что-то там... А Георгия этого не любят солдаты, простите!.. Я с несколькими говорил, которые с фронта. "Чуть только заблестит у тебя здесь, на грудях, говорят, сейчас немецкую пулю в это место и получишь!" - Вы, кажется, сказали, что вы - архитектор... Строите что-нибудь здесь? - полюбопытствовал Ливенцев. - Я? Строю? Что вы, что вы! Кто же теперь строит? Теперь и крыш даже никто не красит, - видите, какие ржавые! Дожидаются все конца войны, когда олифа подешевле будет. А сейчас за деньги цепляются, которые падают с каждым днем!.. Да покупай же ты на эти деньги все, что попало, что тебе и не надо совсем, - не береги их только! И вот, простой такой вещи никто не хочет понять! - Так что вы на свои деньги покупаете олифу? - улыбнулся Ливенцев, но странный человек этот, Дивеев Алексей Иваныч, поглядел на него удивленными глазами. - Я? Покупаю?.. Я ничего не покупаю. У меня нет денег. Совершенно нет у меня никаких денег... Прощайте! И пошел какою-то летучей походкой, на ходу приподняв и опустив серую шляпу с черной лентой, а Ливенцев после его замечания о некрашеных крышах внимательнее, чем обыкновенно, пригляделся к домам и увидел много такого, чего как-то не замечал раньше: действительно, крыши нигде не красились и дали рыжие полосы и пятна, стены не белились, и как-то всего лишь за восемь месяцев войны неожиданно постарели, облупились, побледнели на вид... И в первый раз именно в этот день Ливенцев осязательно понял, что окрашенная крыша и побеленная стена - признак политического спокойствия, полного доверия к существующей власти, мира и тишины. II В конце марта объявлен был царский указ о призыве ратников ополчения первого разряда для пополнения запасных батальонов и формирования дружин: война требовала новых и новых жертв; олифа подорожала, человек страшно подешевел. С теплого, но голодного юга к холодным, но сытым северным озерам тянули и тянули косяками водяные птицы. В весеннее движение пришли соки деревьев и сбросили жесткие колпачки с почек; всюду запахло молодой травой, устремившейся жить, зеленеть и цвести - цвести во что бы то ни стало, а люди деятельно собирались в запасные батальоны и обучались стрельбе из винтовок в спешном порядке. И там где-то, за стеною Карпат, - это очень отчетливо представлял каждый день бывавший на железнодорожных путях Ливенцев, - идут и идут один за другим безостановочно поезда, грохоча и свистя и неуклонно, однообразно и жутко стуча тяжелыми колесами по рельсам, блестящим маслянистым блеском на весеннем солнце: везут солдат в касках и полевые орудия в чехлах - батальон за батальоном, полк за полком, дивизию за дивизией, корпус за корпусом... Страна стали (девятнадцать миллионов тонн в 1913 году!) подвозит к Карпатам свои корпуса стального, серо-голубого цвета в стальном порядке. И однажды в начале апреля, застряв на станции Мекензиевы Горы, последней перед станцией Севастополь, Ливенцев увидел - подходил товарный поезд с обыкновенными вагонами на сорок человек или восемь лошадей, подходил тихо, и из вагонов визгливые гармошки и песни: дикие-дикие бабьи голоса, покрывающие дикие и хриплые голоса мужские. И Ливенцев еще только хотел догадаться, что это такое, кого везут в этом поезде в Севастополь, когда увидел на платформах горные орудия, полузатянутые брезентом. А когда остановился поезд на станции и кто-то крикнул: "Вылеза-ай, эй, вылазь! Дальше не поедем!" - Ливенцев увидел, что это приехала воинская часть: из вагонов стали спрыгивать на перрон солдаты в рыжих кубанках, с кинжалами спереди, кто в шинели обыкновенного образца, кто в черкеске с газырями... Ясно было, что это - кавказская часть, и Ливенцев подумал было, что кто-то из этих ребят в кубанках нарочно запускал в бабий тон, просто для пущей красы, иначе и песня не в песню, - но нет: из вагонов, как мешки, стали падать вниз самые подлинные бабы, с подсолнечной скорлупой, прилипшей к губам, и бессмысленными от недосыпу глазами. И Ливенцев очень ярко вспомнил ту маршевую команду, которую довелось ему вести на вокзал через всю Одессу в 1905 году и которую помощник командующего войсками Радзиевский, сидевший на прекраснейшем гнедом, в белых чулочках, коне, презрительно назвал "сволочью Петра Амьенского". Так же, как и тогда, все здесь были почему-то пьяны. Неизвестно, что они такое пили, но они едва держались на ногах. - Что это за часть такая? - спросил Ливенцев старичка начальника станции, и тот, кивая удивленно головою, отвечал вполголоса: - Будто бы кавказская горная артиллерия, по бумагам так... да вон и пушки стоят... Ну как же это теперь воевать нам с такими солдатами? Махнул ручкой и ушел, "чтобы глаза не глядели на них", и уже помощник его, суровый человек, потерявший левую руку в одном из первых боев с австрийцами, бывший фельдфебель, объяснял приехавшим, что здесь они будут погружать орудия прямо на транспорты - 24-й и 39-й, и что им самим тоже не будет других квартир, как эти транспорты, которые их и повезут по морю, куда начальство прикажет. В Северной бухте действительно стояли транспорты под номерами 24 и 39 - ошарпанные буксирные пароходы. И Ливенцев наблюдал, как, оставив пока орудия на площадках, кавказцы выгружались из вагонов... До их приезда на маленькой станции было тихо, только станционная детвора - плоды довоенного досуга здешних служащих - играла в "поезд": тихо и солидно бегали один за другим, ухватив передних за рубашонки. А старшая из ребятишек, девочка лет семи, бежала впереди и старательно дудела в кулак. Однако дудеть хотелось и остальным, и все начинали дудеть в кулаки, а девочка оборачивалась и кричала: - Замол-чать, дурные!.. Три, что ли, паровоза в поезде?.. А кто же тогда вагоны? Станционные ребятишки должны, конечно, знать, что такого поезда, чтобы в нем одни только паровозы и ни одного вагона, - не бывает в природе, и они после окрика умолкали. Но бежал к ним откуда-то еще один, лет четырех, на кривых ножках, в красной рубашонке. С затылка и вниз на голове у него ряды, как у овец, и на шее густо насыпаны состриженные волосы, и за ним из какого-то домика бабий крик: - Колька!.. Колюшка!.. Коля!.. Куда же ты убежал от меня? Дай, достригу! В руке у бабы сверкают ножницы. Колюшка видит их и бежит дальше. - Ко-ля! Иди, я тебе что-то дам! - начинает хитрить мать. Мальчуган остановился было, но только на момент. - Ко-ля! Иди, мы сейчас на море поедем! Эта хитрость удается как нельзя лучше. Кольке давно, верно, хочется на море, и он поворачивает назад, а мать прячет страшные ножницы под фартук. Все шло прекрасно, словом, на этой маленькой станции, пока не появился этот воинский поезд с гармошками, качающимися на нетвердых ногах пластунами, горными пушками, полуприкрытыми брезентом, и густой руганью. Грязные мешки и крашеные сундучки вытащили из вагонов на станцию, но под вагонами везде почему-то валялись обоймы с патронами, пачки патронов, наконец Ливенцев заметил целый ящик на триста обойм. Он толкнул его ногой, думая, что ящик пустой, - нет, оказался тяжелый, плотно набитый. - Черт с ним, пусть валяется! - сказал ему совсем молодой еще, лет девятнадцати, прапорщик в кубанке и с шашкой казачьего образца. - Мы таких на турецком фронте столько оставили, что-о... И запустил ругательство гораздо более сложное, чем мог бы придумать поручик Кароли, потом обнял какую-то бабу и закружился с ней, спьяну или чтобы показать свою лихость этому пехотному прапорщику-ополченцу средних лет, или просто от скуки. У этого прапорщика сверх черкески была еще и епанча какого-то линюче-малинового цвета, очень странная на вид теперь, когда все цвета, кроме грязно-желтого, были изгнаны из обихода войск. Дождавшись своей дрезины, Ливенцев уехал в Севастополь, а потом на Нахимовской, Офицерской, Большой Морской и на Приморском бульваре он видел этих прапорщиков под ручку с белогоржеточными зауряд-дамами. В своих рыжих папахах, черкесках и епанчах носились они, подобно бедуинам. Малиновые епанчи их особенно кружили головы девицам. Ливенцев подслушал как-то и то, о чем говорили с девицами два таких прапорщика. - Ересь какую распустили про нас, что мы безо всякого образования... А мы все - военные училища покончали. - И что из того, что мы сейчас прапорщики? Мы ведь прапорщики не запаса, а действительной службы. Нас тоже будут производить в следующие чины. - А какой же у вас следующий чин? - любопытствовали девицы. - Подхорунжий. Это соответствует мичману, если перевести на флот, или подпоручику, если просто в артиллерии. - А потом нас в хорунжие, в сотники произведут. А потом - в подъесаулы... - Да господи! Чины - ведь они у всех одинаковы, только что по-разному называются! На Приморский бульвар "нижних чинов" не впускали, и казаки с бабами, гармониками и семечками заполнили Исторический бульвар, где не было для них запрета, где матово поблескивал бронзовый памятник Тотлебену, общедоступна была панорама Рубо, и садовник, с которым и здесь, любя цветы, познакомился Ливенцев, показывал ему место, на котором стояла батарея Льва Толстого. На клумбы уже были высажены лакфиоли, маргаритки и анютины глазки, и зацвели оранжевыми, очень яркими цветами кусты пиркозии, но когда Ливенцев прошелся как-то днем по Историческому бульвару, он увидел, что все цветы на клумбах были оборваны, иные растоптаны и вдавлены в мягкую черную землю подкованными каблуками, а с ярко-оранжевыми ветками пиркозии, отмахиваясь ими от мух, уточками, вперевалку ходили бабы с Кавказа, и развевались около них линюче-малиновые епанчи. Известно уже было о казаках, что отправят их на транспортах в Одессу и уж оттуда - на галицийский фронт. Говорилось, из неизвестных, впрочем, источников, что германские таубе прилетели в Константинополь и уж готовятся бросить на эти транспорты бомбы, почему устанавливаются зенитные орудия на их конвоирах - контрминоносцах. Но не одних только севастопольских девиц в горжетках и без горжеток увлекли эти бедуины в малиновых епанчах. Увлеченным ими оказался и подполковник Мазанка. Известно, как иногда совершенно пустой повод приводит к катастрофе, если только налицо причина для катастрофы. Ливенцев редко бывал в дружине и еще реже виделся с Мазанкой, поэтому не знал, что такое произошло раньше у Мазанки с Добычиным и почему вдруг Добычин объявил ему строгий выговор в приказе по дружине за то только, что не понравился ему борщ. Рота Мазанки была в этот месяц довольствующей ротой, а с котла дружины "довольствовался" сам Добычин; борщ в этот день был рыбный, из кеты, кета была просолена на Дальнем Востоке, а здесь осмотрена зауряд-врачом, борщ ели все и хвалили; не понравился он одному только Добычину, а может быть, и не самому ему, а слепой его жене, - и Мазанка, получив строгий выговор в приказе, вдруг прорвался. Но он сделал не так, как сделал бы Ливенцев, - он знал военную дисциплину, этот бывший начальник полковой учебной команды, выпускавшей унтеров; он поехал прямо к командиру явившегося с Кавказа казачьего полка и сказал ему: - Я - тоже казак. Я служил, правда, в пехотном полку, но это уж так пришлось. Желал бы перейти в ваш полк и биться с немцами под вашим начальством! Он был очень возбужден, когда говорил это, и командир казачьего полка принял это возбуждение за боевой азарт, за казачью прославленную лихость. На столе перед командиром стоял бочонок кавказского вина. Он налил стакан Мазанке. Чокнулись. - А вам известно ли, - сказал он, - что раз вы из своей вонючей дружины в боевой полк перейдете, то будете аж на целый чин ниже, - стало быть, не штаб-офицер, а простой есаул? Мазанке это было известно, и казак казака принял к себе в есаулы. Распив с ним еще по стакану вина, Мазанка поехал к Баснину и сказал ему: - Или вы, ваше превосходительство, меня не задерживайте, или я и сам на тот свет пойду и с собой потащу кого-нибудь за компанию! От казачьего вина он имел вид человека отчаянного решения. Баснин, поглядев на его боевые усы, сказал было: - Если вы хотите выслужиться поскорее, то ведь и ваша дружина в скором времени может отправиться в десантную операцию в Синоп. Но Мазанка только головой пренебрежительно качнул: - Знаем мы эти Синопы! И Баснин согласился на его переход в казачьи есаулы, тем более что казаки вливались в ту же армию, в которой числилась и его бригада, а высшего начальства здесь не было ни у него, ни у войскового старшины пластунов. Так в обстановке войны, в упрощенном порядке, сделался Мазанка вдруг есаулом, забыв о своем имении, о своей жене, о своей пшенице и своих волах, о своих малых детях и даже о своем штаб-офицерском чине. Он добыл черкеску, рыжую папаху, кинжал и шашку казачьего образца и в таком виде явился в дружину сдавать роту. Ливенцев был при этом. Он видел, как изумленно глядел на преображенного Мазанку Добычин, мигая красными веками и открыв рот, а Мазанка, откачнув голову в воинственной рыжей папахе, певучим своим голосом говорил: - Прикажите, господин полковник, кто именно должен принять от меня роту, и я ее сдам сегодня. - Роту... сдавать? Два раза закрыл и два раза открыл рот Добычин, пока сказал наконец: - Я ничего не знаю. И вас... вас в такой форме я тоже не знаю! У меня в дружине-е... ротного командира-есаула... не было-с! - Ага! Не было?.. А под-пол-ков-ник Ма-зан-ка, которому вы строгий выговор за борщ, потому что у вас катар желудка... он у вас был в дружине? Тот же самый командирский кабинет с висячей лампой "молнией", и конторкой, и шкафом со старыми томами "свода военных постановлений", кабинет, в котором когда-то судили прапорщика Ливенцева, видел теперь других горячо говоривших людей, и Ливенцев теперь только слушал и пристально смотрел, как весеннее солнце, врываясь в окна, сверкало на серебряной рукояти шашки Мазанки, на его белом погоне с одною уж теперь красной полоской и в его глазах, полных ненависти к этому старику с подстриженными седыми усами и носом внахлобучку. Кроме Ливенцева, пришедшего по поводу денег "вверенным ему нижним чинам", тут были еще и адъютант Татаринов и Гусликов, принесший какую-то бумагу на подпись, и никто из них не сидел, - все стояли, так как стоял, облокотясь о стол костяшками пальцев, сам Добычин. - Гос-подин ес-саул... потрудитесь под-твер-дить, да, соот-вет-ствую-щей бумажкой, да... что вы действительно бывший... подполковник Мазанка! - выдавил медленно и с большим выражением в рокочущем голосе Добычин. Мазанка оглянулся на Ливенцева, на Татаринова, как бы их призывая в свидетели той чепухи, которую он только что услышал, и спросил адъютанта с издевкой: - Вам известно, что я действительно Мазанка, а не... Добычин, например? - Мне кажется, дело только в бумажке, - постарался смягчить положение Татаринов. А Добычин загремел на высокой ноте: - И про-шу ва-ас... про-шу вас... не говорить лишнего! - Прошу вас... не кричать на меня! - в тон ему протянул Мазанка. - Я вам ни-сколько не подчине-ен теперь! У меня есть свое начальство, и ему я не позволю так на себя кричать!.. Бумажку вам нужно? Вот бумажка! Мазанка с такой энергией при этом вздернул правой рукой, что Ливенцев подумал вдруг: "Кинжал! Или шашка!.." Но не шашка и не кинжал, а самая обыкновенная мирная канцелярская бумажонка забелела в руке Мазанки, который шагнул с нею не к Добычину, а к Татаринову. - Есть перевод, господин полковник, - полусогнувшись, вполголоса почему-то сказал Добычину Татаринов; но Добычин уже выходил из кабинета, говоря ему: - Роту принять старшему из субалтерн-офицеров... а о поведении здесь... бывшего ротного командира - рапорт командиру бригады! И ушел, хлопнув дверью. Мазанка презрительно кивал ему вслед папахой, прочувственно говоря: - Вот дурак-то!.. Полетика, может быть, и не всегда был глупым, а этот - сроду дурак! - И неужели Переведенов получит роту? - ужаснулся, но вполголоса, Гусликов. - Переведенову чтобы я роту сдавал? Психопату этому? Не-ет! Лучше я вообще никому ничего сдавать не буду! И пусть на меня валят все, как на мертвого! - Как же так? Нельзя же, Павел Константинович! - пробовал уговаривать его Татаринов. - Отлично можно! Разве Полетика этому дураку сдавал дружину? Он и назначен-то сюда только заместителем, а разводит тут ерунду всякую, будто и в самом деле!.. На картошке с постным маслом сидел себе в отставке, и вдруг такая власть дана!.. О-сел старый! Так Мазанка и не сдавал никому роты. Он только подписал составленную Татариновым бумажку, что роту сдал за переходом в другую часть. С ратниками своей роты простился он перед тем, как явился к Добычину, и теперь вполне уже чувствовал себя есаулом. Выходя с ним вместе из штаба дружины, спросил его Ливенцев: - Как же так все-таки, из-за какого-то выговора за борщ, круто очень повернули вы свою судьбу в сторону окопов и смерти... Зачем? Мазанка поглядел на него мрачно. - Вы думаете, не все равно?.. Я тоже думаю, что не все равно - идти ли в окопы с этим Добычиным, или с настоящим боевым полком. Вот потому-то я это и сделал. - А что идти пришлось бы, в этом не сомневаетесь? - Какие там, к черту, сомнения!.. Все пойдут, и вы пойдете. Теперь на войну будут гнать изо всех сил, чтобы к осени кончить. Условились, когда сойтись для проводов у виночерпия - капитана Урфалова, и Мазанка браво пошел в свою сторону, держась в новенькой черкеске стройно и прямо. III Царь между тем жил деятельной военной жизнью. Телеграф приносил известия, что он знакомился со вновь завоеванной страной, населенной братьями-славянами, - Галицией, или Червонной Русью, - и даже, выйдя на балкон дворца во Львове, произнес короткую, правда, но содержательную речь: "Да будет единая, неделимая, могучая Русь! Ура!" И львовские горожане, конечно, ответили на это "ура" долго не смолкавшими криками "ура". Перемышльские форты, правда, взорванные австрийцами перед самой сдачей и представлявшие груды бетонных обломков, тоже удостоились видеть на себе царя, с которым ездили две его сестры - Ольга и Ксения - и верховный главнокомандующий. В то же время в иллюстрированных еженедельниках в Петрограде появились торжествующие снимки с пленных перемышльских солдат, проходивших под конвоем ополченцев по широкому Невскому проспекту. Торжество победителей было полное, и каким-то невежливым выпадом со стороны германцев казалось то, что они выстроили перед Либавой семь крупных судов и свыше двадцати мелких и забавлялись иногда обстрелом вполне беззащитного города. Газеты сообщали даже, что, продолжая свои забавы, немцы отправили на суда с русского берега много женщин. Газеты крайне возмущались таким "варварским поступком бесчеловечного врага", но когда сказал об этом Ливенцев Марье Тимофеевне, та, к удивлению его, отозвалась так: - Что же тут такого? Они же ведь их не убьют, и не все ли равно?.. Мало, что ли, в нашем флоте офицеров немцев? Если не половина, то считайте третью часть, а я думаю, даже и больше! - Конечно, и у германских лейтенантов тоже ясные пуговицы, и тоже можно их мелом чистить, но-о... гм... из-за чего же мы воюем-стараемся? - удивленно спросил Ливенцев. - А я знаю, из-за чего вы там воюете! - пожала плечами Марья Тимофеевна. - По-моему, так совсем даже все это ни к чему! - Так вот, значит, каков голос женской плоти! - шутливо нахмурил брови Ливенцев. - Так что, по-вашему, если бы был во всех государствах матриархат, то кончено было бы с войнами?.. Откуда же брались всякие там амазонки Пентизелеи?.. Или гораздо больше, чем эти проклятые вопросы, улыбается вам дать мне самоварчик? - Самовар - это я сейчас, а что вы говорите, Николай Иваныч, насчет амазонок, какие на лошадях ездят, то я одну знала такую: она через дом от нас жила и все с мичманом Сангине каталась, а он - итальянец был. И вот бы вот должна свадьба у них случиться, а Сангине с одной горничной путался. То она к нему бегала, а то хозяев ее дома не было, он к ней вздумал зайти, а у ней свой дружок сидит - приказчик из магазина. А итальянцы - они горячие люди. Он ему кортиком две раны дал, убил насмерть! А это вечером было. Он - что делать? Сейчас, как совсем стемнело, взял фаэтон, да к священнику: "Батюшка, обвенчайте!" Ну тот его за большие деньги, конечно, окрутил, а уж потом на другой день он заявил в полицию сам: "У своей жены застал любовника, - конечно, сдержать свою горячность не мог..." Ему наказания даже и не давали, а только из флота попросили. Кабы он ей успел дворянство купить, а то, - всего сразу не сделаешь, - не поспел. Ну, потом в порту получил должность, а она что же? Пить стала!.. Да как его конфузила-то пьяная! А он человек оказался очень хороший и все ей прощал... Вот вам и итальянец! - И Марья Тимофеевна победно поглядела на Ливенцева. - Все доказательства в пользу немцев под Либавой налицо! - сказал Ливенцев. - А как думает по этому вопросу ваша Дарья Алексеевна? - Ох, Дарья Алексеевна! Умора нам с ней! - очень оживилась Марья Тимофеевна. - Ей недавно цукатов всяких из Москвы прислали, вот она нас с Марусей надумала угостить. Мы и всего-то взяли по две цукатинки, и вот она своими култышками действует, действует, коробку чтобы к себе... "Зу-бы ведь от сластей всяких портятся, а вы - женщины еще молодые, вам зубы нужны да нужны, кавалеров обольщать... А я уж так и быть, у меня уж пускай портятся!" И кому же говорит так, а? На-ам! Будто мы не знаем, что у ней и совсем-то зубов ни одного нету! Вот она какая хитрая старуха, - о-ох, и хитрая!.. А насчет немцев, конечно, что же она может думать, если она уж и недвижимая сидит, и без зубов, и ей уж семьдесят лет скоро? В этот день к Ливенцеву зашла Еля Худолей, радостная. - Мимо шла и заскочила - радостью поделиться, - говорила она, сияя. - Такой у меня праздник - вы представьте! - берут меня на санитарный поезд. Ходить он будет в том направлении - на Броды, Самбор, на Львов... вообще, ура, наша взяла!.. Кричите же со мною вместе "ура". Что же вы молчите? И Еля сделала такое удивленно-обиженное лицо, что Ливенцев улыбнулся, но сказал: - Почему же я должен радоваться, что вы уедете на каком-то поезде?.. Я, впрочем, привык к тому, что все поезда теперь страшно опаздывают, - может быть, и ваш опоздает? - Не опоздает, нет! И я поеду!.. Я буду много видеть всего - и плохого и хорошего. Много знать буду. Много всяких людей встречу... Может быть, я и его тоже... встречу! - Ах, это все того же... полковника Ревашова, который, наверно, уже генерал? - недовольно сказал Ливенцев. - До свиданья! - церемонно протянула руку Еля. - Ну, ладно, ладно! Он - герой русского оружия... Сидите!.. Вдруг и я когда-нибудь попаду в ваш санитарный поезд... И у меня не будет ни рук, ни ног, ни других частей тела, но на моей геройской груди будет гореть четвертой степени Георгий. И тогда наконец-то вы меня полюбите бесконечной любовью... Но Еля сказала на это, очень поморщившись: - Нет! Без рук, без ног, и чтобы я вас полюбила, - фи! Пожалуйста не надо! - А если только без одной руки и без одной ноги? - Нет! - покачала головой Еля. - Гм... Вам непременно нужно, чтобы только одну руку мне оторвало снарядом, и конечно - левую? - Совсем мне это не нужно, - рассудительно заметила Еля. - Гораздо лучше будет, если совсем вы не будете ранены. - Вот тебе на! Как же попаду я к вам тогда в поезд? - Ну, мало ли как! Просто, вы можете заболеть... какой-нибудь легкой болезнью... - А вы меня разве примете с легкой болезнью? - Разумеется, приму. - А если бы вдруг... я оказался немец? - сделал весьма загадочное лицо Ливенцев. - Как немец? - не поняла Еля. - Так, самый настоящий. И по отцу и по матери... Что тогда? - Вот ерунда какая! Что же тут такого! Разве наш царь не немец и по отцу и по матери? - непонимающими глазами поглядела на него Еля. - Ага! Та-ак? Кончено! Я должен, в таком случае, открыть вам эту великую тайну: я - немец! - сказал он как можно таинственнее и оглядываясь на дверь. - Я - немец, и ничто немецкое, великое немецкое мне не чуждо. Я люблю и Гете, и Шиллера, и Клейста, и Геббеля, и прочих, и прочих, и прочих, вплоть до самых новейших! Я люблю и Канта, и Шопенгауэра, и Гегеля, и прочих, и прочих, и даже Ницше! Я люблю Вагнера, и Бетховена, и Шуберта, и прочих, и прочих... Я люблю немецких художников, я люблю математиков-немцев, - я по ним учился!.. Я люблю людей науки немцев - они велики во многих и многих областях науки. Я уважаю Маркса и Энгельса - величайших социологов. И вот... я - немец по своему духу и телу, конечно, как я уж сказал вам, - я буду командовать своим людям, чтобы они стреляли по немцам! - А вы это верно говорите, будто вы немец? Вы не врете? - спросила Еля. - Ну вот, зачем же мне врать? - как мог серьезнее ответил Ливенцев. - Тогда... Еля задумалась было, но потом сказала так же таинственно и тихо: - Тогда вы в первом же сражении должны бежать... - Постойте! Что вы говорите!.. А как же я тогда попаду в ваш санитарный поезд, Марья Тимофе... то бишь, Еля? - Может быть, вас возьмут в плен наши, и вот тогда... Ливенцев захохотал так громко, что даже испугал Елю, но ему было грустно. И, когда уходила Еля, было так жаль и ее и себя, что он спросил ее только о полковнике Полетике. - Ах, ваш полковник Полетика! Он получает четвертую категорию, но это, говорят, ничего не значит: его всегда могут опять потребовать на службу, так как в офицерах страшный недостаток теперь - их очень много убивают на фронте... И ушла так же бездумно, как заскочила, даже не сказав, когда же она уезжает на санитарный поезд. А батарея, стоявшая на Северной стороне, - та самая, месячную отчетность которой ревизовал когда-то вместе с Мазанкой и Кароли Ливенцев, - уже ушла на фронт, оставив свою дружину. Об этом узнал он только теперь, месяц спустя после ее ухода. Представил себе поручика Макаренко, который когда-то, только что собравшись в своем медвежьем углу на охоту, был потревожен урядником по случаю войны, и подумал: "Где-то он теперь хлопочет около своих пушек?" Так как был он вполне безобидный, этот поручик Макаренко, то хотелось, чтобы попал он на какой-нибудь сравнительно тихий участок фронта, но трудно было решить, где этот тихий участок. А корнета Зубенко Ливенцев встретил на улице. Тот или не узнал его, или сделал вид, что не узнал, будучи очень занят какою-то таинственной беседой с пожилым военным врачом, статским советником. Этот врач, с одною пышною звездочкой на погоне без просветов, был на голову ниже длинного корнета и, слушая его, щипал, как это делают иногда в затруднении, свою седоватую небольшую бородку и морщился. Ливенцев, который припомнил весь разговор у ротмистра Лихачева об угольных копях бельгийской компании "Унион" и шестидесяти тысячах годового дохода, хотел было подойти к корнету - узнать, как поживает эскадрон в Балаклаве, и ротмистр, и ротмистрша, и ее голая африканская собачка, но понял, что разговор у Зубенко с этим врачом, к которому он так подобострастен, должен быть для него особенно важным, и, может быть, даже касается он освобождения от службы и возвращения в свое имение, где три тысячи десятин пшеничных полей требуют теперь, весной, хозяина, а его нет. 13 апреля, так же как всегда, Ливенцев на трамвае приехал на вокзал, чтобы объехать на дрезине посты, но его уже поджидал, как оказалось, величественный вахмистр Гончаренко со своей огромной золотой медалью под курчавой седеющей бородой и сказал вполголоса, прикивнув значительно бровью: - Опять прибыть к нам желают... его величество. - А-а!.. Вот как! - удивился Ливенцев. - Он ведь сейчас в Галиции... - Оттуда уж изволили выехать. Утром получилась депеша... в пять утра. И опять, как зимою, пришлось идти к полковнику Черокову, смотреть в его инквизиторские, аспидно-сине-молочные глаза и слушать его голос, зажатый в горле где-то на средних регистрах. Но теперь Чероков почему-то сказал еще: - Пока служба постов у туннелей проходит вполне сносно. Как-то будет дальше? - А что именно может случиться дальше? - с понятным любопытством спросил Ливенцев. Чероков же только поглядел на него испытующе, но не ответил и заговорил о расстановке людей по линии. Конечно, не преминул напомнить Чероков, что рассказывать о близком приезде царя пока не нужно; что все части войск, между ними и дружины бригады генерала Баснина, будут извещены об этом в свое время. И Ливенцев, как всегда, объехал посты на дрезине и от всех старших на постах выслушал рапорты, что все обстоит благополучно. Но теперь он выяснял наличность каждого человека на постах и напоминал всем, как надо стоять на часах на линии железной дороги при проезде царя: смотреть в поле и чести не отдавать. Потом произошло все так же, как и в первый приезд царя зимою: землянки заняли егеря, а людей с постов жандармы развезли по линии в направлении на Бахчисарай. Самому же Ливенцеву пришлось теперь дежурить с тыльной стороны вокзала, у шлагбаума, где было гораздо спокойнее, потому что цепь жандармов и егерей дальше шлагбаума никого не пропускала, а покушений отсюда из небольшой толпы местных жителей ждать было нельзя. И опять волновались целый день колокола и флаги. Царь приехал теперь с наследником, и мальчику, страдавшему гемофилией, пришлось, как и отцу, переодеваться несколько раз в этот день - 15 апреля: в морскую форму для смотра флотских, в казачью - для смотра пластунов и, наконец, в общеармейскую, с медным крестом на фуражке, для смотра ополченцев. Вернувшись с вокзала, Ливенцев видел царя проезжавшим в автомобиле, именно в этой ополченской форме, и удивился, что на фуражке, какую ему дали, темнело большое масляное пятно. Можно было подумать, что это пятно от потного затылка, но день был не жаркий. Царю как будто хотел кто-то придать этой фуражкой подчеркнуто боевой вид, какой бывает у военачальников на поле сражения, когда дорога каждая минута, потому что каждая минута может решить бой, и черт с ней, с фуражкой, какая она там, без пятна или с пятном! Мгновенно сунул ее на голову - и в машину, и мчись в самую гущу боя. Но в Севастополе не было боя, и фуражка царская могла бы быть приличней, так полагал Ливенцев. Поздно придя домой, он увидел у себя на столе записку адъютанта, передававшего ему приказание Добычина явиться на смотр в караульной форме, а Марья Тимофеевна сообщила ему, что писарь, принесший записку, ждал его долго. - Ладно! С одного вола две шкуры хочет содрать этот Добычин, - сказал ей Ливенцев. - Видно, что добычлив: фамилии иногда бывают метки. Вечером он узнал, что Переведенова, который получил роту Мазанки как старший из субалтернов, Гусликов уговорил на смотр совсем не допускать, дабы царь не спросил его снова, в каком сражении получил он увечье, а он не заговорил бы опять о революции 1905 года. Поэтому ротой на смотру командовал Кароли, и боялись, что очень уж мало в дружине офицеров и на это обратит внимание царь. Правда, генералов, военных и штатских, в свите царя было гораздо больше, чем офицеров в дружине Добычина, но царь, по-видимому, привык уже к тому, что офицеров в войсках вообще мало. Казачий полк и горноартиллеристов он поздравил с отправкой на борьбу "с коварным и сильным врагом", и казаки, а между ними и новоиспеченный есаул Мазанка, ответили радостным криком: - Покорнейше благодарим, ваше величество! Дружины он не поздравлял с походом. Однако на другой же день после его отъезда Чероков вызвал к себе Ливенцева и, пристально, как всегда, глядя на него, сказал: - Ну вот - ваша служба на постах кончена. Ливенцев изумленно открыл рот, подыскивая слова для вопроса, что такое случилось. Он так и подумал, что что-то такое случилось с его ратниками там, на постах, и за это "что-то" надо отвечать ему. Но Чероков, слегка приподнявшись, протянул ему руку, говоря: - Спасибо за службу! Вы хорошо поставили дело охраны туннелей, но-о... ваша дружина должна будет спешно готовиться к отправке на фронт, и ваших людей приказано снять с постов. - Вот как! - тоном глубокого огорчения отозвался Ливенцев. - Кончились, значит, счастливые дни Аранжуэца! И куда же нас погонят? В Синоп? - По-че-му в Синоп? - очень удивился Чероков. - Были какие-то смутные слухи насчет Синопа. - Не понимаю... Ведь ваша армия на Западном фронте, - причем же тут Синоп?.. Нет, вы пойдете на запад. - Что же, идти - так идти... Или, как говорил попугай: "Ехать - так ехать". Не мы первые, не мы, кажется, будем и последние. - Как знать! - загадочно сощурил глаза Чероков. - Может быть, вы-то именно и решите все дело. - О-о, непременно! - улыбнулся Ливенцев, вспомнив при этом почему-то штабс-капитана Переведенова и подполковника Пернатого, и простился с Чероковым, навсегда запрятав в свою емкую память немигающий взгляд этих редкостных, холодных, аспидно-сине-молочных глаз. Тяжело было потом ездить в последний раз на дрезине по постам и объявлять, чтобы все, сдав посты другой дружине, возвращались к себе в роту командами. Все смотрели испуганно, непонимающе, и приходилось договаривать до конца - о близкой отправке на фронт. - Кончено, значит! Отжевались бычки, пора под обушок гнать! - сказал обычно веселый унтер-офицер Вяхирев и потемнел с лица. - А ко мне грозилась баба приехать, меня проведать... как же теперь быть? - затужил Тахтаров. - Я думаю, не сразу вот так и отправят, - постарался успокоить его Ливенцев. Вечером в этот день к нему на квартиру явился тот самый прапорщик 514-й дружины, которого зимой во время приезда царя он задержал вместе с поручиком, а они - дежурный по караулам и рунд - спешили на гарнизонную гауптвахту. Этот, бывший тогда рундом, сидел теперь у него и спрашивал, в чем заключаются обязанности постов у туннелей, так как он явился его заместителем. Он смотрел на него, как счастливец на обреченного. - Мы, - говорил он, - так и останемся здесь, в Севастополе, для несения караульной службы, а вот ваше дело плохо... - Зато мы можем со временем стать генералами, а вы так и умрете в прапорщичьем чине! - пробовал шутить Ливенцев; но преемник его только откивнул головой, повторив в растяжку: - Ге-не-ра-ла-ми! С этим человеком ясного и трезвого ума Ливенцев ездил на следующий день по постам, и люди его по точным правилам гарнизонного устава сдавали посты смене из другой дружины. Случилось так, что человек около ста с дальних постов скопились на полустанке ждать товарного поезда; но ждать пришлось бы долго, и Ливенцев, бывший с ними, сказал: - Что же это, собираемся за тысячу верст куда-то там, а тут всего четыре версты до Корабельной слободки!.. Пойдем-ка походным порядком... Стройся! Построились, вздвоили ряды и пошли, оставив несколько человек с сундучками, за которыми должна была приехать артелка первой роты. Наперерез, полем, к Слободке шли молча, а когда показались первые домишки, Ливенцев остановил людей отдохнуть. Чувствовалось, что нужно было что-то сказать им, но первый раз в его жизни случилось это, что он или может совсем ничего не говорить - и это будет умно, или может сказать, но как раз то самое, что известно им самим, и это будет глупо. Он выбрал последнее, потому что ведь нужно же было их поблагодарить за ревностную службу на постах, как его благодарил Чероков. И он начал: - Вот что, братцы. Прежде всего за то, что вы на постах ничем и никак не подвели меня, который отвечал перед начальством за порядок на этих самых постах, спасибо вам! - Рады стараться, ваше благородь! - согласно ответили ратники, от чего поморщился Ливенцев, но продолжал: - Итак, дошел черед и до нас... Что делать! Живем мы с вами в государстве, а не в диком лесу, кое-какими удобствами пользуемся в этом нашем государстве, за что оно нами и распоряжается, как ему будет угодно. На нас напали, мы защищаемся. А дальше - там уже кто какой жребий вынет: кому жизнь, кому смерть, кому увечье... Может быть, случится и так, что только придем на позиции, объявят мир. А может быть, и еще не один год война протянется, тогда не мы - первые, не мы - последние. Тяжело, но пока что сделать ничего нельзя. Был такой в старину князь Святослав. Пошел он завоевывать этот самый Константинополь, который был тогда греческий, а не турецкий, но прижали его там греки - обложили большою силой, и говорил он своему войску: "Уже нам некуда деваться. Хотим или не хотим, а биться надо. И если ляжем костьми, то мертвым нам все равно не будет стыдно, что нас побили!" Кроме этого утешения, что мертвым не будет стыдно, очень трудно что-нибудь придумать. Но, во всяком случае, пойдем вместе и все испытаем, что выпадет на нашу долю, а там, со временем, будет видно, что нам делать... Может быть, мы с вами сделаем кое-что и в пользу того, чтобы война эта, ужасная, бесчеловечная бойня эта, была последней на земле войной!.. А что это будут стремиться сделать все те, кто честнее, кто умнее, кто порядочней и у кого есть сердце в груди, а не кусок камня, - в этом не сомневайтесь! Что будет объявлена война войне - в это верьте! И кто из нас останется в живых, тот будет жить новой жизнью, так и знайте... "Рады стараться!" мне не кричите, - мне этого не надо. Над тем, что я вам сказал, подумайте про себя, и пойдем с вами вынимать свой жребий... Все! Ратники не кричали "рады стараться!". Они стояли молча и смотрели на него во все глаза, и трудно было решить ему, что именно они поняли из его речи. Он улыбнулся и скомандовал: - Стройсь! И потом довел их до остановки трамвая, где передал команду Тахтарову. А проводы Мазанки так и не состоялись. Они были назначены на 16 апреля, но в этот день казаков грузили на транспорты для отправки, и только издали видел Ливенцев, как кишели палубы транспортов рыжими папахами, но разглядеть среди них папаху Мазанки было уж невозможно. Запомнилась ему одна старуха, стоявшая на взгорье с ним рядом. Она долго присматривалась к транспортам, защищая подслеповатые глаза рукою от солнца, и, наконец, разглядев, повернула к нему морщинистое крупное лицо и вскрикнула горестно: - Как барашков! Действительно, папахи из рыжих овчин давали возможность ей сказать это. Но почему же начала рыдать она вдруг, беспомощно осев наземь? Это была здешняя, севастопольская старуха, как определил наметавшийся глаз Ливенцева, никого из родных у нее, конечно, среди кавказцев не было, и пришла она сюда мимоходом, из простого бабьего любопытства, как приходила, может быть, и на кладбище, когда хоронили Монякова и девицу Ксению, но ее поразила, разумеется, только эта ее же мысль: так же грузят стада баранов, когда везут их, бессловесных, и кротких, и доверчивых к человеку, куда-то далеко, на убой. Так поражает иногда человека обыкновенная ходовая мысль, если она продумана до конца и воплощена в яркий образ. В дружине же страшное известие о скором выступлении на фронт произвело переполох среди офицеров. Даже веселый обыкновенно Кароли глядел на Ливенцева пустыми, выпитыми до дна черными глазами, как приговоренный к смертной казни, и говорил глухо: - Не спал сегодня всю ночь. Написал духовное завещание... Э-эх! Пропала жизнь!.. А будто совсем еще и не жил, - в печенку, в селезенку всех этих окаянных Вильгельмов, сколько их есть!.. Но уж, накажи меня бог... если после этой войны не полетят с них короны, то... то полетят они вместе с их головами, накажи меня бог! - Свирепеете? - улыбнулся ему Ливенцев. - Рассвирепел! - мрачно ответил Кароли. Пернатый как-то совершенно неестественно осунулся и похудел за одни сутки и бормотал: - Отцы мои хорошие, успехов вам и удач... и крестов георгиевских побольше, а я уж, должно быть, опять в отставку: все у меня точно отнялось внутри... и сердце тоже. Подполковник Эльш, который в последнее время был очень сосредоточен и молчалив, теперь, к удивлению Ливенцева, приосанился несколько и даже заговорил: - Я уж, конечно, должен буду в лазарет лечь. А то это на дому леченье - оно мало достигает цели. Кажется, он даже готов уже был простить ту, от которой заболел и которая назвалась румынкой. Прежде он говорил о ней, скрежеща: - Вешать таких кверху ногами надо!.. Ру-мын-ка!.. Такая же она румынка, как я - зулус!.. "У нас, говорит, по два раза в год виноград бывает!" - "Это где же у вас?" - "В Румынии". - "А в каком же месте?" - "Да в городе в Кишиневе!" У-ух, я бы ее сам повесил! Теперь он сказал как-то: - А румынка опять шляется, я ее на Приморском видал... - и сказал это без всякой злости. Переведенов, так ликовавший, когда получил, с уходом Мазанки, роту, теперь вдруг уверенно убеждал Урфалова, что перед отправкой нагонят в дружину врачей и будут те браковать каждого, кто не годен. - Потому что как же иначе? А то наберут калечь всякую и вот просим покорно на фронт! А там что же - возиться с калечью будут? Там раненых хватит, чтобы возиться... На кой черт, скажут, набрали всякую сволочь? Вот! Даже и Урфалов, всегда восточно-спокойный и рассудительный, начал что-то покряхтывать и припадать на левую ногу, и вдруг оказалось, что он знает турецкий язык и уже заходил в штаб крепости справляться, не нужно ли там переводчика, хотя и на меньшее жалованье, чем триста рублей. А рыжебородый Шнайдеров, так ревностно стучавший в головы ратников обязанностями дворцовых часовых и правилами зари с церемонией, теперь задумался над своим будущим, и задумался до того, что уж не отвечал ни на чьи вопросы и глядел дико. - Ишь Метелкин-то наш! Симулирует психическое расстройство! - удивлялся ему Кароли. Заскучал Татаринов и совершенно перестал улыбаться, а в бумагах в два-три дня завел такую неразбериху, что на него накричал Добычин. Зауряды Значков и Легонько, всегда державшиеся вместе и жившие в одной комнате, ходили уже по магазинам и покупали корзины, походные койки и прочие дорожные вещи, больше всего ценя в них выносливость и прочность, но и они, самые молодые в дружине, отнюдь не горели боевым огнем, как горел им тот белокурый прапорщик Бахчисарайского полка, фамилии которого не знал, но которого вспоминал Ливенцев. Гусликов не падал духом, он был так же непоседлив, как всегда, но Фомка и Яшка, как-то встреченные Ливенцевым на улице, проболтались ему, что их отец начал уже хлопотать о переводе в 514-ю дружину, где он, конечно, не будет уж заведующим хозяйством, потому что там крепко держится этого места один подполковник с самого начала войны. - Присосался, как пиявка, - не оторвешь! - сказала Фомка. - А в ротные командиры идти - понижение, и содержание гораздо меньше, - сказала Яшка. Из этого понял Ливенцев, что Гусликов каким-то образом тоже думает отвертеться от похода и всяких случайностей боевой жизни, но каким именно - не мог представить. Хмуро глядели и вяло двигались ратники даже и не старых годов службы... и, однако, среди общего этого уныния, охватившего дружину, мелькали два преувеличенно радостных лица. "Охотник за черепами", Демка Лабунский, снова появился в дружине, бросив своего позолотчика-отца теперь уж окончательно. Но он появился не один: с ним пришел еще мальчуган его лет, Васька Котов, круглоликий, вечно улыбающийся, с сияющими, как звезды, серыми глазами. - Вот тебе на! - сказал Ливенцев, увидя их в Дружине. - Был один охотник за черепами, теперь уж два! Ты что, размножился почкованием, Демка? Демка кивнул ему головой, как хорошему знакомому, и отозвался: - Обманули меня тогда, что на войну пароход идет, а он и вовсе в Мариуполь. Теперь не обманете! - А этого грешника ты соблазнил бежать? - кивнул Ливенцев на Ваську. - Ого! Я!.. Он уж из пулемета стрелять знает!.. Он еще раньше моего бежал! - Вот вы какие кровожадные! - и похлопал по спине Демку Ливенцев. - Все равно, ребята, не возьмут вас, оставят. - Ну да, оставят! Мы и на буферах доедем! - сказал теперь уже Васька и до того нестерпимо засиял своими звездами, хоть зажмурься. Полковник Добычин деятельно хлопотал обо всем, что было необходимо дружине для похода, но однажды вместе с генералом Басниным приехал в дружину новый командир, полка уже, не дружины, так как дружина переименовалась в полк, и полк этот получил название по одному из городов Екатеринославской губернии и очень большой номер. Новый командир полка был еще далеко не стар, лет сорока трех-четырех, но уже с Георгием, заработанным там, на этом страшном фронте. У него было бритое круглое лицо и бритая круглая голова ("На фронте, господа, - говорил он, улыбаясь, - чем меньше волос, тем лучше!"). Щеки его горели неистребимым здоровьем. Был он коренаст и голосист. Фамилия его была Ковалевский. - Нижние чины у нас будут ничего ребята: все-таки много молодых, - говорил он, когда Баснин после смотра уехал. - Офицерский состав, конечно, весьма хромает, но это ничего: нам подсыплют боевых офицеров - остаточки разгромленных полков... А вы, полковник, может быть, останетесь у меня заведующим хозяйством и помощником... Добычин слегка наклонил голову, храня бесстрастный вид, а Ковалевский продолжал, обращаясь к Гусликову: - Что же касается вас, капитан, то вам придется уж взять роту. - То есть как роту? У вас в полку? - вдруг, неожиданно для Ливенцева, весьма задорно вскинулся Гусликов. - Нет! Я, может быть, и возьму роту, только не у вас! - Как так? - даже опешил несколько Ковалевский. - Как? Очень просто! - ответил Гусликов, и актерским жестом, несколько изогнувшись в талии, он выхватил изо рта одну и другую вставные челюсти и широко раскрыл рот, совершенно беззубый. - Гм... Беззубых мне, конечно, не надо, - усмехнулся Ковалевский. - Хотя... со временем, - добавил он загадочно, - не спасет вас, может быть, и беззубость ваша от фронта. Так что на всякий случай вы запаситесь чем-нибудь еще. - Постараюсь! - ничуть не смутившись, ответил Гусликов. Так кончился зауряд-полк и начался полк, один из многих сотен полков русской многострадальной действующей армии. Прибывали офицеры, которым уступили свои места и Пернатый, и Эльш, и Гусликов, перешедший в 514-ю дружину, и даже Переведенов. Да, присмотревшись к раненному во время "беспорядков" штабс-капитану, Ковалевский решил, что его лучше не брать, а отправить во временный госпиталь на испытание, и Переведенов жаловался на него Ливенцеву: - Вот! Прислали чертушку!.. А он себе подцепил шлюху с улицы... Вы думаете, он полком командует? Это она нами всеми командует, шлюха!.. Ну, она на меня и взъелась: и с ротой-то я не занимаюсь, и на охоту все хожу, пятое, десятое... Я говорю: "Болен был... поэтому... Могу же я заболеть на день, на два?" А он бумагу: "Не годен к службе по болезни, и прошу освидетельствовать". Хорошо, если только отпуск дадут, а если совсем со службы вон?.. Вот что проклятая баба сделала! Тогда пускай мне пенсию дают за семнадцать лет службы, да еще за этот год. А то куда я деваться буду? - Постойте, о какой такой бабе вы говорите? - не понял Ливенцев. - Что-то я не видел никакой. - А что вы видите?.. Есть у него такая. Шлюха захлюстанная... Знаете что, Ливенцев! Как война кончится, возьмите меня к себе в управляющие. - Куда в управляющие? - Куда? В имение, а то куда же! - Да откуда вы взяли, что у меня есть имение? - А то нет? Рассказывайте кому другому, а не мне! На охоту буду с вами ходить, песни вам петь... Переведенов смотрел на него жалкими, собачьими, преданными глазами, и Ливенцев отошел почти в испуге. 27 апреля, как раз в тот день, когда немцы заняли десантным отрядом Либаву, пришел приказ об отправке их полка на фронт. Уверенно говорилось в газетах о скором выступлении Италии на стороне Антанты, уверенно предсказывалась в связи с этим скорая гибель немецких армий, но почему-то более осязательно представлялось, как там, за завесой Карпат, поезд за поездом, безостановочно и гулко передвигаются серо-голубые корпуса, и "батареи медным строем скачут и гремят..."{476} Очень хотелось почему-то Ливенцеву увидеться перед отправкой с Елей Худолей, но оказалось, что она уже умчалась внезапно, в ночь накануне, туда, на свой санитарный поезд. Зато Марья Тимофеевна даже поплакала немного, прощаясь. С полком вместе на те же самые транспорты, которые увезли в Одессу, "как барашков", пластунов и Мазанку, грузили и эскадрон, стоявший в отделе, в Балаклаве, но им командовал теперь какой-то молодой штабс-ротмистр, и вместо Зубенко был другой корнет. - А как же этот... пышноусый был там ротмистр, помните?.. которому Дарданеллы были очень нужны... Лихачев, кажется? - спросил Кароли Ливенцев. - Отсеялся, - не то презрительно, не то завистливо сказал Кароли. - Так же и миллионщик-корнет Зубенко остался в Севастополе. - По какой же такой болезни остался? - Были бы миллионы, а болезни найдутся. Кароли провожала жена, приехавшая из Мариуполя. У нее был ошарашенный вид, и она время от времени говорила: - Нет, как же это? Неужели вас дальше Одессы отправят? Ведь на днях, говорят, выступит Италия, и тогда будет мир... Ведь так? Так? У нее были дряблые щеки, бесцветные глаза и распухшие веки, и нервно сжимала она в руке платок. Ливенцев придумывал, что бы сказать ей в утешение, но раздалась зычная команда Ковалевского, который сам руководил погрузкой: - Десятая рота, подходи-и! Десятая рота была рота Ливенцева. 1934 г. ПРИМЕЧАНИЯ Зауряд-полк. Роман впервые напечатан в журнале "Знамя", ЭЭ 9, 10, 11 и 12 за 1934 год. Отдельное издание: С.Сергеев-Ценский. Зауряд-полк. Роман. Государственное издательство "Художественная литература", Москва, 1935. В этом издании роман датирован автором: "Крым, Алушта, июнь-июль 1934". Вошел в собрание сочинений С.Н.Сергеева-Ценского изд. "Художественная литература", том девятый, 1956. Датируется по этому изданию. Стр. 417. В иное время трешницы не выпросишь... - неточная цитата из "Дневника писателя" Ф.М.Достоевского за 1876 г. (глава вторая, раздел II: "Парадоксалист"). Стр. 476. ...батареи медным строем скачут и гремят... - цитата из стихотворения М.Ю.Лермонтова "Спор". Эпизод с битьем солдат, о котором рассказывает Ливенцев в третьей подглавке четвертой главы "Зауряд-люди", автор перенес из первой редакции своей повести, написанной в 1910 году, "Пристав Дерябин". В "Приставе Дерябине" рассказ об этом ведется от автора; главное действующее лицо в эпизоде - прапорщик Кашнев. Приводим этот отрывок по тексту издания "Мысль": "Было и еще что-то приятное в этот день, и когда шел Кашнев, он выталкивал это все целиком из памяти, выкатывал, как большой шар. Вот что было. Ротный его, капитан Абрамов, с утра занимался с солдатами. Война была, но знали, что никуда не пойдет полк, переполненный запасными, и теперь эшелон этого полка, - шесть рот, - нес в городе караульную службу. Утро было туманное, непролазно мокрое, мягкое: середина ноября, но никак не могла установиться южная зима. От потных окон мутно было в казарме, и, как ядреная антоновка, разложенная рядами, неясно желтели в шеренгах солдатские лица. Кашнев недавно был взят из запаса и всего только неделю, как перевелся в роту Абрамова, и это первый раз при нем с людьми занимался он сам. Командовал ружейные приемы и поправлял людей. Тишина, - и в тишине только его голос, точно взрывы ночных ракет. Это был старый капитан, невысокий, сухой, с узкой рыжей, точно в крепком чаю вымоченной бородою; немного сутулился и на отлет держал правую руку. Видно было, что лет пятнадцать уже командовал ротой, - такой был у него тягучий, брезгливый, наполовину зажатый где-то в горле, высокий голос. "Подлый голос", - все время думал Кашнев и старался не слушать его, но он сверлил тяжелую тишину, как буравчик; как-то сквозь полусжатые зубы, тесно, лениво, но уверенно все время ползла узкая подлая нота и наполняла казарму, и то, что отзвучало, - не пропадало как будто, - оставалось все-таки где-то здесь же над головой и свивалось узлами. - Подыми штык!.. Выше штык!.. Антабку в выем плеча... Да в выем плеча-a, т-ты, гужеед! Другой субалтерн, приземистый толстый Пинчук, тоже прапорщик и кандидат на судебные должности, как и Кашнев, стоял ближе к левому флангу роты, хмурый, обросший, в шинели с каким-то лиловым отливом: глубоко мирный человек в военном наряде. Вот он поднял голову вдруг и посмотрел на него удивленно: это как раз против него ротный ударил солдата Земляного. Кашнев видел, как бил Абрамов: бил, как говорил, так же брезгливо, лениво, подло, костяшками сжатых пальцев сверху вниз по зубам, три раза сряду, и осталось в памяти, как часто-часто, чуть откачнувшись, моргал глазами Земляной, ожидая еще одного, такого же презрительного удара. Но побрел дальше Абрамов, примыкая налево, четко и твердо ставя левую ногу и тут же, с сухим стуком закаблучий, приставляя правую. - В поле приклад!.. Тебе говорю - в поле приклад, т-ты, а-ассел!.. Доверни!.. Отверни!.. Разверни!.. Сбоку виден был Кашневу он весь: невысокий, сухопаро-жилистый, с безнадежно распяленным широким кругом лихо набок посаженной фуражки, с жесткими складками сюртука, вздутого на груди и лоснящегося на лопатках. Двигался приближаясь. Плотный фельдфебель Осьмин, молодой еще, но уже тяжелый, тупо стоял в стороне - руки по швам. - Значков, штык в поле! - гнусаво процедил ротный. Вислоусый запасной Значков, поправляясь, отвалил штык назад. - Да в поле, говорю, - в поле, в поле!.. - скучно, привычно, опять костяшками сжатых пальцев и опять три раза по широкой нижней челюсти ударил ротный Значкова, и когда бил, Кашнев почему-то в первый раз заметил ясно, что у Абрамова нахлобученный над густыми усами тонкий нос и борода начинается сразу от скул, а то, как бил он, - вобрал в себя неясно, неполно. Еще два сухо стукнувших шага и еще солдат Калиберда, круглощекий белый поляк. Его ударил Абрамов как-то вскользь, и даже не правой рукою, а левой небрежно, по пухлой щеке, но против старого, за сорок лет, запасного Лыкошина, уже с проседью в свалявшейся бороде, он остановился. Давно забыл Лыкошин всякие правила строя, и стоял просто, по-полевому, и винтовку держал цепко, но неуклюже, как держал бы вилы у стога на сенокосе. И оглядев его всего с головы до ног, Абрамов ничего не сказал. Он поднял брови, хекнул, как дровосек, и, сжав в локте правую руку и наклонившись грудью, сделал выпад в лицо Лыкошина, как в пустоту. Подался назад Лыкошин. Смотрел испуганно. Из разбитого рта его животно просочилась наружу кровавая слюна. Повернулся и пошел из казармы к двери Пинчук. Потом видно было в окно, как он медленно шел по двору, опустив голову и заложив за спину руки. И Абрамов это заметил. - Крамаренко! Передай прапорщику Пинчуку, что я - э-э прошу его заниматься, а по двору нечего гулять... Прапорщик Кашнев, - повернулся к нему, - просмотрите вторую шеренгу! И вот только теперь, когда Абрамов тем же подлым голосом, металлическим, пронзительным и тягучим, назвал его по фамилии, - Кашнев почувствовал, что ненавидит капитана. Сразу все стало колюче ярко: и разбитая, слюняво-красная губа Лыкошина, и чьи-то еще мигающие глаза, и зеленоватые глаза Абрамова, под висячими бровями, и рука его, поросшая рыжим волосом. - Кап-питан! - запнувшись, крикнул вдруг Кашнев. - Я вас прошу, капитан, людей не бить! - Что-о-о? - тихо, изумленно, казалось больше широкими глазами, чем голосом, сказал Абрамов, и сразу изменилось его лицо, - стало дряблым, позеленело. - Не бить! - очень звонко, как-то мальчишески звонко повторил Кашнев, и тут же почувствовал ясно, что побледнел, но не заметил, что правую руку положил зачем-то на эфес шашки. Об этом после сказал ему вошедший в эту минуту Пинчук. Но Кашнев не заметил и Пинчука. Стало тихо после того, как крикнул он последнее: "не бить!", и что-то долго после этого в казарме было четко, почему-то светло и напряженно тихо. И капитан Абрамов стоял по-строевому и широкими глазами с одним и тем же выражением изумления смотрел на него в упор. Почему-то от этого взгляда Кашнев не мог отвести глаз. И вот в тишине гулкие, размеренные, крепко спаянные слова: - Этот тычок вы называете бить солдата? - Абрамов качнул головой в сторону Лыкошина, не отводя взгляда. - Да, этот тычок я называю бить солдата! - выкрикнул громко Кашнев и подумал тут же: "почему я сказал его же словами?" - Этот тычок вы называете... - начал было снова Абрамов, повысив голос и поднявши голову, - но справился с собой, прервал себя: - Кого же я бил?.. Солдат... Каких солдат? - Каких? - удивленно спросил Кашнев. - Земляной! Значков! Калиберда! Лыкошин!.. Выйти из строя! - крикнул он в роту. Несмело вышли, как стояли, с винтовками у ноги, сначала Лыкошин и Значков, потом Калиберда и после всех Земляной. - Из строя? - Абрамов высоко поднял брови, оглядел их, кашлянул глухо, грудью. - Этих бил?.. Земляной, тебя я бил? - металлически-отчетливо спросил Абрамов. Земляной молчал, потупясь. - Бил или не бил, - отвечай!.. И прямо смотри, по-солдатски! - крикнул, вдруг покраснев, Абрамов. - Никак нет, ваше высокоблагородие! - шарахнулся куда-то в сторону пугливым голосом Земляной. - Как так? - спросил удивленно Кашнев. - Значков, тебя я бил? - перевел глаза на второго в ряду Абрамов. И Значков качнул усатой головою, запнулся было, но лихо, громко ответил: - Никак нет, ваше высокоблагородие, - не били! Растерянный Кашнев даже переступил на шаг ближе к шеренге, что-то хотел сказать, но слова застряли в горле. - Калиберда, тебя я бил? - так же уверенно и высоко зазвучал снова голос ротного. Круглый, вялый, молодой еще солдат помолчал и так же лихо, как и Значков, вдруг ответил: - Никак нет, ваше благородие! - Что-о? - переспросил презрительно Абрамов. - Ваше высокоблагородие, - тут же поправился Калиберда. Кашнев почувствовал какой-то противный вкус во рту, и в висках застучало, и на Лыкошина, у которого из разбитой губы все еще сочилась кровь, он глядел с ужасом: если и он скажет, что другие... - даже думать не хотелось как-то, что будет тогда. А Лыкошин не сводил с него глаз, и когда Абрамов спросил его: - Лыкошин, тебя я... - он не дал ему докончить: бородатое старое лицо его перекосилось, замигало по-бабьи, и он ответил поспешно: - Так точно, ваше благородие, били! - Ббил?.. Мне отвечай, а не... - Ваше высокоблагородие, били, так точно, - твердо, как упрямый мужик, ответил Лыкошин, даже головой подкачнул. И потом стало как-то легко в казарме. И в тишине несколько длиннейших секунд неподвижно стоял Абрамов, потом повернулся и пошел грудью вперед через всю казарму в дальний угол, в открытые двери канцелярии. И когда ушел, то оставил после себя тишину, которой не хотелось нарушать даже Кашневу, и солдаты стояли "смирно", потому что ждали конца: нужно было как-то закруглить то, что случилось. - Фельдфебель! - крикнул из канцелярии Абрамов. Сорвавшись с места, побежал широкий в поясе Осьмин, стараясь ступать на носки и придерживая шашку рукою. - Передай прапорщику Кашневу, что я прошу его заниматься с ротой! - крикнул ему навстречу Абрамов и добавил злобно: - Бежишь, как брюхатая баба!.. Пошел! Осьмин повернулся, подошел к Кашневу и передал: - Ротный командир приказали вам, ваше благородие... - Хорошо, слышал, - перебил Кашнев, зачем-то поправил фуражку, переглянулся с Пинчуком, облегченно улыбнулся. Потом почувствовал, что лоб у него холодный и мокрый, не спеша вынул платок и вытер пот. Он вывел роту на двор казарм, где земля была еще влажная от тумана, но уже слоилось вверху синее небо; а со двора - "правое плечо вперед" - на дорогу, в поле. Там он с полуротой атаковал по всем правилам Пинчука, который с другой полуротой занял кладбище; Пинчук был застигнут врасплох и сдался. В казарму пришли с песнями, и солдаты пели лихо и весело, точно и впрямь были в каком-то деле, необыкновенно удачном для русского оружия. Абрамов был еще в канцелярии, и когда пришла рота, стал в дверях и смотрел, как составляли ружья, раздевались, готовились идти на обед. Смотрел, курил и молчал. Когда Кашнев пришел домой, следом за ним принесли бумажку о назначении в помощь полиции. Теперь, подойдя к окошку, в котором увидел он спину Крамаренки, Кашнев припомнил еще, как конфузливо жал ему руки Пинчук, когда они прощались, расходясь по квартирам. К тому времени разгулялся день, и был Пинчук весь на солнце, черный, приземистый и конфузливый. Гадал, даст ли делу ход капитан Абрамов, и почему-то убежден был, что не даст. Он был семейный, и все искал в себе каких-нибудь болезней, чтобы лечь в госпиталь и потом выйти снова в запас. Ходил кособоко, - левое плечо выше, правое ниже, шинель сшил из дешевого толстого сукна и шашку купил где-то на толкучке за полтинник". H.M.Любимов