на целые кучи доказательств в пользу того, что война может окончиться к лету, прапорщик Ливенцев приходил к бесспорным почти выводам, что война затянется надолго. Но когда говорил он это в конце февраля поручику Кароли, тот замахал на него руками: - Не хочу и слушать! Вы - тыловик, и все. Это - пессимизм собачий! Вы киснете там на своих постах паршивых, вот и все! - Ну, это еще надо сначала исследовать, кто из нас кислее, - пробовал шутить Ливенцев, однако Кароли, хватая его за локоть, очень живо отшучивался: - Да уж кислее меня наверное! Накажи меня бог, если у меня не началась уж сахарная болезнь от всей этой окаянной войны, - в печенку, в селезенку, в шестнадцатидюймовую "Берту"!.. И если нас к лету не отпустят, я благополучно издохну! И хотя он был по-прежнему коренаст и успел уже загореть, но в углах губ появились у него действительно какие-то брезгливо-скорбные складки. А дни уже стояли вполне весенние, цвели золотые одуванчики, и над ними вились индигово-синие шмели. Ратники на постах подрабатывали поблизости от постов на полях и огородах и благодаря этому имели счастливо-занятой, хозяйственный вид. В обиход же маленькой жизни квартиры Марьи Тимофеевны шумно вошло это новое странное семидесятилетнее существо с четырьмя култышками вместо рук и ног, и как в зоологических садах наблюдают зоологи и праздная публика повадки зверей, живущих в неволе, так Марья Тимофеевна и Маруся с живейшим интересом, мало понятным Ливенцеву, наблюдали за всем, что делала старуха, как она действовала своими култышками, как она жевала беззубым ртом, как пила чай, и слушали внимательно и запоминали даже, что такое она говорила им про себя, когда оставалась в комнате своей одна в том самом широком мягком кожаном кресле, какое привезли из Москвы вместе с нею. Старуха оказалась нескучная, говорила все какими-то присказками и поговорками, каких в Севастополе не приходилось слышать ни Марье Тимофеевне, ни Марусе, а то вдруг после этих простонародных русских поговорок и присказок начинала тонно говорить по-французски и требовать, чтобы ей непременно нашли какую-нибудь тихую воспитанную старушку для бесед хотя бы по вечерам, а то она боится, что здесь совсем забудет французский язык. С привезенными из Москвы цукатами пила она чай, нагибаясь для этого к самому блюдечку, а так как нос и подбородок ее были похожи на неприступные форты, защищающие проход в Гибралтар или Дарданеллы, то, выхлебав кое-как блюдечко, она забрызгивалась чаем до глаз и тогда басила: - Да Маруся! Да где же ты там? Вы-ытри же мне полотенцем лицо-о! И не будучи в состоянии обходиться без услуг Маруси, она в то же время постоянно жаловалась на нее Марье Тимофеевне: - Она... вы представьте себе, нахальство-то какое!.. пи-ро-ожные у меня обкусывает! Ах, ах, ах! До чего нонче самовластный народ пошел!.. Или от скуки она сама, уморительно работая култышками, стаскивала с себя платье, потом жаловалась Марье Тимофеевне, что это ее Маруся раздела. Старушку, говорящую по-французски, ей нашла было Марья Тимофеевна и привела сама, но в первый же вечер она "таких от этой калеки наслышалась неслыханных дерзостей, таких наглостей, что больше уж к ней и ногой не ступит!". А Дарья Алексеевна после ухода гостьи так и тряслась от хохота: - Ой, не могу! Вот уморила меня эта дурища!.. И какой про-нонс! Какой невозможный про-но-онс! Да такую ни один француз ни за что не поймет! В то же время оказалась эта Дарья Алексеевна совершенной бесстыдницей, и когда рассказывала о своих любовных похождениях Марье Тимофеевне, та всплескивала руками и убегала, не дослушав, а потом говорила Ливенцеву: - Ну, Николай Иваныч, много я всяких бесстыдных видала, а такой, как эта, не приходилось! Вообразите себе, что тринадцать человек детей у нее было, и все, все от разных любовников, а от мужа ни одного не было, и она, конечно, всех тринадцать человек на него одного записала! И с кем только она не жила! И вот же стыда никакого нет промолчать-то об этом! Потом ей вздумалось писать свои мемуары, а чтобы диктовать их вполне грамотному писцу, Марье Тимофеевне опять были хлопоты - найти такого писца. Нашла было какого-то бедного реалиста пятого класса, но тот, просидев у нее всего час, больше уже не приходил, солидно говоря в объяснение: - Это, черт ее знает, эротоманка какая-то! Мемуары!.. Кто же такие мемуары будет читать? А между тем этот реалист был очень доволен сначала, когда его пригласили. Он говорил Марье Тимофеевне: "Предчувствую, что будет богатый для меня материал!" Мечтая со временем стать великим писателем, он отнесся к делу с мемуарами вполне серьезно. Он вообще был серьезен. Несколько заикаясь, он говорил о Льве Толстом: "Н-ничего, что же, с-с-старичок все-таки п-писал неплохо!.." Так же снисходительно относился он и к Тургеневу, но более молодых он уж не признавал. И вот даже и такого самоуверенного сумела поставить в тупик эта прихотливая старуха. В один превосходнейший день на Малой Офицерской встретил Ливенцев Гусликова с совсем молоденькой и невысокой, почти девочкой на вид, сестрой милосердия и почему-то сразу понял, что это и есть та самая "симпомпончик", о которой он говорил. Впрочем, и Гусликов, как только поровнялся с ним Ливенцев, придержал его и сказал торжественно: - Ну вот, знакомьтесь теперь!.. Это - счастливый случай в вашей жизни! Только подав руку сестре, но еще не присмотревшись к ней внимательно, Ливенцев спросил его шутливо: - Почему же именно счастливый случай? - Видите ли, счастье, конечно, не вполне еще известно, что оно такое, - отдаленно начал объяснять Гусликов, - но должен вам сказать из своего опыта, что вот, например, говорят, веревка от повешенного приносит счастье... Вы это слыхали? - Слыхал, - отозвался Ливенцев, разглядывая яркий большой новенький красный крест на белом переднике сестры. - Хорошо, слыхали... но знайте, что это - полнейшая чушь! У нас в полку, я еще тогда поручиком был, повесился солдат один на своем мотузке - ремень такой для шаровар. А я в то время сильно играл в карты и был в проигрыше большом... Смотрю на мотузок этот во время следствия - военный следователь приходил - и думаю: "Вот случай! Все мое счастье в этом мотузке". - Ха-ха-ха! - звонко засмеялась вдруг сестра. - Чего вы? - обиделся как бы даже Гусликов. - Мотузке! - повторила, смеясь, сестра. - Что? Слово смешное?.. Известно, солдатское слово... Одним словом, я этот мотузок во время следствия подменил другим мотузком, у другого солдата взял, а тому обещал купить новый, и вот, значит, уголовный мотузок спрятал в боковой карман, а сам думаю: "Тут мое счастье!" В боковом кармане рядом с бумажником. Пошел играть в тот же вечер - и что же вы думаете? Ни одной карты мне не дали, все били! Последние свои деньги я проиграл в тот вечер... Однако думаю: "Не-ет!! Это испытание моей воли, а мотузок - он должен бо-ольшущий выигрыш мне дать!" Взял казенные деньги, - тогда у меня были, - и что же? И казенные деньги ухнул, да еще должен остался... Ну, тут уж нечего делать, - говорю все жене. Схватила жена этот мотузок да скорее в печку... Может быть, если бы я до третьего раза дошел, я бы все выручил, да вот... - Веревка от повешенного, а не повесившегося, и, кроме того, не мотузок там какой-то! - весело ударила его пальцами по груди сестра. - Вот потому-то вы и проиграли, что моту-зок! - и она опять залилась хохотом, повторяя: - Ну, может же быть такое смешное слово: мо-ту-зок! Ливенцев хотя и не понял, какое отношение имел этот случай с мотузком к его знакомству с очень юной сестрой, но спрашивать не стал, тем более что Гусликов начал прощаться, говоря: - Ну вот, не упускайте своего счастья, и всего вам хорошего! Когда отошел Гусликов и он остался вдвоем с новой знакомой, только тут он рассмотрел ее внимательно и сказал: - Такой молоденькой сестры мне еще ни разу не приходилось видеть. - И хорошенькой? - вдруг бойко спросила она и посмотрела на него лукаво, выжидательно, самоуверенно, робко, смущенно, по-женски, по-детски, требовательно и грустно. Вообще это был очень сложный взгляд темных и под узкими, правильно лежавшими темными бровями матово, но не тускло, блестевших глаз. Впрочем, сложным он мог показаться Ливенцеву и потому, что был продолжителен и несколько настроений переменилось в нем. Также оказалась странно неустойчивой и каждая черточка ее небольшого лица: вот лицо девушки, вот через момент - подростка, вот - совсем детское лицо, а вот как будто женщина, многое уже испытавшая в жизни и со страдальческой складкой между бровями. И удивленный этим и желая сказать ей об этом, Ливенцев спросил: - Ваше имя-отчество? - Отчество? - будто поразилась она. - Я просто Еля. - Еля?.. Это как же будет по-большому? Елена? - Только так меня и зовите - Еля. А иначе я не хочу и не люблю. - Мне кажется, вы как будто слишком юны для сестры, а? - Ну вот, юна! Ничуть не юна, а как раз... А если б была юна, меня бы не приняли... Хотя я, конечно, сказала, что мне больше лет, чем есть... чуть-чуть больше... Но ведь вы же об этом не расскажете? - Зачем же мне об этом говорить? И кому именно? - А то, ведь вы знаете, сестер теперь стало много-много, очень много... Пожалуй, столько же почти, как солдат... Ну пусть бы уж какие-нибудь старые девы шли в сестры, им простительно, - ну куда ж им больше, бедным, правда?.. Только в сестры!.. А то ведь все, все, решительно все идут в сестры: молодые, старые, средние, - все! Раз все мужчины теперь в армии, значит надо и всем женщинам тоже быть в армии!.. Обезьянство это, вы думаете? - Я ничего не думаю на этот счет, - поспешил сказать Ливенцев. - Нет, это не обезьянство. Это просто погоня за мужчиной: куда все мужчины, туда и они! Вообще у женщин нет ни своей жизни, ни своего мнения, и будто бы жили когда-то какие-то а-ма-зонки... Че-пу-ха! Ни за что не поверю, чтоб они могли жить одни! - Кажется, разговор об амазонках у древних историков был такой, что они будто бы только и делали, что воевали с мужчинами, - улыбнулся Ливенцев. - Это другое дело! Это, конечно, похоже на правду... Воевать с мужчинами - это прямое женское назначение. Так, в общем, и получается равновесие. - Неустойчивое? - А зачем же нужно устойчивое? Устойчивое - это было бы очень скучно, и было бы неинтересно жить... Вы думаете, мне легко было попасть сюда в госпиталь? Я попала только потому, что просилась сама в заразное отделение. В заразное мало кто идет из сестер, даже если им приказывают, а я сама просилась. - Вы и теперь в заразном? - Не бойтесь, я уж теперь в общей палате. Только я у нижних чинов. А то офицеры любят, чтобы сестры около них все время сидели и глупости бы им разные говорили, а они чтобы им ручки нежные жали... Терпеть не могу! - Ну кто бы, глядя на вас, подумал, что вы этого терпеть не можете? - весело сказал Ливенцев. Но она глядела на него снизу вверх так умоляюще-грустно, что как-то неловко стало ему за свое восклицание, и он спросил: - А ваша фамилия, Еля? - Худолей... Немного странная, да? Но это просто украинская фамилия. Отец мой - военный врач. Он сейчас на фронте с полком. И полковник Ревашов тоже на фронте... Ливенцев заметил, что, говоря это, она как-то уронила голову, стала сутулой и совсем маленькой и опустила углы губ. Совсем тихо, как-то почти шепотом добавила: - Ну, мне надо идти на дежурство. До свиданья! И пошла в свой госпиталь, который помещался недалеко от дома Думитраки. Не понял Ливенцев, о каком полковнике Ревашове она сказала ему, совершенно не нужно для него, но отчетливо подумал о ней: "Еще одна жертва войны!" Представил почему-то ее отца, полкового врача, таким, каким был Моняков в гробу (может быть, убит уже или умер от тифа, а письма об этом не от кого получить ей), - и ее, маленькую, с опущенными плечами и тихим голосом, с кровавым крестом на груди, стало жаль Ливенцеву, и жалость эта временами возникала в нем потом беспричинно весь этот день, между тем как день этот мало был пригоден для жалости. Ратники с ближних постов у туннелей ходили в город пешком, полем, прямо на Корабельную, а с дальних постов приходилось ездить в товарных вагонах. В этот день с одного из дальних постов приехал сам начальник караула, унтер-офицер Тахтаров, и просил дать ему позволение выгнать из их землянки фельдшера Пароконного, который занялся в землянке выгонкой ханжи и продает ее ратникам и хуторянам поблизости. - И вполне может он этим споить мне людей, и какие же из них тогда часовые, ваше благородие? Как пьяного человека ставить на пост? Да он с пьяных глаз еще и проходящего человека какого убить может, тогда не разделаться! Невысокий, с черной бородкой, южного обличья, Тахтаров добавлял, волнуясь: - Зачем нам его прислали? Люди у нас ничем не болеют... А если заболеет кто случайно, сейчас мы его на дрезине или на поезде отправить можем, и прямо в Дружину, в околоток. Ливенцев спросил: - А отчего мне не доложил, когда я был на посту? - Переказывал же я ему, чтоб это дело неподходящее оставить, он мне свое обещание сделал при всех, а чуть вы только проехали в город - опять за свое. Да еще говорит: "Что ты мне начальник, что ли? Я только в твоей землянке жительство имею, а что ты унтер, то и я унтер, - цена одна". Этого Пароконного навязал на посты, "заботясь о здоровье нижних чинов", не кто иной, как зауряд-врач Адриянов, исполняющий пока обязанности старшего врача. Предстояло иметь дело со штабом дружины, и уже это одно было неприятно Ливенцеву, так как не хотелось говорить о ханже на постах с человеком, недавно похоронившим дочь. Но Полетики, к счастью, совсем не было в дружине, а Гусликов сказал просто: - Гоните его к черту с поста, и весь разговор! А здесь мы его под арест посадим... у себя, в карцер, на двадцать суток. Или можем и на гарнизонную отправить. Это был первый случай за всю службу Ливенцева, когда приходилось ему прибегать к наказанию, однако немаловажным считалось и преступление - гнать спирт, да еще на постах. Покрывать Пароконного было нельзя, но его могли отдать и под суд и наказать серьезнее, чем карцером или гауптвахтой. Вообще это была неприятность, беспокоившая Ливенцева весь этот день. А на другой день на постах оказалось и, кроме Пароконного с его ханжой, кое-что новое. На одном посту увидел Ливенцев бабу, хозяйственно чистившую картошку в котел для обеда: оказалось, приехала жена к одному ратнику, и бойкий унтер Вяхирев сказал, улыбаясь: - Дозвольте доложить, я говорил, что это - непорядок, ну что же будешь делать, когда приехала? Гнать ее - этого приказа я тоже от вас не получал. А хлопцы какие, - конечно, всякого завидки берут, - хотят уж сюда тоже баб из деревни повыписывать. Вот и будет тогда, как в Юзовке, в казармах, шахтеры в одной комнате живут: на столе - муж с женой спят, под столом - муж с женой спят, а по бокам - холостые нахлебники. Пришлось Ливенцеву объяснять, что землянки - все равно что караульные помещения при гарнизонной гауптвахте, и уж ни в коем случае нельзя в них жить бабам; что солдаты на караульной службе - совсем не артель плотников, и стряпух им никаких не полагается. Но весна вообще брала свое. На другом посту ему передали письмо в запечатанном конверте, и хотя очень безграмотен был адрес, но письмо было на его имя и передано старшему поста одним из местных хуторских парней. Ливенцев прочитал в нем: "Ваш ополченец Мартыненков гуляет с барышней, которая занята мною, и ночным временем преследовал за мною с железными припасами, но то оказался не я, а Ванька Сивоконь. За сим остаюсь неизвестный вам Боровик Иван и буду жаловаться еще выше". Пришлось посоветовать Мартыненкову с железными припасами за парнями не гоняться, так как железные припасы могут оказаться и у них. Приехав с постов, откуда вывез он и фельдшера Пароконного с его аппаратом для ханжи, Ливенцев встретился с Елей Худолей совсем недалеко от дома Думитраки: она только что вышла из госпиталя. И первое, что она сказала, очень ласково улыбнувшись, было: - Вы меня ждали? Да? Как это мило! Усталый от поездки, еще со стуком дрезиновых колес в ушах, он поднял было удивленно брови, но не решился ее, такую маленькую и радостную, обидеть правдой. Он улыбнулся тоже и ответил: - Ждал или нет, но вот - встретились. И она повторила: - Вот встретились!.. А я с дежурства, и устала до чертиков! Ему, который вчера весь день жалел почему-то эту странно-юную сестру, теперь приятно было видеть ее веселой, несмотря даже на усталость "до чертиков". Очень по-мальчишечьи ширились и искрились карие глаза, и грудь под кровавым крестом уже не казалась впалой, плечи не обвисали, - будто взбрызнуло ее сразу живой водой. Выходило так, что обрадовалась она ему, Ливенцеву, которого видела всего один раз. Но радовать людей иногда бывает приятно, если это не твои враги, и Ливенцев отозвался: - Я тоже немного устал, а главное - хочу чаю. - Но?.. Договаривайте же! "Но мне далеко идти домой, поэтому", - бойко подхватила она. - Что именно "поэтому"? - Поэтому вы можете пойти к нам, и мы вас, бедного, усталого прапора, напоим чаем! - Гм... Вы, значит, живете здесь в своем семействе? - Нет. Нисколько. Я тут одна... Но мы живем на одной квартире еще с одной сестрой из нашего госпиталя. - Понимаю... А это далеко отсюда? - Ну-у!.. Что же это вы так? Вот уж и далеко-о! - опечаленно протянула Еля. - Наверное, это гораздо ближе, чем до вас, потому что всего через четыре дома. Ливенцев поглядел на дом Думитраки, очень заметный отсюда, и, чтобы видеть ее снова веселой, сказал: - Если у вас в самом деле есть чай и даже - что уже более неожиданно - са-хар, то... Еля по-детски коротко хлопнула в ладоши и засияла вновь, а когда пошли они рядом в сторону, противоположную от дома Думитраки, Ливенцев спросил: - А этот полковник кто?.. Вот вы мне говорили вчера о своем отце и полковнике... Ревунове, кажется? - Ревашове, - поправила она, чуть отвернув голову. - Ах, Рева-шов... Это кто же? Командир того полка, где ваш папа врачом? - О-он?.. Да, он командир полка был... А теперь я не знаю... теперь... он, может быть, уже командир бригады. Говоря это, она вновь потускнела, и плечи ее обвисли, и Ливенцев почувствовал, что совсем не нужно было спрашивать ее о каком-то полковнике, что лучше бы было говорить о хорошей погоде, о дружной весне этого года, о том, что скоро будут лететь и курлыкать журавли. И вот-то они удивятся, бедные, всему тому, что делают теперь на земле люди! И, может быть, даже не один косяк их попадет под ночной обстрел... И вообще дикие звери и птицы - что они должны думать теперь о человеке?.. - Кончено! - говорят они. - Взбесились люди. Сошли с ума! Никакой временный госпиталь на Малой Офицерской улице в Севастополе им не поможет! Спасайся от них все, кто и как может, а их положение безнадежно! - так отвлекал Ливенцев Елю от вредных мыслей о каком-то неведомом ему Ревашове, и они дошли быстро до двухэтажного дома старой стройки, о котором сказала Еля: "Вот и наш дом". В низковатой небольшой и довольно затхлой, плохо обставленной комнате, которую Еля называла столовой, потому что была у них с другою сестрою, Квецинской, еще одна комната - спальня, Ливенцев пил чай с дешевыми карамельками вместо сахара и слушал, как Квецинская, женщина уже лет под тридцать, с каштановыми волосами, подстриженными в кружок, в коричневой блузе, подпоясанной широким кожаным поясом, отчетливо ставя слова, говорила: - Ведь наш госпиталь испытательный, вот к нам и посылают или таких, какие сами от службы хотят освободиться, или от которых желают освободиться. - Кто же именно желает этого последнего? - не сразу понял Ливенцев. - Как же кто именно? Ясно, что начальство! Кто аб-со-лют-но ни к черту не годится, а на службе между тем числится и жалованье получает, на черта он нужен? Ливенцев отмечал, наблюдая и слушая ее, что она - женщина решительных суждений, размашистых движений и яростной походки, но вспомнил Миткалева и сказал: - Да, алкоголики, например... - Неисправимые алкоголики, которые все готовы лакать даже спирт из-под зародышей в музее, - зачем их держать на службе? Явный вред от них! А то бывают даже эпилептики, но скрывают... Или у него, например, грыжа, и ходит он - как через заборы все время лазает, а тоже туда же: слу-жить хочу отечеству! - Вы, надеюсь, это только об офицерах говорите? - Ну уж, разумеется, не о нижних чинах, которые членовредительством занимаются и сулему пьют, чтобы их отпустили. - Маня - в офицерской палате, - скромно вставила Еля. Она вообще держалась очень скромно при своей старшей подруге, которая собиралась уходить на службу в госпиталь, хотя и не отдохнула еще как следует от продолжительной поездки, приехав только в этот день утром. - Проездила двенадцать дней, - рассказывала она, - сколько ночей не спала! Вы представьте: получаю телеграмму от брата, поручика: "Ранен, лежу в Варшаве". Взяла отпуск, тут же помчалась в Варшаву. Примчалась, ищу везде, бегаю высуня язык по всем лазаретам... Кое-как нашла след наконец, но только один след, а не брата: "Третьего дня отправлен в Двинск". Я немедленно в Двинск... В Двинске на вокзале телеграмма до востребования: "Отправлен Новгород". Я в Новгород тут же, без отдыха. А там уж по залу первого класса ходит почтальон железнодорожный: "Госпоже Квецинской телеграмма!" - "Мне, говорю, мне! Давай! Что там такое?" Читаю: "Отправлен Петроград". Я тут же в Петроград. Там его и нашла наконец, - слава богу, дальше не успели еще отправить. И представьте! - легко ранен в руку шрапнелью и контужен - вот так, правый бок... и только всего! А я-то что передумала за это время, потому что нигде не могла добиться, как ранен! Думала уж - без ног лежит, обрубок, а он легко! Даже досадно мне стало! Теперь посылают его в Крым, нашли неврастению... А я побыла у него всего один день - и назад... На двенадцатый день вернулась, хотя отпуск получила на три недели... Вот, вступаю в исполнение обязанностей. - Почему же вы так спешили? - Не могу иначе! Это мое призвание. - Вот как! С каких же это пор? - Как с каких? Я еще и в болгарско-турецкую войну сестрой была в Болгарии. Это два года назад... И теперь я вот уже почти семь месяцев... И, говоря это, она все время металась по двум комнатам, находя нужные ей вещи, и ботинки ее на высоких, но крепких каблуках стучали, как солдатские сапоги. Держалась она грудью вперед, голос у нее был резкий, рука тоже неслабая и широкая в кисти. - Военная косточка! - сказал о ней Ливенцев, когда она ушла наконец. - Вы угадали, - улыбнулась Еля. - Ее отец в полковничьем чине, заведует какими-то военными складами, на Днепре где-то... Как она вам понравилась? - Дама строгая, - неопределенно ответил Ливенцев. - Она девица, а не дама. - Гм... А замашки у нее на большую семью, так человек на пятнадцать. - Хорошо-хорошо, вот я ей передам, что вы про нее думаете! - погрозила Еля пальцем. - Это меня пугает!.. А вы как? Быть сестрой - это и ваше призвание? - Нет... О нет!.. Сейчас просто нечего больше делать, вот почему я... - Вы могли бы учиться. Как же так нечего делать? Еля вздохнула, но спросила устало: - Учиться... а зачем?.. Разве не все равно, что учиться, что не учиться? И чему я такому могла бы научиться? Зубы рвать? Благодарю покорно! Мне один зуб тоже вытащили... вот! - тут она подняла губу и, как самому близкому человеку, показала ему, какого именно зуба у нее не хватает. - А зуб этот можно было отлично замазать этой самой штуковинкой, "пломбой"... И я бы не проклинала зубной врачихи. - Как будто, кроме этой зубной, профессии никакой и нет? - улыбнулся Ливенцев. - Вы бы пошли по своему призванию. - А какое же у меня призвание? - удивленно глянула Еля. - Решительно никакого нет у меня призвания. Я - без призвания. А кроме того... кроме того, у меня ведь совершенно растоптанная душа! И опять появилась у нее та самая, вчерашняя понурость, и Ливенцев сказал шутливо: - Ну вот, - кто это вам успел уже растоптать душу? Вы еще ребенок, у вас... - Еще и души нет! - закончила за него и в тон ему Еля. - И вообще, есть ли у женщины душа - это находится у мужчин под большим сомнением. - Вот как вы нас трактуете! - улыбнулся Ливенцев. - Однако скажите мне, кто выдумал вот этот самый сестризм? - провела она пальцем по своему кресту. - Насколько я знаю, в нашей армии до севастопольской кампании его не было... - А-а! После севастопольской кампании пошли всякие реформы, и это у нас тоже, значит, была реформа?.. А милосердие тут при чем? Ни у кого из сестер, сколько я их видела, никакого милосердия ни к кому нет, а просто... у одних - служба: надо же где-нибудь жалованье получать, а у других - еще проще и еще хуже... Достаточно сказать, что все актрисы без ангажемента в сестры пошли... Я еще и так где-то читала, что вот, дескать, война - это, конечно, зло, но зато какой взрыв добра, - так и написал кто-то: "взрыв добра!" - она порождает вот этот самый сестризм! Что вот, подобно там каким-то лейкоцитам, как они к ране в теле сбегаются со всех сторон и начинают ее, рану эту, затягивать, так и белые сестры милосердия мчатся отовсюду залечивать раны войны... Че-пу-ха злостная! Эти белые сестры, подумаешь, дуры, что ли? И как будто от них действительно какая-нибудь польза! Все, что они делают, - пустяки это все!.. А Вейнингер на этом самом сестризме споткнулся и брякнулся в грязь носом! Что он там написал о сестрах милосердия!.. Эх! Маль-чиш-ка!.. А Достоевский какую чушь писал о войне! "В иное время трешницы не выпросишь, а во время войны пожертвования так и льются рекой..."{417} Почему он так писал? Разве он не знал, что эти пожертвования - капля в море, а вой-на-а... - Постойте-ка! Вы такая маленькая - и так расправляетесь с разными большими людьми! - удивился Ливенцев. - Это вы чьи-нибудь чужие слова повторяете? - Почему чужие? - посмотрела она на него, нахмурясь. - Я, по-вашему, совсем не умею ни капельки думать? И ничего не умею видеть?.. Нет, я отлично вижу и знаю, как Мане Квецинской хочется найти себе мужа. Только прочного мужа, понимаете, настоящего, а не кого-нибудь... Ведь она не-кра-си-ва, бедняжка, и вот ей хочется взять чем-нибудь другим... Вдруг он ей скажет: "Ты меня выходила! Ты меня спасла! Ты меня воскресила к жизни... Без тебя я бы погиб!.." И вдруг он женится. И потом он будет ей всю жизнь покупать шляпки по сезону и ребят ее нянчить... - Однако вы - язвочка! - покачал головою Ливенцев. - Я не люблю, когда притворяются. - Будто вы сами никогда не притворяетесь? - Всегда!.. Я не досказала, вы меня перебили... Я не люблю, когда притворяются и всякий расчет свой за какой-то там подвиг выдают! Охотник, когда в болоте охотится, он тоже во всякой грязи побывает. Так ведь это же принималось во внимание, на то у него высокие сапоги. Придет домой, снимет, а чистые ботинки наденет. Зато же он дичь принесет... - Что и требовалось доказать! - усмехнулся Ливенцев. - Так только наш учитель математики говорил. - Я тоже был учителем математики. - Вот ка-ак! - весьма разочарованно протянула Еля. - Вижу, что мне не следовало сознаваться в этом, но-о... что делать: истина для меня дороже даже Платона... Знаете вы, конечно, кто был Платон?.. Не понимаю я только одного: как вы, с таким здравым взглядом на этот самый сестризм, все-таки сестра? - Я очень добивалась быть именно сестрою... Почему? Я вам уже сказала почему: потому что полковник Ревашов теперь на фронте. - Но ведь в том же полку и ваш отец врачом... Теперь я кое-что понимаю. - Что вы понимаете?.. Не-ет! - покачала головой Еля. - Нет, вы не понимаете! Полковник Ревашов... может быть, он уже генерал теперь; я не всегда газеты читаю... это тот самый человек, который растоптал мою душу. - А-а!.. Ливенцев посмотрел на нее пристально, но у нее были только грустные, а не возмущенные глаза; они округлели, стали больше, заметнее на ее лице, даже половину всего этого небольшого лица заняли теперь глаза, но глаза сосредоточенно-грустные. Перевалившее за полдень солнце било теперь в верхнюю часть окна, под которым сидела Еля, и Ливенцев замечал, как мелко дергались ее полные, почти детские губы, но тоска глаз была сухая. - Он, этот Ревашов, несомненно как-то обидел вас? - с усилием спросил Ливенцев. - Как-то? Почему "как-то"?.. Это всем известно, как именно! - подбросила вдруг голову Еля. - Допустим, что известно и мне... - сказал Ливенцев, но почему-то сказал это с трудом. Он сам себя ловил на том, что предпочел бы этого не знать; что если бы не было совсем какого-то полковника Ревашова у этой странной маленькой сестры, то ему было бы гораздо приятнее сидеть у нее за столом, делать вид, что нравятся мучнистые дешевые конфеты и жидкий чай, смотреть ей в капризно меняющие выражение глаза и слушать какие-то с чужих слов, а не ее собственные, конечно, рассуждения о сестризме. - Допустим, что знаю и я, как растоптана ваша душа этим... боюсь ошибиться в чине и потому скажу - генералом. Но все-таки - он на фронте, вы здесь. Если вы даже задались целью найти его, чтобы сказать ему: "Ты - негодяй и подлец!", то... как же все-таки могли бы вы это сделать? - Я чтобы сказала ему: "Негодяй и подлец!"?.. Почему? - очень удивилась Еля. - А что еще хотите вы сказать ему? - удивился теперь уже Ливенцев. - Я? Я просто хотела бы поступить отсюда в санитарный поезд... в санитарный поезд, который эвакуирует раненых с фронта в тыловые лазареты. Может быть, тогда... Она запнулась было, лицо ее вдруг стало растерянным, губы дернулись, но, оправившись, она закончила: - Может быть, будет ранен полковник Ревашов... вот так, например, как брат Мани Квецинской, осколком шрапнели в левую руку... и пусть даже контузия правого бока... а я тогда... - Ах вы, Ярославна, Ярославна! - улыбнулся Ливенцев и покачал головой. - И тогда вы омочите бебрян рукав в Каяле-реке и утрете своему князю глубокие раны на теле? - Не глубокие, нет!.. Я совсем не хочу, чтобы они были глубокие! - вдруг топнула ногой и закусила губу Еля. - Так! Вы не хотите, чтобы глубокие... Но почему же вы... почему вы мне говорите все это? Вы не считаете меня, значит, ни... как бы это сказать?.. Вообще я ни в какое сравнение не могу идти с этим вашим генералом, в свое время растоптавшим вам душу? - с какою-то даже ему самому незнакомой искренней горечью спросил Ливенцев. И Еля поднялась со стула, поглядела на него вбок, совсем по-взрослому, и ответила: - Что же, вы меня за дуру принимаете? Будто я могу думать, что у вас нет своей сестры милосердия? Это было сказано таким тоном и так смотрела в это время Еля, что Ливенцев звонко расхохотался. Потом он поднялся, сказал: - Ну, Еля, вы устали от дежурства, - отдыхайте, а я уж пойду. Она не останавливала его, но глядела на него исподлобья очень почему-то серьезно, почти обиженно, а когда он уходил, сказала: - Вы все-таки заходите к нам как-нибудь. Если меня не будет, то Маня... Она - умная. Она не будет вам говорить того, чего не надо... Зайдете? Обещайте! Ливенцев обещал. VIII 10 марта звонили во все колокола и служили молебны в церквах: Перемышль сдался. Правда, слухи о взятии этой крепости появлялись часто, но теперь уже официально сообщалось, что генерал Кусманек, комендант Перемышля, согласился на сдачу без всяких условий, и армия, осаждавшая Перемышль, освобождалась, таким образом, "для борьбы с коварным и сильным врагом на других участках борьбы". Но главное, что поражало воображение при этом, это огромный гарнизон крепости, взятый в плен: сто двадцать тысяч человек, - целое войско! - из них девять генералов и две с половиной тысячи офицеров. Заколыхались всюду на улицах флаги, как в царские дни, как в недавний приезд царя, да это и был, конечно, царский праздник, - праздник того, кто был одним из зачинателей ужаснейшей бойни и хладнокровно, и планомерно, и всеми средствами проводил ее, выйдя уже из своего царскосельского покоя и появляясь то в Зачорохском крае, в Саракамыше, то в Севастополе, то в Гельсингфорсе, везде принимая однообразные парады бесчисленных "молодцов", "орлов" и "братцев", отправляемых на убой. В телеграммах сообщалось, что теперь был он в ставке верховного главнокомандующего, где "радостная весть о победе застала верховного вождя русской земли, и в общей молитве благодарения богу сил и правды слились и царь и полководец его со своими сподвижниками". Если молились в ставке, то должны были молиться и в Петрограде, и в Москве, причем сообщалось в телеграммах, что "в рабочих районах известие о взятии Перемышля было встречено рабочим населением не менее радостно, чем в центральных частях столицы". Зашевелились славянские организации, и вновь и вновь заговорили на разрешенных манифестациях о священных общеславянских задачах, о великих последствиях для славянства этой войны, о близости решения русских задач в Дарданеллах и о православном кресте на святой Софии. В то же время где-то в конце телеграмм мелким шрифтом сообщалось, что "под августейшим председательством великой княгини Марии Павловны состоялось совещание для обсуждения мер против участившихся за последнее время пожаров на фабриках и заводах, преимущественно изготовляющих предметы военного снаряжения". Кроме того, опубликовывался высочайший указ от 8 марта, которым возлагалось на министра путей сообщения "объединение деятельности военных и гражданских властей по снабжению топливом соответственных учреждений и предприятий", - указ, из которого видно было, что даже учреждения и предприятия остались без дров и угля, нечего говорить просто о "населении", а прошло всего только семь с половиной месяцев войны, рассчитанной лордом Китченером на четыре года. Был парад войскам севастопольского гарнизона: около собора перед стареньким комендантом крепости генералом Ананьиным прошла церемониалом и дружина. Генерал проверещал по-козлиному: "Спасибо, молодцы-ратники!" - и ратники ретиво ответили: "Рады стараться!" Потом у того же собора прошлась процессия с духовенством и хоругвями впереди. Несли царский портрет и пели "Спаси, господи, люди твоя...", но не было стройности в этом пении, выручали только громкоголосые дьяконы и отчасти дисканты и альты из певчих, и получалось как-то так, что полная и незыблемая уверенность в том, что господь непременно услышит и спасет и даст победу царю над немцами, была у одних только дьяконов, а самая прочная, твердокаменная - у протодьякона Критского, обладателя здоровеннейшей, всепокрывающей октавы, похожей на разговор пушек. Через день после этого празднования победы под Перемышлем, в воскресенье, офицерство дружины вздумало устроить свои праздник, для чего ввиду теплой погоды была выбрана местность, достаточно удаленная от города и в то же время вполне уютная - Французское кладбище. Многие исторические города - это города развалин и огромнейших кладбищ. Так как Севастополь тоже был признан когда-то удобным для того, чтобы убить здесь не одну сотню тысяч человек железом, свинцом и холерой, то несколько братских кладбищ расположилось в его окрестностях, и после Русского кладбища - Французское второе по величине. Все памятники на нем заботливо охранялись; в просторном доме там прекрасно жил сторож с большим семейством и даже разводил павлинов. Чтобы добраться туда, взяли трех парных извозчиков, причем хитроумный Гусликов, затеявший этот пикник, посадил Ливенцева вместе с Фомкой и Яшкой, а сам со своей дамой из Ахалцыха уселся против Пернатого и Анастасии Георгиевны. В экипаж к Мазанке, Урфалову и Кароли втиснулся никем не прошенный Переведенов. Впрочем, не были приглашены и кое-кто еще из дружины: сам Полетика по причине его семейного горя, трое зауряд-прапорщиков по причине их маленького, как теперь уже вследствие дороговизны оказалось, жалованья (хотя Ливенцев получал столько же, сколько они, но его упорно продолжали считать богатым); наконец, Эльша не приглашали потому, что близкое знакомство со всеми зауряд-дамами Севастополя очень гибельно отозвалось на его здоровье, и в последние дни он ходил мрачный и трезвый и значительно похудевший, - бычьего подгрудка как не бывало, вместо него жались одна к другой многочисленные желтые складки. Лечился он у местного специалиста по секретным болезням и при встречах сам уныло просил не подавать ему руки. Ливенцев, сидя против Фомки и Яшки на переднем сиденье экипажа, отлично понимал, конечно, что он должен был говорить всякие смешные вещи, рассказывать анекдоты или даже показывать какие-нибудь фокусы, как это отлично умеют делать признанные дамские кавалеры, молодые подпоручики или даже поручики, если они не женаты. Но он вообще плох был насчет анекдотов, и легкие разговоры ему далеко не всегда удавались, - он больше любил слушать, что говорят другие, и теперь надеялся больше на бойкую Фомку, чем на ее сестру. Они принарядились обе: на них были задорные шляпки, с красной розой у Фомки и с синей у Яшки, новенькие модные, должно быть, жакеты и коричневые лайковые перчатки, и они так ожидающе смотрели на него, когда тронулись лошади, что он понял их: с ними можно было говорить о чем угодно, только не о взятии Перемышля, и он сказал вдруг: - Вы бывали в Москве? - А что? В детстве один раз были, - ответила Фомка. - Там есть одна улица, называется Коровий Брод. Красивенькое название, не так ли? - О, очень! - Изволь-ка жить на такой улице! - засмеялась Яшка. - Даже и сказать кому-нибудь неловко, а? "Живу на Коровьем Броде", - черт знает что! Но если когда-нибудь вам придется все-таки жить на этой улице, говорите: "Живу на Босфоре". Это, представьте, одно и то же! - Рас-ска-зы-вайте! - вознегодовала Фомка, а Яшка рассмеялась звонко. - Вот видите, как бывает с правдой: ее всегда принимают за обиду или за шутку, смотря по темпераменту. Между тем Босфор по-гречески значит - Коровий Брод. Это совершенно буквально! Зато красота-то какая: Бо-сфор! - Нет, вы в самом деле это? Вы не шутите? - спросила Яшка, между тем как Фомка смотрела испытующе. - Совершенно серьезно! Так иногда можно красиво сказать что-нибудь не совсем даже и удобное для разговора. - О-о, вы - хитрый! - подняла палец Фомка. - Если бы я был хитрый, я догадался бы, поступаете вы на курсы сестер милосердия или нет. - Нет! Теперь во всяком случае нет! - решительно сказала Фомка. - Ведь курсы теперь уже стали длиннее, чем раньше, - несколько месяцев, а война теперь уже скоро окончится. - Вот как! Почему? - Ну, конечно, - раз взят Перемышль! - пожала плечами Яшка. - Так что и вашу будущую судьбу делают события на фронте? - как бы удивился Ливенцев. - Вот как печально! Совсем бы другое дело, если бы вы занялись математикой. - Ффу! - сказали разом обе сестры. - Женщины - и вдруг... математика! - Не скажите, иногда бывают женщины-математики. - Ну, одна там какая-нибудь на сто пятьдесят миллионов! - бурно, как и не ждал Ливенцев, вознегодовала Яшка. - Просто выродок какой-нибудь, монстр! - скрепила Фомка. - И первостатейный урод при этом! - Гм... Я вижу, что вас на такой мякине, как математика, не проведешь, - улыбнулся Ливенцев. - Это напоминает мне одни старые стихи... Пришел, видите ли, с двумя девицами молодой человек в зоологический сад, а там, между прочим, огромная клетка с огромными птицами. Естественно, девицам хочется узнать, что за птицы такие. Желая отличным познаньем блеснуть, "Орлы!" - отвечает им франтик И, вздохом волнуя тщедушную грудь, Поправил на галстуке бантик. И как настоящий злодей-сердцеед, Он к клетке подвел их с поклоном, Но девы, приняв за насмешку ответ, Вещают торжественным тоном: "Все ваши насмешки нисколько не злы, Вы нас не морочьте словами. Мы знаем отлично без вас, что орлы Бывают с двумя головами!" Ливенцев, окончив чтение стихов, думал, что Фомка и Яшка обидятся, но они довольно весело рассмеялись над явной глупостью каких-то двух девиц, живших в старинное время. Конечно, они-то сами знали, что орлы... - Орлы бывают даже ручные, если их маленькими поймают, - сказала Фомка. - Да, папа рассказывал, что на Кавказе где-то, где он в полку служил, были на одном дворе ручной орел и ручной медвежонок, - добавила Яшка. - Только орел стал все-таки потом драть кур, - припомнила Фомка. - А медвежонок таскал всякую еду из буфета и все в саду обнес, - припомнила Яшка. - И орла потом продали персам... - А медвежонка продали цыганам... - Ага! Персам, должно быть, для охоты? - думал догадаться Ливенцев. - Хотя охотятся, кажется, только с кречетами, соколами, ястребами, а орлы к этому не так способны. - Не знаю уж, зачем его персы купили, - не помню... А медвежонка цыгане научают всяким штукам, - сказала Фомка. - А потом им деньги зарабатывают, - добавила Яшка. Тема эта насчет орлов, медвежат, собак, на которых потом перешли, и кошек, и даже кроликов оказалась очень богатой, и ее хватило вполне, чтобы нескучно провели время девицы Гусликовы с прапорщиком Ливенцевым, пока доехали, наконец, до Французского кладбища. И Ливенцев провел время не без пользы для себя, потому что узнал, что крольчата бывают очень забавны, а когда сосут свою мамашу, то прибегают ко всяким хитростям и даже опрокидываются очень проворно на спину и подсовываются под нее мордочками, если она лежит на животе. Но больше всего их занимали собаки, особенно фоксы и таксы. - У меня был фоксик Тилька, - белый; пятна коричневые, - с увлечением рассказывала Яшка. - До чего был умный, необыкновенно! В трамвае ездить с собаками не полагается, но только я в вагон, он за мной - скок! и сел рядом. Кондуктор его гонит, конечно, на остановке его вон выкидывает... Тилька сидит себе на панели. А чуть только трамвай пошел, Тилька стрелой за ним... Скок - и опять он в вагоне. Так еще до одной остановки доедет. Опять его кондуктор выкидывает. Опять он на панели сидит и ждет... Кондуктор звонок дает, трамвай пошел, он - скок! И опять со мной рядом. Так всегда и доедет до места. И очень лучилась Яшка, вспоминая своего Тильку. Но не хотела отстать от нее Фомка: ей тоже хотелось рассказать о своей таксе Пике. - У меня была такса Пик, а рядом - Коммерческий сад. И вот раз там пускали ракеты по случаю царского дня. Смотрю, Пик пропал! Искала я его, искала, а он под кровать забился от страха, в самый угол, и там дрожит. "А-а, так ты такой, говорю, трусишка! Хорошо! Я тебя выучу!" И вот я его стала нарочно пугать огнем всяким. Спичку вдруг чиркну в темноте, а сама его злю. "Куси, куси, Пик! Куси!" Он и выучился... Один раз гроза такая была, что мы все глаза зажмуривали, а Пик, чуть только молния блеснет, он сейчас же на окно и ну лаять!.. Пока, конечно, гром не тарарахнет... - А то вот был еще у меня пудель Джек - черный, стриженый, - спешила рассказать и перебивала Яшка. - Я его часто в угол ставила. Скажешь: "Джек, иди в угол!" Он пойдет, а тут вдруг муха мимо летит. Надо же ее поймать! Он клац зубами - поймал, смотрит, нет ли еще где поблизости мухи, и только потом уж пойдет и станет... А раз колбасы кусок фунта два съел... Была колбаса куплена, на стол положили, пошли, а потом смотрят - нет колбасы. Я к нему: "Ты съел? А ну, признавайся!" А он - никакого внимания, как будто святой какой и отроду ничего скоромного не ел, а только мух одних... Смотрю потом - лужа была на дворе после дождя, и вдруг ее уж нет, высохла... А Джек только усы себе облизывает... Вот только когда мы догадались, что это он колбасу съел, иначе зачем бы ему всю лужу до дна выпивать? Ливенцев видел по восторженным лицам обеих девиц, что это были приятнейшие воспоминания из всей их жизни, и старался слушать их с самым горячим сочувствием, так что плохо заметил, было ли что-нибудь примечательное по дороге. Впрочем, он уже знал из частых своих поездок на дрезине, что окрестности Севастополя вообще довольно безотрадны на вид. А Французское кладбище оказалось очень уютным, и, оглянувшись туда и сюда, когда уже вошли в ограду, поручик Кароли сказал, покрутив серой, как волчья шерсть, головой: - О-очень недурно устроились тут на вечный покой господа французы! Даже завидки берут, накажи меня бог!.. Ведь подумать надо - в чужой стране и таких памятников понаставили и таких деревьев понасадили! Что это, например, за дерево такое? - постучал он по толстому и гладкому стальному стволу исполинского дерева. - Павлония, - сказал Ливенцев. - Смотрите-ка, уж набухают почки, а листья будут в лопух. - Вот, видите как! Павлония! В первый раз слышу такое название. Это, значит, непосредственно из какой-нибудь Ниццы и сюда, родным покойничкам сувенир из родных палестин. Э-эх! Где-то нас, господа, похоронят!.. А что над нами таких памятников никто ставить не будет, никакой паршивой бузины даже не посадят, это уж та-ак! Это уж будьте уверены! Вобьет снарядом в трясину куда-нибудь аршин на десять в глубину, и ни один сукин сын не узнает даже, где там твои кости и на какую потребу они пошли! - Прочь мрачные мысли! Гоните их прочь! - продекламировал Пернатый. - И ищите местечко, где бы нам расположиться, чтобы дамы наши не запачкали платьев... и прочего. У самого же у него отнюдь не веселое было лицо: оно оживлялось на моменты только, потом тускнело и очень казалось дряхлым. Не омолодила его женитьба, нет. Был желт, глаза запали. Зато Анастасия Георгиевна выступала, как львица, вышедшая на ловлю добычи. Ливенцев увидел на ней такое же самое платье с разрезом на боку, каким она возмущалась тогда, на Приморском бульваре; она слегка пошевеливала плечами и горделиво оглядывала всех кругом. И видно было, что кладбище и французские памятники с витиеватыми надписями, выбитыми на них, и все это обилие огромных деревьев, заставлявших представлять тут густейшую тень повсюду летом, - это ее не занимало нисколько. Она очень критически оглядывала с ног до головы двух девиц Гусликовых, и наблюдавшему это Ливенцеву живо вспомнилось замечание Шопенгауэра: "Когда встречаются на улице женщины, они глядят друг на друга, как гвельфы на гибеллинов". Наглядевшись на трех женщин и по-своему решив, конечно, что они для нее совсем не опасные соперницы, она стала пристально приглядываться к Мазанке, у которого в этот день особенно лихой вид имели усы и довольно озорно играли глаза, теперь уже потерявшие былую поволоку. С дамой из Ахалцыха, по-видимому, успела уж наговориться за дорогу Анастасия Георгиевна, тем более что дама эта, как знал Ливенцев, была не из особенно говорливых. Кроме того, модного выреза сбоку на платье у нее не было, так же как у девиц Гусликовых, и не было такого ухарского, сдвинутого на правый бок, синего берета с раструбами, похожего на польскую конфедератку. Правда, она была жена заведующего хозяйством, а не ротного командира, но ведь чины у них одинаковы. - Ну, живо, живо, господа мужчины, ищите место, где! - распоряжалась Анастасия Георгиевна. - Что же вы все памятники смотрите, на каких и прочитать ничего нельзя? И так как прапорщика Ливенцева она уж считала своим хорошим знакомым, то подхватила его под руку и скомандовала ему: - Ну-ка, в ногу! Раз! Два! Левой, правой! - и потащила его по дорожке вперед. - Куда же это вы меня? - полюбопытствовал Ливенцев. - Мы с вами сейчас же найдем самое лучшее место, где! - ответила она, повернув вызывающе голову в сторону Мазанки. Однако ни Фомка, ни Яшка отнюдь не хотели так вот сразу, здорово живешь, уступить его какой-то наглой особе и сейчас же пристроились сбоку. Анастасия Георгиевна побежала было, увлекая Ливенцева, но они побежали тоже. Ливенцев вспомнил, что он - единственный холостяк здесь из всех мужчин, и очень пожалел, что не пригласили Значкова и Легонько. - Ах, эта война! - сказал он. - Подумать страшно, сколько перебьют нашего брата - мужчин!.. И как будут потом женщины! - Поступят в телеграфистки, - сказала Фомка. - И в телефонистки, - добавила Яшка. Анастасия Георгиевна вдруг начала хватать Ливенцева за рукава и воротник шинели, приговаривая: - Вот так они тогда будут! Вот так!.. Они на вас всю одежду оборвут тогда, за вас цепляться будут. - Постойте-ка! Вы-то хоть не рвите, - пятился Ливенцев. - Как же не рвать, когда вас останется, может, один мужчина на двадцать женщин! - Ну, все-таки пленных берут много, - неожиданно хозяйственно сказала Фомка. - Вон в одном Перемышле захватили больше ста тысяч. После этого Ливенцеву уж ничего не оставалось сказать больше, как только это: - Вот когда по-настоящему онемечится Россия! - А Германия обрусеет! - безбоязненно подхватила Фомка. Яшка же посмотрела на Ливенцева мечтательно и добавила: - Вообще произойдет переливание крови. - А женщине это совершенно даже без-раз-лично, русские ли какие, или же они немцы, - пожала плечами Анастасия Георгиевна. - Я одну девушку знала, она за китайца вышла. Только он с косой ходил, так она ему косу эту ножницами у сонного днем отрезала и сейчас же в парикмахерскую за четыре рубля продала: "Довольно, говорит, с нас двух одной моей косы". Китайчик поплакал по косе по своей, а потом отлично себе привык, - как так и надо. Нашли удобное место, точно нарочно приготовленное для пикника, - две широкие скамейки друг против друга, - и сошлись сюда все, и Урфалов торжественно вынул из свертка и установил где-то добытые им две бутылки водки и две бутылки красного вина для дам. - Изволите видеть, - говорил он не спеша, - в военных операциях самое важное что? Самое важное - провиант! Будь бы в Перемышле провианту больше, не было бы у нас радостного такого события. А то там уж довоевались до ручки, изволите видеть, и за фунт хлеба офицеры платили такие деньги, что-о... уму непостижимо! Хорошую лошадь можно у нас за такие деньги купить. - Я читал, что прокламаций там множество ходило за сдачу, - вставил было Кароли, но Урфалов весьма решительно объяснил: - Прокламации всякие эти роли играть не могут, ежели офицер и солдат сыты. Вот что, изволите знать... Прокламации - это одни слова, а вот была бы у них там, в Перемышле, каждый день на братию бутылочка водочки, да вот вяленая таранка, да вот анчоусы, всякая такая закуска, - кто бы их и за уши потянул сдаваться, нипочем бы они не пошли! - Верно! - подмигнул ему Переведенов. - Зато от очень сытой жизни войны и бывают, вот что! - азартно накинулся на Урфалова Кароли. - Какого им черта нужно было, этим немцам? Голодали они, что ли? А сербам какого черта было в эрцгерцога стрелять? Свинины у них мало было? Сколько угодно!.. И вот потому-то, черт их дери, что сколько угодно всего, войну начали! Как стекольщики делают, когда работы нет? Посылают мальчишек окна в домах поблизости от себя бить, - ясно и просто. А потом хозяева за стекольщиками посылают, - вот тебе мало-мало доход! Понаделали пушек и снарядов чертову уйму, пулеметов, патронов, дирижаблей, дредноутов и черт их знает чего, - надо же их как-то истребить, чтобы новые делать. - И гораздо лучших систем, - добавил Ливенцев. - Отцы мои хорошие, дайте и мне сказать по этому поводу, - торжественно посмотрел направо и налево Пернатый, но Переведенов, впившийся глазами в бутылку, из которой пробку выбивал об ладонь Урфалов, разрешающе махнул рукой: - Поводы-поводы! Что там поводы? Без поводов говори! - и дернулся на месте от нетерпения. - Кажется мне, насколько я помню, конечно, на "ты" с вами мы не пили, - заметил Пернатый. - Вот важность какая: не пили! Не пили - сейчас выпьем! - цепко схватил со скамейки первую налитую рюмку Переведенов и хотел было чокнуться с Пернатым, но не был в состоянии дождаться, когда Урфалов нальет его рюмку, широко открыл рот и плеснул в него водку, как в пропасть, а на Пернатого потом только глянул значительно, пожевал слегка губами и потянулся за второй рюмкой. - Постойте-ка, теперь водка счет любит, - заметил Урфалов. - Этак вы никому не дадите ее и понюхать. - А что ее нюхать? Нюхать!.. Водку - ее пить, а не нюхать, - успел все-таки схватить еще рюмку штабс-капитан, попорченный "беспорядками" девятьсот пятого года. - Почему не закусал? - удивилась, глядя на него, дама из Ахалцыха, резавшая в это время длинную вяленую тарань на куски. - Такие, матушка, не закусывают, а только пьют, - объяснил жене Гусликов. - Пить же он думает на шереметьевский счет, а я по общей раскладке у него из жалованья вычту. - На-пу-гал!.. Гм... Вот как на-пугал! - закачал одноухой головой Переведенов и нацелился уже было на третью рюмку, но ее перехватил Мазанка и кивнул Кароли: - А ну-ка, адвокат, - речь! - Отцы мои добрые, позвольте мне сказать речь... - Куда тебе против адвоката?! - прикрикнула на Пернатого жена. - Чтобы только меня конфузить! Но Ливенцеву жаль стало обескураженного старика и хотелось все-таки узнать, что такое не терпится ему сказать, и он крикнул: - Говорите! Ждем! Пернатый благодарно наклонил голову в его сторону, слегка поднял рюмку и начал: - Говорилось тут о войнах, от сытости они или от голода? А по-моему, отцы хорошие, войны заводятся от скуки. Да, от зеленой скуки! Одному если человеку скучно станет, он другому в ухо заехал - вот как будто и поразмялся, а когда миллионам скольким-то там, или даже пусть нескольким десяткам миллионов скучно станет, то уж тут, отцы мои, не иначе как должна начаться война. Так и казаки наши запорожские - сидели-сидели на своих островах за порогами днепровскими, и пили, и ели ничего, да скука одолевала, вот и шли в поход. Многие ведь и не возвращались назад, в гирла днепровские, а головы свои клали где попало, в Туретчине или в Польше, вот почему, отцы хорошие, и говорится: скука смертельная! Вот так и Вильгельма одолевала скука, и поднял Вильгельм войну... И придумал я вот ему какую казнь, отцы родные, когда попадется он нам в плен... Чтобы ему простили войну такую, этой я даже не допускаю мысли. Чтоб его на какой-нибудь остров, подлеца, заточить - это вполне для него были бы пустяки. Нет, его в клетку золотую посадить, - непременно чтоб для него сделать золотую клетку, - и возить по всей России показывать. Вот что с ним надо сделать, отцы хорошие! Пей и ешь, проклятый, а мы на тебя только смотреть будем - вот! - Загрозил ты ему этим, как же! - выкрикнул Переведенов. - Мы с вами на "ты" еще не пили, - повернулся к нему Пернатый. - Вот и выпьем сейчас! Где моя рюмка? - кивнул тот Урфалову, но Урфалов хотел все-таки уяснить, за что же предлагает выпить Пернатый, так и спросил: - За что же подымаете вы тост? - За здоровье его императорского величества первый тост! Ура! - приосанясь, крикнул Пернатый. И под это "ура" выпили по первой, но Вильгельм в золотой клетке - это показалось Кароли очень мечтательным. - У нас и казанскую богородицу украли, а то чтоб беспрепятственно золотой клетке дали по России прогуливаться! Какой же конвой при этой клетке прикажете держать? Роту при поручике Миткалеве - нельзя: и Вильгельма выпустит и клетку пропьет. Батальон при подполковнике Генкеле - тоже нельзя: Вильгельма своим родственником подменит, и вместо золотой в одну ночь медная клетка появится и будет еще лучше золотой гореть. А золотая очутится в имении под Курманом... Полк с полковником Полетикой тоже нельзя: через день, накажи меня бог, он забудет, при чем и при ком он с полком состоит и какие такие обязанности несет: не то ему походную кухню дали, не то дюжину поросят, - и уж через день у него ни Вильгельма, ни клетки не будет, и стоит ему сказать, что полк за малиной в лес командирован, он скажет: "Разумеется, за малиной... Конечно же, за малиной! А только это я и без вас, красавцы, знаю, черт вас дери, и прошу меня не учить!" Очень похоже передразнил Кароли Полетику, так что все засмеялись, а дамы захлопали. Переведенов же сказал: - Наговорено много, а за что же пить? А пить не за что... А надо уж по третьей... Ну, на-род! В то же время не нравилось ему, зачем налили стаканчики вина девицам, которые в нем только обмочили губы, и он пробубнил: - Гм... порча вина, и больше ничего! - и передернулся презрительно раза четыре. По второй выпили за взятие Перемышля. Переведенов потер липкие ладони и заторопил Урфалова наливать по третьей. - Вот кому бы с Вильгельмом-то ездить! - кивнул на него поручику Кароли Урфалов и спрятал от него бутылки подальше. - Гм... чудаки какие! Я тост придумал какой, а они... - Говорите! Даже и даме из Ахалцыха захотелось послушать, какой такой тост может сказать этот достаточно странный человек, и она прокричала: - Пожалост! Пожалост! Мы вам слушали! - А слушали, так чего вам еще? - вполне невежливо отозвался Переведенов. - Значит, ваше счастье! - Приличия! Приличия соблюдайте! - покачал головой, глядя на него пристально, Гусликов. - А в чем же вы тут видите неприличие? - спросил за Переведенова почему-то Мазанка. В то же время, непонятно для Ливенцева, собрал в какую-то предостерегающую гримасу все свое загорелое долгоносое лицо Кароли; глядя на Мазанку, он вздернул плечами и тут же выкрикнул: - Желающие сказать третий тост, подымите руки! Рук, правда, не поднял никто, но Анастасия Георгиевна напомнила: - Приличные кавалеры, раз если они и за царя выпили и за Перемышль выпили, должны теперь выпить за дам. - Ясно, как ананас! - одобрил Переведенов и толкнул Урфалова: - Ну-ка, за дам! - Кто кому! - отозвался Урфалов, но по третьей рюмке всем все-таки налил, и за дам, чокнувшись с их стаканчиками, все выпили. Даже Фомка и Яшка осушили стаканчики, и обе возбужденно зарозовели и наперебой закричали Ливенцеву: - Теперь вы скажите речь, вы! - Что вы, что вы! Совсем не умею я никаких речей говорить! - махал обеими руками Ливенцев. - Рассказывайте, что не умеете! - Ну, какие-нибудь стихи смешные прочитайте! - Стихи? - подхватил Пернатый, приосанясь, но, оглядев поочередно девиц, вздохнул и померк, и Ливенцев догадался, что ему хотелось бы прочитать окончание "Царя Никиты", но неловко было бы просить девиц пойти прогуляться по кладбищу, пока он будет читать стихи, презревшие цензуру. О дамах, как о своей жене, так и о жене Гусликова, он беспокоился, конечно, гораздо меньше. - Помилуйте, какие там смешные стихи! - сказал девицам Ливенцев. - Этак вы и до песен можете дойти... на кладбище-то! - Что же, что кладбище? Это кладбище давнишнее. Теперь уж на нем никого не хоронят. Здесь вполне можно песни петь, - решила Фомка. - А французы тем более наши союзники, они на нас в претензии не будут, - поддержала Яшка. - Можно? Споем! Хором споем! - воодушевился вдруг Переведенов. - Я начну, вы - подхватывай! И, сам себе дирижируя, он начал жужжащим горловым баском: За речкой, за быстрой Становой едет пристав... - Подхватывай все! Ой, горюшко-горе, Становой едет пристав! Никто не подхватил, конечно, но это не смутило штабс-капитана, он продолжал, входя в раж: С ним письмо-водитель, Страшенный грабитель... Ой, горюшко-горе, Страшенный грабитель... - Ну вас к черту, слушайте, с такими песнями! - прикрикнул на него Кароли, но он успел пропеть еще один куплетец: Рас-сыльный на паре За ним следом жаре. Ой, горюшко-горе, За ним следом жаре... И только когда все кругом зашикали на него и замахали руками, замолчал, но спросил все-таки: - Не нравится? Неужели не нравится?.. Странно!.. Почему же? Анастасия Георгиевна совершенно беззастенчиво подсела вдруг к Мазанке и обняла его, заглядывая ему в глаза и говоря: - Вот вы, должно быть, хорошо поете: у вас очень-очень красивый голос! Мазанка, отвернувшись от нее к Ливенцеву, сделал такое ошеломленно-уморительное лицо, что Ливенцев не мог не расхохотаться, и Пернатый спросил его тихо: - Что такое смешное насчет моей жены сказал вам этот Мазанка? Пришлось успокаивать как-то Пернатого, но дама из Ахалцыха почему-то упрямо решила вдруг не уступать этой горняшке самого красивого тут мужчину с такими великолепными усами и, решительно отодвинув Урфалова, подсела к Мазанке с другой стороны и тоже попросила его умиленно: - Спейте!.. Спей, цветик, и студися. - Что тако-ое? - вдруг отшатнулся от нее с явным возмущением в глазах Мазанка. - Что это значит такое, что вы сказали? - Это значит: "Спой, светик, не стыдись!" Это из басни Крылова, - объяснил ему Гусликов, глаза у которого вдруг стали сухие и колкие. Он тянул за руку свою жену от Мазанки, а у той дрожали тонкие губы не столько, может быть, от обиды, сколько от досады за то, что ей этот красивый подполковник явно предпочел горняшку. Она встала и отошла, прижавшись к мужу, но Ливенцев увидел во всем этом что-то очень непонятное, что мог бы объяснить ему только Кароли, и Кароли объяснил быстрым шепотом на ухо: - Ведь они крупно поссорились, Гусликов с Мазанкой, мы их сюда мирить привезли. - Отчего же не мирите? - Да вот черт его знает, кто должен начать мирить... Одним словом, надо еще пропустить рюмки по две и тогда мирить. Он отшатнулся от Ливенцева и крикнул: - Господа! Выпьем за наши войска, а?.. За наши войска, - продолжал он, приподнявшись, - которые там, в о-ко-пах, в грязи, одичавшие, завшивевшие, позабывшие о том, что они люди, подставляют себя под пули из пулеметов, под целые реки пуль, которые заливают буквально, от которых нет и не может быть спасенья вне окопов... или воронки от снарядов... Это надо только представить, что такое современный бой... Чемоданы из каких-то шестнадцатидюймовых, которых и представить невозможно! Реки пуль из пулеметов! Бомбы с аэропланов! Ядовитые какие-то появились газы!.. О винтовках наших и штыках я уж не говорю!.. Ручные гранаты! Огнеметы! И черт знает что еще!.. И все это - на несчастного человека. Вот такого же самого, как и каждый из нас, - щипнул он себя за руку. - Как же все это наши войска выносят, не понимаю? Ведь наш солдат - серый мужик. Что он видел на своем поле? Ворону и галку, и весною - грача... Еще заводские рабочие, как в армиях западных, те хоть сколько-нибудь понимают, что такое грохот и что такое адская жара на заводах чугунолитейных. А наш мужик привык к тишине, и вот на него, несчастного, сваливается целый ад кромешный. И он не бежит от этого ада, он еще даже наступает и крепости берет!.. Думаю я: чем же победы наши могут достигаться? Для меня ясно: ценою огромных потерь! Потому что техника вся - она где? Она, конечно, у немцев, а у нас если и есть орудия, и то на них надпись: "Мэд ин Жермэн"! Думал я в самом начале войны, что будут нас за отсталость гнать и гнать немцы, однако же вот не гонят, и мы еще ихние Перемышли берем... Кто же взял Перемышль? Ополченские дружины! Ура!.. Тост понравился. Выпили за ополченские дружины. После этой рюмки развязался язык у мрачного Переведенова. Он вытер слабо растущие усы ладонью и сказал с подъемом: - Господа! Был у меня враг. Этот враг подох... Отчего же он подох - вопрос? От икоты! Начал икать ежеминутно. Икал, икал, все икал. Недели две икал... и подох! А почему он икать начал - вопрос? Потому что я его вспоминал ежеминутно! Вот по этому самому!.. Тут говорилось насчет того, чтоб Вильгельма - в клетку... Ерунда, конечно! Эту птицу поймать сначала надо, а потом уж... как-нибудь вообще... А я такой придумал проект: хочу на высочайшее имя подать. Чтобы всех кобелей, какие в России есть, издан был приказ называть Вильгельмами. Вот! "Вильгельм! Вильгельм! Вильгельм!.. Хлеба! Хлеба! Хлеба!" Вот кобель и прибежит, и хвостом завиляет... А кобелей в России сколько есть? Миллионы! А сколько раз на день их звать будут?.. Вот вы и подумайте, сколько раз придется ему, Вильгельму германскому, икать! Это уж будет явная смерть тогда. А раз Вильгельм подохнет, войне будет скорый конец. Так вот, это самое... Виночерпий! - обратился он к Урфалову. - Где моя рюмка? Выпьем сейчас поэтому за успех... это самое... моего проекта в высших сферах! Очень смешной оказался Переведенов, вошедший в экстаз, и все расхохотались, и Кароли нашел, что это лучший момент для того, чтобы попробовать помирить двух подполковников. Он сказал возбужденно: - Мировую надо пить, господа!.. Вильгельм назначал когда-то премию тому ученому, который найдет причину рака и способ лечения, конечно. Начинал он войну не зря: он силы своих противников знал до точки, и не боялся он ни нашей армии, ни французской, а рака он боялся, и сейчас, конечно, боится, потому что от рака умерли и отец его и дед. Да если бы и подох он от рака, на его место уже есть кронпринц, и - война продолжаться будет... Но вот в нашей дружине, господа, печальное явление: два уважаемых штаб-офицера наши поссорились. Конечно, ссора пустяшная, но все-таки... - Почему пустяшная? - резко перебил вдруг Мазанка, и Ливенцев даже не узнал его, сразу взглянув: до того горели у него глаза и дрожала нижняя челюсть. Гусликов тоже преобразился: несмотря на несколько рюмок выпитой водки, у него вдруг как-то заострилось лицо, подсохло, и забилась какая-то жила на правой скуле. Он тоже как будто хотел что-то сказать, но Кароли продолжал: - Я не берусь, конечно, быть между вами судьей. Избави бог судить своих же товарищей по службе: непременно кого-нибудь обидишь. Я предлагаю только вот от лица всех однодружинников наших - помириться!.. Там, на фронте, господа, другие ополченские дружины Перемышли берут, подвиги совершают геройские, а мы тут... накажи меня бог, я даже не понимаю, как это можно так ссориться, что даже и смотрят друг на друга, как неприятели на фронте!.. Ну, поругался - это куда ни шло, бывает иногда с нашим братом, запустишь сгоряча на пользу службе. Но чтобы так вот, принципиальность какую-то... не стоит, господа, перед лицом великих исторических событий! Поэтому я и предлагаю... и прошу... - Все просим! - сказал Урфалов. - Просим, просим! - сказал и Ливенцев, хотя и не знал, из-за чего так крупно могли поссориться подполковники. - Конечно! Какого черта, в сам-деле! - пробубнил Переведенов, пристально глядя на ту часть скамейки, на которой стояли в полном ведении Урфалова бутылки и рюмки. И уже наполовину приподнялся было с места Гусликов с явным намерением подойти к Мазанке, но Мазанка возбужденно дергал себя то за правый, то за левый ус и чмыхал носом. И вдруг он заговорил, глядя почему-то в землю: - Посмотреть кому-нибудь со стороны, свежему какому-нибудь человеку, то, конечно, рассудить можно... Оставил человек, призванный в первый же день мобилизации, жену, детей на глухом хуторе, в имении, от железной дороги в тридцати верстах, и хозяйство свое все. А жена ничего не понимает в хозяйстве. Она людям верит, а люди ее надувают, конечно. Потому что кругом мошенники... сколько я уж потерял на этом! И вот был случай... представился случай такой - командировка. Отлично я мог бы домой заехать и все там наладить! Но Гусликов берет эту командировку сам... - Ваше имение в Екатеринославской губернии, - перебил его Гусликов. - Дайте ему высказаться, нельзя так! - поморщился Кароли. - ...а командировка была в Новороссийск, - успел все-таки докончить Гусликов. - Я успе-ел бы и в Новороссийск. Не беспокойтесь! - поднял на него злые глаза Мазанка. - И все бы сделал по службе, что надо, но Гус-ли-кову... - Павел Константинович! - остановил его Кароли. - Перед лицом исторического события - взятия Перемышля - все пустяки по сравнению с вечностью, накажи меня бог! И Пернатый торжественно подошел к Мазанке: - Будем мириться, отец мой дорогой, и-и... запьем! А горе свое завьем веревочкой! Потому ли, что Пернатый одно время тоже мечтал стать заведующим хозяйством, или почему еще, только Ливенцев увидел, что Мазанка поглядел на него насмешливо и прикачнул головой. Ливенцев перевел этот насмешливый взгляд так: "А что, не удалось и тебе, что не удалось мне! Так-то, брат!" Но Пернатый сказал еще: - Наконец, кто же мешает вам просить отпуск на две недели? - Просить я могу и чин генерала от инфантерии! - отозвался на это Мазанка. - Если захочу только, чтоб меня в сумасшедший дом посадили на испытание... - А в самом деле, если бы отпуск? - спросил Гусликова Ливенцев. - Вполне могли бы дать теперь, - только именно теперь, после Перемышля, - ответил Гусликов. - Тогда за чем же дело стало? Значит, все можно отлично поправить... Миритесь-ка, Павел Константинович! - Вы тоже так думаете? - спросил Ливенцева Мазанка. - Разумеется, думаю так, как говорю. - Ну, хорошо. А рапорт мой об отпуске кто же поддержит? - спросил Мазанка Кароли, но так, чтобы ответил на это Гусликов, и тот это понял и сказал: - Я же и поддержу... на правах заместителя командира дружины. - Кончено! Берем свои так называемые бокалы! - провозгласил Кароли, и началось общее оживление. Главное, оживились девицы Гусликовы, которые сидели примолкши, но еще больше их - дама из Ахалцыха. Она поняла теперь, почему был так груб с нею этот красивый подполковник, и она ему сразу простила, - это видел Ливенцев по ее зардевшим продолговатым глазам под сросшимися черными бровями. Она очень бойко схватила узкой и маленькой рукой свой стаканчик вина, и когда чокались, запивая мировую, ее муж с Мазанкой, она стукнулась стаканчиком о рюмку Мазанки тоже, притом так темпераментно, что несколько капель вина брызнуло на ее жакет. - Нич-чево! - сказала она, лихо вбросила все вино сразу в яркий мелкозубый рот и только после этого вытерла жакет надушенным маленьким платочком. Подействовала ли, наконец, водка, или дамское красное вино, было ли это следствием удачно проведенного примирения между двумя штаб-офицерами, но все стали развязнее, крикливее, веселее. Весенние тени резки. Но переплет темно-синих теней от веток огромного японского клена, под которым стояли гостеприимные скамейки, был мягок, ласков и как-то необходим, как и теплый солнечный день, и тишина, и весенний воздух, и запах начинающих лопаться почек на деревьях, и запах отовсюду вылезшей, уже некороткой травы и одуванчиков в ней, - необходим для того, чтобы еще сильнее зарделись глаза у этой узколицей дамы из Ахалцыха, с тонкими ноздрями слегка горбатого носа. И когда зеленой змеей проскользнуло между деревьями и памятниками что-то живое, вдали, она цепко ухватила за руку Мазанку и спросила быстро, кивая в ту сторону головой: - Это... там... что? - Как будто бы хвост павлина, - ответил Мазанка. - Пошел! Смотрел! - решительно потянула она его, и он поглядел ей в горячие глаза и сказал: - Что же, пойдемте, посмотрим. Между толстых стволов деревьев и памятников, величавых и важных, они скрылись незаметно для Гусликова, увлеченного в это время беседой с Кароли, и даже для девиц Фомки и Яшки, осаждавших в это время Ливенцева. Востроглазая Анастасия Георгиевна могла бы заметить это, но как раз занимал ее очень Переведенов, которому она говорила: - Ну, вы, знаете, такой урод, такой уродище, что я даже и не знаю, как это вы живете на свете!.. Да-а-авно бы я на вашем месте повесилась! А Переведенов, рассолодевший блаженно, бормотал ей: - Гм!.. Че-пу-ха! Вешаться чтоб... Черт те что! Лучше я вам песню спою: Ут-тя-я-ток, гус-ся-ток. Да деся-ток порося-ток... Ой, горюшко-горе, Да десяток... поросяток... Теперь это выходило у него протяжно, по-бабьи, и очень жалобно, и необыкновенно горестный имел он при этом вид, так что Анастасия Георгиевна вскрикивала: "Ой, я не могу!", хлопала себя по коленям и хохотала, как только могла звонко. И прошло минут десять, а может быть, и четверть часа, пока вспомнил, наконец, Гусликов о своей жене, но в это время Мазанка уже возвращался с ней из таинственной весенней дали Французского кладбища и, прищуривая глаза, говорил с подходу Ливенцеву: - Не хотите ли вы посмотреть хвост павлина? За-ме-ча-тельный, очень! Советую! - и кивал бровью на Анастасию Георгиевну. А у дамы из Ахалцыха был нисколько не сконфуженный, - напротив, победный вид, какой мог быть только у генерала Селиванова, взявшего Перемышль. Водки было не так много выпито, чтоб от нее опьянели привычные люди; они были только веселее и откровеннее, чем обычно, но какая ничтожная и совсем невеселая получалась эта радость под весенними ультрамариновыми легкими тенями от могучих деревьев на старом историческом кладбище! Ливенцев воспринимал все, что видел и слышал кругом, как обиду. Даже боль какую-то остро-щемящую чувствовал он, бегло скользя по всем лицам кругом обеспокоенно-внимательными глазами. Выходило неопровержимо так, что вот на нескольких тысячеверстных фронтах погибают миллионы людей и какие-то нечеловеческие подвиги совершают миллионы других людей только для того, чтобы этот вот седоусый, темнокожий, турецкого облика капитан Урфалов имел повод достать где-то две бутылки водки и две бутылки вина, а потом в компании нескольких своих сослуживцев с их Фомками и Яшками и зауряд-женами распить эти бутылки на зеленой травке, на свежем воздухе, вдали от городского шума, на кладбище, где мелькают между деревьями хвосты павлинов и имеются вполне укромные места для усатых подполковников, желающих приятно провести хотя и короткое время с дамами из Ахалцыха... Правда, дамы эти совсем не умеют говорить, но это даже и лучше, - во всяком случае экзотичнее... Гусликов только взглянул на свою жену и Мазанку через плечо и продолжал рассказывать Кароли, Урфалову и Пернатому, как он, когда ездил на велосипеде фирмы Герике как вояжер, между Батумом и Ардаганом встретил стражника Кадыр-агу, бывшего абрека. - Замечательный, понимаете, стрелок: из пистолета стрелял на пятьсот шагов без промаха, а на всем скаку - на двести шагов. Застал, понимаете, жену свою в объятиях соседа, убил и его и ее, а потом, конечно, - ведь там кровная месть, - стал кровником, за ним начали охотиться родственники этого самого черта... ну, одним словом, соседа убитого... он еще четырех убил. Потом вообще из своей местности ушел, стал абреком. И неуловим был, как черт какой... Или вот еще там был Зелим-хан... Тот Зелим-хан, а этот - Кадыр-ага. Конечно, уж русские власти стали за ним охотиться. Он из русских никого не убивал, а когда пришлось ему круто, со всех сторон обложили, - сам сдался, только с таким условием: принять на службу в стражники. Ну, там русские власти, конечно, не дураки: лучше ты будь за нас, чем против нас. Приняли. А тут абреки затеяли на казначейство напасть. Он, конечно, это узнал, засаду устроил, и всех четырех - как ку-ро-паток! Так что с этого времени его и абреки боятся, и от русских ему почет. А уж женщин ненавидит этот Кадыр-ага - близко не подходи! Так и живет один. - Настоящий человек на настоящем месте, - усмехнулся Ливенцев. - Настоящий! - подхватил Гусликов. - И всей округи гроза. Только лаваш с чесноком ест, а сила какая. Как у тигра! - Зато мы тут все ка-ки-е бесподобные зауряд-люди! - разглядывал и Гусликова и других, медленно и с испугом в голосе проговорил Ливенцев. - Значит, и вы тоже? - кивнул ему, полусонно улыбаясь, Кароли. - Ну, а как же! Разумеется! - ответно улыбнулся ему Ливенцев. - Разумеется, я тоже - зауряд-люд! ГЛАВА ПЯТАЯ КОНЕЦ ДРУЖИНЫ I Огромные дни таились еще впереди. Перемышль и его падение волновало недолго. Пленение неслыханной в прежние войны живой силы врага до ста тридцати тысяч человек, считая с ранеными и больными, лежавшими в госпиталях Перемышля, ничего не изменило в общем ходе войны. Так же, как и прежде, упорно обороняли австрийцы перевалы на Карпатах, к которым были стянуты двадцать четыре корпуса их войск и шесть корпусов германских. И стратеги мировой прессы гадали, в каком именно направлении с наступлением весны главное командование германской армии думает нанести русской армии сокрушительный удар. В том, что этот сокрушительный удар готовится, никто из газетных стратегов не сомневался, так как в мировую прессу поступали сведения о спешной переброске по железным дорогам германских войск, орудий и снарядов и в Венгрию, где уже возводились укрепления вокруг Будапешта, и в направлении на Варшаву, на Северо-западный русский фронт, в главном командовании которого к началу апреля произошла перемена: на место заболевшего и назначенного в Государственный совет генерала Рузского был назначен генерал Алексеев. Можно было гадать, кто из этих генералов лучше знает дело войны и стоит ли Алексеев Рузского, или оба они вместе не стоят одного Гинденбурга, принявшего теперь на себя главное командование на русском фронте, но стоило только поглядеть на карту железных дорог наших и австро-германских, чтобы вспомнить времена осады Севастополя, когда снаряды к несчастной крепости подвозились на волах: на каждой паре волов по снаряду! Теперь крепость Севастополь усиленно разоружалась: часто бывая на железной дороге, прапорщик Ливенцев видел, как орудия на площадках товарных поездов шли на север, в Брест-Литовск и Ковну, - так ему говорили, - но, может быть, и туда, в краковском направлении. Черноморский флот начал долбить укрепления Босфора и даже Чаталджи, не на шутку уже пугая Стамбул. А когда 21 марта турецкие крейсера вышли из Босфора попугать Одессу, то, напоровшись на мину, остался в одесском заливе крейсер "Меджидие". Правда, в Дарданеллах погибло тоже несколько крупных судов французских и английских, и это заставляло румын и греков оставаться пока в спокойном состоянии и выжидать, но очень заволновались правящие круги Италии, которым казался несомненным близкий конец лоскутной монархии, которые боялись опоздать к дележу. Правда, Италия была в союзе с Германией и Австрией, но получить вожделенные восточные берега Адриатики она могла, только выйдя из союза и объявив Австрии войну. И русские газеты, учитывая силы нового возможного союзника, писали, что Италия в состоянии выставить два миллиона солдат. В то же время в Севастополе глухо говорили о какой-то измене в десятой армии и о германском золоте, купившем разгром двадцатого корпуса в Августовских лесах, остававшегося без единого снаряда и без единого патрона перед ураганным огнем обошедших его немцев. Выяснялось, что немцы просто расстреливали безоружных, так как, по их же сводкам, на пространстве всего лишь двух квадратных километров они насчитали семь тысяч трупов. Теперь, когда выяснились подробности разгрома, Ливенцев особенно ясно вспоминал одного молоденького белокурого прапорщика Бахчисарайского полка, с которым он говорил накануне отправки полка на фронт. Прапорщик этот, невысокий, но плечистый, видимо хороший гимнаст, говорил озабоченно: - Ружейные приемы мы прошли, стрельбу - несколько упражнений успели пройти, колку чучел с разбегу прошли, обращаться с пулеметами обучили двойной состав людей пулеметной команды. Трудились мы, правда, как лошади, но, кажется, мы сделали все, что могли. Теперь - что будет! А совесть наша чиста. Он был жизнерадостный, почти сияющий, этот прапорщик, фамилия которого осталась неизвестна Ливенцеву, когда говорил: "Теперь - что будет!" А было - семь тысяч трупов на пространстве двух квадратных километров, не считая трупов, оставленных в лесах, на пути к этим двум километрам. Правда, и немцы тоже трудились, как лошади, чтобы превратить в трупы двадцатый корпус: они прошли в целях обхода форсированным маршем по глубокому снегу шестьдесят два километра в один день и провезли с собой орудия и снаряды. Так спешили они, чтобы непременно окружить и перебить злополучный корпус! А полковник Полетика никак не мог понять, зачем умерла у него дочь от галопирующей чахотки, и никак не мог прийти в себя после этой потери. Несколько дней он совсем не приходил в дружину, а когда, наконец, явился, то генерал Баснин, в этот день тоже вздумавший посетить своих "молодцов", был очень удивлен его ответами совершенно не по существу вопросов и полным безразличием ко всем делам дружины. Через два дня после этого в штабе дружины получилась бумажка от Баснина, предлагающая полковнику Полетике явиться во второй временный госпиталь "на предмет испытания годности к дальнейшему прохождению службы его императорского величества в должности командира дружины". Знакомые Ливенцеву сестры этого госпиталя - Еля Худолей и Маня Квецинская - передавали ему потом, что, наверное, Полетику совсем освободят от службы, так как он даже и не доказывает никому из врачей, как это делают другие подобные, что вполне здоров и к службе пригоден, - напротив, говорит, что очень устал и ничего не понимает, что делается кругом. Однажды в госпиталь к нему зашел Ливенцев вместе с поручиком Кароли. Они думали, что вот он оживится, назовет их по обыкновению красавцами, скажет, что это черт знает какое безобразие, что его здесь зачем-то держат, между тем как он... О своем желании повидаться с больным полковником они заявили дежурному врачу, а тот послал фельдшера справиться, может ли больной принять посетителей, но фельдшер, возвратясь, сказал: - Полковник Полетика просили передать, что он никаких посетителей видеть не желает. Может быть, Полетика был огорчен тем, что на его место в дружину был назначен другой полковник, взятый из отставки, Добычин, который и сидел уже на его месте в кабинете или стоял за конторкой, имеющей вид школьной кафедры. Полковник Добычин был большой любитель стрельбы, чем вовсе не занимался с дружиной Полетика, бывший сапер. Этот хозяйственный, хлопотливый старик большого роста, сутулый, горбоносый и с твердым кадыком на жилистой шее, когда узнал, что дружина ни разу еще не ходила на стрельбу по мишеням, открыл рот, страшно выпучил глаза, серые, с воспаленными веками, ударил себя крупными руками по сухим бедрам и пророкотал: - Р-разбойники-крокодилы! Хлеб дарром жррали! Др-рать за это! И тут же начал хлопотать об отводе дружине стрельбища и в разном хламе, оставшемся дружине в наследство от ушедших и погибших полков, разыскивать мишени. Несколько раз дружина ходила на стрельбу в марте. И когда стреляли на четыреста шагов офицеры, Добычин очень торжественно обошел их фронт и церемонно благодарил тех, кому махальные у мишеней показали красными флажками четыре попадания, а Мазанке, у которого в мишени оказались все пять пуль, он жал руку особенно долго, добавив к "благодарю, полковник!" еще и уверенность в том, что он в своей роте "стрельбу поставит на должную высоту". Однако Мазанка смотрел на него недружелюбно: рапорт его об отпуске Добычин положил под сукно, кряхтя и рокоча жестким кадыком: - Не время теперь разъезжать в отпуска! Не время! Ливенцев тоже получил бумажку из штаба дружины, чтобы "все нижние чины, стоящие на постах у туннелей, прошли первые четыре упражнения в стрельбе по мишеням", и Ливенцеву долго пришлось доказывать Добычину, что люди, рассчитанные на смены для точного и неуклонного несения караульной службы, проходить в то же время и курс стрельбы никак не могут. - Не могут, не могут!.. Как это не могут? - горячился Добычин. - Проходите там с ними стрельбу в таком случае! Отвезите мишени туда и проходите! Ведь они там в чистом поле стоят у вас, вот и... - А оцепление?.. Надо же, чтобы хоть проезжих и проходящих людей не перестреляли, как зайцев! Наконец, мы и не имеем права открывать стрельбища в любом месте: пуля на три версты летит. - А вы что меня тут учите, на сколько летит пуля? - осерчал Добычин, видя, что прапорщик прав. - И... и вообще, на будущее время, прошу меня не учить! Не учить, да! Ступайте! Словом, Добычин оказался не только хозяйственным, еще и воинственным, и это скоро почувствовали все в дружине. - Эх, потеряно время! Во-семь месяцев потеря-но! Господа, господа! Надо наверстывать, да, да, да! На-вер-сты-вать надо! Он и колку чучел с разбегу проводил в дружине так же торжественно, как стрельбу, и хлопотал даже о том, чтобы дали в дружину хотя бы один пулемет для упражнений, но этого так и не добился. Однажды Ливенцев, получив за его подписью бумажку о "неукоснительном проведении на постах упражнений по рытью окопов", явился в штаб дружины, чтобы уточнить этот вопрос, так как почва около постов была каменистая, твердый известняк, а на более удобных для рытья окопов участках расположены были небольшие кусочки полей или огороды местных хуторян; с известняком же саперными лопатками справиться было нельзя, а кроме этих лопаток у ратников ничего не было. Добычина как раз не застал в дружине Ливенцев. Гусликов же сказал ему: - Я не в курсе этого дела... Окопы-окопы, а зачем?.. И сам не спит и людям мешает... Идите к нему на дом, пусть вам сам объясняет, чего он хочет. - А удобно ли на дом идти? - Отчего же? Ведь вы - в отделе. Сейчас приехали с постов - и сейчас же, дескать, вам опять туда ехать. По-моему, даже вполне удобно. И Ливенцев зашел в один из домиков перед казармами, который прежде занимал подполковник Генкель и куда теперь перебрался Добычин. Командирский денщик, низенький бородатый ратник старых годов службы и явно ошалелого вида, сидел в дыму в прихожей на корточках перед самоваром и раздувал его голенищем сапога. Так - одна нога в портянке, другая в сапоге - он и поднялся перед Ливенцевым, но сказал решительно: - Нету барина дома. - Досада! В дружине нет и дома нет... А когда же он будет? Я ведь по делу к нему. - По делу ежель, тогда как же?.. Может, мне узнать пойтить? - Узнай-ка, братец. И низенький бородатый человечек без всяких заметных для глаз усилий, как это делают только дети, вновь очутился на полу, подвернул портянку и мигом натянул весьма разношенный сапог, и вот уж отворил дверь в комнаты и исчез, а Ливенцев вышел на двор, чтобы не дышать самоварным дымом, и сел на скамейке. Прошло минуты три, пока что-то и кому-то докладывал маленький денщик, но вот вышел из домика кто-то в штатском, хорошего роста, с лысым высоким лбом, со светлой, клином, бородкой, с усталыми впавшими глазами и бледной кожей лица и, поглядев на него, подошел к скамейке. - Вы к полковнику Добычину по служебному делу? - спросил он негромко, но очень внятно. - Вот именно, - с недоумением поглядел на него Ливенцев, не зная, за кого принять этого штатского. - Его нет дома? А штатский ответил: - Вам придется немного подождать, он скоро приедет: поехал в штаб бригады. - Что же, пройдусь по Историческому бульвару, - поднялся Ливенцев, - а потом зайду. - Может быть, зайдете к нам, посидите... - Вы - сын нашего командира? - наугад спросил Ливенцев; но штатский ответил поспешно: - Нет, нет, я - не сын, нет! Я совсем не сын. И уже не отец... И вдруг протянул ему руку: - Дивеев! И так же быстро, как протянул, вдруг отдернул ее, сказав: - Вам, может быть, неприятно будет касаться моей руки? Я этой самой рукой стрелял в одного человека... в любовника моей покойной жены... Впрочем, я его не убил, только ранил. И суд уже был... и по суду я оправдан. Ливенцев смотрел на странного человека с недоумением. Для него ясно было, что этот человек, не умеющий прятать в себе самом то, что отлично прячут другие люди, не совсем нормален, и в то же время он внушал ему полнейшее доверие. Было тепло и сухо, Дивеев вышел к Ливенцеву в одном пиджаке и с непокрытой головою. Самоварный дым, валивший из передней клубами, чуть поголубев в воздухе, тут же расплывался, а в дверях стоял маленький человечек в рыжей жилетке, денщик Добычина, и глядел на Ливенцева ошалелыми глазами. - Почему ты ставишь самовар не на дворе? - спросил его Ливенцев. - Привычка у него такая, - ответил за него Дивеев очень серьезно, и денщик проворно вытащил самовар на двор; а из окна женский голос позвал Дивеева в форточку. - Алексей Иваныч! Идите в комнаты! - Просят в комнаты, - торопливо сказал Дивеев Ливенцеву. - Зайдете? - Командира мне, конечно, надо дождаться, - отозвался Ливенцев, стараясь разглядеть в окно неясную женскую фигуру, и двинулся к двери, а денщик пошел следом, чтобы снять шинель. Комнаты в домике были небольшие, и во второй от передней, в гостиной, Ливенцев увидел женщину, позвавшую Дивеева. Она сбрасывала в пепельницу пепел с папиросы, и Дивеев представил ее Ливенцеву так: - Это... э-э... дочь... дочь полковника Добычина. Ливенцев назвал себя. Женщина разглядывала его неторопливо, потом сказала: - Садитесь, поболтаем немного, пока папа подъедет... а то у нас что-то совсем и не бывают офицеры. А я выросла среди военных, и хотя денщик наш, Фома, очень глуп, но именно это-то мне в нем и нравится: он напоминает мне детство, когда был у нас такой же точно денщик Филат, также глупый. Она говорила без всяких усилий. Из черной атласной кофточки белой ровной колонной выходила ее длинная шея; очень большими, от длинных ресниц, казались темного цвета глаза, и похожим на отцовский был открытый лоб. И все-таки лицо с таким мужским лбом и несколько неправильным, слегка ноздреватым носом и с лихо зажатой полными губами папиросой показалось Ливенцеву с первого же взгляда капризным, и усталым, и склонным к тысяче изменений на день. И он не нашел еще, что бы ей такое сказать, как она уже продолжала: - Ужасная вещь быть нижним чином, когда война, - не правда ли? Война нижнему чину зачем? Совсем она ему не нужна. Но его-то меньше всего и спрашивают об этом и гонят, и гонят, и гонят с одного фронта на другой, пока его где-нибудь не укокошат благополучно. И вот меня угораздило, представьте, перед самой войной выйти замуж за одного... небедного, конечно, человека, а о-он оказался нижний чин, да еще не в ополчении, а в запасе! И вот, его угнали... и, может быть, уж убили где-нибудь там, на этих ужасных Карпатах, которые нам страшно как нужны, будто у нас и без Карпат мало гор! Во-об-ще - чтобы не сказать мне чего-нибудь, что не принято теперь печатать в газетах, - войну-то ведут, конечно, умные люди, но почему у дураков принято класть на полях всяких там свои животы и прочие части тела, это уж, как говорится, покрыто мраком неизвестности! Тут она разбросала по столу, около которого сидела, пальцы, как будто собралась взять бурный аккорд на рояле, но можно было понять ее и так, что вот подобно этим ее десяти пальцам, брошенным на столе, брошены там, где-то на Карпатах, трупы убитых... между ними, может быть, ее муж, нижний чин. И Ливенцев еще только присматривался к ней и ее пальцам, не зная, что ей сказать, как Алексей Иваныч глухо и медленно отозвался на ее слова: - Вы забываете, Наталья Львовна, что есть биологические законы. Они трудно поддаются объяснению... Точнее сказать, они пока необъяснимы. Появится вдруг откуда-то эпидемия и пойдет гулять... Конечно, вы скажете: санитария была плоха, вот и эпидемия! Однако санитария всегда бывает плоха, эпидемия же далеко не всегда бывает. Так и война. - Со временем не будет никаких эпидемий, - улыбнулся его словам Ливенцев. - Еще бы! Я думаю тоже, что не будет, - согласился Алексей Иваныч. - Это будет тогда, когда не будет и войн. Но тогда эти законы будут упразднены, и появятся новые. Только и всего. Все равно, как дилювиальный период - и теперь. Тогда были свои животные, свои растения, и человек тоже своего склада. Все было приспособлено одно к другому - и потом вдруг переворот, и почти все погибло, и появилось много нового, и свои биологические законы. Эта война - она похожа на ледовый период, - она очень много уничтожит из тех законов, по каким мы сейчас живем, и появится много нового. И кто ее переживет, тому будет интересно жить... хотя, может быть, и тяжелее, чем теперь. Потому что начнется новый биологический период, - верно, верно! Ливенцев не понимал, кто такой этот Алексей Иваныч. Видно было ему только, что он - хороший знакомый Добычиных. Может быть, даже брат того самого нижнего чина, мужа Натальи Львовны, только старший, конечно, брат, так как было ему на вид за сорок уже лет. - Вы - биолог? - спросил он Дивеева. - Нет, я - архитектор, - скромно ответил тот. - То-то вы так храбро говорите о биологических законах, - усмехнулся Ливенцев, - как настоящий биолог храбро будет говорить о ваших архитектурных законах... Все несчастье наше в том, что мы с вами или совсем не военные люди, или очень мало военные, поэтому нам ясны законы этой войны. А каким-нибудь мастерам войны, вроде маршала Жоффра, - им даже и задаваться этими мыслями о законах войны в голову не приходит: у них просто статистика, и передвигаются флажки по карте в их кабинетах. - Папа говорит, что ваша дружина совсем ни к черту... с этой самой жоффровой точки, - и постучала папироской над пепельницей Наталья Львовна. - Что никуда не годный вы там все боевой материал, кроме одного только ротного командира, который на стрельбе все пять пуль в мишень всадил. - А-а! Мазанка! - улыбнулся Ливенцев. - Он - бывший начальник учебной команды в одном образцовом полку... конечно, он неплохой ротный командир... А в сестры милосердия вас не тянет? - спросил он вдруг, вспомнив Фомку и Яшку Гусликовых. - Ни ма-лей-шего желания не имею! - повела она в стороны головой. - Чтобы всякие там рваные раны перевязывать? Бррр!.. - Она расставила перед собой пальцы. - Этого еще недоставало! И очень брезгливое стало у нее лицо, как будто только что нечаянно раздавила она ногой таракана. Но при этом она повысила голос, и вот из другой комнаты сюда донесся еще голос - грубый, низкий, но несомненно все-таки женский: - На-та-ша! Ты с кем это там разговариваешь? - Спите, спите, мама! Это вас совсем не касается! - отозвалась Наталья Львовна. - А мы будем говорить тише. - Фома!.. А, Фома! - позвал голос оттуда, и Фома, обдувая пепел с крышки, внес бурлящий самовар и потащил его в ту таинственную комнату, откуда доносился голос, очень похожий на мужской, однако женский. Голос этот потом, как слышно было через дверь, бубнил там что-то, спрашивая Фому, а тот в ответ прожужжал что-то весенним шмелем и вышел, поглядывая на Ливенцева подобострастно. - Вмешаться так ли, сяк ли в войну эту все-таки тянет всех, тянет неудержимо, - сказал задумчиво Алексей Иваныч. - Результатом этой войны может быть даже порабощение, да! Горе побежденным! Ведь миллионами уже берут в плен. Я не знаю точно, сколько у нас в плену австрийцев, но что больше миллиона - это не подлежит сомнению. Так могут и целый народ какой-нибудь перетащить в плен, и останется на его территории одно только место пусто!.. Что же это? Ассирия? Или великое переселение народов?.. А ведь война только еще началась. Она и пять лет может протянуться. - Статистика, только статистика могла бы сказать, на сколько хватит выдержки, терпения и металлов, - на пять лет или меньше, - сказал Ливенцев. - Металлов и угля, конечно. Это война угля и железа... Вы о солдатах только думаете, а рабочие? Рабочих вы в счет не ставите?.. Кто готовит снаряды, и патроны, и винтовки, и орудия? - Рабочие! Кто роет руду и уголь для тех же заводов и поездов, чтобы перевозить войска и снаряжение? - Рабочие!.. Говорите еще и об их терпении и выдержке. Они ведь тоже могут вдруг не выдержать, и тогда войне будет конец, так как воевать будет нечем. Разве что просто "на кулаки", как бились Тарас Бульба с Остапом. В это время отворилась дверь из той комнаты, в которую внес самовар Фома, и на пороге ее появилась, заняв собой всю дверь, очень раскидистая полноликая старуха с белыми волосами и глазами. Продвигаясь потом вперед, держа перед собою обрубковатую руку, она заговорила густым мужским голосом: - А где это у нас тут офицер сидит? - Это - мама, - кивнула на нее Ливенцеву Наталья Львовна. Ливенцев поспешно встал и подошел к старухе, которая была слепа и облизывала языком сухие, должно быть, губы. - В преферанс играете? - спросила она, задержав руку Ливенцева в своей руке. - Нет, никогда не играл, - удивясь несколько, ответил Ливенцев. - А в какие же вы игры играете? - Ни в какие не приходилось, - разглядывая слепую, говорил Ливенцев. - Что же вы такое? Схимник, что ли, какой? - Нет, я больше по части математики. - Гм... Мате-матики... Вот оно что-о!.. А пиво вы где достаете теперь? Погибаю без пива я! - Не знаю, где его теперь можно достать. А я пива и прежде не пил, когда можно было. - Пло-хо-ой! - покачала головой старуха и сразу выпустила его руку из своей. - То-то и муж мой говорит: плохие офицеры!.. Те-перь я ви-жу, что действительно!.. - А вот и папа приехал! - сказала Наталья Львовна. Ливенцев оглянулся, - входил полковник Добычин, почему-то в шинели, как слез с экипажа, и не снимая фуражки. У него был явно рассерженный почему-то вид: и кусты полуседых бровей, и нахлобученный над подстриженными седыми усами нос, и красновекие серые глаза - все выглядело напыщенно и сердито. - Вы ко мне, прапорщик? Что вам угодно? - сразу спросил он, подавая ему руку. Ливенцев как мог короче сказал о твердом известняке и шанцевом инструменте. - Так это вот за этим вы ко мне? За этим вы к ротному командиру своему должны были адресоваться, а не ко мне. Грунт твердый? На это мотыги есть и выкидные лопаты есть. Вот надо их взять в своей роте и отвезти на посты. Только и всего-с! Ливенцев поспешил проститься с Натальей Львовной и слепою, а Дивеев вышел его провожать. - Что-то очень сердит приехал, - сказал Ливенцев Дивееву. - Вы, может быть, тоже домой пойдете? Пошли бы вместе. - Я домой? Куда домой? - удивился Алексей Иваныч. - Нет, я тут... У меня никакого "дома" нет больше. Я тут... И, прощаясь с ним, Ливенцев понял, что он, должно быть, заменяет того "нижнего чина", мужа Натальи Львовны, а Добычин, пожалуй, и возмутился-то только тем, что он, Ливенцев, проник в его квартиру и увидал то, что ему, командиру дружины, хотелось бы скрыть от своих подчиненных. А дня через три Ливенцев случайно встретил Алексея Иваныча на улице и спросил его, не брат ли ему тот самый нижний чин, муж Натальи Львовны. - Что вы, что вы! Какой брат! Что вы!.. Он - Макухин, да, а я - Дивеев. Он арендовал одно имение тут, в Крыму... вдруг мобилизация! И урожая не успел собрать - угнали. А через три дня уже в Польше был... Давно все-таки не было писем, недели три или даже почти четыре, - верно, верно... Может быть, убит или остался на поле сражения, как пишут, то есть в плену. Он - старший унтер-офицер, и Георгия ему дали за