - Отойди прочь! Стрелять буду! И ловко в два приема взял с плеча на изготовку. А когда рязанец, улыбаясь, сказал: - Ого!.. Сурьезный дядя!.. - так решительно взял на прицел, что тот мгновенно сел на пол и бормотнул оторопело: - Вот так сукин сын, черт! Зато сменивший этого к ночи Митрий Пашков, если и служил когда, то разве только в ополченцах, винтовку держал как грабли, а главное, был он как-то необычайно добродушен и говорлив, твердо верил в прочность дверей и решетки, и в здравый смысл арестантов, и, может быть, хотел им что-то разъяснить и внушить. Ночь в первой половине своей была месячная: новая, девически узкая в талии луна дробила свой тонкий свет на серебряной серьге мужика, на лакированном переломанном козырьке его нахлобученного картуза и на мощной запутанной бороде, когда, походив немного около, он стал против окна, затяжно зевнул и сказал: - То бы я себе лежал кверху жаворонкой, спал теперь, а то, беды-горя, ходи тут возле вас, суматошные!.. - Дядя Митрий!.. Как они нас? - тихо спросил сухорукий, тщательно отделяя его от них. - А вот завтра все узнаешь, - все, все решительно, как и за что, - точно с малым ребенком говоря, ответил Митрий, но осерчал тут же: - Сволочь вы, сволочь!.. Чтоб спроти свово брата хресьянина итить, а?.. Разве это революция?.. Называется это денной грабеж, а не то!.. Я когда в Ялтах за дворника на постоялом дворе жил, я, брат, сам видал, как надоть!.. К примеру, будучи сказать, посты... Присматриваюсь я, - чего это чуть благородные - никаких постов не соблюдают?.. Жрут себе барашку почем зря, как так и надо!.. Нужно, думаю, допытаться, - полагаются им посты, благородным, или не полагаются?.. Я к учителю, тут наспроти жил. - Так и так, - почему это?.. Он и давай объяснять: "Пишшая, - говорит, - ваша простая, грубая... Ее ежель под стекло такое положить - посмотреть, так там кишат, там кишат, - прямо, кишмя-кишат черви такие вроде, - несосветимо!.. Так что простую пишшую вашу мы, благородные, есть не можем... Вот поэтому мы постов не блюдем..." - Ага! - говорю... - Та-ак!.. Не ндравится, стало быть, вам?.. Та-ак!.. Пони-маем!.. - Подался я от него, - аж сумно мне стало... А тут еще зачали говорить все: - Николай, мол, наш не по закону себя ведет: никудышный совсем царишка!.. Вертит им его баба, как хочет, - царица-то, немка... И пьяница!.. "Ага, - думаю себе, - та-ак!.. Ты эдак, сукин сын? Волю себе дал?.. Раз ты в царях сидишь, как же ты смеешь волю себе давать?.. У тебя дед, Александр Невский был, хресьян ослобождал, - вроде как за святого его за это почитают, - тридцатого августа память, и войскам апарад, а ты со шлюхой своей тут?" - Казнить его, говорю, бесприменно надоть, и чтоб другого царя построжей! Ца-арь!.. Ты ежель царь, - должон войско свое в порядке содержать, а не та-ак!.. Спроти японца вышли - не можем, - один только на себя приняли страм; спроти немца - опять все не можем!.. Вот через что я полковников, енаралов в Ялтах с молу за ноги кидал!.. Нехай по морю плавають, ежели они на сухом берегу не могут!.. И пишшую грубую есть не могут, и воевать тоже их нет... нехай плавають!.. - Отпусти, дед! - перебил тихо и просительно, как мальчик, курносый рязанец. - Кого это? - удивился, точно не понял Митрий. - Да нас. - Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють... И прихлынули все к окну, давя на плечи передних. - Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят? - Судить нас будут, а? - спросил татарин. - Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, - удумали, как теперь вас приделить... - Кто удумал? - Хто, хто... Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у нас умница, а мы - дураки... Старики, - вот кто!.. Кто труда свои клал, хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого - ничего... под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому - на, у кого - возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!.. Старики - они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом, если хошь - сымай, - твое дело, - ходи в босяках... - Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? - нежно перебил рязанец. - Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не жди зря! - осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше. Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте - около мушки. - Отпустють они нас червей кормить! - проскулил сухорукий. - Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас попали? - смертельно встревожился еврей. - А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! - ответил матрос за сухорукого. - Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они - кулаки, то они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас... И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во впалую грудь выпадом левой руки: - Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!.. Студент промямлил невнятно, но упрямо: - Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую минуту... наши могут идти. - Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. - отчаянно вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей. - Эвакуация тiм боком пошла! - мрачно догадался полтавец. - А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали! - пробовал убедить себя вслух татарин. - Кого? Деникинских?.. Фю-ю! - рязанец свистнул длинно. - Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? - придвинулся Митрий к окну. - А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам! - Па-паш! - опять нежно заговорил рязанец. - Вы нас к белым отправите? Но Митрий сердито отозвался не на вопрос: - Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они - молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!.. За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а уж мы вас... отпустим!.. Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех стоявший к решетке рязанец сказал Митрию: - Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее сказать - двух... - Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то синий? - Пить другой хочет, - не этот. - Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это - образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?.. Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал. Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали перекликаться петухи. Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто забылся. Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и по-двое - Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил: - Так точно! Припомнил и добавил: - Все обстоит благополучно! И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью. И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь: - Наши идут!.. Наши! И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом: Насыпала Гапа Хвэсi, Що вона теперь в Одэсi... И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял: - Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в хедере!.. Все зараз! Да?.. И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно: - Товарищи-и-и! - Что ты, идол! - легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом. - Не-у-жели наши? Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды. С плачем кидались в ноги старикам бабы: - Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя! Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь: - Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя! - Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им! Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей. Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, - оттащили назад. И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим: - Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!.. VIII Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, - звонко. Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков. Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках. И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех. - Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент. - По-ве-ли к белым! - горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами. Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза. И открылась наконец дверь. Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, - здесь ее не было. Но закричали строгими голосами отсюда, с воли: - Выходи!.. Выходи, эй - чего стали! И первым выпал из общего тела курносый рязанец. - Па-па-ши!.. - сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать. Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной; другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца. И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом. Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы, другой - налево, что им завязали платками рты. Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях. IX Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят. Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла. Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали. А когда очнулась Евсевна, - забормотала: - Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка! И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты. И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?.. Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно. Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, - все село. И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами. Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде. Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец. И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и шаровар широкие глаза. И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, - только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном желтом гробу. - На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный. Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки. - Раздева-айсь! Это - им команда. И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на четверых. Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него. Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети. - Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду! Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой, стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к левому плечу. Его подняли, и опять скомандовал взводный: - Раздева-айсь! - Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи! Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа: - Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь! - Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист! Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами. И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в голосе: - Я тоже не коммунист!.. За что? Старики закричали вперебой: - По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному! Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к гробу. Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы теперь, если бы не его пуля. Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное: - Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто? - Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки! Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и, видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба. - Следующий, выходи! - скомандовал взводный. Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же, повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и ботинки. Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу, сказавши: - На тряпки! И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное, южное, с жидкими ребячьими мускулами. Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали снимать. Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою рукой и сказал: - Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила и резала ему шею. Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой несколько впалую грудь. Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них отомстят. - Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают вас всех, чертей! Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его раздели. Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на крылья. Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше, а братьям развязали платки: хотите ругаться, - ругайтесь. Спешили уж кончить до восхода солнца. В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому... Загоняли их в канаву штыками. Крик сделался общий, - звериный, страшный крик... Вой... Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда. - Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. - кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец. Матрос с дюжей шеей боролся яростно и, сброшенный, наконец, в канаву, был в нескольких местах исколот штыками. Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя. Братья-воры кусались... - Засыпай!.. Вали живей! Кажный номер займет свое место... Засыпай! - командовал взводный. И оказался верен расчет: чуть только первые комья стали сыпаться вниз, ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху. Канава была узкая, и все могли стать в ней только в ряд, но смотрели одни - в одну сторону, другие - в другую, как пришлось. Лопаты работали лихорадочно, и над каждым в канаве стояли двое вверху, направив винтовки вниз, и чуть за край канавы хватались руки, их кололи штыками... В две-три минуты все было кончено: засыпаны девять по шею, а высокому латышу край канавы пришелся только на высоте подмышек, но его обсыпали бугорками все-таки по шею и даже слегка притоптали, как садовник, когда сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая. Все эти десять страшных как-то, хоть и маленьких, голов, точно отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли, ждали, что вот теперь дадут по ним залп, и глядели немо мигающими глазами, и как-то сразу зачугунели у них лица. Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова татарина, с каждым разом слабее: - Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а! Может быть, он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву, которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк. Тогда старый Никита Фролов, отделясь от других стариков, вышел и стал между гробом с убитым парнем и этой страшной грядой человечьих голов, оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток, где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно: - Во имя отца... и сына... и святого духа... Аминь! И все истово перекрестились следом, и лица у всех стали степенные, встревоженно-чуткие к каждому слову, суровые, строгие, даже у большеротых ребят. - Православные хресьяне!.. Как отца Вихтора нашего нету, - зничтожили нашего отца Вихтора... и как церква наша стоит теперь пустая... Кто этому виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную голову матроса, блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)... Убитый у нас вот он... Панихиды по нем спеть некому! Домаша зарыдала было, - ее уняли. - Труда наши мужицкие кто поганым словом обозвал, быдто баржуи мы, помещики те же?.. Они вон, - комиссары!.. Мужицкому нашему хлебу-квасу позавистовали!.. Мыто себе думаем, уж беднее нас, мужиков деревенских, никого и нетути, а они - вон они нищие-то нашлись!.. Так что мы богачи баржуи спроти их стали!.. Наши труда округ (широко обвел он поля руками) - потом-кровью нашей, и теперича все отымай?.. А нам, стало быть, к ним, к комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца, скажем, десять хунтов на стреху сховали, - и то нашли! "Ня-бось, - сказывали, - го-лод - он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем вас в земь загоним!.." А-а?.. Ну вот, и обсудили мы, старики, - чем нам, миру усему, вземь итить, мы их лучше ж самих в земь заховаем!.. И как они всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!.. И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков: - Игде тут? мнучек мне нашелся... не вижу! И ему указали голову того, который родился на мызе в лесистой Латвии, тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль, слушал, как заливается в желтой клетке ощипанный, но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день, как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал в одну темную весеннюю ночь, как брат Ян говорил о смерти брата Карла; учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: "Продажа овса, дехтя, керосина и продчих лакомств"... И Никита Фролов подошел к этой голове, немо глядящей, только слабо мигающей ресницами набрякших глаз, покачал укоризненно своей головою и, долго шаря по животу руками, развязал очкур... И когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла, наконец, что надо было делать с этой непугающей ее грядкой голов, она с любопытством спросила Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге: - А мой-то игде? - Какой твой? - не понял Митрий. - Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил? - А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой! И над головой потомственного интеллигента, родившегося в Тамбове, бегавшего с зимними салазками, розово покрашенными, по улицам Большой и Дубовой, любившего маленькую красавицу в белом капоре, пеночек, снегирей и щеглов, томимого дерзким вопросом: "Для чего богу нужны ангелы, ежели он всемогущ?" - старая Евсевна, облизнув западающие губы и утершись левым рукавом, присела, как девка Феклунька... Даже подола не пришлось подымать ей; она все еще матерински держала в нем, поднятом, своих безвинных котяток, обнажив синие, дряблые, толстые, отечные ноги... ...Встало солнце, но и ему, всевидящему, трудно уж было рассмотреть, над чем трудилась усердно эта большая толпа народа у свиной запруды. Можно было понять только, что немного поодаль снова подняли гроб на полотенцах на плечи четыре бородатых, коричневых, широких мужика, готовясь нести его куда-то еще, должно быть на кладбище, а с севера к Бешурани подвигалась туча, таящая проливной дождь. Ноябрь 1922 г. ПРИМЕЧАНИЯ Жестокость. Впервые напечатано в "Новом мире" ЭЭ 2 и 3 за 1926 год. Вошло в восьмой том собрания сочинений изд. "Мысль". Печатается по книге: С.Сергеев-Ценский. Избранные произведения. ГИХЛ, 1933. В статье "Мое знакомство с И.Е.Репиным" С.Н.Сергеев-Ценский приводит письмо к нему Репина, в котором есть отзыв о "Жестокости": "Благодарю, благодарю за книгу "Новый мир" - ну, конечно, за "Жестокость". С упоением читал все время (давно уже не читывал с таким упоением)..." H.M.Любимов