вы, зная, кто таков Генкель, говорили сегодня с ним, - этого я, признаться, не понимаю! - Ага! Задело за живое? - засмеялся весело Моняков. - Ведь это - негодяй! А вы в один и тот же день говорите одинаково и с негодяем Генкелем и со мною, как будто бы порядочным пока еще человеком. Не понимаю! - Вас не продуло там, на вокзале? Жару нет?.. А нуте, дайте-ка лапу... - протянул ему руку Моняков. - Что там "жару"! Виляете, сударь! Вас и всего-то только два интеллигента на дружину - вы да Кароли, и с третьим интеллигентом, со мною, вы все-таки одного мнения об одном негодяе быть не желаете. - Но ведь мы же с ним не ссорились. - Но ведь он же негодяй!.. И я бы с ним тоже не ссорился, если бы не был он негодяем. - Негодяйство - это понятие относительное. Всякий из нас в чем-нибудь да негодяй. - Значит, что же это? Круговая порука? Взаимное покрывательство? Рука руку моет?.. Но ведь нас собрали идти за смертью так, чтобы до нее не дойти, не правда ли? Все-таки заинтересовано же наше правительство, чтобы было у нас в войсках как можно меньше потерь, а этот Генкель ради своих личных выгод всю дружину при случае пустит в трубу, и поминай ее как звали! Может быть, и вам на перевязочном пункте вашем - будущем, будущем! - не все равно будет, принесут ли вам сорок человек раненых или четыреста... Не знаю, как вы и как Кароли, а я с таким начальником, как Генкель, идти на фронт не желаю! - Опять все "не желаю"!.. Сказано вам: "Не бунтуйте, это вам не университет", а вы все не унимаетесь!.. Впрочем, вы, может быть, думаете, что его командиром нашей дружины назначают? - А кем же? Сделают зауряд-полковником - и готов командир. - В том-то и дело, что нет. Какая-то штатная должность, а не командир дружины. Война что! Война к лету кончится, а он может остаться на службе. - Николай Иваныч! Вам, может быть, самовар подогреть? - высунула голову в дверь Марья Тимофеевна. - Будете еще чай пить? - спросил Монякова Ливенцев. - Признаться, уважаю я чай, - прекрасное средство от прострела, - уверенно сказал Моняков, и Марья Тимофеевна вошла, перебирая плечами, ловко, как это умели делать только горничные, сняла самовар со стола, сказала: "Батюшки, да он совсем, совсем бустой!" - и уплыла уточкой. Моняков внимательно посмотрел ей вслед и проговорил задумчиво и вполголоса, как будто про себя, точно не сидел он в гостях у Ливенцева: - Невредная бабенка!.. Окончится война, не попробовать ли переманить ее к себе в Мариуполь в экономки... Право, она не из вредных! - У вас есть жена? - спросил его Ливенцев, и Моняков, как бы очнувшись, посмотрел на него недоуменно: - Жена? Да, жена, настоящая, то есть венчанная, была, конечно, но-о... не удержалась. Ездить, знаете ли, приходилось много по уезду... Я ее не обвиняю, что ж... Жена любит, чтобы муж был тут же вот, около, а не то чтоб он по целым неделям в разъездах. Не удержалась... А экономка, и не таких уж молодых лет, ей что? Будет себе в чулок деньжонки копить на старость, вот и вся забота. И ей даже приятней будет, когда ты надолго уедешь: будет себе чай дуть по восемь раз в сутки с вишневым вареньем и жиры наживать на свободе... Эх, я когда студентом был и в разных девиц влюблялся, очень я тогда толстел, потому что ел я тогда зверски много, как удав, а чаю сколько пил - этого вы себе и представить не можете! IV Бора утих к вечеру того же дня, и в ночь царь уехал из Севастополя на крейсере "Кагул", - так сказал Марусе ее, отличавшийся непостижимым постоянством, матрос с "Евстафия". - Куда же все-таки уехал?.. Можно уехать в Батум, например, можно совсем в обратную сторону - в Херсон или Николаев... Куда именно? - пытался узнать у Маруси Ливенцев. Но Маруся раздвинула очень широкий рот в улыбку крайнего изумления перед городами с такими необыкновенными названиями, как Батум и Херсон, подняла до ушей острия плеч, сложила руки лодочкой и сказала: - Ну почем же я знаю! Хорошо, конечно, было и то, что царь уехал, хотя и не морем, как оказалось, а по железной дороге ночью, и не нужно уж было снова дежурить на вокзале, а на постах по-прежнему расположились в землянках люди урфаловской роты. Но слух о том, что Генкеля кто-то - все та же, конечно, таинственная его "рука" - сажает на прочное штатное и уж неотъемлемое и после войны штаб-офицерское место, слух, пущенный самим же Генкелем в день смотра, переполошил всех ротных в дружине, так как ясно было, что от всяких десантных операций на берегах Анатолии, так или иначе все-таки угрожающих здоровью и даже жизни, этот всюду поспевающий при своей одышке "расторопный" Генкель уходит, а с другой стороны, освобождается заманчивая должность заведующего хозяйством. Как-то даже с Ливенцевым, своим бывшим субалтерном, поделился Пернатый и его тоже обуявшей мечтой занять эту должность. Он говорил с подъемом: - Ка-ку-ю я им штуку при-го-товил! А-ах! Вот это штука!.. Убью! Наповал убью всю нашу дружинную канцелярию! При этом он потрясал мелко и четко, видимо с большим старанием написанной бумажкой. - Чем таким убьете? Прочитать можно? - потянулся Ливенцев к бумажке. - Читайте! Читайте, отец мой хороший, - и вы увидите! Пернатый ликовал вполне непритворно, а Ливенцев читал что-то ненужно-пространное о возвращаемых двух рублях и шести копейках нерозданного ратникам жалованья, причем была и ссылка на такой-то параграф такой-то статьи "Свода военных постановлений" издания 1869 года. - Не понимаю, что здесь убийственного! - удивился Ливенцев. А Пернатый перевернулся на одной ноге и хлопнул себя по копьевидному колену все от той же обуявшей его радости удачного замысла. - Возвращаю нерозданные деньги обратно, а? Когда и с кем из ротных командиров это бывало?.. Прочитает это наш командир дружины и скажет: "Будьте-ка вы у меня заведующим хозяйством! Я вижу теперь, что вы-ы... что к вам не прилипнет ни одна копейка, а к этому немцу Генкелю - к нему сотни рублей прилипали". Так и скажет, ей-богу, отец мой родной!.. И вот тогда вы можете просить мою роту себе... - Что вы, что вы! Еще чего мне недоставало, - роту! - испуганно махал рукою Ливенцев. Но в то, что он не хочет быть ротным, зауряд-капитаном, - в это как мог бы поверить Пернатый? Он обнимал его понимающе-нежно и шептал: - Думаете, что поручику Кароли отдадут мою роту? Не-ет!.. Генкель, когда принимал от него роту, таку-ю ведомость на него командиру преподнес, что-о, отец мой родной, будьте покойны! Ливенцев начал было говорить о Миткалеве, который тоже поручик ведь и тоже жаждет роты, но Пернатый захихикал и схватился за виски от удовольствия слышать такую веселую шутку. Однако и Мазанка тоже стал питать страстную надежду с уходом Генкеля сесть на свое прежнее место, и однажды в канцелярии дружины Ливенцев услышал, как Мазанка, возмущенно глядя на Пернатого, говорил ему: - Я знаю, конечно, что есть такие господа, которые под меня подкапываются! - Вот как!.. А как же все-таки они подкапываются? - спрашивал Пернатый, вздымая высоко на морщинистый лоб седые подстриженные брови. - Так и подкапываются. Подводят под меня всякие мины гнусные! - Гм... Это не иначе как негодяи какие-нибудь! - деланно возмущался Пернатый. - Да уж там как хотите их называйте, а они есть! И смотрел на него при этом Мазанка так красноречиво, что Ливенцев понял, какая идет между двумя подполковниками тайная, но упорная борьба за сытное место. Третий же подполковник, Эльш, занят был более низменными интересами: он пил теперь уже без Миткалева, и когда однажды с ним рядом прошелся вечером по Нахимовской Ливенцев, то оказалось, что решительно все "зауряд-дамы" в белых горжетках и с ридикюльчиками, плотною стеной шедшие навстречу, улыбались, как хорошему знакомому, этому бурдастому, красному, с заплывшими глазами подполковнику. Обещанные знамена между тем прибыли, и Баснин решил, что по этому случаю надо бы молебствие. Бригадный священник, иеромонах отец Иона Сироштан, отыскал в требнике подходящие к случаю словосплетения и включил их в общий чин молитв о даровании победы над врагами. Потом обрызганное кропилом знамя торжественно внесли в штаб дружины и немедленно приставили к нему часового. Думали было отпраздновать прибытие знамен еще и другим способом, но хозяйственному Урфалову удалось достать всего только одну бутылку коньяку, кроме того, трудно было подыскать помещение для всех офицеров бригады. Ограничились только тем, что несколько человек, пригласив двух командиров дружин - Полетику и генерала Михайлова, - собрались на преферанс у того же Урфалова, где Михайлов, пока другие набирали и считали взятки, усидел всю бутылку коньяку, потом улегся, как был, на диване спать и так уснул, что ничем и никак не могли его добудиться до полудня следующего дня. Но, прежде чем пристроиться к коньяку и потом уснуть, этот простоватый с виду человек с рябым красным носом вздумал перехитрить Полетику. Полетика же очень охотно пошел на его приманку, потому что про себя лукаво думал перехитрить Михайлова, и они поменялись младшими офицерами: Полетика согласился взять штабс-капитана Переведенова, Михайлов же - поручика Миткалева. Так между молебном по поводу прибытия знамен и преферансом в чаянии бутылки коньяку определилась будущая участь двух людей. Через день в приказе по бригаде говорилось, что Переведенов и Миткалев перемещаются для пользы службы один на место другого, и Ливенцев имел уж теперь возможность познакомиться со странным человеком, который оказался в состоянии рассердить даже "нашего обожаемого", как тогда писали в газетах, монарха своим упоминанием о революции. Зайдя как-то в канцелярию дружины, Ливенцев заметил там новое лицо, - лицо, правда, не то чтобы сосредоточенное в себе, но чрезвычайно хмурое, недовольное, с тяжелым выражением мутных серых небольших глаз, с землистым цветом кожи, с прихотливо изогнутым шрамом от левого угла плоских губ до ушной мочки, причем только и была эта мочка, остальной же части уха не было совсем. Голова держалась вперед, будто с намерением боднуть, но грудь была впалая, и все тело какое-то хлипкое, явно слабосильное, болезненное. Это и был переведенный для пользы службы Переведенов. Он посмотрел на Ливенцева по-своему, то есть очень как-то хмуро и подозрительно и обидно-презрительно в то же время, как смотрел он, должно быть, и на царя, и, когда Ливенцев назвал свою фамилию, дернул слегка головою с торчащими неприглаженно косицами и сказал: - Слыхал про такого. - А что вы именно слыхали? - полюбопытствовал Ливенцев. - Да вот то, что мне бы надо на ваше место... Ливенцев понял, что слыхал он об этом не от другого кого, как все от того же поручика Миткалева, и усмехнулся: - Не стоит вам мечтать об этом: ведь прибавки к жалованью никакой вы не получите. - Как это не получу? Я-то? Я получу, если захочу! Вона, прибавки не получу!.. Чтобы я?.. Сказал тоже... один такой! Говорил он отрывисто, будто не хватало воздуху ему на длинную фразу, и очень был при этом серьезен. - Гм... Как же именно получите? - удивился немного Ливенцев. - Так! Это уж мое дело, как... Скажи вам если, так вы и сами кинетесь требовать. А тут нужно требовать, а совсем не просить. Голос у него был очень похож на голос Миткалева, и Ливенцев спросил его непосредственно: - А водочку вы, должно быть, ненавидите? - Водку?.. А?.. Угостите, а? - очень как-то сразу оживился Переведенов и даже двумя пальцами взял его за рукав, правда, осторожно, испытующе. - Нет, что вы! Я спросил только... - Спро-сил!.. Об чем спрашивает! - по-прежнему презрительно глянул Переведенов. - Штабс-капитан так чтобы вертелся, вроде собачки возле стола, а прапорщик чтоб на правах ротного командира?.. Это не модель, нет! Я это командиру дружины сегодня доложу. - Чудак! Сам себе беспокойство накачать хочет, а зачем? - сказал Ливенцев, усмехнувшись, и отошел. Но на другой же день услышал, что Переведенов действительно обращался к Полетике и сказал даже, что это не по закону, чтобы штабс-капитан был младшим офицером, а прапорщик занимал самостоятельную должность. И на это будто бы Полетика ответил: - Младший офицер из вас действительно ни к черту! Проситесь сразу в командиры дружины: это вам подойдет больше. Когда в другой раз встретил Ливенцев Переведенова, тот уже не говорил ни о должностях, ни о законностях, а только о водке. - Угостите, а?.. Ну что вам стоит?.. Вы, говорят, человек богатый! - и преданно смотрел в глаза. - Ну как это угостить? Что, у меня запас водки, что ли? - пробовал уйти от него (дело было на улице) Ливенцев. Но Переведенов положил свою руку в карман его шинели и бубнил около: - Я вам песню тогда спою... Вот такую песню: За речкой, за быстрой Становой едет пристав... Ой, горюшко-горе, Становой едет пристав! - Ну зачем мне такие песни? - пытался освободить свой карман от его руки Ливенцев. А Переведенов продолжал самозабвенно: Утя-ток, гуся-ток, Да деся-ток поросяток... Ой, горюшко-горе, Да десяток поросяток... Между тем пьян он не был: он только жаждал напиться. Когда сказал о нем Ливенцев Кароли, темпераментный грек выразительно выпучил глаза и выставил губы: - Накажи меня бог, променял наш цыган кобылку с запалом на меринка с норовом! Это же, если ему с мозга рентгеновский снимок сделать, там шишка на шишке сидит, шишкой погоняет. Да по нем все сумасшедшие дома плачут - в корень, в кокарду, в Распутина!.. Миткалев хотя и пьяница был, так ведь не такой же дурак, а этот и пьяница и сумасшедший. Да он нам когда-нибудь ночью казарму керосином обольет и подожжет, - накажи меня бог, правда! К нему нужно человека приставить, чтобы за ним наблюдал. Он по своей невменяемости на любую уголовщину способен, - в печенку, в селезенку, в корень! Ливенцев и сам видел, что из двух хитрецов командиров дружин перехитрил все-таки старший в чине. Но ему было суждено вскоре вздохнуть свободно: уходил теперь уже действительно, а не гадательно, подполковник Генкель, и не на должность командира дружины, а почему-то в заведующие имуществом авиационного парка в том же Севастополе. И еще думал только Ливенцев, кто же теперь кого осилит - Мазанка ли Пернатого, или вкрадчивый Пернатый несколько вспыльчивого Мазанку, как в приказе появилось, что на место Генкеля заведующим хозяйством назначается с переводом из дружины генерала Михайлова какой-то подполковник Гусликов. Это возмутило всех в дружине, даже и Кароли, который думал с назначением на хозяйство Мазанки или Пернатого опять получить роту, но Ливенцев был совершенно удручен тем, что Генкелю устроили прощальный обед все в том же гостеприимном домике Урфалова и кое-кто, пусть даже и выпивши, даже поцеловался с ним на прощанье. Ливенцев почти испуганно говорил, когда узнал об этом, Монякову: - Что же это за подлость такая, а? Уходит, и черт с ним и на радостях можно даже выпить по рюмке, так и быть уж, куда ни шло! Но чтобы целоваться с таким мерзавцем... Это уж последняя степень падения! - Русский человек - он, знаете, и забывчив и отходчив, - пытался объяснить ему Моняков, здоровье которого в последнее время становилось заметно хуже. - Нет-с, дело тут не в русском, нет! Я ведь тоже русский человек, однако... - Вы - другое дело: вы с ним были в ссоре. - Нет, это не объяснение, но... не будем говорить о том, что нам обоим и без разговоров понятно. Хорошо хоть и то, что вас не было на этом позорище. - Мне одна сестра милосердия писала из Сербии... Вот ведь куда ее занесло: в Сербию!.. Писала, что сцена, то есть театральная сцена, по-сербски "позорище", - сказал Моняков, не улыбнувшись. - А ведь мы с вами ничего позорного в подмостках не видим, не так ли? Так и все вообще... относительно, приблизительно и условно. И сколько вот умирает людей на фронте - и так и не знают, что они делают такое: не то это подвиг, не то это глупость, не то это даже подлость, и сам черт этого не разберет! - Эти золотые ваши слова я тоже когда-нибудь прочитаю во "Враче"? - оживленно спросил Ливенцев. Но Моняков только усмехнулся криво. Подполковник Гусликов появился в дружине в тот же день, как было объявлено об его переводе, и все сразу увидели: вот кто по-настоящему расторопный штаб-офицер! Невысокий, с аккуратно подстриженной бородкой чалого цвета, с серебром в усах, сероглазый сангвиник, он говорил бойко, хотя и не всегда ясно, вследствие недостачи зубов, стремился даже говорить и за своих собеседников, прибегая часто к таким оборотам, как: "Вы мне на это, конечно, скажете, что... Но я вам на это скажу..." При этом он делал самые сложные жесты, точно занимался в течение разговора кстати и шведской гимнастикой, чтобы использовать время всесторонне и с наибольшими для себя результатами. На одном месте он тоже долго усидеть не мог, он весь был - движение и нисколько не утомлялся этим. Словом, в первый же день всем ясно стало, почему, любящий в штаб-офицерах больше всего расторопность, назначил его заведующим хозяйством на место Генкеля генерал Баснин. И только молчаливый и неисправимо-печальный зауряд-Багратион все время делал изумленное лицо, когда он обращался к нему с теми или иными вопросами, но объяснялось это только новостью для Гусликова его положения: в дружине генерала Михайлова он был только ротным командиром. Кроме того, говоря с Аврамиди, он, по-видимому, не вполне вслушивался в его ответы и объяснения, так как набрасывал пером, притом на какой-то деловой бумаге, его, зауряд-Багратионов, профиль, действительно очень приманчивый для художников. Кароли он сказал между прочим, что учится действовать и акварельной кистью и что у него "выходит недурно"; кроме того, он будто бы изобрел способ вылавливать мины совершенно безопасно для тральщиков и не сегодня-завтра начнет хлопотать о патенте на это изобретение. - А вы знаете, какая это опасная теперь штука - тралить мины? Малейший какой пустяк, так, знаете, ма-а-ленький такой недосмотр - и конец! Мина взрывается, и тралер к черту, на дно, и тральщики - в мелкие кусочки. Хлоп - и готово! Только дым, и паленым мясом пахнет... А у меня - мальчишек посади, и они отлично тралить будут! Так же точно он будто бы нашел способ делать иод из морских водорослей, какие валяются здесь на берегу после прибоя. - Иод - прямо как деготь течь будет! Только пузырьки подставляй и рассылай по госпиталям на фронт... А вы знаете, какой недостаток у нас иода теперь! То он к нам из Германии шел, а теперь откуда придет? Доставляют, конечно, союзники, да очень мало, - им и самим надо. Кароли послушал-послушал его и сказал о нем Ливенцеву при первой встрече: - Ну и заведующий хозяйством наш новый! Накажи меня бог, это тоже какой-то шут гороховый. Говорит с тобой, а сам все штаны подтягивает! Я уж ему посоветовал купить подтяжки - новейшее изобретение человеческого ума. "А то что же вы, - говорю, - Европу и Америку удивить хотите, а штаны с вас падают? Падшими штанами Америки не удивишь..." Накажи меня бог, если это не форменный осел! Однако Гусликов как завел это с первого же дня своей службы в дружине, так заведенного и держался: придя утром в казарму, не уходил из нее целый день до вечера, обедая вместе с писарями. Главной заботой его были мастерские, где этот, по-своему все-таки деятельный человек сам хватался за все инструменты и что-то такое мастерил около станков. Возможно, что из него действительно вышел бы неплохой механик, если бы не вышел плохой военный. Оказалось, что он с увлечением может чинить и дамские ботинки, но объяснялось это тем, что с ним вместе жили здесь, в Севастополе, жена и две взрослых дочери. Знакомить с ними Гусликов и потащил Ливенцева, когда он вечером как-то зашел в оружейную мастерскую поправить что-то в своем револьвере. Гусликов оказался как раз там и действовал напильником над какою-то железкой. Увидев Ливенцева, он тут же засыпал его проектами выделки иода, безопасного тральщика и, кажется, даже неизносимых солдатских сапог, потому что весьма пространно начал толковать ему что-то о флотской и елецкой коже. - На фронт пойдем если с вами, заказывайте себе сапоги тогда из елецкой кожи, а не из флотской. Флотскую вытяжку вам могут и за тринадцать рублей поставить, только разве можно флотскую выделку с елецкой сравнить? За елецкие сапоги вы восемнадцать заплатите, дешевле вам не сделают, так зато же насчет воды с елецким товаром вы будете спокойны, а уж флотский... - Вот тебе раз! Кажется, должно быть именно наоборот, - перебил его Ливенцев. - Флотский не должен бы воды пропускать, иначе какой же он флотский? А елецкий - сухопутный, елецкий уж пусть, так и быть, пропускает... - Нет-с, этого не должно быть, чтобы елецкий пропускал воду, разумеется, если только он хорошо прожирован. Я вот свои сапожонки восемнадцать лет назад заказывал, - правда, несколько лет я их не носил, когда в отставке был... Жировать тоже надо знать, чем именно, а то она, елецкая юфть, плохого жиру тоже не любит... Тогда меня возьмите с собой, когда сапоги себе на фронт будете заказывать, потому что вы, раз вы этого не знаете, елецкой юфти от флотской ни за что по виду не отличите, а сапожник вас, конечно, надует. Такая осведомленность в сапожном товаре и такая заботливость со стороны этого нового заведующего хозяйством об его будущих сапогах привела Ливенцева к тому, что он не отказался пойти с ним вместе к нему на квартиру, познакомиться с его женой и дочерьми. Бывают семьи, в которых все торчит и ершится и идет вразброд, как непричесанные вихры на голове забияки, уличного мальчишки. Оно и не то чтобы все в этой семье были между собою на ножах, - совсем нет, но ссорятся в ней очень быстро, с двух-трех слов; потом, правда, начинают вдруг говорить как ни в чем не бывало, вместе чему-нибудь обрадуются, вместе даже и сделают что-нибудь, но чуть что, - сейчас же крик, и что-нибудь летит в стену, и хлопает, как ружейный выстрел, дверь, и звякает разбитое стекло, и потом все сидят по разным углам и дуются. Вот такая именно семья была и у Гусликова. Когда денщик отворил им дверь, а это было уже в сумерки, из освещенной комнаты в темную переднюю выглянула лохматая женская голова, равнодушно сказала: - Папка пришел, - и скрылась. Гусликов бормотнул Ливенцеву: - Вот это - Фомка. И тут же спросил денщика: - А Яшка дома? - Так точно, дома, - деловито отозвался денщик. И когда вошел Ливенцев в небольшую гостиную, он увидел двух девиц в разных углах ее, - одна быстро листала книгу, чтобы посмотреть, каков конец ее, другая что-то строчила на машинке. - Вот эта - Фомка, а та - Яшка, - кивнул на вторую Гусликов. Увидев Ливенцева, Фомка бросила книжку в угол, вскрикнула: "Ну, папка, это черт знает что!" - и выбежала из комнаты, а Яшка встала из-за машинки, протянула Ливенцеву руку и сказала: - Папа как звал нас маленькими, так и теперь зовет, - и очень ласково улыбнулась. Сам же Гусликов, суетясь, по обыкновению, и поддергивая шаровары, говорил с чувством: - Мечта!.. Мечта жизни была иметь двух сыновей - Фомку и Яшку, а не таких ослиц! Теперь они бы уж подпоручиками были оба, жалованья бы получали по полтораста в месяц... - Вот поступим в сестры милосердия, и мы будем жалованье получать, - сказала Яшка, а Гусликов подхватил, обращаясь к Ливенцеву: - Ах, с каким я сегодня симпомпончиком-сестрой из второго госпиталя познакомился, - пальчики оближешь! Тут из другой комнаты выскочила взбившая себе наскоро прическу Фомка, бойко сунула руку Ливенцеву и накинулась на отца: - А-а, так ты опять симпомпончиков заводишь! Хорошо, вот мать придет, я ей непременно скажу! - Не говори! - умоляюще поглядел на нее Гусликов. - Скажу! - и ногой топнула. - Я ведь только познакомился, больше ничего, дура ты! - Знаем мы, как ты "только знакомишься"! Будешь потом пропадать в этом своем госпитале и мои блузки туда ей таскать. Ливенцев смотрел, ничего не понимая. Он думал даже, что Гусликов нарочно хочет показать ему своих дочерей, как невест. Вот - младшая, Яшка, лет девятнадцати, с нежными щечками и скромными взорами, она же и рукодельница, и может при случае сама кроить и шить чепчики твоим будущим младенцам. А эта, Фомка - постарше, побойчее; она, конечно, не так нежна, как Яшка, и не настолько миловидна, хотя тоже очень недурна собой, но зато с нею уж не пропадешь; эта ни тебя самого, ни всего своего семейства в обиду не даст, и сама строгих правил, на нее уж можно надеяться! Только бы сам ты не завел каких-нибудь амуров на стороне, а заведешь - берегись: такая тебе не спустит! Глазки у Фомки были карие, огневые, у Яшки - голубовато-зеленые, - впрочем, так казалось при лампе; и на плечах у Яшки накинута была мантилька, у Фомки - теплая, из козьего пуха, серая косынка: в комнате было прохладно. Не успел еще Ливенцев придумать, что бы такое сказать этим двум девицам, как Гусликов уже тащил его к себе в кабинет: - Пойдемте, покажу вам, какое я себе освещение сам сделал. Сухие элементы, и вот... Ма-а-ленький, правда, свет, а все-таки электрический! Завел Ливенцева в какой-то темный закоулок, пошарил по стене, и вдруг загорелся действительно ма-а-ленький розовый фонарик, при котором все-таки можно было найти койку у стены, сесть на нее, раздеться и лечь спать, а вставши, кое-как можно было одеться; больше при таком фонарике ничего нельзя было делать. Но чтобы сказать Гусликову что-нибудь приятное, Ливенцев говорил, подбирая с усилием слова: - Да, у вас, конечно, были практические наклонности в молодости, и вам бы надо пойти по технической части... - Женился я рано, вот что! Я только что окончил юнкерское, тут же и женился. Пошел в фотографию сниматься, смотрю - ретуширует там один тип карточку, - прелесть девица! Объедение!.. Я сейчас: "Кто такая? Здешняя? Познакомьте!.." Ну, меня на другой же день познакомили, а на третий я - бух! - предложение сделал. Видите ли, очень много совпадений у нас оказалось: первое - родились в один день, двадцать четвертого сентября, потом отцы оказались тоже одних лет, затем - службу начали и мой и ее отец в одном полку, потом... мать свою я спросил, как ее имя, и что же вы думаете? Я загадал, когда спрашивал: если угадает с первого раза, значит женюсь. А мать мне и говорит: "Анюта!" Никакого ведь понятия о ней раньше не имела!.. Даже еще я одно пропустил: выигрышные билеты, какие на нее и на меня были положены, оказались, представьте вы себе, одной и той же серии!.. Ясно, что тут уж думать много нечего было... Да ведь что еще, совпадение какое было: я жил в доме двадцать три по одной улице, а она - в доме двадцать три по другой улице! Ливенцев согласился, что этого всего вполне было достаточно, чтобы сочетаться браком, но спросил все-таки: - Она где же сейчас? Ее нету дома? - Ее уж и на свете нет, а дома нет это моей второй жены. Я женился на ней всего только года два назад, в Ахалцыхе... Яшка! - крикнул он в гостиную. - Мать куда ушла? - В магазины куда-то... Я почем знаю, куда! - недовольно ответила Яшка. - Ничего, она скоро придет, и я вас с нею познакомлю, - успокоил Ливенцева Гусликов. - Это я, знаете ли, на Кавказе был по какому случаю? Представительство взял у фирмы велосипедной Герике и вояжерствовал по всему Кавказу на велосипеде. Это после смерти жены... первой жены... Все-таки мы с нею больше двадцати лет прожили, так что, с одной стороны, тоска меня гнала, а с другой - понимаете, что это значит возрастный ценз? Куда ни ткнешься просить должности, - это когда попросили из полка в отставку, - куда ни сунешься, везде вопрос: "Сорок лет имеете уж?" - "Больше имею", - говоришь. "Ну, таких старых нам не надо!" И ступай. Так что я за фирму Герике и за велосипед, какой от нее получил, зубами схватился! И ничего, я все-таки года два от велосипедов ел хлеб, и семья моя тоже. Вот тогда в Ахалцыхе и с теперешней женой познакомился... А в Адлере тюльпанное дерево видел, большая редкость! Таких только два и есть на всем земном шаре, другое в Алжире где-то... Только наше - это мужского рода, а в Алжире дерево - то женского рода. Бывает же такое несчастье, чтобы мужское от женского на таком расстоянии! Ведь Алжир - это где? В Африке, кажется?.. В Африке? Ну вот! А Адлер в России. Вот и извольте теперь... через целый океан или там в этом роде! Пожалев тюльпанные деревья, Гусликов вполголоса пообещал все-таки познакомить Ливенцева с тою сестрою из госпиталя, которую он называл "симпомпончиком", а кроме того, у него оказалась еще хорошая знакомая, вдова жандармского ротмистра, с которою тоже, по его мнению, было бы невредно познакомиться Ливенцеву, потому что хотя он и математик, "но, знаете ли, нынче математика, завтра математика, так и жизнь пройдет, - что же это такое за абсурд и чепуха с маслом?.." - Позвольте, что же вы так легкомысленно, сударь! - отозвался на это Ливенцев. - А война? Идет она или нет? Вы о ней как будто совсем забыли. - Ну, что там война! Война - в порядке вещей: одних убивают, другие нарождаются... К лету войне этой будет конец, и тогда иди, Гусликов, опять ищи, чем бы тебе заняться!.. Может быть, мне тогда фотографию открыть, а? Как вы думаете насчет фотографии? Своих соображений насчет выгодности фотографии не успел сообщить Гусликову Ливенцев, так как в это время в передней, а затем в гостиной раздались крикливые женские голоса: это явилась с покупками жена Гусликова, и тот стремительно потащил гостя знакомить с женой, о которой сказал: - Ну вот! Сейчас вы ее и увидите - даму из Ахалцыха. Она была еще молодая, может быть года на три, не больше, старше Фомки, высокая, стройная, подчеркнуто-кавказского типа: узкое лицо, тонкий с горбинкой нос, прямые черные волосы, голова небольшая, брови почти срослись, - это делало лицо строгим, но только тогда, когда она не улыбалась. Улыбалась же она часто, потому что зубы у нее были белые, ровные, и потому еще, что она малопонятно говорила по-русски, немилосердно калеча слова, однако выходило как-то так, что Ливенцев не совсем был уверен, что она калечила слова бессознательно. Когда, например, за чаем, она прочла кусок из оды "Бог" Державина по-своему, то у нее вышло это так: О, мунхрутушки-мунхрудзень, Кому не тендзе напрудзень, Кому никто постричь не мог, Все называет это - бог! Давно уж не случалось этого с Ливенцевым, чтобы он сидел за чаем в компании молодых девиц и молодой дамы, которым наперебой хотелось его занять, от которых пахло разнообразными духами, у которых были по локоть обнаженные руки, из которых одна спрашивала его, стоит ли поступать на курсы сестер милосердия, когда война, может быть, скоро окончится, как многие говорят и даже пишут; другая спрашивала, каких он видел на столичной сцене знаменитых артистов и слышал ли он Шаляпина; а третья так мило перевирала русские слова, что это к ней очень шло и казалось нарочно придуманным приемом кокетства. Гусликов рассказал, как он когда-то в зеленой юности, еще будучи юнкером, влюблен был в одну даму, очень красивую, молодую, не старше лет тридцати, "ну, может быть, тридцати двух..." и "пользовался ее взаимностью...". - И вот... вы только представьте себе мой ужас!.. не так давно встречаю ее здесь в Севастополе. Случайно ехали рядом в трамвае и разговорились. Старуха и старуха, а кто она такая - на что мне?.. Она же смотрит-смотрит на меня пристально, да вдруг как вскрикнет: "Петя! Пе-тич-ка!" - и мне на шею, и ну меня целовать!.. А у нее во рту всего только два зуба - один клык вверху, другой клык внизу, и худющая, и страшная, и глаза красные!.. Я из вагона на ходу выскочил да бежать! После этого не спал целую ночь... Эх, когда счастье на вас валиться будет, не отстраняйтесь, вот мой вам совет. А то в старости и вспомнить нечего будет, и будете себя кулаком по лысине бить, да уж не воротишь, нет! Это было зловеще, а неистовая Фомка подмигивала отцу: - Ох, ты только о том и думаешь, чтобы тебе было вспомнить приятно! На что обеспокоенно отозвалась, глядя на нее, дама из Ахалцыха: - А что? А чего? А кто еще ему там завел такой? - и грозила мужу тонким розовым пальцем, сдвигая черные брови. В ответ на это Гусликов пытался хохотать заливисто, но ему это плохо удавалось. Яшка же в это время умильно спрашивала Ливенцева: - Вам еще налить чаю? Скажите! - и щедро накладывала на его блюдечко сахар, наколотый мелкими кусочками, так как здесь принято было пить чай вприкуску. Она же, украдкой улучив удобную минутку, кивнула на коврик из цветных лоскутков, висевший на стене, и спросила: - Вам это нравится? Ливенцев оглянулся на этот коврик, - Иван-царевич или кто-то другой подобный, в красном, синем и пепельном, с русыми кудрями, летел там среди голубых облаков на белом лебеде, - улыбнулся Яшке и сказал: - О да, очень мило! - Это я делала, - вся закраснелась Яшка. Гусликов же, который за всеми кругом следил зорко, подтолкнул локтем Ливенцева и сказал, кивая на Яшку: - У нее есть вкус. В этом отношении она вышла вся в меня... И тоже акварелью рисовать пробует. Ливенцев перевел эти слова так: "Познакомьтесь с ней покороче, - может быть, сойдетесь характерами". Поэтому стал он упорно смотреть на Фомку, а та, поймав этот его взгляд, явно захотела показаться ему спокойно-расчетливой и по-мужски дальновидной и заговорила исключительно для него: - Мне начхать на все эти телеграммы с театров военных действий, - это, конечно, все сплошное вранье! А вот, когда немцы издают приказ, чтобы кухарки картошки не чистили, а варили бы ее в мундире, - это уж для меня не чепуха. Это уж кое-что значит! Или пишут вот, что в Германии муку из соломы начали делать. Соломенный хлеб чтобы был, - это не шутка? - Вроде соломенной вдовы, - сказал Ливенцев. - Нет, гораздо хуже! На этом хлебе долго не протянешь. Да еще и такого хлеба приказано не давать на неделю больше чем два кило. А два кило - это пять фунтов, а в неделе семь дней!.. - Что так, то так, - должен был согласиться Ливенцев. - Но, может быть, это злостная выдумка? - Нет, не выдумка, а очень на правду похоже. И вот выходит, что война к лету кончится, потому что жрать немцам нечего будет, и на кой черт нам тогда эти курсы сестер милосердия? От волнения матовые щеки ее зарозовели, и глаза стали еще огнистее. Гусликов подтолкнул локтем Ливенцева и кивнул теперь на Фомку, сделав глазами и губами знак удивления: - Какова, а? Министр! Все расписала по своим графам. И Ливенцев перевел это: "С такою ты ни за что не пропадешь!" Поэтому он встал и начал прощаться. И хотя Гусликов сделал вид, что очень обижен, и все отбрасывал его руку и твердил, что это черт знает что - уходить так рано, и хотя Фомка поводила укоризненно лохматой головой и раздувала ноздри, Яшка же пожимала плечами, излучая из голубых глаз короткие, но могучие призывы, а дама из Ахалцыха, схватив его за обе кисти рук и сдвинув брови, сделала при этом очень страшное, кавказское лицо, - он все-таки ушел, так и не спросив, каковы были настоящие имена Фомки, Яшки и дамы из Ахалцыха. Зато дня через два Ливенцев, гуляя на Приморском бульваре, встретил Пернатого с женой и свояченицей. Сюда очень любил заходить Ливенцев днем, когда был свободен, или даже вечерами, когда бульвар был многолюден, правда, но люди двигались в нем неясными тенями, - ведь зажигать огни воспрещалось ввиду возможности обстрела с неприятельских судов или даже нападения аэропланов, и чуть только кончался день, все поспешно погружалось во тьму. Днем здесь был тот уют, которого не хватало Ливенцеву, и он гулял тут так, как будто и не носил шинели, и был свободен по-прежнему, и подолгу мог простаивать у парапета, облокотясь на чугунные перила. Тут было тихо, - только шептала внизу, у камней, вода в бухте, точно только что пойманные раки в большой корзине, да иногда кричали чайки, усаживаясь на боны. Отсюда видны были до мелочей все суда эскадры и даже одинокое сторожевое судно на внешнем рейде. И здание курзала, не вполне выдержанное в мавританском стиле, если только не входить в него, а смотреть издали, было как-то под стать высоким тополям, похожим на кипарисы ночью, плакучим шелковицам и ясеням и нишам из непроницаемо густых, подстриженных ровными стенами буксусов и японских бересклетов, зеленых и зимою и скрывающих таинственные, много видевшие всего зеленые же скамейки. Желтыми, веселого вида, ракушками были густо усыпаны дорожки аллей, и садовник Иван Мартыныч, хлопотливый длинный эстонец с рыжими усами, с которым свел знакомство Ливенцев, охотно посвящал его в тайны своей оранжерейной магии и был доволен, что Ливенцев понимал латинские названия цветов. Все отставные флотские, будь они адмиралы или гораздо ниже чинами, очень любили, как наблюдал Ливенцев, смотреть на бухту, впиваться не мигая в суда, слушать склянки на мирном "Георгии". А недавно родившиеся, приходившие сюда с няньками, будущие флотские, отлично знали, как убеждался в этом Ливенцев, названия всех крупных броненосцев и крейсеров и с презрением относились к неподвижным "Георгию" и "Синопу". Днем было чинно на этом бульваре и тихо. Бесчинства начинались вечером, когда наступала темнота, когда собиралась сюда едва ли не половина всех севастопольских зауряд-дам, с ридикюльчиками, в белых горжетках, и едва ли не половина зауряд-офицеров разных рангов, и тогда Приморский бульвар был похож на огромный лупанарий, в котором потушены огни. Однако Ливенцев заходил сюда иногда лунными вечерами, когда от полной луны было свету столько же, как в сумерки, и можно было разглядеть в густой толпе не только зауряд-дам и зауряд-офицеров, но еще и гимназистов и гимназисток старших классов в круглых форменных шапочках с металлическими значками. От них - издали, со стороны - хотелось услышать что-нибудь такое, что можно им было говорить именно в такие вот лунные вечера, когда тихо, тепло, когда чуть слышно шепчется море с камнями да чуть рокочет вдали между судов моторный катер, а сверху над скамейками нависают мягко и густо, как косы, переплетенные ветки плакучих шелковиц. Ливенцев садился тогда куда-нибудь в тень, в укромный угол, или медленно двигался в толпе и жадно прислушивался к тому, что говорили эти юные. Но слышать приходилось такое: - Ах, как приятно прижаться к тепленькой девочке! - Что ты так давишь мою руку, дурак?.. Хочешь, чтоб я заплакала? - "Не плачь, дитя, не плачь напра-а-асно!!!" Или такое: - Ты космографию помнишь? У вас учили?.. С какой стороны луна растет? - Не знаю... Кажется, с правой? - Гм... Та-ак! А восходит луна откуда? - Ну, не знаю! Чего ты пристал с глупостями? - Ага! Не знаешь? То-то!.. Вот я тебя как поймал! - Болван ты! Очень мне это нужно! И вот еще была какая странность, подмеченная Ливенцевым в лунные тихие вечера на Приморском бульваре: о том, что волновало весь мир, о том, что потрясало весь мир, о том, что преображало весь мир, - о чудовищной войне не говорил тут ничего никто. Пернатый по случаю теплой погоды надел шинель внакидку; так, окруженный женой, свояченицей да еще маленькой, лет четырех девочкой, дочкой жены не то от капитана Бородина, не то от кого другого, - он имел совсем домашний, отставной вид. - Вот моя Анастасия Георгиевна, - очень тщательно выговорил он, знакомя Ливенцева. - А это Галочка, ее сестрица. Сестры были мало похожи друг на друга; Анастасия усвоила уже себе кое-какие городские манеры, была повыше сестры, несколько пригляднее, а главное, нервнее: на все морщилась, ахала, вздергивала плечи. Галочка держалась по-деревенски - корпусом вперед, ходила носками внутрь и лицо имела свежее, деревенское, но лишенное способности как-нибудь менять выражение. Неизвестно, из каких именно побуждений Пернатый, после нескольких слов, сказанных из приличия, вдруг заторопился куда-то идти по делу и действительно ушел, оставив Ливенцева на произвол Анастасии Георгиевны. И та сказала ему: - Ах, как здесь солнце пекет! Так даже загореть можно, очень нужно тоже!.. Пойдемте, в тень сядем. Сели в тени на зеленой скамейке, но оказалось, что тут холодно, ветер дует, - нужно было вскочить и вознегодовать на ветер: - Ах, какой противный! Можно простудить горло... Пойдемте, лучше на солнце сядем. Уселись на солнечной стороне - не понравился костюм проходившей мимо под руку с лейтенантом молодой дамы. - Ах, мерзость какая! Видали, какая юбка с вырезом сбоку?.. Это чтобы ножку свою дивную показать! Но через минуту она уже тянула Ливенцева посмотреть эту юбку с вырезом сбоку поближе, чтобы заметить фасон, и говорила: - Я себе тоже могу заказать такую... Это только при красивой ноге можно такие юбки носить, а у меня тоже ведь красивая нога. Чтобы чем-нибудь занять Галочку и дочку, она сорвала им по цветочку желтофиоли, только что высаженной в клумбы, и маленькая сейчас же старательно начала обрывать желтые пахучие лепестки, а Галочка нюхала-нюхала цветок да как-то нечаянно охватила его налитыми красными губами и уж, видимо, не могла придумать, что можно с ним еще сделать, а старшая сестра показывала пальцем на нее Ливенцеву. - Вот! Посмотрите на дуру! Цветок жует... Ведь она еще месяц назад кнутиком волов погоняла: "Цоб-цобе!" А тут волов как раз и нету, вот она и не знает, что ей делать... Галочка улыбалась смущенно, а кривоногая девочка в красной шапочке и зеленом костюмчике то копалась в желтом песочке на дорожке, то подбегала к матери с отсыревшим носиком. - Ах, как я тебя ненавижу! - говорила ей мать. - Нет, любис, - отзывалась девочка. - И нос какой-то длинный! Ф-фу!.. Найди где-нибудь пилу, я тебе его подпилю... До чего же я тебя ненавижу! - Ну-у? - недоверчиво тянула черноглазая девочка. - Любис? - Ах, если б у меня был мальчик! - Вам, значит, больше нравятся мальчики? - спрашивал, чтобы не сидеть молча, Ливенцев. - Ну, конечно! Мальчика всегда можно хорошо одеть, а вы посмотрите на девчонок, как они все паршиво одеты! - В таком случае вам и женщины не нравятся? - Ну, конечно! Я так жалею, что я - женщина! - Пожалуй, будь вы мужчина, из вас вышел бы недурной подпоручик, - сказал Ливенцев. - О-о! Еще бы!.. И я бы так командовала всеми: "Эй, вы там! Смирно, вы там, у меня!.." - Гм... Так никто не командует. - Мало ли что - никто! А я бы стала так. - Да таких и команд нет. - Мало ли что!.. Ну, Галочка, - что же ты сидишь и все молчишь? Ты бы что-нибудь говорила! Ты думаешь, не скучно с тобой так вот сидеть? - Очень скучно! - искренне согласился Ливенцев. - Вот! Вот видишь, что говорят мужчины... Скучно с тобой очень!.. Ну, пойди хоть с Ленькой погулять по дорожкам. Галочка, все так же улыбаясь виновато-смущенно, безмолвно поднялась, вздохнула и пошла к девочке, а Анастасия Георгиевна, подождав немного, когда они завернут за угол дорожки, очень общительно схватила вдруг за локоть Ливенцева, приблизила к нему узкое, несколько долгоносое лицо и заговорила придушенно: - Ах, он мне опротивел очень! Ведь он меня за триста рублей купил... Положил на мое имя месячное жалованье в кассу и книжку мне принес. Ливенцев догадался, конечно, что она говорит о Пернатом, но ничего не нашелся сказать ей, а она продолжала: - Ну, я ему зато такие вот наставляю! - и раздвинула, как могла шире, указательный и средний пальцы на правой руке. Не зная, как отнестись к такой неожиданной откровенности, Ливенцев сказал: "Гм..." и, поглядев прямо перед собою, удивленно увидел между безлистых хотя, но очень густо сплетенных веток плакучего ясеня подполковника Пернатого: он приставил руку к левому уху, и очень пристально глядели на них обоих его побелевшие от усилий глаза. - Оказалось, ваш муж на вас смотрит, - тихо сказал ей Ливенцев. - Ну-у?! Где? Что вы такое говорите! Однако она тут же отшатнулась от него и стала смотреть по сторонам. Увидев, что он открыт, Пернатый вышел как ни в чем не бывало и, улыбаясь неверно, заговорил, как всегда декламируя с чувством: - Дети мои! Представьте, что это не я совсем, а только тень моя явилась взглянуть, что вы тут без меня делаете вдвоем. На Анастасии Георгиевне была темно-синяя шапочка с раструбами, наподобие конфедератки; она лихо сдвинула ее назад и покачала головой вызывающе: - По-ду-ма-ешь, что мы тут можем делать вдвоем! Что теперь - ночь, что ли? У тебя все только одни ревности ко всем, без ревности ты не можешь! - Ну, тише, тише, что ты! Нельзя же так в публичном месте! - испугался Пернатый. Ливенцев счел за лучшее откланяться и уйти. Но, выходя из ворот бульвара, он почти натолкнулся на спешащего и ничего не способного замечать кругом Полетику. Однако, когда Ливенцев сказал обычное: "Здравия желаю!", Полетика вскинул на него какие-то отсутствующие глаза и остановился. - Что с вами? - спросил Ливенцев, так как полковник только смотрел на него, не говоря ни слова, и голубые глаза его потухли и запали. - Да вот... не спал две ночи... Дочь привезли ко мне, чтобы в этот, как его, черт!.. Ну, вы, должно быть, знаете, - вы все знаете... ну, этот... курорт какой-то тут есть в Крыму... Ну, черт с ним!.. Понимаете, была такая здоровая - вы бы с ней поборолись... А теперь - лежит... Что же это такое?.. Жена моя тоже приехала... Сорок градусов ежедневно... - И жена больна тоже? - Да нет, какое больна! Разве я вам сказал - больна? Сорок ежедневно - это по утрам, а к вечеру тридцать восемь... К доктору я теперь к этому... на Большой Морской он... Дурасов, кажется, а?.. Или Дубасов?.. Или это генерал какой-то был Дубасов?.. Так вот... что я такое говорил? - Насчет дочери вы говорили. - Да, вот... Впрыскивания уж начали делать... этой, как ее... ну, вот она еще такая вонючая... - Камфоры, что ли? - Камфоры, да... - Неужели так уж серьезно? - Сухой плеврит был... Говорят, с него началось... И вот теперь... Как же так, а?.. А там дорого, на этом курорте, не знаете? - Смотря где и как... - Сто восемьдесят в месяц, вы сказали? - Нет, я ничего не говорил. - Да нет, это не вы... Это мне брат писал... Это на кумысе там, в Самаре, на кумысе... А она говорит, дочь, чтобы миропомазание. Она у меня религиозна... А что же оно, это самое... помазание может помочь? Ведь это - не лекарство же в самом деле, а только так... вера одна... Я пригласил, конечно, что же... Пусть делают... А все-таки я хочу еще к Дурылину... Как же так? Неужели средств никаких нет?.. Ну вот, вы все знаете... Полетика смотрел на Ливенцева по-детски, с какою-то надеждой и ожиданием, и полная растерянность его совершенно смутила прапорщика. - Нет, что же я знаю... - забормотал он. - Вам, конечно, надо к хорошему врачу по легочным болезням. - Вот, иду же! Ведь я иду же вот! - визгливо как-то, точно бранился с женой, выкрикнул Полетика и пошел, чуть подбросив к фуражке руку. А в вечерней телеграмме, которую купил Ливенцев, идя домой, смутно, но довольно зловеще говорилось о каких-то двух полках двадцатого корпуса, которые пробились в Августовских лесах сквозь обошедшие корпус германские войска и присоединились к десятой армии, отступающей на "заранее заготовленные позиции". Этим давалось понять, конечно, что двадцатый корпус или истреблен, или взят целиком в плен, а между тем именно в него, в этот корпус, входил Бахчисарайский полк - тот самый, который занимал до их дружины казармы Белостокского полка. И Ливенцев отчетливо припомнил того штабс-капитана, который гонял роту во время обеда по двору казармы, чтобы добиться от нее "шага". Взят ли он в плен, ранен ли, или убит немцами, или в ночном сражении убили его свои? И уцелел ли кто-нибудь теперь из людей его роты, распустить которых на обед он просил когда-то генерала Михайлова? Еще он припомнил, что в том же Бахчисарайском полку он видел двух знакомых со времен японской войны прапорщиков - Серафимова, которого согласился он заменить когда-то в роте капитана Абрамова, и Швана, который заместил его самого в роте, назначенной на "усмирение" в Мелитополь. Огромная страна выкинула куда-то в пространство и их, к которым не подошел он даже, встретив их мельком на улице, и вот теперь неизвестно, что случилось с ними в каких-то Августовских лесах или где-нибудь раньше... Списки убитых и раненных в боях офицеров, хотя и урезанные конечно, весьма неполные, только намеки на действительные потери в командном составе, еще печатаются иногда в газетах, а миллионы погибших солдат - они безвестны. И, может быть, только через год, через два узнает какая-нибудь Федосья Кокунько из деревни Звенячки, что муж ее убит или умер от ран или сыпного тифа, но где именно умер - этого она не узнает никогда, да едва ли будет ей это и нужно. Но этот день оказался днем встреч: еще и адъютанта Татаринова встретил Ливенцев в нескольких шагах от дома Думитраки. По обыкновению кругло улыбаясь, тот передал ему тщательно сложенную бумажку: - Вот прочитайте на сон грядущий. - Что такое? Приглашение на тактические занятия? - Нет, нет, успокойтесь! Это - последний след вашего врага... Несколько дней храню специально для вас. И, улыбаясь, торопливо пошел он дальше, а Ливенцев прочитал бумажку, адресованную на имя командира дружины: "Не застав Вас в штабе дружины, довожу до сведения Вашего, что я являлся сегодня с представлением по случаю отбытия на вновь назначенную должность. Подполковник Генкель". Невольно улыбнулся Ливенцев, увидя эту "вновь назначенную должность", и изорвал бумажку в клочки. V Денщик Монякова Александр, - молодой малый, вскруживший голову шестнадцатилетней Фене, прислуге хозяйки дома, до того, что она вздумала травиться уксусной эссенцией, когда узнала, что он женат, и Моняков едва ее выходил, - стоял теперь вечером, в этот день встреч, в дверях комнаты Ливенцева и говорил ему негромко: - Просили вас до себя зайти: так что больные лежат. - Чем болен таким? Что такое, что все вдруг разболелись? - Не могу знать... Как передать им прикажете? - Скажи: сейчас, мол, зайдет. Александр вышел, мелькнув в дверях красной кумачовой рубахой и блестяще-черным затылком, а Марья Тимофеевна обеспокоенно сказала, появясь внезапно: - Как же это вы так, Николай Иваныч, идти рискуете? А вдруг тиф у него, и вот вы тогда заразитесь? - Тиф? Почему тиф? - А что же вы думаете, мало сейчас в Севастополе тифу? - Вы думаете, что больше, чем сахару?.. Гм... Тиф? Какой же именно вы предполагаете тиф? - Да ведь он - Александр говорил - на желудок жалуется. - Значит, брюшной тиф?.. Тогда бы его в госпиталь взяли, что вы! Ведь он должен же знать, что с тифом ему дома лежать нельзя. Нет, это вы зря меня пугаете. - А что вы так уверены? Они оба с Александром этим хороши! У самого жена в деревне, а он тут девчонку несчастную с ума сводит... до чего ее довел, что уж травилась! Да я его, такого, и пускать сюда не хотела к себе, только ради вас это! - Это вы об Александре. А доктор тут при чем? - Небось у хорошего человека и денщик бы хороший был, а то он сам такой, что с прачкой связался! Тоже нашел с кем, - порядочных для него не было. Марья Тимофеевна решительно негодовала - и лицо сделала очень строгое, и ноздри раздула, так что Ливенцев сказал, удивясь: - Если даже и с прачкой спутался, ради тифа простите уж ему это. - Может, и не тиф, я так говорю только, а насчет прачки очень даже прискорбно это! Образованный человек, а того не знает, что в Севастополе каждая женщина по военному с ума сходит, чтобы ему пуговицы мелом чистить, а он прачку нашел! - Гм... Почем же вы знаете, что прачку?.. Впрочем, не все ли вам равно? - Ну как может быть все равно? Что это вы такое говорите, Николай Иваныч! Порядочная женщина должна без мужчины сидеть, а прачка, которая шляется по улицам ночью... - Почем же вы это знаете?.. Ну, хорошо, хорошо, я ему скажу насчет того, что вы возмущаетесь и очень обижены. - Николай Иваныч, что вы это! Как можно такое говорить человеку, да когда еще он больной? У него от этого только расстройство будет... Я вот раз в монастыре Георгиевском была, там схимник в церковь входил, и то я на него не смотрела, чтобы его на какую грешную мысль не навесть. Другие женщины стоят со мной рядом, так на него глаза и лупят, а я отвернулась. И что на него смотреть? Некрасивый он очень и уж старый... Это бы ничего, что старый, он не особенно и старый, только лицо уж очень некрасивое. - Позвольте, как же это? Ведь вы же на него не глядели, на этого схимника? Откуда же вы знаете, что он некрасивый? - Так издали один раз посмотрела, конечно... А иеромонах, какой там обедню служил, он, говорят, и ученый, и все, а говорить проповедь не может. Начал говорить, а дара слова у него нет. Послушал народ, и все выходить стали... А то у нас тут в церкви, в Севастополе, был один батюшка, прямо как актер: начнет говорить проповедь, он и руками так и этак, он и по амвону бегает, - что же это такое! Или вот судья был в нашем участке, рыжий, с усами рыжими, - ну куда же он! Горячится, голос повышает, ногами топает!.. А другой на его место поступил - брюнет, красивый из себя, спокойный, - вот это был судья! - Постойте-ка, вы отклонились от темы. И хотя я вижу из ваших слов, что брюнеты вам гораздо больше нравятся, чем рыжие... - Николай Иваныч! Ну я совсем не буду в таком случае... И Марья Тимофеевна повернулась уходить, но Ливенцев остановил ее: - Постойте же! Ведь мы начали о докторе нашем, который кстати не рыжий, хотя и не брюнет. Скорее, он блондин, как и вы. Так вот, вам не нравится его роман с прачкой... Допустим, что такой роман есть в действительности, - всякое в жизни может случиться. Но вот, например, если бы он вас пригласил к себе в экономки, ведь вы бы к нему не пошли бы, пожалуй, а? - Куда же это к нему в экономки? - вся сразу насторожилась Марья Тимофеевна. - Он из Мариуполя, там он врачом в земстве. - Это чтобы к нему туда я поехала, а свой Севастополь бросила? Что вы, Николай Иваныч! Однако особенного негодования не обозначилось на ее полном лице, и Ливенцев продолжал: - А если бы он в Севастополь перевелся ради вас? - А он разве не женатый? - уже с видимым любопытством спросила Марья Тимофеевна. - В том-то и дело, что вдовец! - А дети есть? - Никого. Совершенно одинокий... В том-то и дело! - Да пусть он не рассказывает, что неженатый! Мне так один брюнет красивый, его Владимир Алексеич звали, тоже говорил, что неженатый, а на проверку оказалось, даже на третьей уже был женат, а две первые жены будто бы умерли... А может, он их отравил! Я его пятнадцатого июля со днем ангела поздравляю, а он мне: "Я таких поздравлений не принимаю!" И гордо так! "А какие же, говорю, вы принимаете? Вы бы должны нам визитные карточки послать, чтобы на карточках было напечатано, а мы бы прочитали, какие вы поздравления принимаете". - "Я, говорит, от девиц принимаю только поцелуи!" - "Ну уж это вы меня извините, говорю, Владимир Алексеич, а только я с такими, какие мне мало знакомы, не целуюсь!" - Гм... Опять вы отклонились в сторону какого-то брюнета... Словом, я вижу, что дела нашего бедного доктора плохи. И прачка - единственный его удел. А вы еще его осуждаете! - Я потому осуждаю, что... как же так: прачка какая-нибудь - и вдруг... Хотя бы она красивая какая-нибудь была, а то простая совсем!.. У нас флотский один, мичман богатый, на певице женился, какая в театре пела, так он ей дворянство купил, а свадьбу играли закрыто, потому что мичман этот с порядочной девицей перед этим путался и очень от нее скандалу боялся... Ну зато же эта певица - она красивая из себя была: Когда бы и о чем бы ни начинал говорить с Марьей Тимофеевной Ливенцев, она всегда, как заведенная, съезжала на всевозможные истории подобного рода: лейтенанты и мичманы, поручики и штабс-капитаны, чиновники разных ведомств и даже лица духовные - все они оказывались у нее одержимыми страстью к самым неожиданным любовным приключениям, которые неизменно, как в хороших английских романах, заканчивались браками. При этом не похоже было и на то, чтобы она сочиняла сама все эти истории, нет, - просто, так, должно быть, была устроена ее память, что она впитывала и бережно хранила, как святыню, каждую слышанную быль и расцвечивала, насколько могла, то, что случалось с нею самой. Иногда Ливенцев ее слушал без досады, замечая с улыбкой: - Да вы, Марья Тимофеевна, прямо "Декамерон" какой-то! Но в этот вечер не до подобных рассказов было: скопилось много неприятного за день, и беспокоило то, что вот слабый, но бодрый всегда человек, доктор Моняков свалился. А если тиф в самом деле?.. - Ну что вы, какой там тиф! - говорил ему Моняков, когда он сел у его постели. - Просто расшалилась моя старая язва двенадцатиперстной кишки... Болезнь эта считается в медицине загадочной. Происхождение ее толкуют и так и этак, но от всех этих толкований больным не легче. Лечить ее в сущности нечем. Только режим. Соблюдаем режим, а иногда вот лежим... Он пытался шутить даже, этот бородатый худой человек очень усталого вида, но это ему плохо удавалось. Все-таки он был явно доволен, что Ливенцев зашел и сидел около. - Послушайте, но ведь вы могли бы подать на комиссию, и вас бы освободили от службы, - сказал Ливенцев. - Америку открыл! А какой же мне смысл? Тут я могу вот лежать, у меня есть помощник, младший врач, - он зайдет вместо меня в околоток, в котором, кстати сказать, ни мне, ни ему нечего делать. А вернись я опять на земскую службу, там разве имеешь когда-нибудь отдых? Там надо лечить от всех болезней, да еще и операции делать, и акушером быть... - Да, здесь вам, разумеется, легче, - не придумал что бы такое сказать ему еще Ливенцев. Но Моняков, хотя и слабый, и с закрывающимися иногда глазами, и с какою-то легчайшей на вид рукою, на которой и синие вены казались усталыми донельзя, рукою, застывшею на кончике бессильной бороды, видимо хотел не столько слушать его, сколько говорить сам. - И все-таки перемена места - это много значит... Севастополь - город хороший. И трамвай в нем есть. Все-таки это большое удобство... А главное, конечно, - это что ты от всяких людей надоевших ушел, хотя бы на время... Правда, и здесь люди от тех людей тоже недалеко ушли сами, а все-таки присматриваешься то к тому, то к другому, как бабы с базару идут: "Где купила? Почем аршин платила? Да не линючее ли?.. Ну-ка, дай, пожую кончик - не сбежит краска?.." - Вам, может, говорить трудно, Иван Михайлыч, так вы бы... - Ливенцев заметил, что он закрывает глаза и тяжело дышит. - Нет, ничего... Это не касается... "Тярпеть можно!.." Была у меня такая на операции старуха: я ей гангренозную челюсть вынимал без наркоза, - ничего не было под рукой, а вынимать надо. Вынимаю, а сам ужасаюсь: как же это она терпит? Сделал все, что надо. Спрашиваю: "Ну как? Больно было?" - "Ничаво, говорит, тярпеть можно..." Вот так и я теперь... Чуть меня начнет припекать, я эту старуху вспоминаю - и проходит. Ведь в конце концов все у нас сводится к чему же - донесут нервы наши до нашего командира-мозга непорядки в нашем организме или не донесут... Донесут - начнется известная катавасия, а не донесут - и так обойдется. Моняков даже слегка улыбнулся при этом и потом шире открыл глаза. Комната у него была оклеена веселенькими обоями цвета незабудок, и под стать им мебель тоже была обита голубым штофом. От сильной лампы-"молнии", спускавшейся с потолка, света было много, и под серым клетчатым байковым одеялом прощупывали глаза Ливенцева костлявое тело Монякова, которое "тярпело" боль, идущую из середины, из глубины его во все концы. Эту боль он представлял, как зубную, - единственную, с которой был знаком он сам, - но разница была в том, что о зубной заранее известно, что она пройдет - не сейчас, так позже, а эта? Ливенцев хотел спросить, бывают ли, замечены ли медициной случаи окончательного выздоровления от такой, как у него, болезни, или в таком состоянии она считается уже неизлечимой, но счел жестоким такой вопрос. И он спросил другое: - Может быть, и вообще лучше, когда доносят как можно меньше? - В большинстве случаев лучше, - уверенно сказал Моняков. - Хотя это и называется укрывательством. - А иногда приходится просто врать, когда ложь во спасение... Нам, врачам, сплошь и рядом приходится. - Конечно, не доносят всего и с фронта, и мы в сущности очень мало знаем из того, что там делается на самом деле. - Ложь во спасение! А что мы могли бы сделать здесь, если бы знали всю правду? Головой об стены стукаться? Не нами начато, и не нами ведется... - Но мы можем кончить! - вдруг сказал Ливенцев. - Как же именно кончить? - Забастовать! - Это вам не университет! - улыбнулся Моняков и закрыл глаза. - Однако университет призван на войну, - ведь мы-то с вами - университет, и таких, как мы, много в армии, и такие, как мы, вполне могут кончить войну! - горячо вдруг сказал Ливенцев. Но Моняков спросил, не открывая глаз: - Это вы мне тоже ложь во спасение? Нет, мне уж не нужно... потому что мне все равно. Ливенцев постарался сделать вид, что не заметил тона, каким это сказано, и продолжал: - Вам кажется, что война кончится только тогда, когда Вильгельма положат на обе лопатки, а это будет еще не скоро, потому что он весьма силен. Потому что в Германии стали в тринадцатом году было выработано девятнадцать миллионов тонн, в то время как в Англии - шесть, во Франции - четыре, а у нас - всего-навсего два с половиной миллиона... И как его, Вильгельма, засыплешь сталью, когда у него ее больше, чем у всех союзников? Значит, победить его хотят не количеством стали, а количеством людей. А людей у союзников гораздо больше. И люди Германии, прошедшие университеты, должны будут первые сказать: "Мы воевать не хотим!" - Да разве эта война в человеческих масштабах затеяна? - устало сказал Моняков. - Устроена катастрофа в размерах всемирного потопа. Предприятие грандиозное, что и говорить! И как так можно ее остановить, когда есть хозяева предприятия?.. Я когда-то в цирке был. Гимнасты там свои штуки показывали, да ведь не внизу, а под самым куполом, на подвижных трапециях... Были, конечно, нервные люди среди зрителей. Кричат в голос: "Довольно! Прекратить!" Гимнасты приостановились было, ждут, когда их опустят вниз... и вдруг зычный очень голос, хозяйский: "Ра-бо-тай!.." То есть вертись, как вьюн, на такой высоте. А в случае чего, ломай кости... И гимнасты опять замелькали... Так и война эта. Что могут с нею гуманисты сделать? - Это, конечно, так, что война затеяна в размерах, для отдельного человека непостижимых, даже для главнокомандующих, расчеты которых ведь никогда полностью не оправдываются, а иногда совсем идут прахом. Но они и не могут представить себе отдельных людей - это не их задача даже. Они имеют дело с армиями, пожалуй с корпусами: армия номер такой-то, корпус номер такой... Они даже и до дивизии не снисходят! Этими мелочами, какими-то там отрядиками в двадцать тысяч человек, должны ведать командиры корпусов, а не верховные главнокомандующие. Вот как дешево стала цениться человеческая жизнь! Даже и к смерти людей стали гнать десятками и сотнями тысяч. Не задерживайся! Иди в ногу!.. В этом весь смысл этой войны, на мой личный взгляд: гонят в пасть миллионами, и в ногу... И все почему-то идут! Идут сами! В смертную пасть! Самое изумительное для меня лично во всей этой войне только вот это: идут сами! Во имя чего - никто не понимает, но все идут!.. Меня, признаться, всегда интересовала смерть сама по себе, но я представлял ее идущею на человека откуда-то извне. Самоубийства не в счет, и даже не в исключение из правила: беспричинных самоубийств не бывает, тоже идет на тебя откуда-то смерть - в виде бациллы, что ли, увеличенной в миллион раз... Но чтобы миллионы смертей на миллионы людей шли от других миллионов людей теперь, в двадцатом веке, - это что за нелепость такая! И разве у меня, человека, не могут найтись слова, понятные всем людям? - В моей комнате? - чуть улыбнулся Моняков, не открывая глаз. - Ничего! Я когда-нибудь скажу такие слова, когда будет для этого побольше слушателей, чем в вашей комнате! Я найду для этого подходящий случай... И попробую сказать их громко! - А какой выйдет толк?.. Может быть, вы и скажете, но это уж будут ваши последние слова. - Все равно! - Я от кого-то слышал, что попадались нашим иногда обозы германские, и вот в них бидоны с консервами: гуси! По три гуся в бидоне. "Положить их, говорит, в котел - настоящие свежие гуси!" А вопрос: чьи эти гуси были раньше? - Наши, русские гуси. И вот, спасают они теперь не Рим и не Москву, а Берлин. А наша пшеница шла куда через всякие эти Гумбинены? А наш ячмень? А наше сало свиное? А наши яйца?.. Для чего работал наш мужик, а сам жил впроголодь? - Чтобы немец из нашего сырья себе консервы готовил на случай войны с нами! А сказки о хлебе из соломы - чепуха, конечно: немцы кое-как кушать не привыкли. А нитриту для бризантных снарядов они заготовили сколько! А цинку? Почти все мировые запасы цинка оказались у них! Что мировая история движется пушечными заводами - это мы только теперь поняли как следует: немцы нам это показали. И ведь безумие войны стало уж нормальнейшим строем жизни. Войну, как недоразумение временное, теперь трактуют только очень недалекие люди. А Китченер вот заявил, что раньше чем через четыре года войну не кончат. Раньше чем через четыре года, а позже - пожалуйста, сколько угодно! Хоть и двадцать лет! Перестроили всю жизнь на лад Запорожья какого-то, и я сам даже на человека в штатском смотрю как на живой анахронизм: что это, дескать, за ископаемое такое?.. Пережили уже все ту фазу, когда казалось немыслимым воевать больше полугода, и до того уж настроились все в тылу, да, пожалуй, и на фронте, воинственно, что отними сейчас войну, попробуй заключи-ка мир - и куда полетят тогда все наши мирные установки! Неслыханнейший может быть взрыв, у нас в особенности. Девятьсот пятого года не забывайте! Угол падения равен углу отражения - физический закон. Мобилизовать народ для войны было легко, как мы это видим, но вот демобилизовать гораз-до труднее будет, вы это увидите! - Я увижу?.. Моняков улыбнулся как-то одним только левым усом, чуть задравшимся кверху, и сказал совершенно спокойно, без всякой горечи: - Нет, я уж навряд ли это увижу. - Это вы по поводу язвы? - почувствовал большую неловкость за свое личное здоровье Ливенцев. - Но ведь с подобными язвами люди живут и по двадцать лет, насколько я знаю. - Двенадцать лет и я с нею живу... то есть жил с одной язвой. Теперь по соседству с этой, первой, появилась другая... Так говорит медицина. А две язвы рядом - это уж хуже, чем одна. Два полка рядом - это уж бригада. А бригада вдвое сильнее, чем один полк. - Вы шутите - значит, дела у вас не так плохи, - попробовал обнадежить Монякова Ливенцев; но тот отозвался: - А?.. Шучу?.. Не шучу, а только перевожу на военный язык. А к возможности смерти скорой, хотя и неправой и немилостивой, я уж привык ведь... Кому же больше приходится чужих смертей видеть, как не нам, врачам? Мы ведь со смертью всегда воюем. Привычка. Ливенцеву было очень тяжело сидеть и смотреть на человека, так говорившего о смерти, и он сказал неуверенно: - За ухудшениями следуют улучшения, - так у вас и раньше было, так и будет, конечно. И дня через три-четыре мы с вами будем гулять по Нахимовской... Но у вас какая же, собственно, боль: сосущая, сверлящая, тупая или какая-нибудь еще? - Всякая, - ответил доктор и добавил: - Вы хорошо говорите о войне. Этот вопрос у вас продуман. Ливенцев понял это так, что доктору тяжело говорить о своей болезни. - Война, - сказал он, - сюжет неисчерпаемый: о ней можно болтать сколько угодно, но от этого она не перестанет идти, как идет. У нее есть свои законы инерции, и вот именно это-то и досадно. Мы с вами пока еще питаемся мирными старыми мотивами, но солдат там, на войне, на фронте, кто бы он ни был, в нижних или высших чинах, - он прежде всего должен убивать. И это меняет его психику в корне... Возьмем самый простой случай, - это я от одного инвалида слышал, он теперь на железной дороге служит, - однажды со мной на дрезине ехал, рассказывал: "Наш окоп и немецкий окоп - четыреста шагов расстояния. Начинаем мы немца дразнить: нацепили на штык хлеб и поднимем, а зачем это мы? У тебя, дескать, жрать нечего, а у нас хлеба сколько угодно, - хочешь, и тебе дадим? Иди! Немец, конечно, в хлеб лупит, сразу пуль пятнадцать в него влепит, в кусочки разобьет. А наши стрелки за тем следят, где какая голова покажется или плечо хотя: ведь стрелять из окопа если, надо же хоть чуточку себя показать. Вот немцы в хлеб, а наши - в немцев. И был такой рядом со мной стрелок, мордвин Рыбаков. Он на воле жил - охотой занимался, летом уток стрелял, зимой зайцев... Этому только чуть там что у немцев покажись, он уж не пропустит. Выстрел дает, а сам говорит: "Есть!" Он такой был, Рыбаков этот, что промаху не знал. Хорошо... Мы им хлеб на штыке, а немцы нам колбасу на свой тесак нанижут, толстую колбасу: на, зрись! У вас хлеб только жрут и чего лучшего не знают, а у нас колбаса!.. Ну, конечно, наши не вытерпят, по колбасе жарят. А немец - по нашим тогда... Вот, смотрю раз, что это Рыбаков около меня голову свернул и сон его одолел вроде бы, а тут у немцев на трех штыках по колбасе поднято. "Эй, Рыбаков, говорю, чего же ты спать вздумал?" Толкаю его, а он уж неживой: как раз ему в висок пуля пришлась. Нашелся и спроти его стрелок"... Вот вам рассказ безыскусственный. Рыбаков-мордвин охотился на зайцев, теперь он охотится на немцев. Из немцев тоже были такие - охотились раньше на дроздов или на тех же зайцев, иногда браконьерствовали, потому что охота не везде разрешалась, но вот теперь валяй, дядя Михель, лупи русских Рыбаковых сколько влезет! Вот, представьте, кончилась война - и как же будет чувствовать себя такой Рыбаков или Фишер у себя в Тамбовской губернии или в Баварии? Не слишком ли ужасной станет потом и мирная жизнь? - Мирная жизнь?.. - Доктор, который слушал Ливенцева с открытыми глазами, снова закрыл их, и только ресницы заметно дрожали у него, когда он говорил. - Мирная жизнь отличается от военной только тем, что убивают, правда, меньше и не по одной линии фронтовой, а в разных местах... И со многими это случалось - в мирной жизни убивать... гм... да. Бывает иногда... Со мною тоже однажды было... - Неудачная операция? - попробовал догадаться Ливенцев. - Операция?.. Да. В военном смысле... Операция, - да, неудачная, конечно. Операция с чужим "я"... У всякого свое "я". И Гиппократ за две с лишком тысячи лет до нас говорил так: "Ты мне не толкуй, какая у тебя болезнь, это я и без тебя вижу. Ты мне скажи, кто ты таков, тогда я знать буду, как тебя лечить...". Кто ты таков - вот что знать надо. А мы не знаем. Живем иногда и по двадцать лет друг с другом, а все не знаем. А между тем характер человека - ведь он не меняется: каков в колыбельке, таков и в могилку. Это о характере сказано... Но вот такая вещь... Человека и знаешь ведь, а как случится затмение мозга, начинаешь его мерить на свой аршин. Так со мною было... Это я о жене говорю, о покойной. Я ее третью уж ночь все во сне вижу... И как гроб ей плотник Гаврила Собачкин сколачивал... У меня, конечно, в сердце стуки, и частые очень - тахикардия, а мне представляется, когда забудусь, что это Гаврила Собачкин молотком по гробу колотит... Вот такая вещь... Моняков вдруг открыл глаза и посмотрел на Ливенцева пристально. - Вы сидите? А мне показалось - ушли уж вы. - Может, мне и в самом деле пойти, а вы бы уснули? - поднялся было Ливенцев, но Моняков протянул к нему испуганную руку: - Нет, нет! Что вы, что вы!.. Нет, вы посидите еще немного... Я вам о Софье Никифоровне хотел... Она у меня тоже была с медицинским образованием. Она - фельдшерица и акушерка, из фельдшерской школы... Вот мы и поженились. И ведь мы, нельзя сказать... Мы хорошо с нею жили. Было это самое... как оно называется?.. Понимание взаимное. И на почве общей работы в больнице земской. И так вообще. У нее смолоду волосы поседели, а лицо очень свежее и привлекательное. Брови черные, глаза серые... И талант был артистический. В любительских спектаклях, бывало, всегда она - первая скрипка. Но вот такая вещь... Земский ли врач, или председатель земской управы Кожин? Тот прежде всего помещик богатый, потом бывший гвардеец, с лоском. Артистические таланты поощрял... Ну, одним словом, он зачастил к нам с визитами. А у меня уж вот эта самая болезнь тогда определилась во всей красе. У Кожина же все в порядке и здоровье - как у быка. Это, конечно, тоже имело значение... Одним словом, сомнений больше не оставалось... Но скажи мне она просто: "Так и так...", я бы, может быть, сказал бы на это: "Дело твое". Но ведь я спрашивал сам: "Есть такое? Было?" Она на меня с криком: "Как ты смеешь меня подозревать?" И негодование в глазах... И я говорю: "Прости!" И вот теперь такая штука... Я уехал в район свой, как часто ездил. И со мной револьвер был, как я его всегда брал в дорогу... Возвращаюсь - у нас во дворе экипаж кожинский. Я - в комнаты, а там, конечно... ведь они меня не ждали. И вот такая вещь... Кожин в окно выскочил на двор, и сейчас же в свой экипаж, и кучера в затылок, со двора - и по дороге... А Софья Никифоровна моя - в другое окно, в сад больничный. Небольшой был сад с беседкой. И вот... вот как бывает иногда в жизни мирной... я тоже прыгаю в окно, в сад, за нею, а в руках... в руке у меня револьвер... И я кричу: "Убью!.. Убью, мерзавка!.." Тут Моняков открыл глаза, и они показались очень страшными Ливенцеву, однако он не знал, что с больным, не бред ли. Моняков же продолжал, не закрывая уж глаз, - напротив, неподвижно на него глядя: - ...А между тем я - врач, и я отнюдь не убивать должен, а вырывать из рук смерти... А я бежал за нею, чтобы убить! - Аффект, - вставил Ливенцев, все-таки думая, что он бредит. - А как же смел я, врач, допускать себя до состояния аффекта? Но вот так случилось... Она - в беседку, я - туда за нею. Добегаю... Она лежит на полу, на заплеванном полу, грязном, и окурки около нее... и на меня смотрит... а губы почему-то синие... А у нее яркие, красные были губы... И мне говорит: "Не трудись!" Вот и все! "Не трудись!.." Я над нею с револьвером, а она мне: "Не трудись!.." И я остолбенел сразу. И весь мой аффект упал. "Что такое?!" - кричу. "Ничего... Цианистый, говорит, калий..." Я револьвер бросил в кусты и сам упал с нею рядом... Так нас и нашли... ее - мертвую, а меня - без чувств... А Кожин уехал домой, в имение... А потом... потом Гаврила Собачкин... гроб ей делал... Моняков жалко замигал вдруг глазами, потом закрыл их и повернулся головой и левым плечом к стене. Ливенцев поверил наконец, что он не бредил, а вспоминал, что, может быть, затем только и просил его зайти, чтобы об этом вспомнить не про себя, как вспоминал тысячу раз, а вслух. - Может быть, вы бы выпили чаю, Иван Михайлыч? - спросил Ливенцев, когда уже достаточно времени прошло в молчании. - Нет, не хочу... - Тогда... Тогда позвольте вам дать лекарство... какое именно? - оглядел Ливенцев пузырьки с белыми и желтыми сигнатурками и цветные коробочки с лекарствами, стоявшие в беспорядке на тумбочке около кровати. - Нет, не нужно... Ливенцев посидел еще, рассматривая рисунок обоев и рисунок одеяла на больном, и когда показалось ему, что Моняков забылся и не услышит его ухода, тихо, стараясь ступать на цыпочки, вышел. Александр, малый лет двадцати пяти, сытый и с ленивыми, как у всех денщиков, движениями, одернул подпоясанную ремешком красную рубаху, подошел к Ливенцеву и поглядел на него искательно, когда он выходил из квартиры на лестницу. - Ваше благородие, может, в аптеку сходить мне? - Лекарств у больного и так много... Сходить если, так уж за нашим зауряд-врачом Адрияновым. - Они недавно были. - Что же он сказал, Адриянов? - Сказали, что может быть и так, и сяк... - Что же это значит - "и так, и сяк"? - Не могу знать. Так и сказали: "И так может быть, и сяк..." - Гм... Это неутешительно... А как Фени здоровье? - Фени?.. Феня... так что поправилась, ваше благородие. - Это ее Иван Михайлыч спас. Ты это помни! Могло бы быть с нею гораздо хуже. Не "так", а вот именно "сяк"! Стоявший у стены Александр смотрел в пол и колупал пальцем штукатурку. VI Они умерли в один день - старший врач дружины Иван Михайлович Моняков и дочь полковника Полетики, девица Ксения, и под неослабным наблюдением Гусликова в мастерских дружины старательно делали по меркам два гроба и обивали их глазетом; в музыкантской команде репетировали траурный марш, и собранные со всей дружины певчие под руководством не какого-либо любителя, а настоящего суб-регента одной из мариупольских церквей, ратника второй роты, Дударенко, устраивали спевки, чтобы выходило как следует и "Святый боже", и "Со святыми упокой", и все, что полагалось петь по чину погребения. Сделавшийся сразу после смерти Монякова как-то необыкновенно важным, зауряд-врач Адриянов на вопрос Ливенцева, была ли вторая язва двенадцатиперстной непосредственной причиной смерти, ответил снисходительно: - Я написал в рапорте на имя командира дружины, что врач Моняков умер от стеноза кишечника. Это мое мнение. - Но ведь стеноз - значит сужение, спадение стенок... - Ну да, конечно, сужение. Вот от этого именно он и умер. - А дочь Полетики? - Галопирующий туберкулез. - А как вы думаете, не повредила ли Ивану Михайлычу вот эта история с отравившейся Феней? - Каким образом? - Может быть, он... очень волновался при этом, когда очень деятельно, как мне говорили, ее спасал? Может быть, это волнение излишнее ему повредило так? - Совсем не медицинская постановка вопроса! Что может повредить умирающему человеку? - опять важно спросил Адриянов. - В конечном итоге - решительно ничто! За те две-три недели, как не видал его Ливенцев, он очень пополнел, у него появился двойной подбородок, набрякли веки, - он уже смотрел старшим врачом дружины, этот студент четвертого курса, живущий на квартире у генеральши, и пуговицы его шинели и медный крест на фуражке так нестерпимо для глаз блестели, что Ливенцев вспомнил Марью Тимофеевну и отказался приписать этот блеск заботам денщика Адриянова. А Марью Тимофеевну очень обеспокоила смерть Монякова. Мало исследованы особенности старых дев - квартирных хозяек, особенно таких, которые по существу совсем и не так стары и в то же время отнюдь и не девы, а только считаются девами. Она казалась убитой. Раза два она говорила Ливенцеву: - Вот как вышло это, - умирал человек, а я у него и прощенья не попросила, что об нем плохо с вами рассказывала... Ведь это грех-то какой! - Вот видите! Не было у него никакой прачки, а вы ее сочинили экспромтом, - вздумал укорить ее Ливенцев. Но Марья Тимофеевна так и вскинулась сразу: - Как же так не было, когда она же его и обмывать приходила и все белье, какое у него оказалось, в большой узел связала и с собой взяла?.. Она-то, конечно, говорит: "Помою и принесу", - покойник будто ей так приказывал перед смертью. А кому же она его понесет? Александру, что ли? Теперь у ней этого белья цепная собака ни одна зубами не выдерет, а там рублей, может, на двести белья разного было!.. Она видит, конечно, что Александр не в себе ходит, - опять ему в роту идти, - вот она и командовала, как хотела. Ливенцеву показалось, что Марье Тимофеевне просто жаль этого моняковского белья, которое могло попасть ведь и к ней, если бы она раньше познакомилась с доктором настолько, чтобы иметь право хлопотать около его тела, и он сказал ей грустно-шутливо: - Погодите, Марья Тимофеевна... Может быть, когда буду я ехать на своей дрезине по постам, меня в туннеле задавит поезд... тогда мое белье останется непременно вам... - Николай Иваныч! Как это вы так говорите! - притворно испугалась и как будто обиделась даже Марья Тимофеевна и выскочила из его комнаты. Как раз в это время согласилась она взять к себе на квартиру и уход очень беспокойную, но денежно выгодную жилицу, старуху лет семидесяти, у которой руки и ноги были немилосердно скрючены злыми подагрой и хирагрой и которую не хотела держать у себя дочь, бывшая замужем за видным чиновником в Москве. Эта старуха, Дарья Алексеевна, была устроена в Москве в приюте для старух, где служила старшая сестра Марьи Тимофеевны, но в приюте ее колотили другие старухи за очень вздорный характер и в видах развлечения, так как Дарья Алексеевна не могла защищаться. Тогда сестра Марьи Тимофеевны предложила устроить ее в Севастополе. И вот ее привезли и устроили в той маленькой комнатке, где жила Маруся, а Маруся перешла на кухню, чем был недоволен степенный ее сожитель, матрос с "Евстафия", как ни доказывала ему Маруся, что для нее старуха эта - прямой доход. Ливенцев мельком видел старуху, когда ее вносили в квартиру. Она была какого-то странного шафранного цвета - лицо и култышки-руки. Над провалившимся ртом целовались неотрывно огромный крючковатый нос с острой костью подбородка. Глазки - белые и неожиданно бойкие. Она была похожа на бабу-ягу, разбитую параличом. Вспоминались Ливенцеву при виде ее и те, окрашенные в желтое, сидячие костяки из доисторических гробниц, которые видел он как-то в одном из южных музеев. Но этот окрашенный шафраном костяк, который вносился в квартиру Марьи Тимофеевны, был, как бы на смех, возвращен к жизни по крайней мере настолько, чтобы пещерным, глухим голосом прикрикнуть на тех, кто ее вносил и застрял с нею в узком коридорчике: - Ну вот, здравствуйте! Взяли и стали тут в темноте кромешной! На-ро-од ужас-ный!.. Ведь мне же стра-а-ашно тут в темноте!.. Даже немного подвыла она на слове "стра-ашно". Тумбочка, стоявшая перед диваном, на котором спал Ливенцев, была покрыта для пущей красоты широким суровым полотенцем, на котором была вышита разноцветными шелками тройка, и под нею надпись: "Свететь месиць серебристо мчица парачка вь двоемь". Месяц был желтый, как свежий желток, а тройкой, в которой коренник был почему-то малиновый, правил меланхолического вида боярин в красной шапке и зеленой шубе; парочка же, розоволицая, как и полагалось ей быть морозной ночью, сидела, круто отвернувшись друг от друга. В стороне торчала одинокая елка, похожая на этажерку. Ливенцев догадывался, что Марья Тимофеевна сама вышивала это и, как свойственно всем художникам вообще, высоко ценила свою работу, поэтому он терпел это полотенце на тумбочке, не желая ее огорчать. Теперь, когда появилась шафрановая старуха, он радовался случаю избавиться от этой красоты безболезненно для Марьи Тимофеевны: ведь нужно же было убрать цветисто маленькую комнатку - последнюю комнату этой новой жилицы, откуда поедет она только на кладбище, - и не в гробу, конечно, а в каком-нибудь ящике, так как даже и смерть не вытянет ей ни ног, ни рук, как уложила она спокойно Монякова и девицу Ксению Полетику. Умерших в один день, их в один день и хоронили, и первая рота с капитаном Урфаловым и зауряд-прапорщиком Легонько была назначена в наряд на погребение. На двух катафалках везли два открытых гроба, но перед этим был спор между Мазанкой и Гусликовым, какой катафалк надо пустить первым: с гробом ли девицы Ксении, которая в сущности какое же отношение имела к дружине? или с гробом Монякова, которому ведь и собралась дружина отдавать последнюю почесть? Запальчиво говорил Мазанка: - По-настоящему, Полетика должен был хоронить свою дочь особо! Это - его частное дело. Всяк хорони своих покойников, - так и в Писании сказано. - Мало ли что в Писании сказано! - тоже запальчиво отзывался Гусликов. - В Писании сказано, если вы хотите знать, что врачу полагается всего только взвод при одном офицере, и никаких залпов. Вон что в Писании сказано! А приказано совсем другое: чтобы целую роту и чтобы всем выдать холостые патроны. - А кто же приказал это? - Командир дружины-с! - А вы бы его слушали больше! Мало ли что он может вам наприказать в таком состоянии! Он и вообще-то был... как вам известно. А уж теперь и подавно. - За превышение власти он отвечает. - Нет, вы, а не он. Вы - его заместитель на случай болезни, если вы хотите знать!.. Ну, одним словом, делайте, как хотите! И Гусликов решил катафалк с телом Монякова пустить вперед, тем более что был гроб старшего врача дружины покрыт всего лишь одним строгим металлическим венком, а гроб девицы Ксении не по-военному изукрашен пышными живыми цветами. Необыкновенно солнечный выдался этот февральский - второй половины февраля - день. Улицы будто пылали все белыми огнями, пылала медь оркестра, сверкало серебро на черной парчовой ризе отца Ионы Сироштана и золото в его истово расчесанных, чрезмерно густых русых волосах, и все время порывались кверху, вспыхивая и сверкая, звуки траурного марша, но тут же падали вниз, тяжелея тоской. А когда умолкал оркестр и певчие уставали петь "Святый боже", тогда на шаг перед ротой выдвигался длинноусый фельдфебель Шевич, поляк, ополченец, старых сроков службы, и, делая страшные глаза, командовал вполголоса: - Ко-рот-че нога на земл-ля! - и покачивал арбузно-круглой головой. Офицеры медленно шли за Полетикой, который поддерживал под локоть грузную, уткнувшую лицо в платок жену, у которой тряслась и вздрагивала спина. Ливенцев все пытался, но за гирляндами и букетами цветов не мог как следует разглядеть лица покойной. Видел только, что лицо это молодое, спокойное и пока еще как будто не тронутое тлением. На поворотах дороги на кладбище он видел и лицо Монякова - худое, желтое, с осевшим носом, и думал, идет ли здесь, в толпе, запрудившей улицу так, что остановились и автомобили и вагоны трамвая, - идет ли та самая прачка, против которой была так настроена Марья Тимофеевна. Торжественность похорон заставляла, должно быть, думать, что хоронят каких-нибудь героев войны, поддержавших там, на фронте, былую, давнюю, севастопольскую, бородинскую славу русского оружия, а не простого мирного, хотя и одетого в военную тужурку земского врача и еще более мирную и не имевшую отношения к войне девицу Ксению, заставившую теперь Ливенцева вспомнить Софью Никифоровну, жену Монякова, с седыми волосами и молодой душой. В одном из автомобилей, остановленных процессией, Ливенцев увидел начальника порта, адмирала Маниковского, который держал руку у козырька и тянулся головой к своему соседу, тоже флотскому, с явным вопросом: "Кого это хоронит ополченская дружина?" Переведенов вполголоса бубнил сзади Ливенцева: - Должен быть поминальный обед у нашего этого... командира, а? По-настоящему - так. Неужели не будет?.. Мы бы его утешили! Из толпы прорвались вперед, обогнав роту, какие-то сгоравшие от любопытства две бабы, одна - со спящим ребенком на руках, другая - с эмалированной синей миской и задачником Киселева. Они не спрашивали, кого именно ополченцы везут на кладбище, только всячески изловчались, подымаясь на цыпочки, разглядеть лица покойников. Ливенцев думал, что Пернатый, который шел рядом с ним, будет говорить на тему к случаю, например о язвах желудка, так как и сам он иногда, прикладывая руку к тому месту, где у людей печень, жаловался: - По-ба-ливает, знаете ли, отец мой хороший, желу-док, вот что скверно! Но Пернатый, ернически осклабляясь, спрашивал его на ухо: - Ну как вам показалась свояченица моя Галочка, а? Правда, ведь о-очень свеженькая девчонка? Хотите, вам ее подкину? - Да ну, что вы это в самом деле! - досадливо отодвигался от него Ливенцев. Но Пернатый продолжал, отнюдь не смущаясь: - Что же вы-то пугаетесь? Ведь она вас к венцу не потащит... и кровать у вас не пролежит... Вы над этим подумайте, отец родной! Кароли говорил Мазанке: - Читали насчет Ионеску? Агитирует румынчик за то, чтоб присоединялись к Антанте... значит, конец войны близок. - Как же ему не агитировать, когда уж в Дарданеллы флот союзный вошел? И наш крейсер "Аскольд" тоже, - отзывался Мазанка. - Ну, да раз уж наш "Аскольд", так это-ж-ж, ах, картина!.. Накажи меня бог, лучших политиков, чем в Румынии, ни в одной стране нет! Зауряд Шнайдеров вместе с певчими тянул тенором "Надгробное рыдание", высоко задирая бороду, а другой зауряд, Значков, крестился при этом конфузливыми мелкими крестиками. Гусликов, который теперь, ввиду полной погруженности командира дружины в семейное горе, чувствовал на своих плечах бремя власти, а за плечами - возможную ответственность перед генералом Басниным за то, что похороны обставлены так торжественно, совсем не согласно с уставом, - посматривал на всех кругом озабоченными глазами и говорил Татаринову: - Уж роту вывели, так и быть, - назад не пошлешь. А насчет залпов на кладбище надобно воздержаться. - Да ведь Полетика и сам, я думаю, забудет, - обнадеживал его Татаринов. - Какие же там залпы! Еще мать покойницы испугаешь. - Да ее паралич хватит от залпов, ей-богу! Шутка ли, вся рота как ахнет залп! Так с могилы и не встанет... Нет, этого я не допущу, чтобы залпы! На кладбище вслед за катафалками и ротой ополченцев, по численности равной батальону мирного времени, вошла такая огромная толпа публики, что Ливенцев удивился прежде всего тому, как много оказалось свободного времени у людей теперь, во время чудовищной войны. Но толпа ведь всегда любила зрелища, а военная музыка и покойники во все времена пользовались у нее неизменным успехом. Могилы были выкопаны близко одна от другой, но какая могила предназначалась для тела врача Монякова, какая - для девицы Ксении Полетики, - никто толком не знал, и ратники, снимавшие гробы с катафалков, подъехавших очень близко к могилам, остановились в затруднении. Полетика бегло оглядел запавшими красными глазами кипарисы около могил и выбрал было для дочери одну могилу, но жена его вдруг расторопно, как и не ожидал от нее Ливенцев, пошла к другой могиле, и оттуда послышался ее неприятный, жирный, придушенный, со сварливыми нотками голос: - Вот эта - наша могила, эта вот, а совсем не та!.. Сюда, сюда вот гроб наш несите! Ливенцев не мог понять, чем именно та могила могла показаться ей лучше первой, но перетащили снова гробы один на место другого. Очень покорное, как теперь разглядел Ливенцев, было лицо у девицы Ксении и как будто удивленное даже, что болезнь, которая десятилетиями тянется у других, подкосила ее так рано. А Моняков стал весь будто костяной или вылепленный из твердого желтого воска. И страшно стало Ливенцеву на момент, что так недавно еще он говорил шутливо: "Ничаво, тярпеть можно!.." - Нужно кому-нибудь сказать слово о почившем товарище вашем, - строго обратился ко всем сразу иеромонах Иона, и все поглядели на Гусликова. Гусликов же оглянулся на Полетику, пробубнив: - Это, по-настоящему, командир дружины должен. Но, кругло улыбнувшись, сказал ему на это Татаринов: - Видно, придется уж вам... Неловко даже и обращаться к нему теперь, в таком состоянии. Действительно, Полетика стоял на коленях перед гробом дочери рядом с женою и плакал. Гусликов откашлялся, как-то беспомощно поглядел на отца Иону, пригладил волосы и начал вдруг: - Господа! Покойный наш старший врач, он еще на школьной скамье страдал желудком, но, однако, он ревностно нес службу свою, не жалея, то есть не щадя сил своих, нес службу в области медицины... Пусть он всем нам послужит примером, как и нам надо служить царю-отечеству, а мы должны брать с него пример... тоже пренебрегая здоровьем своим и силами... Больше я ничего не имею сказать! Тут он вынул платок, чтобы вытереть пот, и так неосторожно взмахнул им, что следивший за ним Урфалов понял это как знак к команде: "Рота, пли!" И соответственно построенной на дороге роте он действительно скомандовал это, и, как ожидал Гусликов, обессиленная горем жена Полетики ахнула, упала с колен навзничь на землю и забилась в нервном припадке. - Не надо!.. Эй, там!.. Отставить! Отставить залпы! - кричал, круто вывернув голову из-под поднятой руки, Полетика, и Гусликов бросился к Урфалову, который, выждав необходимую для пущей траурности паузу, уже тянул протяжно команду второго залпа, твердо будучи уверен, что всего залпов должно быть три. Он успел вытянуть только: "Рот-та-а...", но кто-то уже не выдержал ожидания и спустил курок до команды "пли!". Ливенцев видел, как искали потом по рядам фельдфебель Шевич и взводные и зауряд-прапорщик Легонько этого нервного ратника. Когда Гусликов прокричал: "Отставить!", и Урфалов недоуменно, но с достоинством ротного командира со старой спиртной хрипотой в голосе образцово скомандовал тоже: "А-ат-ста-вить!" - Тоже дурак! - кивая на Гусликова, зло говорил Ливенцеву Мазанка. - Врачам полагается только взвод, и безоружных, то есть совсем без винтовок. Ведь это же только военные чиновники, а он... Он бы еще и нашего Багратиона с залпами... За-мес-ти-тель командира дружины!.. Хо-мут-ник! Нестроевщина! В последнее время он ходил с коротко подстриженной бородою, отчего очень заметными стали его усы, напоминая Ливенцеву усы ротмистра Лихачева. Это его значительно меняло, хотя и не делало моложе на вид. И если Пернатый примирился уже с Гусликовым, то Мазанка все еще, видимо, не мог забыть того счастливого времени, когда сам он был заведующим хозяйством и заместителем Полетики. Публика, сгрудившаяся около могил, которые засыпали уже землею, очень гулко стучавшей о крышки гробов, смотрела тупо-внимательно. Это были все женщины, старики и небольшие ребята, страстные любители всего военного, в чем бы оно ни проявлялось. И только что подумал было Ливенцев, что Марья Тимофеевна просто сочинила сама и подбросила Монякову неизвестно из каких таинственных побуждений какую-то прачку, как увидел он круглолицую средних лет мещанку в теплой синей шали, протискавшуюся к самому изголовью могилы врача. Она стала так близко к краю могилы, что мешала засыпать ее, и могильщики прикрикнули на нее: "Осади! Куда прилезла?" - но женщина эта плакала. Она плакала, правда, не так крикливо, как плачут женщины, имеющие неотъемлемое право на публичный плач, она плакала сдержанно, про себя, но это были слезы не вообще по каком-то новом покойнике, хотя бы и военном, а по докторе Иване Михайловиче Монякове, жившем на Малой Офицерской улице, в доме Думитраки, и Ливенцев не столько понял, сколько почувствовал, что эта женщина в синей шали и есть прачка. И он за одни эти тихие, непоказные слезы сразу простил ей то белье, которое она взяла себе (он не сомневался в этом) из опустевшей комнаты Монякова. Но появилась вдруг здесь, на кладбище, и другая женщина - длинная, очень худая, с горящими черными глазами, со сбитой набок черной шляпой, украшенной черным страусовым пером, и с траурной повязкой на левом рукаве коричневого осеннего пальто. Прорывавшееся отовсюду сквозь кипарисы солнце очень ярко освещало ее, прорывавшуюся через толпу к могиле Ксении Полетики. Она отбивалась от всех с большою силою и ловкостью, а прорвавшись, наконец, к кучке офицеров, тяжело дышащая, с красными пятнами на впалых щеках, с жуткими до боли глазами, грянула вдруг, взмахнув по-дирижерски рукой: Соло-вей, соло-вей, пта-шеч-ка, Кенарей, кенарей громче поет! Гусликов, который успел уже узнать весь Севастополь за полгода службы, сказал, когда сумасшедшую оттащили: - Это - вдова Зарецкого, лейтенанта погибшего... Он после смерти Георгия получил, а она почему-то с ума сошла, дура! Один мальчишка лет семи, бойко прыгая на одной ножке, дразнил другого, такого же: - Отсечка-отражатель! Отсечка-отражатель!.. Эй, ты, отсечка-отражатель! - и старался столкнуть его в могилу Монякова. Полетика успокаивал свою жену тем, что безостановочно гладил и целовал ее полную белую руку. Переведенов бубнил вполголоса Ливенцеву: - Должен пригласить на обед... Неужели не пригласит, а? Солнце деятельно золотило кругом рыжие, как всегда зимою, ветки кипарисов. И пахло смолою. VII Отброшенная от прусских границ войсками немецких генералов Эйхгорна и Бюлова, десятая армия, даже и по русским сводкам, понесла огромные потери, но, укрепившись под городом Праснышем, будто бы разгромила два немецких корпуса. В то же время германские войска заставили наши отряды поспешно очистить Буковину и некоторые перевалы в Карпатах. За все эти неудачи на фронте было особенно неловко перед Румынией, которая готова уж была пристать к России, нарушить свой мудрый нейтралитет в погоне за призрачными прирезками к своей территории со стороны Австрии и Турции, так как занятие Антантой Константинополя казалось делом ближайших недель. Уже появились в газетах известия о панике в столице Турции, о покушениях на руководителей турецкой политики, немцефилов - Энвера-пашу и Талаат-бея, и будто бы манифестанты на улицах Стамбула кричали: "Долой немцев! Они погубили Турцию!.." Сообщалось также и о том, что австрийские солдаты забрасывают русские окопы листовками за подписью царя, что надо кончать бесчеловечную бойню и мириться, по поводу чего верховный главнокомандующий приказывал судить полевым судом тех, у кого будут обнаружены "гнусные прокламации бесчестного врага". Сообщалось, что Германия уже потеряла за семь месяцев войны два с половиной миллиона людей, что там мобилизованы уже последние резервы, даже инвалиды, даже пятнадцатилетние, даже каторжники! Последнее звучало особенно убийственно для немцев: раз дело дошло до каторжников, то, значит, конец! Кроме того, писали, что в Германии иссякли все запасы меди, необходимой для снарядов и патронов. Ввиду возможного и близкого раздела Турции зашевелились политики Греции, и Венизелос настаивал на немедленном присоединении к Антанте, надеясь за пятнадцать тысяч войска и предоставление стоянок для союзного флота приобрести целый Смирнский вилайет. Зашевелились политики Болгарии, надеясь прирезать к себе "под межу" турецкие земли к югу от Адрианополя до Эноса, так как русский флот начал обстрел босфорских укреплений и в Царьграде будто бы уже готовились к сдаче. Маленькая крепость в Польше, Осовец, все еще деятельно сопротивлялась осадившей ее германской армии, а большая австрийская крепость Перемышль доживала, как писали, последние дни... И все-таки, несмотря