заведующий хозяйством здесь? - спросил Ливенцев. Гладышев только что успел сказать: "Так точно, здесь", - как из кабинета командира вышел с какими-то бумагами сам Генкель. - Господин подполковник! Командир дружины послал меня к вам получить от вас добавочные кормовые деньги для людей на постах, - брезгливо, однако без запинки сказал ему, подойдя, Ливенцев. - Здравствуйте! - протянул ему руку Генкель. Ливенцев удивленно глянул на эту мясистую руку, еще удивленнее - на самого Генкеля и продолжал: - Так вот, эти добавочные кормовые деньги я и прошу мне выдать. - Здравствуйте! - повысил голос и сильно покраснел Генкель, поднимая выше, делая заметнее для Ливенцева свою тяжелую руку. И Ливенцев быстро спрятал свою правую руку за спину и сказал, точно не слышал: - Сколько именно этих кормовых денег приходится на каждого нижнего чина - этого мне не передавал командир дружины... - Здравствуйте же! - закричал Генкель, совершенно багровея и поднося руку к самому почти лицу Ливенцева, так что, отступая на шаг, прапорщик сказал подполковнику: - Я пришел к вам по делу службы, насчет кормовых денег, но подавать вам руку я не же-ла-ю! Человек пятнадцать писарей было в это время в канцелярии, кроме казначея Аврамиди, и как-то случилось так, что они не сидели уж на своих местах, а стояли, пораженно следя за бурной сценой, так неожиданно разыгравшейся перед ними. - А-а! Вы не желаете! Хорошо! Вы арестованы! - совершенно вне себя кричал Генкель. - Аресто-вать меня не имеете вы права! - крикнул, начиная уже тоже дрожать от волнения, Ливенцев. - Нет-с! Имею! Имею право! Имею... И вы... вы арестованы! - кричал Генкель, задыхаясь. - Только командир дружины имеет такое право, а не вы! - кричал Ливенцев. - Я заменяю командира дружины в его отсутствии! Я!.. Вы арестованы! Ни с места! И, крича это, Генкель метался по канцелярии, с бумагами в левой руке, как-то полусогнувшись и растопыря зад. Ливенцев, следя за ним, прежде всего был удивлен тем, что он мечется так совершенно впустую, непостижимо зачем, поэтому он ничего не отвечал уже Генкелю; казалось ему, что этого багрового сейчас вот разобьет паралич, и он уже начал заранее обвинять себя в его преждевременной смерти, но Генкель закричал вдруг писарям: - Шашку мою сюда! Этот грозный окрик заставил Ливенцева положить руку на эфес своей шашки и приготовиться мгновенно выхватить ее из ножен в случае нападения. Писаря шумно кинулись вперебой снимать с вешалки шашку Генкеля и помогать ему подсовывать под погон и застегивать ремни портупеи, а Генкель кричал так же неистово-командно: - Шинель! Ливенцев стоял и смотрел, теперь уж совершенно не понимая, что намерен предпринять Генкель. - Фу-раж-ку! - прохрипел тот, когда помогли ему писаря натянуть шинель. И, укрепив фуражку на голубой голове, обернулся он к Ливенцеву: - Теперь пойдемте! - Ку-да это "пойдемте"? - очень удивился Ливенцев. - Куда? Вы хотите знать, куда?.. К командиру бригады! - Зачем это к командиру бригады? - Зачем?.. Затем, чтобы он вам объяснил... внушил вам!.. Извольте идти со мной! Вы арестованы! - Я нисколько не арестован! Вы мне не начальник, чтобы меня арестовать! И порете вы ерунду и чушь! - закричал Ливенцев. - Но к командиру бригады я все-таки пойду, чтобы спросить его наконец, знает ли он, что вы из себя представляете! - Спросите, спросите! Он вам скажет! Он ска-ажет! - выдохнул каким-то шипом змеиным Генкель и выскочил в дверь. Перед тем как выйти следом за ним, Ливенцев оглянулся на писарей и увидел, какие у них у всех, и у зауряд-Багратиона тоже, ошеломленные лица. И при виде этого общего ошеломления он, если бы даже и захотел, никак не мог подавить своей обычной, неизвестно где таившейся, но теперь внезапно раздвинувшей ему губы спокойно-веселой улыбки. И, выйдя из штаба дружины, он пошел действительно следом за тушей Генкеля, решив, что если тот без него побывает у Баснина, то может наговорить на него такого, что способен наговорить только бывший жандарм. Но надо было идти вместе с ним довольно далеко: и по длинному двору казарм до ворот, и потом пустым полем до остановки трамвая. И вот при этом случилось то, чего никак не ожидал Ливенцев: они, не говорившие друг с другом месяц, разговорились. Это было удивительно, но это было так, и всякий, кто их встретил бы, мог подумать, что вот идут два офицера одной, судя по погонам, части и мирно беседуют. Эта беседа была начата все-таки Генкелем, который подавленно как-то вдруг сказал: - При писарях... при нижних чинах... разыграли вы такую историю, что... я даже не знаю, чем это для вас может окончиться. Вот командир бригады пусть решит... - При писарях... при нижних чинах... - в тон ему отозвался Ливенцев, - вы де-мон-стра-тивно лезете на явный скандал! Протягиваете мне руку, да еще говорите: "Здравствуйте!" - Я забыл... Разве я не мог забыть? - как бы даже оправдывался Генкель. - Забывать у нас позволяется только командиру дружины, а не вам. И хотя вы являетесь его заместителем, как это я читал в приказе, но только на время его болезни или отъезда, это - раз... и притом, совсем не в том заместителем, чтобы забывать. - Хорошо, я передам ваши слова командиру дружины, - пообещал Генкель. - Это будет напрасный труд! Я могу и сам ему сказать это, тем более что новостью для него это не будет. Наконец, вы могли забыть, и не подражая Полетике, - допустим и это, - но не тянуть мне руку, не говорить: "Здравствуйте же!" Это "же" совершенно было излишне. - Однако, когда штаб-офицер протягивает вам, прапорщику, руку... - Ого! - перебил его Ливенцев. - "То какая это честь для прапорщика!" - вы хотели сказать? Нет, чести тут ни малейшей... Притом вы очень преувеличенного мнения о своем чине: вы просто капитан, и напрасно носите после мобилизации свои отставные погоны. - Вот командир бригады скажет вам, в каком я чине! - И отлично! Так что наконец-то и я узнаю это! Что ж, всякое знание полезно, я всегда был такого мнения. Так они разговаривали идя, причем Ливенцев шел не рядом с Генкелем, а старался держаться на полшага сзади: слишком противно было бы идти с ним рядом. Он представлял стеклянные моськины глаза на обрюзгшем кувшинном рыле генерала Баснина, и в ушах его уже начал дребезжать хрипучий голос, тот голос, которым когда-то разносил этот "синопец" безмолвного перед ним Полетику. "Ну, я таким безмолвным не буду!" - решил про себя Ливенцев и в то же время думал, как именно будет он говорить, если тот сразу же начнет на него орать хрипуче. Ведь Генкель в его глазах является "расторопным штаб-офицером", то есть вполне достойным заступничества и поощрения, и, может быть, генерал-майор Рейс, начальник штаба Баснина, является как раз "рукою" Генкеля?.. Однажды видел Ливенцев этого сухощавого седоусого немца, который вел себя при Баснине, точно ученая комнатная собачка, и "делал стойку" всякий раз, как только появлялся в канцелярии штаба из своего кабинета Баснин, то есть вскакивал и замирал руки по швам. Но в то же время известно было всем, что именно он ведет все дела бригады по своей линии, так как Баснин ленив, притом часто объедается и оттого болеет желудком и не всегда бывает в штабе. Кое-какая надежда на то, что Баснина не будет в штабе и теперь, появилась у Ливенцева, когда они дошли до трамвайной остановки, но на всякий случай он все-таки перебирал в уме все, что мог бы сказать в оправданье, если бы Баснин захотел его выслушать. И пока ехал в трамвае, составил что-то вроде речи из целого ряда его недоуменных вопросов о Генкеле, а Генкель сидел в это время у окна, наполовину открытого ввиду теплого дня, и курил, дым выпуская в окно. В штабе бригады оказался один только адъютант, пожилой поручик, ходивший по канцелярии. На вопрос Генкеля, можно ли по весьма серьезному делу видеть командира бригады, адъютант ответил бесстрастно, как судьба: - Генерал Баснин дома, болен... Генерал Рейс поехал к нему с докладом. Генкель обернулся к Ливенцеву: - Хорошо, прапорщик... Мы можем в таком случае поехать на дом к генералу Баснину. - Была охота ехать к больному генералу с полнейшими пустяками! - отозвался Ливенцев. - Нет-с! Это не пустяки! - повысил было голос Генкель. - С вашей точки зрения?.. Только не с моей. - Тогда поедем сейчас же к командиру дружины! - Вот что: вы можете ехать, конечно, куда вам будет угодно, а мне это все надоело, и я пойду домой. Кормовые деньги я все-таки надеюсь от вас получить сегодня: их можно прислать с кем-нибудь из писарей ко мне на квартиру. - Нет! Уходить вы не имеете права! - попробовал было начальственно прикрикнуть Генкель, но Ливенцев усмехнулся: - Е-рун-да! Как это так не имею права?.. Вот взял и ушел! И быстро двинулся к выходу. - Я сейчас же еду к командиру дружины! - кричал ему в спину Генкель. - Можете! Не запрещаю! - отозвался Ливенцев от дверей и, не обернувшись, пошел домой обедать. А дома ждал его ратник с одного из постов Степан Малаха, который передал ему словесное приказание зайти на вокзал вечером. - От кого приказание? - спросил Ливенцев. - Жандарм с седой бородой переказывал, ваше благородие. - Вахмистр? Гончаренко? - Не могу знать, как фамилия. А медаль он имеет золотую. - Значит, вахмистр передал тебе... А от кого приказание? - От якого-сь полковника. Ливенцев понял, что приказание идет от жандармского полковника Черокова, и подумал, что, может быть, Генкель успел поговорить с ним по телефону, с этим Чероковым, может, они были когда-нибудь сослуживцами... Черокова он видел всего только раз, когда принимал посты на железной дороге, так как посты эти каким-то образом были в ведении жандармской власти и дежурный по вокзалу жандарм обыкновенно добывал ему дрезину для объезда постов и рабочих, чтобы вертеть дрезину. Вечером Ливенцев поехал на вокзал, где старый вахмистр Гончаренко, по своей представительности годившийся в генерал-губернаторы, нагнувшись к нему, сказал ему тихо и таинственно: - Дня через два ожидаем его величество. - Вот как! - очень удивился Ливенцев. - Отчего же нигде об этом ничего не говорят? - То есть, где же это нигде? - осведомился Гончаренко. - Да вот я был сегодня в штабе дружины и в штабе бригады - нигде ничего не слыхал. Жандарм стал совсем таинственным и сказал почти шепотом: - Секретная депеша, только в обед получена. - Ну, у меня на постах все в порядке. А завтра поеду - кормовые деньги раздам. - Завтра я распоряжусь, значит, насчет дрезины... А ко скольким часам дрезину заказать? - Часам так к одиннадцати, я думаю. - Слушаю, - сказал Гончаренко. - А теперь пойдемте, я вас проведу к начальнику. И когда шел за огромным вахмистром Ливенцев по плохо замощенному вокзальному двору к двухэтажному дому жандармского управления, он смутно представлял себе Черокова, как человека незначительной внешности, но с какими-то странными, аспидно-сине-молочными, холодными и совершенно неподвижными, как у амфибии, глазами. Конечно, покушений на железной дороге ждали не от внешних врагов, а от внутренних, почему и ведал постами начальник жандармского управления. В кабинете Черокова горела электрическая лампочка, но окна были наглухо, как везде в Севастополе, задернуты черными занавесками. В такой обстановке аспидно-сине-молочные глаза его стали еще более загадочны, и когда вошел сопровождаемый вахмистром Ливенцев, Чероков, подавая ему руку, так долго и пристально и совершенно не мигая глядел на него, что Ливенцеву стало не по себе и он передернул плечами. Наконец, тихо, но отчетливо сказал Чероков, когда Гончаренко вышел: - Его величество ожидается здесь на днях, но сегодня пока никому не говорите об этом. Он помолчал немного и добавил уже более громко: - Скажите, за всех людей ваших вы можете поручиться? - Гм... Безусловно за всех, - уверенно сказал Ливенцев. - Но ведь вы... Вам хорошо известно, что заводских рабочих между ними нет? Ливенцев вспомнил, что говорилось что-то о заводских рабочих, когда Урфалов отбирал на посты людей, и сказал: - Выбирали исключительно сельчан. - Угу... Сельчан... Неподвижные глаза Черокова не выдавали ни малейшей работы его мозга, и Ливенцев не мог уловить, когда появилось в нем соображение о немцах-колонистах, но он сказал вдруг: - Немцы-колонисты ведь тоже сельчане, а у вас они в ротах имеются. - И на постах есть немцы-колонисты, - сказал Ливенцев, вспоминая, что пост на одном из мостов подобрался исключительно из немцев. - Ка-ак?! Есть? На постах?.. Глаза Черокова не замигали и не стали шире, они только как будто осветились откуда-то изнутри и побелели. - Каким же это образом?.. И много их? - Один пост. - Це-лый по-ст? Исключительно из немцев? Чероков даже хлопнул по столу руками. - Да, целый пост: восемь человек. - Как же это вы мне ничего об этом не донесли? - Да ведь это не Вильгельмовы немцы, - улыбнулся его тревоге Ливенцев, - это самые лояльные, наши немцы. Тем более что они не полковники, не генералы, не адмиралы... - А вы почем знаете, что они лояльные, эти ваши немцы? Нет, уж пожалуйста, ни за кого не ручайтесь! Скажите, чтобы завтра же их в роту, а на их место - русских. Чтобы ни одного немца и ни одного заводского рабочего не было на охране пути! Непременно! - Заводские рабочие у нас в роте ведь только старые, свыше сорока лет... - сказал Ливенцев. - Все равно! Чтобы никаких не было! А главное - немцев! - Хорошо. Завтра же немцев заменят другими: людей хватит. - Непременно!.. Потом вот что... - И долго и так же неподвижно глядел Чероков, пока заговорил связно: - Порядок охраны пути будет таков, что ваши люди поедут на другие посты вдоль пути, перед туннелями, по направлению к Бахчисараю, а на туннели мы других поставим. Так вот, вы своим людям внушите, как они должны стоять на охране пути при следовании его величества: лицом в поле, и чести не отдавать, потому что их обязанность зорко смотреть за местностью и никого к пути не подпускать, а в случае чего подозрительного... Так как Чероков остановился тут, то Ливенцев за него докончил: - Открывать огонь? - Разумеется, если только кто-нибудь будет не слушаться окриков и подходить к пути с явными намерениями... Ливенцев не понял, что это за явные намерения, но сказал: - Понимаю. Думаю, что люди наши свои обязанности твердо знают. Странные глаза Черокова все-таки стремились вползти к нему в душу, должно быть, чтобы обнаружить, не слишком ли он легкомыслен, и прицелившаяся неподвижность этих сине-аспидных глаз начала уже надоедать Ливенцеву, почему он поднялся, откланялся Черокову, еще раз сказал, что немцев заменит русскими и обязанности часовых им всем напомнит, и вышел. Спал в эту ночь он скверно, снились какие-то сумбурные сны. Особенно назойлив был во сне какой-то, весь с ног до головы покрытый устричными раковинами человек, который неторопливо совался всюду. - Что ты вообще за черт такой? - спрашивал его будто бы он, Ливенцев, а устричный этот отвечал беспечно: - Я-то?.. Обыкновенно, я - настоящий русский человек, а то кто же!.. VII Утром Марья Тимофеевна передала ему бумажку, присланную адъютантом, и в бумажке этой были слова: "Непременно к 9 часам утра явиться в штаб дружины". Ливенцев подумал, что если есть в бумажке эти "явиться" и "непременно", а кроме того, точно указано время, то это, конечно, касается приезда царя, поэтому на бумажке внизу он записал для памяти, хотя и не надеялся это забыть: "Приказано переменить немцев на русских", и поспешил на трамвай; а когда подходил уже к казармам дружины, нагнал задумчиво идущего Полетику, который по случаю мелкого, правда, дождя был в плаще. Обернувшись на его спешащие шаги, тот, не поздоровавшись с ним, почти выкрикнул: - Вы что это такое позволяете себе, прапорщик?.. Нет, я больше этого терпеть не намерен! - Что такое не намерены? - удивился Ливенцев тому, что полковник Чероков поднял такую тревогу из-за восьмерых немцев на посту у речки, и так и спросил: - Ведь вы, конечно, о немцах, но это... - Немец он, или грек, или русский - это вас не касается! Но он - штаб-офицер, а вы всего-навсего прапорщик! - отчетливо и почему-то без всяких запинок проговорил Полетика, и Ливенцеву стало ясно, что вызван он для разбора вчерашнего случая с Генкелем. - Все зависит от того, - сказал он, - как вам передал это Генкель, господин полковник. - Как это так - "как передал"! Что же, он мне врал, что ли? Он говорил, что вы ему руки не подали. Это правда? - Правда, не подал. - Ну вот! А говорите тоже: "зависит"! Что зависит? Что такое зависит? Идите в штаб и скажите там, что я сейчас же приду. Ливенцев пошел вперед, но, оглянувшись, увидел, что командир никуда не заходит по дороге, а идет за ним следом, намеренно не спеша и отставая. Нетрудно было понять, что он не хочет входить в штаб дружины с ним вместе. Ливенцев припомнил, что не поздоровался радушно, как всегда, с ним Полетика, - значит, в деле его с Генкелем он на стороне Генкеля, а не его, значит, пьяница поручик Миткалев, пропивший в карауле деньги арестованных, для него, Полетики, ближе и дороже, чем он, Ливенцев, который исправно несет свою службу, не пьяница и не вор. Миткалева всячески выгораживал он, Полетика, а его приготовился утопить. И Ливенцев подобрался весь, как это бывало с ним всегда при оскорблении, на которое надо было ответить оскорблением же, но уничтожающим, а не царапающим поверхностно, иначе перестанешь уважать себя как человека. Это было основное в Ливенцеве. Раскидчивый и мягкий, временами просто наивный до детскости, способный приглядываться к человеку, чуть не вплотную придвинув к нему лицо, Ливенцев очень быстро сжимался весь до большой твердости, костенел, как кошка перед прыжком на добычу, и в то же время находил в себе ясные, четкие, резкие слова и очень звонкий, металлического тембра голос. Главное же, тогда он совсем забывал о себе как о физическом теле: исчезала его личная вещественность, та именно часть его существа, которая чувствовала боль от удара и была всегда недовольна тем, что человек смертен. Так чувствуют себя люди, которые под огнем противника - штыки наперевес или шашки наголо - идут в атаку. И когда вошел он в канцелярию, очень твердо, преувеличенно по-строевому, как на параде, ставя ноги и стискивая зубы, он удивился тому, что приказист Гладышев, стоя около вешалки, сказал ему вполголоса к будто встревоженно: - Офицерский суд над вами будет, ваше благородие. Ливенцев усмехнулся, слегка ударил пальцами приказиста по плечу и сказал уверенно: - Ну, какой там суд! Пустяки! Глупости! И только что отворил он дверь командирского кабинета, сзади его раздалась совсем невоенная команда писарям унылым голосом зауряд-Багратиона: - Встать! Смирно! Ливенцев понял, что это вошел Полетика, но обернуться поглядеть на него не захотел. И как когда-то судили поручика Миткалева за то, что считалось настоящим и подлинным преступлением, даже и с гражданской точки зрения, не только со стороны строгого устава гарнизонной службы, так теперь собрались судить прапорщика Ливенцева за то, что отказался подать руку явному мерзавцу. Ливенцеву не было тоскливо при этом, совсем нет; беспокойства он также не чувствовал. Было только понятное любопытство, как именно проведет этот суд путаник Полетика, к которому приехала жена и, конечно, окончательно перепутала, должно быть, все мысли в его трудно постигающей и малопонятливой голове. В кабинете командира дружины собрались все те, кто был и на суде над Миткалевым, был, наконец, и этот самый Миткалев, и Ливенцеву стало смешно при мысли, что вот теперь у него, Миткалева, будет Полетика отбирать мнение о мятежном прапорщике, осмелившемся на совершенно непредвиденный поступок. Пропитое лицо Миткалева казалось даже тут, в кабинете, задумчивым, но это просто очень запухли его глаза. Кароли улыбнулся Ливенцеву как-то одним левым углом губ; Мазанка качнул головою и чмыхнул носом, что перевел Ливенцев, как: "Ну-ну! Вот это так штука!", а Шнайдеров, он же Метелкин, даже как-то неодобрительно глянул на Ливенцева и тут же отвернулся. Зато круглое лицо Татаринова показалось Ливенцеву слишком уж участливым, что очень его удивило. Пернатый и Эльш стояли к нему спиной и заслоняли собою Урфалова, ведя какой-то разговор по поводу ротного хозяйства. Других он даже не успел разглядеть, потому что вошел Полетика и сразу от двери прошел к конторке, почему-то имевшей вид обыкновенной классной кафедры, на ступеньку выше пола, а следом за ним вошел Генкель и, отдуваясь, устроился около окна. Став у конторки, как на кафедре, и одним этим сразу как-то отъединившись на высоте, Полетика незнакомо для Ливенцева весь подтянулся, приосанился, встопорщил плечи, вскинул голову. Одно это уж заставило всех тоже подтянуться, стать по-строевому, плотно составить каблуки и развернуть груди. - Господа штаб- и обер-офицеры! - совершенно неожиданно торжественно начал Полетика. - Произошел вчера здесь, в штабе дружины, случай в высшей степени неприятный: прапорщик Ливенцев не принял руки подполковника Генкеля, и тем самым он сделал что? Оскорбил чин штаб-офицерский, данный подполковнику Генкелю кем же? Самим его императорским величеством! "Эге! Да ты, оказывается, умеешь говорить, когда захочешь!" - совершенно изумленно подумал Ливенцев, глядя на путаника-полковника, а тот продолжал вдохновенно: - Это - тягчайшее преступление против военной дисциплины, господа! Можно совершить преступление, например, в пьяном виде (он поглядел на Миткалева), однако прапорщик Ливенцев вообще пьяным не напивается, и, три раза протягивая ему руку, подполковник Генкель говорил: "Здравствуйте!", но прапорщик не принял руки подполковника, штаб-офицера, господа! Он не в пьяном виде совершил проступок такой, а совершенно трезвый, притом, господа, при исполнении им служебных обязанностей, в канцелярии, при нижних чинах, писарях! "Здорово! Как по-писаному!" - не столько следя за тем, что именно говорил Полетика, сколько за этой неожиданной плавностью его речи, удивленно думал Ливенцев, а поглядев на Кароли, единственного здесь, кроме него, с университетским значком, даже прикивнул ему бровями, дескать: "Каков наш путаник!" - Конечно, прапорщик Ливенцев, он в юнкерском или военном, как он имел возможность, училище курса не проходил, поэтому о военной дисциплине понятия он никакого не имеет, но ведь он, конечно, как человек хорошо образованный, и без училища военного мог бы это... э-э... усвоить, то есть военную дисциплину. А дисциплина - это что такое? Это - чин чина почитай! Он же, прапорщик, даже и чести не хочет отдавать штаб-офицеру!.. Начинают читать устав господа офицеры, а он устав, одобренный его величеством, вдруг идиотским называет, а? Да мы, то есть войска наши русские, с этим уставом в голове сколько побед уже в эту войну одержали, а он, видите ли, называет его идиотским! А почему же это? Потому что никто его не учил дисциплине. Это вам не университет, чтобы бунтовать тут, прапорщик, это - военная служба, да еще в военное время, - блеснул Полетика голубыми глазами в глаза Ливенцева, и Ливенцев улыбнулся невольно, на что тот повысил голос: - А вы извольте слушать, когда с вами говорит командир! Глаза на начальство, и смирно! - Вы кончили, господин полковник? - спросил Ливенцев. - Нет, я не кончил, и не смейте меня перебивать, черт возьми! - совсем уже сердито и начальственно крикнул Полетика. - И стойте как следует! К вам обращается штаб-офицер, а не кто-нибудь там, с протянутой рукой, а вы... вы вместо того чтобы уставы воинские идиотскими называть, вы бы их лучше подучили, чтобы их знать!.. Пойдите и сейчас же попросите извинения у подполковника Генкеля! - Я? Извинения? Ни в коем случае! - крикнул Ливенцев настолько громко и вызывающе, что Полетика опешил и опустил плечи. - Ни за что! Ни-ка-ких извинений! - продолжал кричать Ливенцев, чувствуя, как начало давать перебои сердце. - Если я его оскорбил, он может меня вызвать на дуэль. Дуэль - пожалуйста, во всякое время, на каких угодно условиях!.. Но руку ему подать никто, и никогда, и ничем меня не заставит!.. А если этот мой отказ подать ему руку считается тягчайшим из преступлений, пусть меня расстреляют, но извиниться перед ним? В чем?.. В том, что руки не подал?.. Настолько уставы я все-таки знаю, господин полковник, чтобы отличить отдание чести на улице от подачи руки! Отдавать честь старшему в чине я обязан, и я это делаю! Но ни в каком уставе вы не укажете мне, что обя-зан подавать ему руку. Он еще целоваться бы со мной захотел, а вдруг у него сифилис?! - Господин полковник! Вы слышите? Меня... меня оскорбляют! - едва выдавил из себя, задохнувшись, Генкель и расставил толстые руки, как будто хотел броситься и задушить Ливенцева. - Оскорбляю? Отлично! Дуэль! - кричал Ливенцев. - Позвольте!.. Постойте же, черт возьми! - совершенно уж растерялся Полетика. - Но ведь подполковник Генкель... он... он сколько служил, лямку какую тянул, пока, наконец, получил свой чин... по приказу его величества, а вы... - Я тоже получил свой чин по приказу его величества! Я его не сам для себя выдумал! Я оскорбил? Хорошо! Значит, дуэль! - Да никто вам никаких дуэлей не разрешит в военное время, что вы, что вы! - уже испуганным каким-то голосом заговорил Полетика, не начальственным, а убеждающим, и вдруг спустился со своей кафедры, и Ливенцев заметил вскользь, что все, стоявшие до этого напряженно, руки по швам, начали разминаться и принимать более естественные позы. - Вот что, прапорщик... - взял вдруг под локоть Ливенцева Полетика. - Подайте руку, и надо вам все это кончить. Что вы, в самом деле, а? Образованный человек, а... а простых вещей не понимает! - Господин полковник! Я сказал, что не подам, - и не подам! Генкель как-то обмяк и осел почему-то, - так показалось Ливенцеву, когда он услышал его бормотанье: - У себя в имении... я руку подаю... садовнику какому-нибудь... или там... машинисту при молотилке... а вы... - Любому машинисту, и любому штукатуру, и любому садовнику, если они порядочные люди, я тоже охотно подавал и подам руку, а вам - нет. И считаю, что на эту тему дальше нам говорить незачем!.. Кроме того, господин полковник, я хотел сейчас объехать посты свои ввиду того, что послезавтра ожидается приезд царя в Севастополь. Это заставило всех поглядеть на него с недоумением: не шутка ли? не искусственный ли какой выпад, придуманный нарочно, чтобы сорвать суд? Полетика поднял брови, открыл рот. - Как так царь?.. Послезавтра?.. Это вы... откуда узнали? - засуетился он. - На железной дороге знают. Вчера еще нельзя было говорить об этом, сегодня уж разрешается, - несколько небрежно к остальным здесь, не знающим такой новости, проговорил Ливенцев. - Вот видите, господа! - обратился ко всем ставший совсем прежним путаником Полетика. - Приезжает государь, а у нас в казармах что? Во всех ли ротах у нас "Боже, царя храни" есть?.. Можно из красной бумаги вырезать буквы и на картонку наклеить... или из золотой даже... Послезавтра?.. Отчего же мне из штаба бригады ничего? - Но ведь давно уж известно, что приедет царь в Севастополь, - разрешил себе сказать Мазанка. - "Приедет, приедет"!.. Что из того, что приедет когда-то такое там? Надо знать, когда именно приедет!.. Улита едет, когда-то будет... Как же так, господа? Ведь царь может и в казармы к нам зайти... Послезавтра! Вот видите, как подкатилось! Надо же, чтобы хоть бляхи наворонили как следует и... и это, как его... чтоб отвечать умели согласно: "Здравия желаем, ваше величество!.." Поезжайте же, что ж вы стоите, какого черта! - обычно, как всегда, обратился Полетика к Ливенцеву. - Там мой экипаж стоит, он мне сейчас не нужен, вот садитесь и поезжайте. - До свидания! - сказал было Ливенцев и повернулся. - Погодите же, куда вы? Там дождь идет, а вы... Верх на экипаже не поднимается, винты какие-то испорчены... и черт ее знает, зачем у нас нестроевая рота!.. Потом кучеру скажете, чтобы прямо с вокзала чинить что там нужно ехал... - Хорошо... Но что-то такое мне еще нужно сделать, прежде чем ехать... - усиленно начал вспоминать Ливенцев, что он такое записал на адъютантской записке. - Плащ мой возьмите! Разве я не сказал вам? Плащ, вот что!.. А я сейчас по ротным помещениям с осмотром, мне плащ не нужен. А когда доедете, положите его, плащ мой, на сиденье... Ну, до свиданья! - Спасибо за плащ, господин полковник, но вот в чем дело, - вспомнил, наконец, что было надо, Ливенцев. - Дело в немцах, которые стоят у нас на постах... Капитан Урфалов! Приказ строжайший от жандармского полковника Черокова немецкий пост наш на Черной речке весь снять ввиду того, что на немцев-ратников полковник Чероков не надеется... Снять и заменить русскими. Говоря это, Ливенцев не столько смотрел на Урфалова, сколько на Генкеля, наблюдая, как к этому отнесся он. Генкель стоял насупясь и глаза в пол. - Вы что же это в самом деле немцев на посты напихали? - накинулся на Урфалова Полетика. - Вот видите, правильно! Его величество едет, а на постах черт знает что - немцы! - Изволите видеть, господин полковник... - начал было Урфалов, выступая вперед, но Полетика перебил нетерпеливо: - Ну, что там видеть! Нечего видеть! Убрать всех немцев к чертовой матери, и все. И нечего больше видеть! - Замену на посты надо послать сегодня же, восемь человек, - сказал Урфалову Ливенцев. - Я бы отобрал их сам, но сейчас мне некогда, ждет дрезина... До свиданья! И, простившись только с одним Полетикой, не взглянув больше ни на кого из остальных, Ливенцев поспешно вышел из кабинета в канцелярию, и первое, что там бросилось ему в глаза, была сияющая луна приказиста Гладышева, снимавшего уже с вешалки командирский плащ. - Здорово вы его, ваше благородие, отчитали! - вполголоса, но восторженно говорил Гладышев, накидывая плащ на его плечи, и как будто даже слезы восхищения выступили на серые выпуклые сияющие глаза приказиста. Приказист Гладышев совсем не обязан был накидывать на его плечи плащ, приказист Гладышев должен был сидеть себе на своем стуле приказиста и переписывать то, что ему давал адъютант Татаринов, как материал для завтрашнего приказа по дружине, чтобы размножить это потом на литографском камне, а если не было этого материала, он мог читать "Ната Пинкертона". Ливенцев понял, что он, один из всей писарской команды, с риском для себя стоял у дверей в кабинет, изогнувшись, прислонив вплотную ухо к замочной скважине, чтобы не пропустить ни одного слова, и когда дошло дело до плаща, бросился подавать ему плащ, именно затем, чтобы и он, Ливенцев, знал, что писарям будет известно все его окончательное объяснение с ненавистным для всех Генкелем. Он оглядел писарей, - все ему улыбались и даже как будто подкивывали и подмаргивали, хотя ведь не сказал же им ничего еще пока, не успел сказать Гладышев. Однако сам Ливенцев, выходя из штаба на двор в командирском плаще, под мелкий, но частый дождик, был недоволен собою. Он не понимал сам, как это у него вырвалось насчет дуэли, точно так же не понимал и того, зачем сказал насчет необходимости ехать проверять посты ввиду скорого приезда царя. Он смотрел на то, что произошло только что в штабе дружины, как на решение математической задачи громоздкими и не совсем убедительными приемами, между тем как приготовил он другой путь решения, стройную цепь силлогизмов, и задача была бы решена этим путем красиво, логично и без всякого нажима на голосовые связки. Однако, с другой стороны, для него становилось ясно и то, что генкелиаду эту закончить вообще нельзя никакими методами воздействия на нее, пока существует в дружине Генкель, и что Генкель таков, как он есть, именно потому только, что такова вся обстановка в дружине. Кроме того, очень досадно ему было, что не сказал он Полетике о добавочных кормовых деньгах, так и не выданных ведь ему Генкелем, что являлось уже проступком с его стороны. Перебои сердца не прекращались все-таки, - нет-нет да и подпрыгнет сердце. Ливенцев думал, что на вокзале, может быть, успеет он выпить холодной воды бутылку. Кучер Кирилл Блощаница недоуменно поглядел на Ливенцева всем своим широким рябым лицом сразу, когда он поставил ногу на мокрую подножку командирского экипажа. - На вокзал! - коротко приказал ему Ливенцев, заметив это недоумение. - На вокзал? Блощаница ждал еще каких-нибудь объяснений, почему именно прапорщик садится в командирский экипаж, а не сам полковник Полетика, но Ливенцев сказал только, не улыбнувшись и усаживаясь на мокрое темно-зеленое сукно подушки: - Делай, брат, что начальник прикажет, и трогай, а думать будешь потом. - Но-о, дру-ги! - грудью выдохнул Блощаница и шевельнул вожжами. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ЗАУРЯД-ЛЮДИ I Когда говорить о приезде царя в Севастополь стало уж можно, кто-то пустил слух, может быть и правдивый, что особенно занимает царя боевая готовность ополченских дружин, - и вот все ополченские дружины неистово, неусыпно, свирепо, самозабвенно начали готовиться к царскому смотру: чистили и мыли все в казармах, вырезывали из красной бумаги и наклеивали на картон "Боже, царя храни!", воронили бляхи поясов до лилово-розовых отливов, пригоняли ратникам в спешном порядке шинели второго срока, проверяли по сто раз чистоту ружейного приема: "Слуша-ай, на кра-а-ул!", гоняли по двору роты в развернутом строе и в колоннах, делали захождения правым и левым плечом, предполагали те или иные вопросы царя и внушали ратникам ответы на них, а главное - добивались безукоризненно согласного ответа на царское: "Здорово, молодцы!" - зычного, преданного, радостного и безусловно как из единой груди: "Здравия желаем, ваше велич'ство!" Прапорщик Ливенцев снял своих людей с постов (на которых появились царские егеря), и двое рослых жандармов повезли их по направлению к Бахчисараю для расстановки по пути. Он спрашивал у полковника Черокова, где следует находиться ему самому, так как он сразу на всех постах быть не может и центрального поста на путях нет. Чероков долго глядел на него неподвижными аспидно-сине-молочными глазами и сказал наконец: - Вы будете на вокзале в Севастополе. - Обязанности мои? - Охранять священную особу монарха! - торжественно по сочетанию слов, но совершенно бесстрастным тоном ответил Чероков. - Как же именно? - не мог не улыбнуться слегка Ливенцев. - Прежде всего - вокзал. На вокзале не должно быть никого, - ни-ко-го решительно посторонних. Понимаете? Ни-ко-го! - А буфетчик? - Только буфетчик и двое официантов... там есть такие два старика, я им разрешил, только двум... и буфетчику - быть на вокзале. - Хорошо. А народ? Встреча ведь будет? - Из исключительно проверенных людей. Вам в помощь будут жандармы, они знают. Но, видите ли, вы... У вас, как офицера, будет особая миссия... Ведь в случае покушения, - чего боже сохрани, конечно, - как будет одет злоумышленник? Офицером, конечно! Жандармы же - нижние чины, - вы понимаете? - Понимаю это так, что я должен буду следить, чтобы не подходили, куда не следует, офицеры, которых... которые мне покажутся подозрительными, - неуверенно ответил Ливенцев и добавил: - Говоря откровенно, это обязанность трудная. - Трудная? - Чрезвычайно ответственная. - Однако же я ее несу! - с достоинством отозвался Чероков, не спуская неподвижных глаз с Ливенцева. - Судя по тому, что официантов буфета вы оставили только двух стариков, я должен обращать внимание исключительно на молодых офицеров, - старался уточнить Ливенцев. - А если подойдут седоусые полковники, например, то для меня должно быть ясно, что-о... - Что седые усы их не наклеены на безусые губы, - быстро, как и не ожидал Ливенцев, перебил его Чероков. - Вот видите!.. И это я должен заметить с одного взгляда?.. Не лучше ли будет, если более опытный станет на мое место? А я бы уж к себе в дружину, в строй... - Нет, вы должны дежурить на вокзале. Я вам тогда скажу, что вам делать, - милостиво кивнул ему Чероков. И Ливенцев с утра того дня, в который предполагался приезд, был на вокзале, так как царский поезд ожидали часам к одиннадцати дня. Последние дни января обычно в Севастополе бывают по-настоящему зимние, и теперь было холодно, - вокзальный Реомюр показывал - 10o, но сильный бора, как здесь называют северный ветер, заставлял всех ожидавших царя то хвататься за уши, то тереть нос. Трепались уныло плохо прибитые и сорванные ветром кипарисовые ветки на арке все с теми же старыми, испытанными, магическими словами "Боже, царя храни!" - по крутому хребту. Приглядываясь к этим веткам, сказал Ливенцев стоявшему около начальнику дистанции с тою наивностью, которая его отличала: - Порядочно все-таки кипарисов оболванили для этой арки! Несколько удивленно поглядел на него чернобородый начальник дистанции и, подумав, отозвался знающе: - Да ведь государь всей этой пышности и не любит. "Пышности", впрочем, только и было, что эта арка. Часто все, ожидавшие на перроне, забегали в буфет выпить стакан горячего чаю. Тут был и комендант крепости генерал Ананьин, старец довольно древний, в свое время получивший высочайшую благодарность за отбитие нападения турецкой эскадры и даже какой-то орден высоких степеней. Вид у старичка был необычайно мирный: верх фуражки от ветра встопорщился горбом, голова наклонилась вперед и повисла как-то между искусственно взбитых плеч, красные глаза слезились, и он то и дело сморкался: можно было подумать, глядя издали, что он безутешно плакал. Чероков, вглядевшись пристальными своими, даже и здесь, на холодном ветру, не мигающими глазами в очень знакомые ему линии и пятна путей, первый заметил подходящий поезд, и все подтянулись, и генерал Ананьин высморкался старательно, в несколько обдуманных приемов, потом вытер глаза и спрятал платок, который держал в руках все время. Поезд в несколько синих вагонов подошел тихо, без свистков и гудков, но был это только свитский поезд, из которого вышел в некотором роде жертвовавший собою в случае злостной неисправности путей великий князь Петр Николаевич, длинный и тонкий, как хлыст, с лошадиным лицом, в серой, обычного солдатского сукна, шинели и фуражке защитного цвета. Здороваясь с Ананьиным и другими генералами и адмиралами, он сказал негромко: - Поезд его величества - через четверть часа, господа. Чероков обратился к Ливенцеву торжественно и таинственно: - Вот теперь смотрите в оба! Главное - около самого входа на вокзал. Там, конечно, есть жандармы, но... я вам говорил: чем больше глаз, тем лучше. И Ливенцев пошел к подъезду, около которого собралась уже, правда, не очень большая, толпа "проверенных людей", окруженная цепью царских егерей и жандармов. И как раз, только он подошел к толпе, он оказался необходимо нужен: два молодых, то есть самого опасного возраста, офицера 514-й дружины в караульной форме пытались пробиться на другую сторону вокзала, и знакомый Ливенцеву жандарм показывал им на него рукою. - Что такое? - спросил Ливенцев. - Безобразие! Нам надо в караул на главную гауптвахту, а нас задержали, - отчетливо ответил бравого вида поручик. - Вы из какой же части? - спросил, настораживаясь против своей воли, Ливенцев. - Вот у нас есть на погонах, какой мы части, - нагнул голову к левому своему погону прапорщик. - Гм... Я вам, конечно, верю, господа... но видите ли, такое дело: почему вам нужно непременно через вокзал? - Потому что уже поздно, а здесь короче! - раздраженно ответил поручик. - Вы - рунд? - Нет, я - командир роты, и потому я дежурный по караулам, а это рунд... Не задерживайте, пожалуйста, иначе вы ответите! - Очень грозно! - улыбнулся Ливенцев. - Перед кем это я отвечу?.. Если бы я вас когда-нибудь видел раньше, а то никогда не приходилось... Впрочем, вот что: можете идти. Он подозвал к себе тут же знакомого жандарма и сказал: - Они в караул, пусть идут, конечно, только надо последить, куда они пойдут. - Слушаю, - понятливо кивнул жандарм, отходя. Ливенцев думал, что этим все и кончится, но подошел совершенно возмущенный артиллерист-подпоручик с самым молодым, первокурсно-студенческим лицом и начал сразу: - Черт знает что, прапорщик! Не пропускают к жене! - К какой жене? Где у вас тут жена? - очень удивился и насторожился Ливенцев. - Здесь жена, в железнодорожной больнице... - Гм... Вот поди же! Почему же она очутилась здесь? - пристально, как Чероков, начал вглядываться в подпоручика Ливенцев. - Очень просто - как! Ехала ко мне и родила в поезде. Ночью было это... Вот почему очутилась. - А вы как узнали об этом? - совершенно убеждаясь, что перед ним злоумышленник, плохо умеющий врать, поспешил спросить Ливенцев. - Получил бумажку из больницы, - как узнал! Вот бумажка! Подпоручик вынул из бокового кармана шинели измятую бумажку со штемпелем железнодорожной больницы: подпоручик крепостной артиллерии Ломакин извещался, что жена его, только что родившая в поезде, находится в больнице. - Все правильно, - сказал решительно Ливенцев, - но на вокзальную территорию я вас во время приезда царя пропустить не могу. - Как так не пропустите? - вскинулся подпоручик. - А если она сейчас вот... там... умирает?! - От какой причины? Что вы! Успокойтесь и станьте со мною рядом. Сейчас проедет царь, и вы пойдете... - Это черт знает что! - горячился артиллерист. - Нет, это только порядок, не нами с вами заведенный. У вокзала стояли уже автомобили, приготовленные для царя и свиты. Машины были новенькие, военного ведомства, и, глядя на эти машины и представляя, как будет под "ура" толпы садиться в одну из них царь, Ливенцев совершенно непроизвольно на глазомер определял расстояние до них, чтобы сообразить, действителен ли будет выстрел этого сомнительного подпоручика, если он начнет палить из браунинга. Выстрел, а не выстрелы, потому что двух выстрелов он не успеет сделать, - его схватят. А предполагаемый цареубийца ворчал около: - Черт знает что! Возмутительно!.. Да, наконец, какое вы право имеете мне не верить и меня не пропускать? - Вполне верю, - отвечал не совсем правдиво Ливенцев. - Но никаких посторонних людей, кроме высшего генералитета, на вокзальной территории сейчас быть не должно, - поняли? Таков приказ коменданта крепости, который как раз там. - Генерал Ананьин там? - настолько оживленно спросил артиллерист, что Ливенцев подумал, не хочет ли он укокошить Ананьина, а не царя, и вполне искренне ответил ему: - Ведь вы же знали, что приезжает царь, и что бы уж вам подождать сюда приходить до его приезда! - Ну, уж этому вы меня можете не учить! - надулся артиллерист. - Еще бы, такого матерого я стал учить! - усмехнулся Ливенцев. - Однако ваше место сейчас около своей батареи... Вдруг проедет царь прямо отсюда в крепость, а вас как раз и не будет! - Это уж мое дело! - огрызнулся подпоручик. - Ваше, ваше. Вот и стойте и ждите. Царский поезд подошел так же бесшумно, как и первый, свитский, и Ливенцев, заметив его приход, очень заволновался. В первый раз в жизни пришлось ему охранять того, чье существование он считал безусловно излишним и вредным. И подпоручику артиллерии с лицом возмущенного первокурсника-студента, время от времени повторявшему: "Какая нелепость!" - он отвечал про себя: "Совершенная нелепость!" Он вспоминал, как сказал своему ротному Пернатому на другой день после суда в штабе дружины и удивившей его своею связностью речи Полетики: - Знаете, в первый раз в жизни попадаю в такое положение: охраняю особу монарха! И Пернатый вдруг со свойственной ему театральностью перекрестил его и сказал с подъемом: - Дай бог, чтобы все у вас обошлось благополучно, потому что человек вы хороший, и я вас вполне уважаю! И отнюдь не желаю я вашей смерти поэтому! Так как, отец мой родной, если вдруг что-нибудь случится с царем по вашей вине, то ведь это что же такое, подумайте!.. Ведь на вас сейчас вся Россия смотрит с надеждой и упованием!.. А если... если, чего не дай бог... ведь тогда вам и жить нельзя будет от стыда перед целой Рос-си-ей, отец мой хороший!.. Тогда пулю себе в лоб, и конец! Здесь, на площадке перед вокзалом в Севастополе, отнюдь не вся Россия смотрела на Ливенцева с упованием; смотрел на него один только подпоручик Ломакин, притом с явной ненавистью, исподлобья, представляя, может быть, неотвязно, как вот сейчас благодаря этому формалисту-прапорщику, человеку явно безмозглому, он стоит в двадцати шагах от своей, может быть, умирающей жены. Наконец, появился из выходной двери вокзала царь, такой маленький и невзрачный рядом с длинным Петром Николаевичем и министром двора - старым, седоусым Фредериксом. Проверенная толпа и жандармы нестройно и как-то незвонко на холоде закричали "ура". Крикнул было один раз и Ливенцев, но тут же осекся, наблюдая за подпоручиком: именно этот момент был самый опасный, - именно теперь нужно было оправдать упования и надежды Черокова, и Пернатого, и Полетики... Подпоручик держал руки по швам, и он не кричал "ура". Вот что смутило Ливенцева и наполнило его острой тоской ожидания. И, сам не зная, как это у него получилось, Ливенцев обнял правой рукой подпоручика за талию, обнял как бы вполне дружески, потому что не хотел, чтобы он глядел на него так сердито исподлобья, но, конечно, только затем, чтобы тут же схватить его правую руку, если ей вздумается выхватить браунинг из кармана шинели. Он понимал, конечно, что должен был задержать эту правую свою руку у козырька, но помнил и обязанности своих людей, охранявших путь: смотри зорко в поле и чести не отдавай. Это чувство острой тоски тянулось несколько минут, пока машины с царем и свитой одна за другой не обогнули площадку и не скрылись при криках "ура" толпы, хотя и проверенной, но совсем не скричавшейся. - Теперь можете идти к своей жене, подпоручик, - сказал Ливенцев, свободно вздохнув и улыбнувшись. - А может быть, и вы пойдете со мной? - вызывающе предложил тот. - Зачем же идти мне с вами? - А так, убедиться, что я - Ломакин и что у меня жена умирает! - Ну что вы, что вы, - "умирает!"... Вы сейчас почувствуете себя счастливым отцом... До свиданья! И Ливенцев пошел от него, но все-таки оглянулся посмотреть, идет ли он действительно к больнице. Никем уж теперь не останавливаемый, Ломакин шел именно в том направлении. Ливенцеву не было стыдно за свою излишнюю подозрительность: он знал, что если бы они поменялись местами с Ломакиным, то Ломакин сделал бы то же самое, что и он, а может быть, даже отправил бы его в жандармскую комнату для обыска. Когда Ливенцев шел к себе на Малую Офицерскую, он шел во флагах и звоне колоколов. Холодный бора неистово трепал появившиеся всюду на домах флаги, звонили во всех церквах, как на Пасху. "Красный звон, малиновый звон, - думал Ливенцев. - И потому только этот звон, что приехал какой-то маленький, рыженький, хлипкого вида человечек, один из виновников бойни, невиданной и неслыханной в мире, - приехал, чтобы посмотреть на наших ратников ополчения и сказать им: "Молодцы! Я вижу, что вы годитесь уж к тому, чтобы умереть за меня, за отечество и за веру... каждый за свою веру, разумеется, потому что не у всех у вас медные кресты на фуражках, есть кое у кого и шестиугольные медяшки вместо крестов... Итак, вы - готовое блюдо войны, и вы будете съедены там, в окопах!" Не этими словами, как-нибудь иначе, но по смыслу будет сказано именно это, и ратники в ответ должны будут прокричать "от сердца" согласно: "Рады ст'ратс, ваше величество!.." Главное, чтобы у всех ударение приходилось на "ство" и чтобы никто не отстал в этом крике. Теперь, когда Ливенцев шел в толпе по Нахимовской, он пытался даже представить себе, что было бы, если бы подпоручик Ломакин был совсем не подпоручик и не Ломакин, а какой-нибудь Принцип-второй, гимназист восьмого класса, террорист, выполняющий приказ других террористов, постарше, меткий стрелок и фанатик, с твердыми руками и сердцем, и вот ему действительно удалось сделать два-три выстрела один за другим, - что было бы тогда?.. Ливенцев не был художником, но запас его воображения, необходимый ему как математику, был достаточен, чтобы представить на освободившемся престоле кого-либо другого из весьма многочисленной царской семьи, - может быть, гораздо более умного, более способного править и потому еще более опасного, чем этот царь. И пока он шел и перебирал в уме того и другого из великих князей, хоть сколько-нибудь ему известных, начиная с верховного главнокомандующего и кончая только что виденным на вокзале длинным и тонким его братом с лошадиным лицом, он приходил к одной прочной мысли: "Не стоит!.. Не нужно!.." Ему вспомнился старик плотник, на Корабельной имевший небольшой дом, в котором он поселился было, прежде чем попал на Малую Офицерскую к Марье Тимофеевне. Этот костистый старик за два дня, что пробыл в его доме Ливенцев, совершенно извел его длинным рассказом о том, как он "сколько разов яво видал, великого князя Миколай Миколаича..." - Да, господи, я ж яво - вот все одно как вас теперь вижу, так яво!.. Высо-кай, страсть!.. Ку-да-а! Прямо столб мачтовый!.. А я же яму, Миколай Миколаичу, сказать бы так, псарню делал в яво имении. Огромадное такое помещение, на целых на триста собак! Там и борзые, там и гончаки, там и меделяны, - ну, решительно всяких сортов собаки. И он, Миколай Миколаич, придет, бывалыча, и стоит и смотрит, - ну, прямо сказать, как простой какой помещик, придет и станет. Ты себе топором орудуешь, балку тешешь, а он глядит, прямо как простой. Эх! Это ж и князь! Прямо надо всеми князьями князь!.. Домишко старика был тихий, и комнаты наверху в нем (он был двухэтажный) глядели в сад с абрикосами, но сам старик до того надоел Ливенцеву за два дня своими рассказами все о той же псарне и трехстах собаках великокняжеских, что он не выдержал и пошел искать другую квартиру. И теперь, подходя к дому, где жил, он думал: "У того "Миколая Миколаича" есть хоть это внешнее качество, способное поражать толпу, - высокий рост. А этот и ростом не взял - не за что ухватиться жаждущему обожания рабскому глазу. Так, замухрышка какой-то, царишка, зауряд-царь!" II В "Положениях о дружинах ополчения" (конечно, подписанных его величеством) поручик Кароли отыскал, что он имеет право именоваться зауряд-капитаном, если, скажем, внезапно умрет подполковник Пернатый, и ему, Кароли, вновь придется командовать ротой. А при случае он мог бы попасть на такую должность, которая произвела бы его сразу и в зауряд-подполковники. Это открытие развеселило больше всех в дружине прапорщика Ливенцева, так как гораздо больше других он был склонен к игре мысли и шуткам. - Все мы знаем слово "заурядный", - говорил он как-то, - значит это слово - рядовой, обыкновенный, встречающийся сплошь и рядом, на каждом шагу. Вообще, в этом именно роде... Но нужно же было какому-то военному в главном штабе перевернуть это слово так, чтобы "зауряд" значило повышение человека в глазах общества, а значит, и в его собственных глазах! Вот это фокус!.. Кстати, правда ли, я слышал, будто мой ротный, Пернатый, завел себе зауряд-жену? Это говорилось перед приездом царя в канцелярии дружины, и Урфалов, который почему-то все и обо всех знал, неторопливо стал объяснять ему: - Изволите видеть, это была горняшка в одном шляпном доме, потом попала она к капитану Бородину Бахчисарайского полка, а как полк ушел отсюда на позиции, то, стало быть, Настя осталась ни в тех, ни в сех... Вот наш старик ее и подцепил... Действительно, зауряд-жена! И когда по вечерам по людным улицам - Нахимовской, Большой Морской, Екатерининской - гуляли подполковники Мазанка и Эльш, с предательской уже сединою в усах, но с горячими еще сердцами, и, разглядывая встречных женщин, мечтали о бескорыстной, как в поэтических сказках, любви, более молодой Мазанка говорил увальню Эльшу: - Вы на этих всяких приличного вида и под зонтиками - не зритесь! Черт их знает, кто они такие! Пристанешь к ней, а она тебе вдруг публично по роже даст - и что тогда будешь делать?.. Мы уж лучше за этими вот шары будем гонять, какие в белых горжетках ходят и с одними ридикюльчиками, а зонтиков никаких не признают. Тут уж ошибки не будет. Эти уж действительно наши дамы, зауряд-дамы, и бешено ищут они себе кавалеров на ночь - зауряд-кавалеров. Зауряд-Багратион, Аврамиди, отнюдь и никогда не служил ни в каком присутственном месте, он был торговцем; но вот его сделали зауряд-чиновником военного ведомства, и он стал носить погоны чиновника на тужурке из очень дорогой материи защитного цвета; и те наградные, какие он получил в первый месяц своей службы в дружине, были тоже, так сказать, зауряд-наградные, то есть как бы наградные, а на самом деле деньги, ассигнованные для веселой пирушки с преферансом, любителем которого был полковник Полетика. О том же, что сам Полетика был вовсе не командир дружины, а тоже какой-то зауряд-командир, сплошное "вроде", "как бы", "будто бы" командир, а на самом деле туман, рамоли, мистификация, - знали, конечно, все в дружине. Часто можно было слышать в канцелярии: - Адъютант! Послушайте! Что же это вы, в самом деле? - Господин полковник, ведь вы же мне сами сказали, что... - Что же, что я сказал? Раз я сказал, то-о... - Вы мне даже записку прислали. - А? Записку?.. Постойте! Что я такое говорил?.. Не перебивайте же меня, черт вас возьми!.. "Сказал"... Раз я что-нибудь сказал... или написал, все равно... Сказал или написал - все равно я перепутал!.. А нужно было справиться. Нужно было узнать в штабе бригады! А на меня как же так можете вы полагаться?.. Записку!.. Ведь вы меня, кажется, уж должны знать, - пора! И без отговорок всяких этих, - прошу! При этом он даже топал коротенькой ножкой в лакированном сапожке, и голубые глаза его были, как у пятилетнего капризы-ребенка. Но такого же зауряд-командира бригады видел Ливенцев и в этом вечно объедающемся и редко бывающем в штабе генерале Баснине, а начальник другой дружины той же баснинской бригады, генерал Михайлов, был тоже как бы генерал, вроде-генерал, зауряд-генерал. О нем рассказывали, что он ест из одного котла с ратниками - не по каким-либо героическим соображениям, конечно, а исключительно ввиду умопомрачительной жадности к деньгам, хотя человек он совершенно одинокий. Говорили, что на него был даже веселый донос Баснину, что он, обладающий редкостным аппетитом, объедает несчастных ратников своей дружины. И комендант крепости, генерал Ананьин, которого видел на вокзале Ливенцев, показался ему тоже зауряд-комендантом, комендантом в шутку, вроде-комендантом. Однако и самая эта крепость Севастополь, так обрадованная однажды тем, что ее обстреляла (наконец-то!) немецко-турецкая эскадра, - и обстреляла совершенно безбоязненно почти среди бела дня, - теперь она безмятежно заснула снова... Впрочем, в последнее время, как слышал Ливенцев, начали уж потихоньку разоружать ее, и орудия, и снаряды, и людей при орудиях отправлять на австрийский фронт. Но и весь этот город Севастополь, свидетель когда-то, шестьдесят лет назад, беспрерывно гремевшей здесь одиннадцатимесячной канонады, истощившей силы всей тогдашней России, - он теперь был переполнен отставными военными всех видов оружия, поселявшимися здесь ввиду дешевизны квартир и продуктов, с одной стороны, и теплого южного климата, обещавшего им долгую и безмятежную старость, - с другой. И самым почтенным лицом в городе был отставной полный генерал Кононович, получавший семьсот рублей пенсии в месяц, имевший обширный дом с флигелями на Чесменской улице. Его дочь, старая дева, все сидела за книгами французских писателей прошлого века, со всеми говорила свысока и очень редко выходила из дому. Один флигель в восемь комнат занимала вдова генерала Норова, которая жила в нем одна, с тремя прислугами и десятью кошками, спала днем, но бодрствовала ночами, раскладывая пасьянсы. Другой флигель, в шесть комнат, нанимала другая генеральша с пожилою дочерью; но для того чтобы пользоваться бесплатной прислугой, отчасти же радея о дочери, она сдавала две комнаты непременно одиноким военным, имевшим денщиков. И теперь у нее на квартире жил младший врач дружины, зауряд-врач Адриянов, студент военно-медицинской академии. Когда зашел к нему как-то Ливенцев, - это было еще осенью, - он был удивлен отставной тишиной большого генеральского сада, в котором оказались громадные, каких не видал никогда раньше, деревья махрового боярышника - розового и белого, бассейны с золотыми рыбками и три увитые хмелем беседки - для каждой генеральши своя. - Послушайте, зауряд-врач! - сказал тогда удивленный Ливенцев Адриянову. - Ведь у вас тут какая-то сказка, какая-то тихая фантастика, восточная мелодия под тугую сурдинку, - зауряд-жизнь! Адриянов же, молодой, но уже заплывающий, всегда "под ноль" стриженный круглоголовый блондин, с отвисающей нижней губою, соглашался, что жизнь в этом доме действительно несколько слишком тихая, но в то же время говорил: - Моя мать, чуть случится ей заболеть, сейчас же пьет можжевеловую настойку, - знаете, из можжевеловых ягод; правда, это очень хорошее мочегонное средство. А отец, чуть что-нибудь у него, сейчас же берется за графинчик с полыновкой, - это тоже хорошее желудочное, вообще тоническое. И вот им уже теперь почти по семидесяти лет каждому... Вот что значит постоянство привычек! - А вы чем будете лечить своих больных, когда станете врачом? - Я? Я ведь буду военным врачом, - скромно отозвался Адриянов, и Ливенцев понял, что он собирается остаться зауряд-врачом до самой смерти. Однако и во флоте тут, неизвестно зачем, торчали на внутреннем рейде такие зауряд-броненосцы, как "Синоп", служивший, по-видимому, для наводки орудий (так решил Ливенцев), почему и раскрашенный во всевозможные цвета, и "Георгий Победоносец", не мечтающий уже ни о каких победах и ни при каких боевых заданиях флота никуда не двигавшийся с места. Была еще древность - "Екатерина Великая", но это судно освободили, наконец, от брони и от всего сколько-нибудь ценного, что на нем было, вытащили на буксире в открытое море, открыли по нем учебную стрельбу с дальних дистанций, и хотя зауряд-судно это несколько покачивалось на волнах, а не стояло совершенно неподвижно, все-таки затонуло оно от двух попавших в него снарядов, а не само по себе. Но и те броненосцы, крейсера и миноносцы, которые могли и двигаться, и стрелять, и выпускать из минных аппаратов мины, и ставить минные заграждения в своих водах, и устраивать всякие каверзы из мин в чужих, - если и делали все это, то делали это без заметного увлечения, очень редко видя перед собой противника. Однажды только, после озорничества "Гебена", которого турки перекрестили в "Селима", слышен был по морю ночью гул отдаленной канонады, и потом говорили, что это наш крейсерский отряд столкнулся с турецкими крейсерами и обратил их в бегство. Иногда наши миноносцы отправлялись "пошарпать берега Анатолии", и потом объявлялось, что потопили столько-то фелюг. Но всю эту морскую войну, которую вел севастопольский флот, нельзя было назвать иначе, как зауряд-войной. И теперь, отбывший свое дежурство на вокзале и подходивший в свисте боры, радостном колокольном звоне и плеске трехцветных флагов к дому Думитраки на Малой Офицерской, где он жил, прапорщик Ливенцев шутливо, но, как ему казалось, очень близко к истине думал, что вот в этот город смотреть зауряд-полки, приготовленные к доблестному убою, приехал зауряд-царь. III Едва Ливенцев пришел домой, как его встретила Марья Тимофеевна, вся - восторг и сияние: - Я тоже только сейчас пришла! Ну, совсем, совсем шагах в пяти от меня государь в автомобиле проехал!.. Хотя не сказать бы (тут она понизила голос), что очень он красивый... Только вы, пожалуйста, никому не говорите, что вам скажу сейчас! Не скажете? - Буду молчать, как могила, - обещал Ливенцев. - Вы знаете, оказался он совсем рыжий!.. Рыжий! - повторила она почти шепотом. - А я таких рыжих вот до чего не люблю!.. Вы никому не скажете? - Ну, зачем же мне говорить кому-нибудь, что вы рыжих не любите? - удивился Ливенцев. - Наконец, это ведь ваше частное дело. - Нет, все-таки, не дай бог, полиция узнает, ведь мне что за это быть может!.. И потом оказался у него нос совсем маленький какой-то... Что же это за мужчина такой, когда нос маленький? И даже будто бы, мне так показалось, курносый... - Одним словом, я вижу, царь вам не понравился. - Николай Иваныч! Что же это вы так громко? - зашептала совсем испуганно Марья Тимофеевна. - Ну, я вовсе не буду говорить в таком случае ничего больше! По-видимому, из кокетства, - так по крайней мере казалось Ливенцеву, - она иногда коверкала самые обыкновенные слова, и теперь тоже вместо слова "больше" у нее вышло "польше". Ливенцев счел нужным ее успокоить: - Уверяю вас, Марья Тимофеевна, нас не подслушивает теперь ни один полицейский. Прежде всего им теперь совсем не до нас, - не так ли? - Конечно, это - ваша правда, что они теперь все государем заняты, а все-таки... Потом же еще показалось мне, что у царя борода сюда вот, к вискам, пошла уж седая, - хотя и шепотом, но поделилась все-таки этим важным открытием хозяйка с жильцом-прапорщиком, но тут же и испугалась такой своей откровенности: - Это, конечно, снегом его запорошило, государя, а я-то дура... - А разве снег шел?.. Царь, я знаю, ехал, но чтобы снег шел - этого я не видел. Снегу не было. - Да-а?.. Ваша правда, Николай Иваныч, а я... Ну, тогда, значит, я ошиблась. Показалось мне просто, а седины у него никакой не было. - Почему же не было? Я тоже видел царя сейчас на вокзале, и, по-моему, седина в бороде есть... а насчет беса в ребре точно не знаю. Марья Тимофеевна даже всплеснула руками перед раскрасневшимся лицом. - Николай Иваныч! Что же это вы так? Или это вы все надо мной надсмехаетесь? И правда ведь, что же это я, дура, вздумала! Что же, государю нашему краски, что ли, не могут достать, бородку ему подправить, в случае если даже, чего боже избави!.. - Даже целого брю-не-та из него могли бы сделать. Эх, не догадаются там никак о наших с вами вкусах! - Ой! Что это вы!.. Не буду говорить больше! Испуганная Марья Тимофеевна кинулась в дверь. Ливенцев рад был, что на смотр мог он совсем не являться, и блаженно разлегся на койке с книгой в руках. А вечером спустился к нему со второго этажа старший врач Моняков и сказал, морщась и держась за шею и поясницу: - Просвистало меня насквозь на этом ветру окаянном! Шесть стаканов горячего чая выдул подряд, а все-таки прострел неизбежен. Шутка ли, на таком ветру людей два часа держать, и никакого прикрытия! - Неужели два часа смотр был? Вот так штука! - Ждали два часа... А смотр что? Смотр в каких-нибудь двадцать минут свертели. Они ведь тоже не дураки на холоде стыть, когда сразу все видно. Вид у ратников геройский? - Геройский! - Отвечают на приветствие согласно? - Согласно! - Сапоги чищеные? - Чищеные! - Бляхи вороненые? - Вороненые! - Начальство глазами едят? - Едят!.. Ну и все. Какие еще могут быть разговоры? Пообещал царь за все наши отличные качества знамена нам прислать. А то как же - мы кровь свою проливать вполне собрались, а знамен не имеем! Потом царь со всей своей свитой - в машины, а мы - по казармам шагом марш... Впрочем, был один маленький инцидентик со штабс-капитаном не нашей дружины. - Да у нас и совсем нет штабс-капитанов, бог миловал. - Из дружины он оказался генерала Михайлова... Очень у него физия скособочена, вообще вид очень иронический такой и от губы кверху шрам идет. Ну, ясное дело, видит царь - обработанный кем-то человечек, и надежда, должно быть, у него такая была, что на войне этой или японской угораздило его так себе косметику испортить... Может быть, даже к награде его хотел представить, аллах ведает! Спрашивает его: "Где получили это увечье?" Другой бы сообразил бы и сказал бы: "На войне с Японией..." Или там: "Защищая веру, царя, отечество от коварного и наглого врага!" - как в те времена в газетах писалось. А этот дурак - Переведенов его фамилия - возьми да и брякни: "В Екатеринославе, во время революции девятьсот пятого года, ваше величество!" Не знал, конечно, что самое слово "революция" при царе и упоминать нельзя! Царь его поправляет сдержанно: "Во время беспорядков". А потом видит, что у него и уха нет. "А ухо, говорит, свое вы где потеряли?" То есть буквально в рот ему вкладывает: "В сражении под Мукденом, например, или под Ляояном, что ли..." А тот по-своему, иронически глядит на царя и опять свое: "И ухо то же самое во время все той же революции!" Тут его величество как будто даже искренне огорчился: "Я вам сказал уже: беспорядков!" И отошел. И надо было видеть, как все потом, иже с ним были, вся свита, - а их человек десять было, - на этого штабс-капитана глядели, когда мимо него проходили!.. Конечно, придворного воспитания штабс-капитан не получал, но и откуда ему было знать, как надо ответить? Теперь генерал Михайлов, должно быть, последние волосы рвет... - На себе или на штабс-капитане? - перебил весело Ливенцев. - Да уж на себе, конечно, что сам этого штабс-капитана своего не разглядел перед смотром как следует. Ведь явно выигрышным номер был, доставил бы царю удовольствие и себе кое-какой почет. "Вот, дескать, ваше величество, штабс-капитан, раненный под Мукденом, снова жаждет лечь всеми своими костьми за..." - За Распутина и компанию? - подсказал Ливенцев. - Хотя бы... И вдруг дурак испортил всю музыку! Теперь, я полагаю, он этого Переведенова со свету сживет, дурака такого! - Ах, любопытно бы было поглядеть на этого дурака! Признаться, очень люблю дураков, - с чувством сказал Ливенцев. - Гм... А кто же у нас их не любит? Я однажды, помню, с другим земским врачом и на земской же тройке ехал по делу, а ямщик был пьян, дорога скверная, грязь, ночь... Говорю ямщику: "Смотри в грязь нас не вывали". А он: "Это я-то, да чтобы в грязь вывалить! На сухом месте может, конечно, всякое случиться, - кто без греха? Ну, чтобы уж в грязь, - нет! Этого никоим манером не допущу!" И что же он, мерзавец? Конечно, с пьяных глаз погнал с какого-то косогора в провал, экипаж набок, да еще проволочило нас спинами сколько-то шагов, пока, наконец, лошади стали. Освободились мы кое-как с товарищем из-под экипажа, грязнее свиней вылезли, и давай спички зажигать, посмотреть, в каком положении дело. А ямщик наш - он тоже слетел - подымается, и видим мы при спичке - на бороде у него кровь: губу он себе обо что-то порезал. Мы к нему, конечно, как оба врачи: "Давай пощупаем, челюстная кость у тебя цела ли?" И, конечно, усердно мы спички зажигаем все ради этого случая. А ямщик нам: "Эх, спицы бы хоть пожалели, а то потом и закурить не будет!.. Вот и сразу видать - ненастоящие господа вы!.." - Зауряд-господа, - вставил Ливенцев. - "...Потому что настоящие - они бы спиц тратить не стали да искать, кость у меня там какая-то цела ль. Они бы мне за такое дело, как я их в грязь вывалил, вон бы какую прибавку к губе должны бы мне сделать, а не то чтоб меня лечить! Ну, в таком разе помогайте экипаж подымать, - берись, где кому сподручней... Эх, род-димые! Дураками наша земля только и процветает!.." Вот афоризм! Можно сказать - глас народа. Ливенцев улыбнулся. - Погодите, пойдем и мы с вами дурака валять: дайте-ка только получить знамена! Моняков поерошил бороду тонкой просвечивающей рукой и сказал уверенно: - Нет! Я убежден все-таки, что до нас дело не дойдет. Войну должны закончить к весне, а то некому будет ни пахать, ни сеять, и все равно тогда армии с голоду должны подохнуть. Нас, паразитов, кормить тоже не шутка! - Земские замашки в вас вопят - "пахать, сеять некому"! А бабы на что? И у нас, и у немцев, и у французов - и запашут и посеют. - А у турок? Тоже бабы пахать пойдут? - уязвил Моняков. - Живал я в краях Магомета, - бабы там только по домашности, а пашут мужики какими-то колчужками. Эх, никогда не забуду, как из Казалинска в Кара-Кумы, верст за четыреста, на мертвое тело мы с фельдшером и следователем ехали один раз. Вот было путешествие! А совсем ведь и не путешествие, просто по делам службы: ирригационное убийство, частый очень случай, - из-за воды там готовы глотку кому угодно перервать. На восьми верблюдах мы ехали: на одном - я, на другом - фельдшер, на третьем - следователь, на четвертом - проводник-киргиз, а на четырех еще верблюдах турсуки с водой везли. Днем нельзя было ехать - жара шестьдесят градусов, ехали ночью. Четыреста верст - туда, четыреста - оттуда. Экспедиция если какая научная, это бы еще куда ни шло, а то - мертвое тело!.. Убили и убили, при чем же тут врач? Я ведь его не воскрешу! Зачем же я должен целый месяц мучиться и население без медицинской помощи оставлять? Вот он, чиновничий формализм!.. Погодите! Я когда-нибудь на досуге опишу этот эпизод как следует. Вы это прочитаете со временем во "Враче". - Гм... Буду ждать этого удовольствия... А как наш Полетика на смотру держался? - Очень звонко скомандовал: "Смирно!", и прочее. И ни в одном слове не сбился. Баснин тоже был очень приличен. Вообще я думаю, что смотры - это омолаживающее средство... А вот что для вас будет, кажется, особенно интересно: ваш "приятель" Генкель получает, как он мне сам говорил, - правда, по секрету, - здесь, в Севастополе, штатную должность, так что может на ней остаться и после войны... - Это - ужасная новость! - даже вскочил со стула и начал в волнении ходить по комнате Ливенцев. - Неужели штатную должность? Какую же? Где? - Этого не сказал, где именно, но будто бы вполне самостоятельная. И повышенье по службе. - Даже повышение? Такому подлецу? За что? Моняков сказал наставительно: - Не волнуйтесь зря, а то опять перебои будут, и придется ландышевые капли вам пить. - Как у нас везет мерзавцам! - Мерзавцы энергичны - в этом вся штука. Где сопляки разводят свой соплизм, там мерзавцы действуют во все стороны локтями - и преуспевают, конечно. - Но почему же все-таки? Почему преуспевают? - Потому что надоедают соплякам, и они на них машут, наконец, руками. - У вас выходит так, что есть только две категории людей: сопляки и мерзавцы. - Может быть, только и есть, что эти две категории. - Так что если кто протестует, когда видит мерзавца, то это непременно сопляк? - А знаете, что я вам на это скажу? - Тут Моняков сильно задрал кверху свою клочковатую бороду. - Если только протестует он, а зубы выбить мерзавцу не может или не смеет, то, конечно же, он сущий сопляк! - А если может и смеет зубы выбить, то такой же мерзавец с локтями? - Что тогда? - Глаза Монякова начали бегать от усилия мысли. - Тогда он ни то, ни другое просто потому, что выполняет функцию не частного лица, а власти предержащей, потому что только она, предержащая власть, выбивает зубы на законном основании. - Проще говоря, тогда он прибегает к самосуду?.. Вы извернулись неплохо. Вы сейчас вспомнили, с одной стороны, об японской войне, с другой - об ямщике, который вас вывернул, да еще и дураками за интеллигентские ваши замашки обозвал... Видите ли, это да еще Генкель этот проклятый мне напомнили тоже один со мною случай... Ведь я во время японской войны тоже призывался, как прапорщик, в Очаковский полк. Полк этот и стоял в Очакове. Очаков же - это очень глухое местечко. Бычков там можно было ловить удочками, даже скумбрию, даже осетров небольших, но больше там ни-че-го! А тут один батальон наш переходит в Херсон для несения караульной службы. И как раз не тот батальон, в котором был я, а другой. Завидно, а ничего не поделаешь. Херсон все-таки губернский город, не Очакову чета. И вдруг, на мое счастье, приходит ко мне другой прапорщик, такой же, как я, со странной просьбой: "Не хотите ли поменяться со мной ротами: вы бы тогда в Херсон, а я бы здесь остался". Я, конечно, ему: "Ах, отец-благодетель! Да это как и нельзя лучше!" Пошли мы к командиру полка и устроили замену. А когда устроили уж, я его спрашиваю, почему все-таки он не хочет в Херсон. "Да из-за ротного командира, - говорит. - Бывают среди них звери, но такого я не предполагал даже". - "Та-ак! - говорю. - Значит, это вы меня к зверю пихнули?" - "Ничего, вы, - говорит, - человек смелый, а я - робкого десятка, только смотрю на него да глазами моргаю". Ну, словом, эшелон ушел уж в Херсон, а я дня на два задержался в Очакове, потом туда пароходом в одиночном порядке. Прибыл туда утром, да надо было найти, где расположился наш эшелон, - все-таки около восьми часов я уже входил в помещение роты своей новой. Приглядываюсь, где ротный, вижу капитана, - фамилия его была Абрамов, борода ярко-рыжая, и так же с сединой, как сегодня я у царя видел, только немного длиннее, сухощавый, но очень жилистый, а главное - вида действительно свирепого. В Очакове я его среди массы офицерства просто не разглядел, да и быть пришлось мне там всего недели две-три. Хорошо-с... Подхожу прямо к нему: "Господин капитан, честь имею явиться. Назначенный в вашу роту прапорщик Ливенцев". Смотрю, очень медленно тянет мне руку и этак в нос как-то: "Очень поздно изволили явиться! Занятия начинаются в восемь часов, а теперь уже десять минут девятого". Меня и вздернуло сразу. Выхватываю я свои часы, говорю: "Господин капитан, на моих часах без пяти восемь. Так как ваших часов я еще не видал и поставить по ним свои не успел, и так как я только что приехал на пароходе..." Он меня перебивает совсем по-хамски; "Проверьте вторую шеренгу". Оглядываюсь я кругом: солдаты стоят - винтовки "на плечо", - значит, ружейными приемами занимаются. Это - во время такой войны, когда нас бьют и бьют японцы. Насмешка над здравым смыслом! Смотрю, еще незаметный и серенький, с черной бородкой, прапорщик, бывший кандидат на судебные должности, юрист, я его только по фамилии знал, Гуссов, - стоит окаменелость какая-то, мне хотя бы головой кивнул. Эге, думаю, так вот тут какая атмосфера! Не зря прапорщик Серафимов отсюда сбежал и в Очакове решил остаться... Все-таки я сейчас же ко второй шеренге, всех обошел, прием у всех проверил, кому что нужно было сказать - сказал. А полк этот, нужно заметить, густо был пополнен призванными из запаса, как и я. Особой чистоты отделки в ружейных приемах у них быть не могло. Кроме того, долго держали их на одном приеме... Дошел я до последнего и из шеренг выхожу на открытое место. Абрамов мне противным таким, козлиным голосом дребезжащим: "Проверили?" - "Проверил", - отвечаю. Он идет ко второй шеренге сам, - вижу, солдаты задергали винтовки, глаза на него выпучили, стоят в страхе. Остановился он перед правофланговым. "Штык выше! Приклад доверни!.. Да "доверни" я тебе сказал, а не "в поле"!" И вдруг - хлоп его кулаком по скуле! Посмотрел я на Гуссова, - стоит, как статуя. А Абрамов уже около следующего. "Антабку в выем плеча! Выше!.. Ниже!.. Да в выем плеча, тебе говорят!" Хлоп - и этого тоже. И так пять человек он "проверил" и всех хлопал по скулам. А я с каждым разом взвиваюсь, и даже на цыпочки поднимался от омерзения. Наконец, к шестому он, бородатому такому дяде: "Штык выше! В поле штык!.. Много!.. В поле!.. Много!.. Еще в поле!.." Потом опять - хлоп! - и даже хряснуло во рту у того, - должно быть, зуб сломал. Вот тут я и взвился, наконец, как следовало взвиться! "Ка-пи-та-а-ан!.. Солдат не би-ить!" - закричал я прямо не своим голосом и даже, помню, шашку почему-то наполовину вытащил из ножен. - Что вы! Да ведь за это вам крепость могли дать! - удивился Моняков. - Два года крепости - я потом справлялся. Но это расценка мирного времени, а не военного. - Значит, вы и тогда дисциплины не знали? - Всегда я о ней забывал, не только тогда... Ну вот, прокричал я и глазами в него впился, а он - в меня. И до такой степени для него неожиданно это было, должно быть, до того его поразило это, что, вижу, позеленел он весь, и борода даже потускнела. Стоит, смотрит на меня, глаза белые! И в казарме страшная тишина... И так тянулось с минуту, если не больше. Оказалось потом, что он уже много лет командует ротой и к производству в подполковники представлен... Тишина продолжается - и вдруг в тишине этой совсем загробный какой-то голос: "Вы сказали: не бить солдат?.. Кого же я бил?" - "Как кого? Шестерых вы били!" - кричу, но уже озадачен я его ходом: не понимаю, к чему этот ход. "Кого же это шестерых?" - опять он тем же загробным тоном. А фамилий этих битых я, естественно, не знаю, поэтому командую: "Битые, выходи вперед! Шагом... марш!" Жду, стою, но битые - ни с места. Начинаю понимать маневр капитана: они его, как огня, боятся. А он уже с некоторым апломбом: "Так кого это я бил, прапорщик?" Я опять командую: "Шесть человек, считая с правого фланга второй шеренги, напра-во!" Смотрю, повернулись направо, командую дальше: "Правое плечо вперед, шагом... марш!" Идут. Вышли на чистое место перед фронтом. "Стой!.. Нале-во!.. Вот они, - говорю, - битые!" Тут и началась комедия! Подходит он к правофланговому, смотрит на него в упор, наконец, чрезвычайно начальственно: "Калиберда! Теббя я ббил?" Очень хорошо помню и эту фамилию польскую и это "теббя я ббил?" "Никак нет, вышескобродие, не били". Вот тебе, думаю, раз! Капитан же Абрамов к следующему: "Такой-то... (Звездогляд, что ли, - не помню), теббя я ббил?" - "Никак нет, ваше благородие" - "Что-о?! Благородие?! - кричит уже капитан по-козлиному. "Ваше высокоблагородие, никак нет, не били". - Вот запугал людей! - Довел до степени заводных кукол... И так подходил он поочередно, примыкая направо, к третьему, к четвертому, к пятому - и ото всех один и тот же ответ: "Никак нет, не били". Не верю ушам, не верю глазам... "Что же это, - бормочу, - за подлецы такие?.." Остается шестой, последний, тот самый, с бородой, а по бороде из носа кровь как текла, так на волосах и заклякла. "Лы-ко-шин, теббя я ббил?" Смотрю я на этого Лыкошина и глаза сделал положительно, должно быть, зверские, а рукою за эфес шашки держусь, да еще и прикачнул головою я, чтобы он понял, что и я шутить тоже не намерен, если только он скажет, как другие. Лыкошин переводит буркалы свои лесные с капитана Абрамова на меня, с меня на капитана и молчит. Вообразите мое положение! - Любопытное!.. А сам бы я быть в таком положении не хотел, - сказал Моняков. - Положение было острое, даже страшное, если хотите. Тут, с одной стороны, положена была на карты или на весы эта самая пресловутая военная дисциплина, в которой я оказался недавно еще несведущ, так же как и тогда, а с другой - права человека на то, чтобы его не били, потому что такое право было и у солдат того времени. От Лыкошина этого зависело теперь все. Если скажет: "Не били", - кончено! Тогда я выхватываю шашку, а капитан Абрамов пусть выхватывает свою. Вообще в голове у меня тогда был один только горячечный бред... Тишина. Ворочаются буркалы Лыкошина, дышит он тяжко... Наконец, опять козлиный начальственный голос: "Отве-чай, когда тебя ротный командир спрашивает, а не стой болваном!.. Теббя я ббил?" Я замер, впился в Лыкошина глазами и вдруг слышу: "Так точно, ваше высокобродие, били". - "Что-о-о?! Как?!" Очень глубокий вздох Лыкошина, и мой тоже - и опять тот же ответ: "Так точно, били". Называется это, как вам должно быть известно, "заявить претензию". Значит, претензия была заявлена, что и требовалось доказать. И мой капитан Абрамов повернулся и согнувшись пошел в канцелярию. Буквально - согнувшись! А я шашку вдвинул в ножны поглубже и жду, что будет дальше. И все солдаты стоят, не шелохнутся, - ждут. Вдруг слышу оттуда, из канцелярии, слабый голос: "Фельдфебель!" Бежит туда фельдфебель на цыпочках. "Фельдфебель! Передай новому прапорщику, что я прошу его заниматься с ротой". Буквально так: "прошу". Я, конечно, вывел всех сейчас же в поле, устроил там двусторонние маневры по атаке и защите какого-то кладбища, так сказать, тактические задачи на местности, и привел их назад с песнями. А прапорщик Гуссов мне все время бубнил: "Он этого так не оставит. Он вам отомстит жестоко". - "Подождем, говорю, увидим..." На другой день являюсь на занятия нарочно раньше, чем надо. Ротного нет еще. Солдатам ни слова насчет него не говорю. Наконец, является. Я подравнял шеренги, скомандовал: "Смирно!" Идет согнувшись, и лица на нем нет. Издалека еще руку под козырек взял и очень тихо: "Здравствуйте, братцы!" А "братцы" как воды в рот набрали, - молчат! Вот, думаю, история! Ведь это уж выходит не мой бунт личный, а бунт солдат! Вчера-то где же вы были, вы, пятеро битых, которые сказали: "Никак нет, не били"? Отчего сейчас вы не орете: "Здравия желаем!" Ведь если бы не Лыкошин, что бы мне нужно было делать вчера? Почему же вчера вы струсили до того, что отрицали явный факт? И кто же внушил вам сегодня идти на бунт, потому что это уж бунт, за который вас уже не бить будут, а раскассируют кого куда, а зачинщиков, которыми сделают вас же, битых, - зачинщиков в дисциплинарный батальон загонят!.. Надо было их спасать снова. Вышел я из шеренги, кивнул им головой, - дескать, не выдумывай, чего не надо! - и скомандовал: "Смирно! Равнение на середину!" А капитан Абрамов как держал руку у козырька, так и держит: прилипла. После моей команды он опять замогильно: "Здорово, братцы!" И "братцы" грянули: "Здравия желаем!" А потом капитан ушел в канцелярию, а я вывел их в поле для маневров. Кстати сказал, что претензию свою на ротного они могут заявить на смотру при опросе претензий, и это бунтом считаться не будет, а то, что они проделали, называется бунт, и если бы я не повернул дела так, как повернул, то их бы взгрели за милую душу. А что ротный их драться уж больше не будет - в этом пусть не сомневаются: урока моего он не забудет... И знаете ли, две недели занимался я так с ротой, а капитан только являлся в канцелярию и был тише воды ниже травы. Но, конечно, командир эшелона подполковник Околов и другие ротные командиры про инцидент этот узнали и пустились выручать собрата своими средствами, а именно: чуть только появилась бумажка о назначении субалтерн-офицера в один запасной батальон в Одессу, так сейчас же назначили туда меня. Поскольку Одесса все-таки далеко не Херсон, я ничего не имел против этого, Абрамов же скоро был произведен в подполковники и из роты, конечно, тоже ушел принимать батальон, я же, грешный, делал в Одессе преступление за преступлением. Всех их вам перечислять не буду, но наиболее преступное было то, когда я прочитал в роте, в отсутствие ротного, из газет о "девятом января", Гапоне, о расстреле рабочих у Зимнего дворца - и сделал, конечно, необходимые комментарии. Наивные люди там - командир батальона и другие - думали, что с этого моего разъяснения январских событий солдатам и началось падение дисциплины, но ведь это уж носилось в воздухе и очень скоро стало повсеместным. Вот была служба в запасном батальоне этом - ку-рьез-ная в высшей степени! Помню, дают мне команду в двести человек - сборную, по пятидесяти от роты - отвести на вокзал и усадить их там в поезд, а дальше уж там за ними старший из фельдфебелей наблюдать будет. Фельдфебелей же было в команде несколько. Выхожу я к команде, - картина! Все - пьяным-пьяно, каких-то баб с ними полсотни - не меньше, да еще и на дорогу у каждого бутылка водки в шинели. Говорю командиру батальона: "Не пойду с такими никуда". Тот не то что приказывает, а этак: "Авось да небось... как-нибудь доведете". Выхожу я к команде опять - черт их знает, не разберешь, где тут солдаты, где бабы. Кричу: "Бабы, про-очь!" А бабы как захохочут, ей-богу! Согнулись, руки на животы, и в хохот: "Бабочки, нами офицер командует!" Фельдфебеля меня утешают: "Черт с ними, нехай идут! Все равно с ними ничего не сделаешь - они не отстанут". - "Ну, ладно, - говорю, - вы сами их и ведите, а я пойду стороной, вроде бы меня и нету". Тронулись. А ведь к вокзалу через всю Одессу пришлось идти... Половину дороги сделали уж, гляжу - генерал какой-то на лошади верхом, - картина! И прямо навстречу нам. Я присмотрелся - помощник Каульбарса, командующего войсками Одесского округа, генерал-лейтенант... Радзиевский, кажется, точно не вспомню. Старший фельдфебель вышел вперед, ищет меня глазами, а я ему рукой махнул: дескать, без меня! Он командует: "Смирно!" Генерал остановил лошадь. Смотрю я на него из-за деревьев, сам на тротуаре стою, и вижу буквально испуг у него в глазах. "Кто ведет эту команду?" - кричит. Фельдфебель видит, что дело плохо, кивает в мою сторону головой: "Их благородие, прапорщик Ливенцев". Я из засады своей выхожу. Подошел. "Вы ведете?" - "Мне поручено, - говорю, - доставить это войско на вокзал". - "Что же это, - говорит, - за сволочь Петра Амьенского?" - "Что на сволочь Петра Амьенского похоже - это, - говорю, - правда, ваше превосходительство... Главное, бабы меня убивают..." - "Вы бы их погнали к черту!" - "Пытался, - говорю, - очень упорные". Он поднялся на стременах и как крикнет с раскатом, по-кавалерийски: "Бабы, про-о-очь!" Бабы - руки на животы: "Ха-ха-ха! Генерал нами теперь командует!" А я генералу скромно: "Это самое - "бабы, прочь!" - я тоже командовал, но, представьте себе, успех был тот же самый. Прилипли - не отдерешь!" Генерал, конечно: "Черт знает что такое! Какой вы части?" Я сказал. "Ваша фамилия?" - "Ливенцев". Он коня шенкелями, дернул уздечку и поскакал. А я до вокзала своих амьенцев все-таки довел, и вот поднялась там, на вокзале, кутерьма. Тут в поезд надо садиться, а они кричат: "Пока все, до одного, с нашим прапорщиком Ливенцевым не простимся - не сядем!" И вот, кадушки-папахи свои снимают и лезут ко мне целоваться на прощанье. А там, смотрю, и бабы лезут прощаться. "Как вы, - говорят, - нашим мужьям заместо отца родного были!" А начальство железнодорожное рвет и мечет: в самом деле, ведь расписание поездов ломается... Насилу я вырвался и бежал без оглядки. - Куда же их отправляли все-таки? На Дальний Восток? - Да нет, куда их там на Дальний Восток! Кажется, в Варшаву, в кадровый полк, на пополнение убыли... А скоро после этого и меня сплавили из Одессы, теперь уже в Симферополь, тоже с командой, и тоже на пополнение в полк. Может быть, благодаря этому самому генералу Радзиевскому... Словом, двести с чем-то человек я доставил, начинают их сортировать и растасовывать по ротам, а они: "От своего прапорщика ни к кому уходить не желаем!" Им, конечно, внушили, что попали они в кадровый полк, что блажить им не позволят и все прочее. А меня, чтобы дурного влияния на солдат я не оказывал, вдруг назначают в одну роту, выходящую в Мелитополь, на случай рабочих там волнений и беспорядков. Было это уж в мае девятьсот пятого года. Прочитал я приказ и остолбенел: "Я - и вдруг для усмирения рабочих!" Говорю своему новому ротному: "Ни за что не пойду!" - "И за пять рублей в день не пойдете? - спрашивает. - Ведь вы четверное свое жалованье тогда будете в Мелитополе получать". - "Что вы, - говорю, - смеетесь надо мной, что ли? Что вы мне тут с четверным жалованьем!" - "Ну, когда вы такой богатый, охотников много найдется. Есть у нас тоже прапорщик, Шван, - тот сам просился ко мне в субалтерны..." - "Вот пусть и едет с вами этот самый Шван, а я - ни в коем случае". - "А как же вы командиру полка об этом скажете?" - "Так и скажу, что не хочу!" - "Напрасно, - говорит. - Этого не советую делать... Ну, вы скажете: не хочу усмирять рабочих! - а ему что прикажете делать? Ведь он вас должен арестовать за это и делу ход дать. Запрут вас куда-нибудь - и только. А зачем вам это? Шваны все равно найдутся, и за пятеркой в день погонятся, и ради пятерки этой скомандуют, если придется: "Рота, пли!" - а вы будете бесполезно сидеть под замком. Не советую, знаете..." - "А что же вы советуете?" - говорю. "Скажите командиру полка, что больны, и он поймет вас отлично. Он не такой дурак, чтобы не понять, и даже еще отпуск вам на лечение может дать". Увидел я, что человек мне попался не из глупых, так и сделал. И должен вам сказать, что командир полка, - он был человек видный, с большой бородой черной, - только я сказал ему, что ехать в Мелитополь не могу, сейчас же сам мне: "Что? Больны? Отпуск получить хотите?.. На два месяца могу вам дать отпуск, если только врачебная комиссия выскажется соответственно..." Я увидел, что все уже было подготовлено без моих стараний, и, знаете, получил двухмесячный отпуск. - А какую же болезнь у вас нашли? - с живейшим интересом спросил Моняков. - Помню, что явились ко мне два полковых врача, старший и младший, и меня выстукивали и давили под ложечкой, а какую такую болезнь нашли, не знаю, - мне они не сказали... Конечно, им нужно было что-нибудь написать в своей бумажке... Отпуск я получил и уехал. А когда приехал, тут уж вскорости разыгрались большие события, те самые, которые царь наш революцией называть не хочет, а называет "беспорядками". Объявлены были свободы, и начались еврейские погромы. Вот один из этих погромов и произошел на моих глазах в Симферополе... Как убивали несколько десятков человек на бульваре кольями, этого я не видел: за мной прислали из полка, когда уж эта часть программы была окончена и начался грабеж еврейских магазинов. Полк наш стоял везде по улицам на охране, в помощь полиции, то есть в помощь тем самым господам, которые и сочинили и разыграли, как по нотам, весь этот погром. Ну, в этот день я всего насмотрелся и отлично видел, как все было организовано... Нужно вам сказать, что, когда я вернулся из отпуска, зазвал меня к себе мой командир батальона, подполковник Канаров, и говорит: "У меня комната свободная есть, недорого с вас возьму, также и полный вам пансион могу дать". Я, конечно, согласился, раз мне никуда не ходить обедать, - я и тогда был домосед. И вот раз слышу крик адский. Выскочил, - мой Канаров лупит своего денщика, Петра, рукояткой нагана по голове! Я, конечно, подскочил, наган у него вырвал, его отшвырнул прочь, а избитому кричу: "Сейчас же иди жаловаться в канцелярию самому командиру полка, а меня свидетелем выставляй!" Голова у этого Петра в крови вся, щеки кровью забрызганы... "Не умывайся! - кричу. - Так и иди, как ты есть!" Пошел он, а я к себе в комнату, укладывать свой чемодан и из дому - по улице, смотреть билетики на окнах: "Отдается комната". Комнату я часа через два нашел. Прихожу или на извозчике приезжаю за чемоданом, гляжу - Петр стоит. "Ходил?" - спрашиваю. "Никак нет. Их высокбродь отпуск мне дали домой на две недели". Вот чем купил - отпуском на две недели, когда Петру этому месяц всего оставался до конца службы! - Да-а-а... - с чувством протянул Моняков. - Понять можно, а простить нельзя... И Петра этого и тех пятерых, которые: "Никак нет, не били", - до сего времени я не простил... Нашлись прогрессивные элементы, мобилизовали своих юристов, и вот комиссия юристов начала работать дня через три после погрома - выяснять все обстоятельства этого гнусного дела. Вывесили писанные от руки объявления кое-где, что-де кто имеет что-нибудь показать, просят зайти туда-то. Я и написал показания - листа два мелким почерком уписал, и одни только факты наблюденные, наблюденные мною лично. А факты были жуткие, вспоминать их уж не буду... Проходит дня два-три после этого, вдруг ко мне в комнату вваливается сразу несколько человек офицеров, и во главе их этот самый мой батальонный Канаров. А мы уж с ним, конечно, не говорим, и вообще отношения наши стали... - Как с Генкелем? - Вот именно... Думаю, зачем он ко мне столько народу привел? И никто не здоровается. А Канаров вынимает газету из кармана, - местную газету, забыл ее название, - и мне: "Вот это вы, прапорщик, писали?" Читаю: "В комиссию юристов от одного из офицеров, Ливенцева, поступило пространное показание о погроме, из которого явствует, что полк к погрому относился совершенно пассивно и совершенно ничего не сделал для прекращения погрома..." И дальше в этом роде. "Прочитали?" - "Прочитал". - "Вы это писали?" - "Заметку эту, конечно, не я писал и читаю ее впервые, а показания свои я дал". - "Ка-ак же вы смели давать показания каким-то там штатским?" - "Прошу, - говорю, - полковник, таким тоном со мною не говорить, а копию показания я для себя сделал и могу вам ее показать, если хотите". - "Давайте!" Даю. Читает он, читает. "Быть этого не может! Вранье - все ваше показание! Вы... я вижу, кто вы такой! Вы - социал... социал... Какой социал?" - обращается к одному из своей свиты. А там, в свите его, были два капитана и один поручик, ведавший юридической частью в полку. Так он к этому поручику. Тот отвечает: "Социал-демократ, что ли?" - "Да нет, - кричит, - не демократ! Демократы эти - они, кажется, дозволенные... А вот есть еще социал... социал..." - "Революционеры?" - подсказываю ему уже я сам. "Ага! Вот! Революционеры! Так вы, значит, этой партии?" - "Нет, - говорю, - я принадлежу к партии просто порядочных людей". - "Ага! А мы, стало быть, по-вашему, люди непорядочные, и поэтому вы тут расписали всякое про нас вранье..." - "Не смейте, - кричу я, - говорить: вранье!" - "Ах, вот как! Не сметь нам уж и говорить, господа! Тогда пусть говорит с самим командиром полка, а мы уйдем. Пойдемте!" Показания мои бросил на подоконник, а сам ушел со всей свитой. Я оделся, как полагается для представления начальству, иду в штаб полка, а там - все шестьдесят человек полкового офицерства, и страшный шум стоит, и говорят обо мне... Вошел я, - ну, буквально, как по команде, - одни повернулись от меня направо, другие - налево, и я между шпалерами спин своих полковых товарищей прохожу в кабинет командира. Вхожу в кабинет, командир говорит мне очень натянуто, как никогда он со мной не говорил: "Здравствуйте! Вы что это такое натворили, что я получил о вас две телеграммы - запросы от генерала Каульбарса и от главного штаба?" - "Неужели даже до главного штаба дошло так быстро?" - говорю. А полковник, - фамилия его была Черепахин, большого роста, большая черная борода: "Вот, - говорит, - полюбуйтесь!" - показывает на две телеграммы у себя на столе. Я их, конечно, читать не стал, но думаю, что ему не было надобности выдумывать: человек он был неплохой по существу. "Вы показания там каким-то юристам давали действительно?" - "Давал, - говорю, - действительно". - "Как же вы так даете кому-то там, штатским, свои показания, будучи в мундире?" - "Позвольте мне, господин полковник, быть честным человеком, хотя я и в мундире". - "Я сам, - говорит он, - тоже честный человек, хотя я тоже в мундире". - "Тем лучше для нас обоих!" - говорю. "Что же вы такое показали?" - "Я могу вам рассказать свои показания детально, только дело это довольно длинное, - говорю, - поэтому разрешите мне сесть". - "Пожалуйста, - говорит, - вот вам стул, садитесь". Поставил к столу для меня стул, я сел и начал с коварного вопроса: "Позвольте спросить вас, где были вы лично? - так как я целый день почти провел на улицах со своим взводом, но вас я нигде не видал". - "Я где был?" И тут случилось нечто странное - он как-то смешался, засуетился, взял зачем-то лист белой бумаги и карандаш и начал чертить какие-то квадратики и бормотать при этом: "Где я был?.. А вот... вот тут, предположим, гауптвахта... Мне сказали, что выпущены толпой арестованные, - я поехал к гауптвахте... Это было часов в одиннадцать утра... Потом, тюрьма... Вот это будет тюрьма... Из тюрьмы толпа выпустила арестантов, и я от гауптвахты поехал к тюрьме... Это было так, например, около половины двенадцатого..." Я вижу, что он совершенно смешался и даже квадратиков уж больше не чертит, а только водит карандашом по бумаге вполне бессистемно. Заминаю это, говорю сам: "Погром тянулся до шести вечера, когда появился на улицах экипаж, а в нем чиновник особых поручений губернатора, довольно молодой человек, делавший какие-то пассы в сторону толпы, и толпа, о которой пристава говорили нам, что она совершенно непреоборима, отлично разошлась себе по домам. А видел и слышал я вот что..." И начал я ему, как записал в показаньи... Слушал он, слушал - и все больше поникал головою. Право, он был неплохой человек, этот полковник Черепахин. Наконец, говорит: "Я вам верю, прапорщик, но что же я должен отвечать на эти телеграммы?" - "Что отвечать?.. Отвечайте, - говорю, - что расследование ведете. Ведь вы же его и ведете, конечно. А затем предоставьте всему идти так, как оно будет идти... Вы меня можете, конечно, арестовать, но ведь смысла в этом не будет никакого, и вы это сами понимаете". - "Арестовывать вас я не буду, но я сделаю вот что: в наряды вас я прикажу не назначать совсем". - "Это будет чудесно!" - говорю. "Это будет как бы домашний арест". - "Может быть, и шашку вам отдать под образа?" - "Нет, шашка пусть при вас же и останется, потому что..." - "Вы думаете, господин полковник, что на меня может напасть черная сотня, и шашка мне понадобится?.." Погладил он бороду. "Заварили вы, - говорит, - кашу, как-то ее расхлебаете?" - "Поверьте, - говорю, - что ничего особенного со мной не случится". - "Ну, дай бог, - говорит. - Можете идти". И вышел он из кабинета провожать меня сам, и все, кто были тогда в штабе и показали мне свои спины, должны были повернуться ко мне лицом и стать смирно, потому что полковник довел меня до самых входных дверей и только тут простился со мной. - Как же все-таки вы вылезли из этого дела? - полюбопытствовал Моняков. - Прежде всего я, как находившийся под негласным домашним арестом, не был даже и извещен о том, что полк вызван для подавления восстания во флоте, - знаете, броненосец "Потемкин" и прочее... Полк ушел, а я от участия в этом был избавлен. А затем, ведь война-то была уж закончена, я Витте в Портсмуте мир заключил, так что скоро меня выпустили в запас. Но через год была комедия суда над погромщиками, и меня, уже штатского человека, вызывали как свидетеля по делу о погроме в Симферополе. Тут я имел некую пикировку с известным черносотенцем, адвокатом Булацелем, защищавшим погромщиков. И тут я был кем-то предупрежден, что мне нужно тут же после дачи показаний скрыться. Я и скрылся, конечно. А погромщиков условно приговорили к одиннадцати месяцам тюрьмы, и тут же они были помилованы высочайше... А сегодня, через восемь с лишком лет, я этого высочайше милующего погромщиков встречал и заботился о том, чтобы некто в офицерском платье не вздумал пустить в него такую же меткую пулю, как какой-то серб Принцип в Сараеве в эрцгерцога австрийского... Впрочем, я думаю, что делал я так, как надо, и это совсем не компромисс. А вот как