конец там, где представилась возможность защищаться продолжительное время. Но это было уже за Хотином, на подступах к Каменец-Подольску, так что пришлось бросить и долину Прута и перейти через Днестр. Не только удалось укрепиться, но даже неугомонный Гильчевский решил перейти сам в наступление на австро-германцев, пользуясь тем, что они тоже приостановились и начали окапываться на вновь занятых рубежах. Местность была богатая. Огромные сливовые сады окружали частые деревни. В одной из них, прилегавшей к Хотинскому шоссе, был большой сахарный завод, занятый противником. Туда-то и решил направить Гильчевский свой удар. Это была вполне понятная для всех ополченцев цель, и радовалось сердце начальника дивизии, когда, после артиллерийского обстрела завода, ринулись туда среди бела дня, - в четыре часа пополудни, - три дружины. И завод был взят к ночи, - это было первое удачное дело дивизии, за которое Гильчевский готов был расцеловать каждого из своих ополченцев, будь то зауряд-прапорщик, будь то рядовой. Этот завод был ключом новых позиций противника, поэтому последствия успешной атаки оказались гораздо более крупными, чем ожидал Гильчевский: в следующую ночь австрийцы очистили все, что было ими занято, и откатились к старой линии своих окопов. Гильчевский повел свои дружины следом за ними, чтобы не потерять соприкосновения с врагом, между тем как другой ополченской дивизии рядом с ним теперь не было, а штаб корпуса успел забраться так далеко, что о нем ничего не было слышно. Дивизия действовала так, как будто одна она и представляла все русские силы между Днестром и Прутом в направлении Черновиц. И нужно же было, чтобы как раз в то время, когда дивизии удалось нагнать противника, нагнал дивизию и офицер, посланный вдруг проявившим признаки жизни где-то в тылу командиром корпуса генералом Федотовым. Офицер этот привез категорический приказ остановиться и ждать подхода остальных частей корпуса - второй ополченской дивизии и конных полков. Пришлось остановить дружины, горевшие желанием боя, но это значило дать противнику возможность и время подготовить как следует отпор, тем более что он занял холмистую местность, покрытую буковым лесом, - очень удобную для защиты и трудную для нападения. Подошла вторая дивизия; подошли даже и кавказские пластуны, которые, пробыв перед тем несколько дней в Севастополе, отправлены были потом морем в Одессу. Однако, как ни приятно было Гильчевскому иметь у себя под боком кавказцев, с одной стороны, и вторую дивизию ополченцев - с другой, он горестно бил себя по бедрам, прикусывал ус и грозил кулаком в сторону предполагаемой штаб-квартиры Федотова, приговаривая: - Эх, вот кого бить некому, а следует! Пропустил время, лодырь божий! Относительно пластунов он знал еще по Кавказу, что они не признают никаких окопов и никогда не занимаются саперным делом, что вместо окопов у них кусты, пеньки, камни, но они - меткие стрелки. Пренебрежение к окопам прощалось им на Кавказе, но здесь была другая война, и тревожно было за них: как-то они себя здесь покажут? Впоследствии пластуны приспособились и к этой войне, и противник их очень боялся, но в эти дни неудача ожидала всех, так как пришлось атаковать врага на его старых, давно им обжитых, позициях. Даже те двенадцатидюймовые гаубицы, которые были уже знакомы дивизии Гильчевского, заговорили снова, делая огромные воронки десятиметровой глубины. Три атаки одна за другой были отбиты венгерскими и хорватскими частями, и, хотя несколько окопов было взято, их все-таки пришлось оставить. Потери были значительны, и единственным результатом этих атак явилось только то, что, укрепившись потом вблизи австрийских позиций на австрийской же территории, ополченская дивизия Гильчевского оказалась единственной в этом отношении дивизией во всей русской армии, продолжавшей отступление в глубь своей страны. После того надолго установилось затишье в этом углу фронта. Летом из двенадцати дружин каждой из двух ополченских дивизий 32-го корпуса были сформированы по четыре трехбатальонных полка, командиры которых были присланы из полевых войск, а бывшие командиры дружины стали командовать батальонами. Самое слово "ополченец" было с тех пор вычеркнуто из обиходной даже речи. - Ну, братцы, раз вы назвались груздями, так полезайте теперь в кузов! - сказал своим теперь уже обстрелянным питомцам Гильчевский и приступил к их окончательной шлифовке, когда тот или иной полк поочередно находился в резерве. Тут все тогда делалось при нем: и показная атака позиций, укрепленных рядами проволочных заграждений, и решение тактических задач на местности, и вождение войск в лесах, для чего было выписано много компасов. Последнее было самым трудным делом: части, попадавшие в лес, очень быстро теряли и направление и связь и становились беспастушьим стадом. Тут же делались саперами ручные гранаты из консервных жестянок, заготовлялись рогатки, которые потом по ходам сообщения выносились к передовым окопам. Все научились тогда резать ножницами колючую проволоку, но на деле оказалось, что одно дело заниматься этим у себя в тылу и совсем другое - под огнем противника. Однако введенного тогда уже французами способа уничтожения проволочных заграждений при помощи гранат в русской армии еще не знали. Даже учебную команду на триста человек для подготовки унтер-офицеров учредил в своей дивизии Гильчевский. Никто не помогал ему в работе ни из штаба корпуса, ни тем более из штаба армии, но он был рад и тому, что никто не мешал. Так простояла его дивизия до конца года, когда весь корпус был переведен в восьмую армию Брусилова, в район города Ровно, на Волыни, где и застала его весна 16-го года. Через месяц после того, как утвердился здесь Гильчевский, он, по своей личной инициативе, повел атаку одним из полков на высоту противника, с которой тот обстреливал и днем и ночью из винтовок и пулеметов дорогу между местечком, где был штаб дивизии, и деревней, где был штаб этого полка, - нельзя было ни ходить, ни ездить, много было потерь. Высота эта взята была ночным штурмом, и два батальона не только заняли на ней бывшие окопы австрийцев, но и удержали их за собою, несмотря на сильный артиллерийский обстрел и неоднократные попытки противника их отбить. Так как штурм высоты произведен был без ведома корпусного командира Федотова, то он задержал список отличившихся при этом, представленных Гильчевским к награде. Но вскоре после этого явился на смотр нового корпуса своей армии Брусилов, и для него приятной новостью оказалось, что доложил ему сам Гильчевский о взятой его полком высоте. - Как же вы не донесли мне об этом? - обратился Брусилов к Федотову. - Дело это у меня совершенно подготовлено, но просто по недостатку времени, ваше высокопревосходительство, - вывернулся Федотов. Сам он никогда в окопах не бывал и теперь, идя следом за Брусиловым, видимо даже не понимал, как может командующий армией ходить там, где все время свистят над головой пули. - Я представил к награде командира полка, а также всех отличившихся в этом деле, - не постеснялся сказать Брусилову Гильчевский, - но до сих пор однако... - Как же вы так? - обращаясь к Федотову, перебил Гильчевского Брусилов. - Сегодня же передайте мне список представленных, - добавил он сухо, - и на будущее время прошу вас этого не делать. И тут же, остановившись под пулями, которым то и дело кланялся Федотов, Брусилов, поняв уже, что не Федотов отважился приказать взять высоту штурмом, а этот бравый начальник дивизии, сердечно поблагодарил Гильчевского. Это была первая благодарность, какую получил от высшего начальства во всю войну боевой генерал. III Ливенцев за два-три дня успел познакомиться и со своей ротой и со всеми офицерами четвертого батальона, благо их было пока немного, да и весь батальон еще только составлялся тут из маршевых команд, окопы же, которые он занял, оставила ему другая часть, переведенная гораздо левее по линии фронта. Оказалось, что на людей в эту весну не скупилась ставка, - людей в тогдашней России нашлось еще очень много, несмотря на огромные потери летом 15-го года: мало было тяжелых орудий и снарядов, мало вагонов, так как сотни тысяч их было занято под постоянное жилье беженцами, мало было даже винтовок, но людей пока хватало для того, чтобы создать подавляющее превосходство в силах на всех фронтах войны. И люди были не плохи, - это видел и Ливенцев по своей и по другим ротам. Кроме вятских, тут были и волжане - довольно рослый и крепкий на вид народ. Наметанный уже глаз Ливенцева давал им оценку не только как окопникам, - он представлял их впереди своих окопов, с винтовками "на руку" и с ярыми лицами, какие, он помнил, были у солдат его прежней роты при атаке высоты 370 в Галиции, и говорил Обидину: - Ничего, народ в общем бравый... Главное, много молодых, а старых гораздо меньше. Но Обидин смотрел на него растерянно. - Бравый, вы говорите? Это просто орда какая-то, - никакой дисциплины, - бормотал он и махал безнадежно рукой. - Какой же вы хотели бы дисциплины? Как в казарме? Такой нельзя и требовать, ведь это - позиции, - пробовал убеждать его Ливенцев. - Тут они не перед лицом устава гарнизонной службы, а перед лицом ее величества Смерти. - Однако без дисциплины как же перед лицом Смерти чувствовать себя? Скосит - и все! У Обидина было при этом такое обреченное, отчаявшееся во всем лицо, что ему не нужно было и делать того слабого жеста рукой, какой он сделал, чтобы представить косу смерти над его ротой. Это заставило Ливенцева мгновенно стать на его место и тут же попятиться назад. Он сказал ему наставительно, как старший младшему, как опытный новичку: - Разумеется, вы сами, лично вы должны себя чувствовать так, как будто и сидеть в окопах, вшей кормить, для вас ничего не значит, и в атаку идти если, - пожалуйста, сколько угодно, - вот тогда и будет у вас дисциплина в роте, а иначе откуда же она возьмется? Солдат в роте все равно, что ученик в классе: вы наблюдаете его, а он вас. Ведь вы тут живете с ним рядом и терпите то же, что и он, ведь вы не начальник дивизии, а всего только командир роты - невеликая птица. Вот и покажите ему на своем примере, как надо терпеть все солдатские нужды, тогда он вас и слушать будет и за вами куда угодно пойдет. - А вы? - вдруг, как будто раздраженный его тоном, спросил Обидин. - Что я? - не понял Ливенцев, так как, говоря Обидину, он старался как бы убедить самого себя. - Вас слушают? - Ну еще бы! - И за вами пойдут? - качнул Обидин головой в сторону австрийских окопов. - Непременно! - постарался убедить самого себя Ливенцев. - Непременно?.. А зачем? - вызывающе спросил Обидин и снова махнул рукой в знак безнадежности. Это случалось иногда раньше с Ливенцевым, что другой человек для него становился мгновенно вдруг чужим, ненужным, даже ненавистным - иногда после одного какого-нибудь слова, если только это слово выражало его неприглядную сущность, с которой он не мог мириться. Так вышло и теперь с Обидиным, который как будто воплотил в себе все дряблое, что таилось и в самом Ливенцеве под его внешней бравадой, но совершенно было ни к чему тут, где все жестко, жестоко, стихийно-бессмысленно, трагично в огромнейших масштабах, а не в личных и не в семейных, и даже не в масштабах одного города, пусть столь же населенного, как Лондон или Нью-Йорк... Ливенцев сам как будто вырос сразу, в один этот момент, когда появилась в нем острая неприязнь к человеку располагающей внешности, с которым он ехал сюда в одном вагоне и ночевал по приезде первую ночь в одном блиндаже. - Вы помните, у Достоевского есть капитан в среде ему чуждой, в среде атеистов, а? - спросил он резко. - Помните, как он бросил на пол свою фуражку и сказал: "Если бога нет, то какой же я капитан?" Как же вы хотите остаться жить на свете и считаться вполне порядочным человеком, если не будет России, если вместо России будет откровеннейшая немецкая какая-нибудь Остланд или как-нибудь иначе, а? - Ничего в этом страшного не вижу, - убежденно-спокойно отозвался на его горячую тираду Обидин. - Ну, если так, то... то, признаться вам, я не хотел бы иметь вас своим соседом по роте, - столь же убежденно сказал Ливенцев и отошел от него поспешно. Это произошло как раз на той самой дороге, которая теперь была безопасна для ходьбы и езды, так как на некрутой высотке перед нею, версты за полторы-две, сидели теперь в окопах не гонведы, а русские солдаты другого полка той же дивизии, которые и взяли штурмом эти окопы, и сидели они там упорно, несмотря на долговременный и сильнейший артиллерийский огонь австрийцев, которые наконец примирились с потерей и умолкли. Иногда нужны бывают толчки извне, чтобы осмыслить то, что в себе самом еще недостаточно ясно. Таким толчком и был для Ливенцева этот короткий разговор с прапорщиком, хотя и побывавшим в военной школе, но не вынесшим оттуда ничего, корме равнодушия к судьбам своей родины. Ливенцев не знал о себе самом и многого другого, что удалось узнать только во время войны. Он не думал, например, даже и представить не мог, что он способен так стоически переносить все неслыханные и невиданные им до того неудобства фронтовой жизни и даже привыкать к ним; он не думал, что может засыпать под залпы тяжелой артиллерии и в то же время вскакивать, как резиновый, когда его будили по неотложному делу; он не думал, что в нем найдется то же самое сопротивление разным воздействиям извне, какое он с изумлением наблюдал у солдат в первые недели своей службы, - однако сопротивление это нашлось у него под тяжелым ворохом математических формул и прочего, очень многого, совершенно ненужного теперь, но что он усваивал всю свою жизнь ревностно и жадно. Если бы ему сказали раньше, что те два-три месяца, какие он провел вне фронта, не заставят его ни возненавидеть, ни проклясть, ни даже прочно забыть фронт, - он бы ни за что не поверил, и, однако, это было именно так: в госпитале он просто скучал по тому, что осталось на фронте, хотя остались там только снега, бураны, замерзающие солдаты, "самострелы", окопы, в которых нельзя было ни сесть, ни лечь от избытка в них почвенной воды, и случайные товарищи по несчастью, среди которых не было и не могло быть друзей. Выздоровев от раны в грудь, он не искал себе места в тылу, как делали многие другие, - его тянуло снова на фронт, и он объяснял самому себе эту тягу несколько сложно. Человек науки, он сравнивал это с тягой ученых в неведомые страны, обозначаемые на картах белыми пятнами. В этих странах что могло ожидать путешественников? Всевозможные виды лишений, опасностей и даже смерть от чего бы то ни было. Однако ученые шли, подчиняясь тому, что было в них сильнее любви к тихому удобному кабинету, и иногда погибали, но зато белых пятен на картах мира становилось все меньше и меньше. Или он сравнивал это с наводнением, которое угрожает залить город, и вот все от мала до велика начинают работать кирками и лопатами, строить дамбу, способную защитить город. Тут нельзя отговариваться тем, что никогда не копал земли, что это гораздо лучше могут сделать грабари, привычные к земляным работам: вода не ждет, она приближается, она вот-вот хлынет и разрушит город, поэтому всякая сила нужна, хотя бы и стариков и ребят. Наконец, он сравнивал это и с созидательным трудом, в котором участвуют миллионы. Ничто в природе не пропадает, на развалинах одного воздвигается другое и непременно более совершенное... "Что такое эта война? - спрашивал он себя самого и отвечал себе: - Гигантский процесс отмирания отживших форм, понятий и представлений и зарождение других", и вспоминал при этом известные стихи: Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые...* ______________ * Строки из стихотворения Ф.И.Тютчева "Цицерон". Все это ничуть не мешало ему возмущаться тем, как делалось то или другое на фронте, однако гораздо больше возмущало его то, что делалось в тылу, где все оставалось по существу своему довоенным, как будто тут, на западе страны, не совершалась титаническая ломка всех старых устоев. В числе многих сторон в себе, которые были ему до войны не известны, оказалось, неожиданно для него самого, и то, что он любит Россию. Если бы перед войной кто-нибудь спросил его: "Как вы смотрите на Россию?", он бы ответил, улыбаясь: "Посмотрите лучше в том словаря Брокгауза, так и озаглавленный "Россия", там вы, наверное, найдете ответ на свой вопрос". А если бы вопрос повторили, с нарочитым ударением на "вы", он процитировал бы две тютчевские строчки: Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить... и на этом бы кончил. Теперь же слова Обидина показались ему кощунством и по смыслу и по тону, каким были сказаны: русскому человеку, каким был Обидин, он их простить не мог. Генерал Гильчевский не то чтобы производил смотр своим полкам в эти дни, - строгое по содержанию слово "смотр" сюда не подходило, - он просто знакомился с тем пополнением, какое ему присылали, так как основные полки знал хорошо. Однако фронт насыщался людьми с большою щедростью, так что в пополнениях, приходивших в каждый полк, было почти столько же человек, сколько во всех трех старых его батальонах: дивизия удваивалась, она становилась крупной военной единицей, что, с одной стороны, повышало значение начальника дивизии, а с другой - значительно осложняло его роль. Новые десять тысяч человек могли совершенно изменить весь установившийся уже облик и уклад дивизии, так как боевого опыта они не имели. Особенно беспокоили Гильчевского четвертые батальоны, которые должны были действовать вполне самостоятельно наравне с тремя первыми, а разве их можно было поставить наравне с теми, которые провели уж на фронте целый год? Обыкновенно и прежде Гильчевский каждый день посещал тот или иной участок своей позиции или даже, если позволяло время, обходил ее всю из одного конца в другой, но последние дни он был занят только резервами, и полк Кюна был последним, куда он попал уже обеспокоенный тем, что пришлось ему видеть в других полках. Его беспокоило не то, что люди плохо знали службу, что у них была плохая выправка, даже и не то, что они плохо умели стрелять, - все это в его глазах было дело наживное, но он заметил среди них довольно много людей тяжелого, как он сам определил, взгляда. - У моей матери, - говорил он своему начальнику штаба, полковнику Протазанову, - было маленькое домашнее хозяйство и, между прочим, водились коровы. Она сама их, конечно, доила и по части коров, как я потом по части лошадей, кое-что понимала. Так вот, помню я это еще с детства, говорила она своей соседке: "Ты хочешь корову себе приобресть, а того не знаешь, какую. Ты ей на имя глядишь, - она, моя мать, так и говорила не "вымя", а "имя", - а ты бы ей еще и в глаза поглядела: как если глаза у нее тяжелые, нелюдимые, ту корову не покупай, - она тебе и доенку ногой может из рук выбить, а то когда в углу прижмет, то и рогами забрухтает..." Вот я это мамашино наставление и вспомнил, как на наших маршевиков смотрел: тяжелый какой-то у многих, действительно - "нелюдимый" взгляд! - Это и я тоже заметил, - отозвался Протазанов, очень всегда подтянутый, размеренно-деятельный человек, с красивыми сухими чертами лица, - академист. - Физически народ подходящий, а психика стала уж не та, какая была у наших ополченцев год назад. Это - действие затяжной войны. Через год люди, надо полагать, будут глядеть на свое начальство еще нелюдимее. И вполне объяснимо это, - ведь больших удач нет, а только большие неудачи. - То-то и есть... И только у меня и надежды, что через год и у немцев пополнения будут глядеть нелюдимо. Так настроенный пришел в четвертый батальон Гильчевский, где его встретили Кюн со своим адъютантом, прапорщиком Антоновым, и командир батальона подполковник Шангин. Шангина Ливенцев определил с первого с ним знакомства словом "разболтанный". До своей отставки, откуда был он взят, Шангин служил в корпусе военных топографов и, по его же словам, "топографию прилично знал во время оно, а что касается тактики - ни в зуб!" Он и просто пехотного строя не знал и путался в командах, подзубривал их по уставчику, и ходил не только по-стариковски, хотя шестидесяти лет еще не имел, но и по-штатски, как-то сгибаясь в поясе и виляя плечами. Борода его, еще не седая, желтая, расчесывалась им веером от подбородка, а выцветающие глаза смотрели на всех подслеповато-приветливо, так как здоровьем он, по-видимому, был еще крепок и "переносить труды походной жизни", как писалось в "аттестациях штаб-офицеров", мог, почему и был назначен командиром батальона, идущего на фронт. От недостатка зубов говорил пришепетывая и перед большим начальством робел. Так как тринадцатая рота Ливенцева была первой в батальоне, то с нее и начался смотр. Ливенцев успел уже кое-что услышать об этом новом для него начальнике дивизии в штабе полка и потому глядел на него с большим любопытством, но он заметил, что не меньшее любопытство было в серых, под получерными бровями, круглых глазах генерала. - Зауряд? - коротко спросил Гильчевский. - Никак нет, ваше превосходительство, бывший прапорщик запаса, каким стал еще в прошлом столетии. В японскую войну призывался из запаса, в эту призван из отставки, - обстоятельно ответил Ливенцев. - А-а! - довольно протянул Гильчевский. - И, может быть, даже в боях бывали? - Так точно, бывал, и в эту войну, так как служу уже больше чем полтора года. - Бывали? - очень оживился Гильчевский. - На каком именно фронте? - На Галицийском. - Отступали, ну-ка, а? - Никак нет, пришлось наступать, - невольно улыбнувшись затаенному лукавству, с каким был задан вопрос, ответил Ливенцев и добавил: - Моей ротой была занята высота с австрийскими окопами... Впоследствии я был ранен, лежал в госпитале, по выздоровлении зачислен в четыреста второй полк. - Прекрасный рапорт! - почему-то с ударением на "о" весело сказал Гильчевский. - Вполне уверен, что вы прекрасно представите и свою роту. - В этой роте я всего только три дня, так как приехал сюда прямо из госпиталя, - сказал Ливенцев, но Гильчевский отозвался на это по-прежнему весело: - Это не составляет сути дела, когда вы приехали! И Ливенцев понял, что этот начальник заранее готов простить ему все недочеты, но вышло так, что ни о каких недочетах он и не говорил. К тому, чтобы иметь под своим начальством полтораста, двести или даже полностью двести пятьдесят человек, Ливенцев уже привык; столько людей он способен был и быстро запомнить и долго держать в памяти, тем более что рота делилась на равные части взводов и отделений. Человек пятьдесят из разных взводов он успел узнать за эти три дня несколько ближе, чем других, потому что спрашивал их, откуда они и чем занимались до призыва в армию. Он спрашивал это для себя лично, чтобы иметь понятие о людях, которых придется когда-нибудь ему вести на окопы противника: как же он будет вести на смерть тех, кого совсем не знает? И как они могут идти за ним, когда его не знают? Обоюдное знание это казалось ему гораздо более необходимым, чем знание разных мелочей службы. Поэтому он становился искренне рад, если вдруг оказывалось из расспросов, что бывал сам в той или иной местности, откуда родом его новый подчиненный, или даже просто читал, слышал о ней. Так один, Селиванкин, оказался из села Ижевского, Рязанской губернии. - Постой-ка, братец, село Ижевское, это, кажется, Спасского уезда? - начал припоминать Ливенцев. - Так точно, Спасского! - радостно ответил Селиванкин. - И там ведь у вас все бондари, насколько я знаю, - должно быть, и ты - бондарь? - Так точно, бондарь я! - еще радостнее отозвался и прямо засиял Селиванкин. - Ну, значит, мы с тобой земляки, выходит, Селиванкин! Но и волжанин из Большой Глушицы под Самарой - Дымогаров тоже был назван им своим земляком, хотя он сам никогда не был в Большой Глушице, а только случайно слышал о ней. Подобных "земляков" из опрошенных им оказалось около тридцати человек, и он знал наперед, что когда опросит таким образом всю роту, то окажется их не меньше двухсот: всегда ведь можно было что-нибудь припомнить о той или другой местности, вроде: "А-а, это у вас там битюгов разводят?" или: "Знаю, знаю: у вас там паточный завод Понизовкина!.." Когда один оказался из села Березайка и Ливенцев припомнил, что когда-то слышал: "Там возле села и станция Березайка, - кому надо, вы-лезай-ка!" - то березаевец заулыбался во все широкое заросшее сорокалетнее лицо: ведь это и ему было знакомо едва ли не с детства. К удивлению Ливенцева, приблизительно в таком же духе знакомился с его ротой и генерал Гильчевский, только у него оказался еще и язык, богатый народными словечками, красочными и яркими, и язык этот очень шел к нему с его лохматыми серыми усами: по годам своим каждому солдату он мог годиться в отцы. Он обратил внимание на то, что в тринадцатой роте трубы окопных печей были прикрыты мешками, чтобы дым из них не поднимался столбом, а расползался над землею. В других ротах этого не было, и он, не говоря об этом ничего самому Ливенцеву, сказал солдатам: - Это ваше счастье, ребята, что у вас такой ротный командир оказался! Будь бы я рядовой, а не начальник дивизии, я бы знал, что с таким ротным нигде бы не пропал, а немцам бы по первое число всыпал! Впрочем, и мне, начальнику дивизии, тоже не плохо, раз у меня нашелся офицер до того к вам заботливый, что от неприятельских пушек вас и в резерве спасает! И только тут он показал пальцем на трубы в мешках. Каганцы вместо телефонных проводов уже появились в окопах по хлопотам Ливенцева; привезли и свежей соломы, - вообще окопы приведены были в более сносный вид, что тоже не укрылось от зорких глаз Гильчевского, и к смотру четырнадцатой роты он приступил уже в приподнятом настроении. Там приказал он Обидину вывести первый взвод на укрытый от противника участок, чтобы узнать, умеют ли его новые солдаты если не стрелять из австрийских винтовок, которые получили они перед отправкой сюда, так хотя бы заряжать, и знают ли они сборку-разборку. Но когда взвод роты Обидина, расстелив на земле шинели, принялся по команде Гильчевского разбирать винтовки, действуя отвертками, случилось то, что смутно ожидал начальник дивизии от людей с нелюдимыми глазами. Он посмотрел ствол одной винтовки, другой, третьей, - оказались грязными, несмазанными; разбирать магазинную коробку не умели; не знали даже, как называются отдельные части. Гильчевский не ставил этого в вину Обидину, зная, что он в роте - человек новый, не винил и солдат, зная, что винтовки эти выданы им только перед отправкой, а до того в их руках были берданки. Он только говорил Обидину: - Надо вам подналечь, подзаняться этим делом! И солдатам: - Прежде всего, ребята, береги винтовку, а винтовка убережет вас! Сборке-разборке, - этому вас научат, а чистить ствол вы уж должны уметь... Так, переходя от одного к другому, подошел Гильчевский и к рядовому с тяжелым взглядом. Это был рослый малый со сжатыми губами и с желваками под скулами; держа в правой руке ствол винтовки, как дубинку, глядел он на генерала явно ненавистно. - Как фамилия? - спросил Гильчевский, сразу насторожась. - Мослаков, - протиснул тот сквозь зубы. - Отвечать не умеешь! - слегка поднял голос Гильчевский, беря в то же время ствол его винтовки за нижний конец, и разглядел, что он забит землею. - Кэ-эк это тэ-эк не умею? - с выдыхом, с запалом протянул Мослаков, глядя не только ненавистно, но и вызывающе. Предчувствуя уже недоброе, Гильчевский крепко держал обеими руками гладкое железо за свой конец, но вдруг Мослаков сильно дернул ствол к себе и тут же сделал им выпад вперед, в грудь генерала. Очень острый момент этот не ускользнул от зорких глаз тех, кто окружал Гильчевского, и первым подскочил к нему на помощь Протазанов, - человек крупных и крепких мышц, - потом адъютант дивизии, и командир полка Кюн, и Антонов, и Шангин, и другие... Мослакова свалили наземь, связали ему солдатскими поясами руки. Когда его уводили потом под конвоем, он совсем не казался обескураженным: напротив, он старался идти браво, подняв голову и презрительно и часто поплевывая, как будто случилось с ним все именно так, как ему хотелось. На допросе в штабе дивизии он тоже держался вызывающе, намеренно не желая отвечать по-солдатски. Его спросили, чем он занимался до призыва в армию. - Чем занимался? - надменно переспросил он. - Мослакова вся Одесса знает, а вы - "чем занимался"! Знаменитый я вор-домушник... Между прочим, и "медвежатник" тоже. - Это что же значит такое "медвежатник"? - спросили его. - Не знаете? А это же по части несгораемых касс, - подмигнул он. - Считается - высшая марка! - И что же, - сидеть приходилось? - Разумеется, сидел, - что же тут диковинного?.. А вы лучше спросите, почему я аж до самого фронту с маршевой ротой дошел, - это, конечно, вопрос! - В самом деле, почему же именно? - Так себе, признаться, ради интереса, - беспечно с виду ответил Мослаков. - Ради интереса? Хорошо, допустим. А вот что ты сегодня выкинул - эта штука зачем? - Это, прямо вам сказать, ради скуки. - Как "ради скуки"? То есть в видах развлечения, что ли? - спросили его. - Так точно, - для пущей веселости, - шевельнув желваками, ответил он с напускным спокойствием. Когда Гильчевскому доложили о результатах допроса, он сказал: - Мерзавец этот врал насчет скуки. А вот в расчете на то, что его пошлют по этапу в тыл для суда, а он, конечно, сбежит при первой к тому возможности, он ошибся! Судить его полевым судом за покушение на начальника дивизии! В то время, как Гильчевский, растирая под шинелью грудь, уходил из четырнадцатой роты, он ничего не сказал прапорщику Обидину, но посмотрел на него долгим тяжелым взглядом. Мослаков на другой день был расстрелян; Обидин же переведен в другую роту. ГЛАВА ШЕСТАЯ ПРЕДВЕСТНИКИ I Среди русских былин есть очень примечательная о том, "Как перевелись витязи на святой Руси". После одной из своих побед "на Сафат-реке" расхвастались витязи, что побьют и "силу нездешнюю". И "нездешняя сила" не замедлила явиться, чтобы наказать их за святотатство. Она предстала перед ними в лице двух воителей, которые тут же пошли на них боем. Первый же витязь перерубил их пополам одним взмахом меча, но их стало четверо, и они снова идут боем на витязей. Второй перерубил пополам этих четверых в два взмаха, - их стало восьмеро, и живы все. После действий третьего витязя их стало шестнадцать, четвертый сделал из них тридцать два, и когда кинулись на них все витязи, то благодаря их же геройству и силе перед ними выросло такое неисчислимое войско, что витязи испугались и обратились в бегство. Они бросились "в Киевские горы, в каменные пещоры", а подбежав к горам - окаменели сами. Отчего же окаменели? Конечно, от ужаса перед непостижимым. Бактерия слишком мала, но, как и "нездешняя сила", она размножается делением надвое в каждый час своей жизни. Так, за десять часов из одной получается тысяча бактерий. За три дня при таком способе заполнять пространство потомству одной бактерии было бы тесно в пятиэтажном доме; но нет еще такого небоскреба на земле, чтобы разместить в нем семью одной бактерии в конце четвертого дня ее жизни: для этого понадобилась бы внутренность такой горы, как Казбек, если бы можно было оставить от Казбека одну только его оболочку. Нечто подобное этому совершилось на всем длиннейшем фронте запада России весной 1916 года, когда германским и австрийским генералам казалось, что Россия совершенно разбита летом предыдущего года и уже не в силах больше подняться, - остается только прикончить Италию и Францию, и выиграна будет затянувшаяся, вопреки всем расчетам, война. В России перед войной числилось сто восемьдесят миллионов населения, но хотя и свыше десяти губерний на западе были уже заняты врагом, хотя потери в войсках, почти безоружных благодаря предательству перед наступавшими армиями австро-германцев, и были действительно громадны, все же гораздо более мощными оказались русские резервы. Немецкие публицисты писали еще в начале войны в своих газетах, что, лишенные таланта организации, русские будут в первый же год войны голодать среди изобилия съестных припасов в их стране. Однако, несмотря на то, что это предсказание казалось правдоподобным, голода не было и к концу второго года войны. А главное, росли и росли силы на фронте от Румынии до Финляндии. Больше всего подкреплений шло в армии Эверта и Куропаткина, меньше - в армии Брусилова, однако никогда раньше эти последние армии не были так многолюдны, как теперь. Это бросалось в глаза и Ливенцеву, чем дальше, тем ярче, потому что даже и на том маленьком участке фронта, какой занимала 101-я дивизия, становилось день ото дня заметней небывалое раньше насыщение фронта людьми. Пришли пятисотные роты пополнения, составившие ближние резервы каждого полка; пришли новые батареи. Прежде были только старые скорострельные японские пушки и сорокавосьмилинейные гаубицы, теперь явились еще донские конные казачьи батареи и туркестанская горная в восемь орудий, - и для них усиленно рылись окопы и снарядные погреба. Донцы, туркестанцы, волжане, вятские, мелитопольские, подпрапорщик Некипелов, оказавшийся сибиряком, боевой начальник дивизии - кавказец, - в Ливенцеве все это отслоилось, как великая русская домовитость и плодовитость, щедро бросившая теперь сотни тысяч, миллионы людей не на захват чужих земель, как было в начале войны, а на защиту своей. Разве не исконно-русская земля была Волынь? И вот на ней теперь сидели, в нее закопались австрийцы, мадьяры, босняки, немцы... Они заняли цепь холмов, командующих над русскими позициями; они укрепили их восемью рядами кольев, опутанных толстой колючей проволокой, и четырьмя рядами рогаток. Они не страдали недостатком тяжелой артиллерии, а тем более не знали, что такое снарядный голод. Штабные германские офицеры, командированные для ревизии укреплений на этом участке, нашли в начале апреля, что эти укрепления совершенно неприступны, и это позволило Конраду фон Гетцендорфу бросить с русского фронта несколько дивизий против итальянцев. Там, у австро-германцев, машины истребления ставились на место людей, - здесь людьми заполнялись места, предназначенные для машин. Это оживотворяло войну в глазах Ливенцева. Не многомашинность, а многолюдство, - в этом для Ливенцева таился и смысл русской пословицы: "На людях и смерть красна". И что еще находил он теперь нового в себе самом, - это непосредственное, живое ощущение России. Никогда так ярко и ясно не приходилось ему чувствовать этого раньше. Этого не было и в Севастополе в первый год войны, когда он томился в своей дружине, в которой недоставало содружества; этого не было потом и в Галиции, когда он жертвовал здоровьем и жизнью за что же, как не за ту же Россию. Наконец, может быть, этого не было бы и теперь, и, во всяком случае, не было бы с такой определенностью, четкостью, если бы к нему в госпиталь, когда он уже почти оправился от своей раны, не приехала из Херсона, получившая для этой цели отпуск всего только на три дня, Наталья Сергеевна Веригина - библиотекарша публичной библиотеки, сказавшая ему, подавая "Размышления Марка Аврелия Антонина о том, что важно для себя самого": "Других книг этого автора у нас нет". Он простил ей эту фразу библиотекарши тогда же, а больше ей нечего было прощать. Он помнил, он представлял ее теперь только такою, какой она была, когда поднималась по лестнице на второй этаж, где он, опираясь о стену, чтобы не упасть от счастья, стоял и глядел на подсолнечник ее золотых волос, едва прикрытый шляпкой, на ее голубые, как просветы в небо, глаза, поднятые к нему и смотревшие встревоженно за него, и радостно за встречу с ним, и по-матерински любовно, и, как у сестры, нежно, и, как у самого дорогого человека во всем мире, отзывчиво. Это был не шопенгауэровский гений рода, а гораздо больше, - неизмеримо больше: Родина!.. Он вспоминал теперь, не пропуская ни одного слова, все, о чем они говорили тогда, сидя рядом на жестком деревянном диване госпитальной столовой, которая во внеобеденное время служила также и комнатой для свидания с посетителями раненых, могущих ходить. Она сказала ему тогда: "Разве для вас секрет это, что мы уже накануне революции?.." Он же говорил ей потом, когда они уже спускались вдвоем и рядом с лестницы вниз: "Я не хотел бы только одного: отставки!.. Я не хотел бы, чтобы меня разоружили, потому что революцию способны сделать все-таки вооруженные люди, а не безоружные..." Он добавил еще тогда: "Чтобы сделать рагу из зайца, нужен заяц, - так говорят французы, - а чтобы сделать революцию в России, нужна прежде всего Россия!" Этим тогда он как бы Родине присягал на ее защиту, Родине с золотыми подсолнечниками, с золотыми морями спелых хлебов и с голубым тихим орловским небом. Неожиданным для себя самого чувствовал он себя теперь, когда снова попал в меотийские болота грязи волынской, которая была ничем не лучше прошлогодней галицийской грязи. Тогда он стоически перенес все не потому, конечно, что читал в Херсоне стоика Марка Аврелия, однако и не потому, что в его жизнь вошла Наталья Сергеевна. Тогда он просто был еще полон не растраченных молодостью сил, тогда в нем было упорство, упрямство, иногда даже соперничество с другими подобными ему "математиками в шинелях", как называл себя он сам. Он был самолюбив, конечно, и по одному этому уже не мог позволить себе быть слабее кого бы то ни было. Но зато он отводил душу, подшучивая над войной, не только над тем, как она велась, но и зачем велась. Теперь ему казались странными даже чужие шутки по поводу целей войны он твердо знал, что война велась во имя преображения России, но не ощипанной, не обдерганной, не кургузой России, а такой, какою создалась она в силу исторической необходимости. Теперь, сам защищая границы государства, он несравненно глубже понимал слово "границы", чем это было раньше, хотя он и на новой границе оставался тем же прапорщиком и был снова тем же ротным командиром, но больше того: он готов был теперь аплодировать, кричать "ура" каждой новой роте, каждой новой батарее, прибывающей на участок дивизии Гильчевского. И даже именно то, что он попал в дивизию к такому боевому генералу и что он будет действовать, худо ли, хорошо ли, в рядах бывшей армии Брусилова, казалось ему тоже удачей: он верил в то, что приказаний, легкомысленных, неразумных, неисполнимых, полк, а значит и его рота не получат от начальника дивизии, потому что командир корпуса не получит подобных приказаний от Каледина, а Каледин от Брусилова. Ливенцеву во что бы то ни стало хотелось, чтобы теперь, именно теперь, была не цепь каких-то непостижимых нелепостей, как в прежнем полку, у полковника Ковалевского, в Галиции. Он, математик, хотел точного учета всех вероятностей, прежде чем началась бы наступление, чтобы новое наступление это прошло иначе, чем прошлогоднее - седьмой армии генерала Щербачева, когда полку их не дали даже оглядеться, а прямо с подхода погнали в бой. Теперь проходил день за днем, подсыхала земля, выше и выше ходило в небе солнце, больше и глубже втягивались в позиционную жизнь солдаты четвертого батальона, знакомее становились холмы врага, окутанные паутиной заграждений, и не только всем существом желалось успеха, - верилось в успех. Пасха в этом году пришлась на 10 апреля. С днем этого весеннего праздника у Ливенцева, как у всех русских людей, связывалось многое, впитанное еще с детства: целодневный, даже целонедельный, колокольный трезвон во всех церквах; крашенные в разные веселые цвета, но больше в розовый и красный, яйца; христосованье; блаженное ничегонеделанье; визиты; сплошь подвыпивший, а кое-где и до положения риз пьяный народ; яркие новенькие платья женщин; песни жаворонков в полях; пушистые, точно в подвенечном уборе, вербы у прудов; сладкий, как березовый сок, весенний воздух... От одних этих воспоминаний больно щемило душу здесь, на фронте, где все пытались притвориться праздничными: поздравляли друг друга, христосовались, приглашали друг друга пить водку и есть ветчину и крашенки, доставленные к этому дню в окопы. Однако день этот никому не давал забыть, что "друг друга обымем, рцем: "Братие!" и ненавидящим нас простим", как пелось в церквах утром, там же, в церквах, и осталось, а здесь можно было жить только смутной надеждой на счастье Иванушки из русских сказок, дела которого за его великую простоту и терпеливость возьмут вдруг да и увенчаются полной удачей, ошеломляющим успехом. И, как предвестник действительно большого успеха, в половине апреля выпал на долю 101-й дивизии успех, хотя и маленький сам по себе, но звонкий, и виновником его был сам начальник дивизии, который чем дальше, тем больше нравился Ливенцеву. За две с лишним недели Ливенцев успел уже как следует присмотреться к этому неугомонному человеку, так как тот несколько раз бывал в его роте. Совершенно естественно у него выходило, когда он, задавая какой-нибудь вопрос солдату, добавлял при этом: "Ну-ка, друг сердечный, таракан запечный, - умудрись!" А если ответ был неудачный, то: "Нет, брат, не ходи один, ходи с тетенькой!" или что-нибудь еще в этом роде, так как подобных словечек был у него огромный запас. Изумляло Ливенцева прежде всего то, что он не только видел Гильчевского, но и часто видел, - между тем как у него уже сложилось убеждение о начальниках дивизии вообще, как о существах таинственных, наподобие тибетского далай-ламы: сидят где-то в своих штабах, обычно верст за десять - пятнадцать от своих дивизий, получают приказания свыше, издают приказы по дивизиям, - и это все. Таким был и начальник той дивизии, в которой он был раньше, некий генерал Котович: Ливенцеву его так и не пришлось увидеть. И вот - новый, у которого уже немало под начальством: двадцать две тысячи пехоты, одиннадцать батарей, обозы всех видов, сложная сеть укреплений, которую он ежедневно усиливал... И каждый день он непременно лично бывал здесь или там, наблюдая глазами хозяина за всем своим немалым хозяйством, и штаб его в колонии Новины приходился всего в трех верстах от передовых окопов. Успех, выпавший на долю дивизии, показал совершенно неожиданно для многих чересчур осторожных, что наступать даже и среди белого дня на Юго-западном фронте можно. В отместку за неожиданное ночное нападение мадьяр на выдвинутые вперед окопы двух рот соседнего 403-го полка, - причем были, конечно, и убитые и раненые, и несколько десятков человек вместе с командиром одной из рот, старым подпоручиком, попавшим в пехотное ополчение, были взяты в плен, - Гильчевский приказал полку немедленно же отбить у мадьяр окопы. Расчет его был простой: с наблюдательного пункта он видел, что мадьяры не успели еще сделать в свою сторону ходы сообщения из занятых русских окопов, так что ни отступать им было нельзя, - они были бы перебиты все равно перекрестным огнем из соседних окопов, - ни помощи дать им свои тоже не могли из опасения слишком больших потерь. - Ага, сукины сыны, сами в крысоловку попали! - кричал возбуждению Гильчевский, наблюдая с вышки в бинокль за тем, как падают и взрываются снаряды гаубичных батарей в только что под утро занятых врагами окопах. Конечно, артиллерия с той стороны тоже развила возможный для нее огонь, но она оказалась слабее русской, хотя от ее снарядов фонтанами летела кверху грязь из болотистой речушки Муравицы, протекавшей через позиции 403-го полка и дальше, уже за позициями австрийцев, впадавшей в реку Икву. Ожесточенно стрекотали пулеметы с обеих сторон, гремели винтовки, - казалось, что сражение, начавшееся на небольшом участке, разовьется в очень серьезное, но оно только удивило как соседей Гильчевского справа и слева, так и соседей венгерской дивизии: о начале серьезных действий должно было дать знать высшее начальство, а начальство это пока молчало. Не больше как через два часа после начала сражения, когда три роты потерпевшего полка пошли в атаку, канонада утихла: из окопов, занятых ими ночью, начали выходить венгерцы с белыми флагами и сдавать оружие. По ходам сообщения, потом по мосткам через Муравицу прошли под конвоем в тыл остатки двух батальонов мадьяр - шестьсот с лишком солдат при двадцати трех офицерах. Это были сытые на вид, здоровые люди в серо-голубых шинелях; они имели ошеломленный вид, особенно офицеры. После удачи, стоившей им очень дешево, по их же словам, так как силы их были четверные, и вдруг плен! Зато ликовал 403-й полк, и вся 101-я дивизия, и сам виновник "крысоловки" начальник дивизии Гильчевский, причем его ликование относилось не столько к удаче контратаки, в чем он заранее не сомневался, сколько к тому, что командир корпуса генерал Федотов не успел ему в этом помешать. Все потери 403-го полка свелись к двумстам сорока солдатам и семи офицерам, а разгромлено было полностью два батальона мадьяр. II В конце апреля Брусилов должен был ехать из своей штаб-квартиры сначала в Одессу, а потом в Бендеры снова встречать царя. Верховный главнокомандующий отправился из ставки на смотр сербской дивизии, в которой, кроме сербов, было много и других славян, бывших подданных Франца-Иосифа, попавших в плен. Все не нравилось в этой навой встрече с царем Брусилову. Прежде всего то, что из пленных воюющей страны формировались дивизии, - это противоречило международному праву и давало основание немцам делать то же самое в отношении русских военнопленных. Правда, немцы кинули на Юго-западный и Западный фронты польские легионы, но они прикрывались тем, что поляки в них - подданные Германии и Австрии, а не из бывшего "Царства Польского". Что же касалось привлечения пленных русских солдат к работам в тылу фронта, то к подобным мерам прибегали и русские военные власти, только назначались на работы австрийцы, а не германцы; пленным германцам выдавались кормовые деньги, но делать они ничего не делали, на чем настояла сама императрица. Не нравилось Брусилову и то, что царь, объявивший себя главнокомандующим, как будто все время только и думает о том, куда бы ему улизнуть из ставки, где одолевает его смертельная скука. Брусилов часто признавался и самому себе и своим близким, что совершенно ничего не понимает в этом императоре величайшего государства в мире. Не понимал он и его вечного стремления куда-то ехать, хотя с точки зрения дела ни малейшей в этом не было нужды. Можно было только поставить эту особенность царя в прямую зависимость от наследственности. Любил ездить без всякой ощутительной цели Александр I, любил ездить брат его Николай, причем царские кучера постарались два раза вывалить его из тарантаса, и один раз, на Кавказе, он чуть было не свалился в пропасть, - едва удержался за колючий куст, - другой раз, под городом Чембаром, в Пензенской губернии, сломал себе ключицу; любил ездить и Александр II, который бывал даже во времена своего долгого наследничества и в Сибири, жители которой принесли ему за время путешествия шестнадцать тысяч письменных жалоб на лихоимство чиновников; более тяжел на подъем был Александр III, но много ездил и он, и умереть ему довелось не в Петербурге, не в Гатчине и не в Царском Селе, а в Ливадии. Но, как бы ни была эта черта в Николае II наследственной, все-таки наиболее бесцельные поездки, лишь бы убить время, были у этого, очень незадачливого человека. Наконец, не нравилось и то, что его, Брусилова, отрывают на несколько дней на то, что совершенно и ни для чего не нужно, от того, что в высшей степени необходимо: от подготовки к наступлению на его фронте, для чего ценен и важен каждый час. Царю было скучно в ставке, где он ежедневно по утрам принимал Алексеева с докладом о положении дел на фронте, чем и оканчивались все его заботы о взятых на себя огромных обязанностях, а семье царской скучно было в Царском Селе, тем более теперь, весною, когда, как известно, даже и счастливых тянет вдаль: поэтому-то теперь царь путешествовал вместе со своим семейством. В Бендерах на вокзале встречал царя Брусилов, потом представлял ему новую, только что сформированную пехотную дивизию. Смотр этот прошел так, как ему уже было известно по Каменец-Подольску: у царя не нашлось ни одного сердечного слова для обращения к полкам, которые предназначались на фронт, где готовились невиданные еще в эту войну бои. Впрочем, и с самим Брусиловым царь не говорил о подготовке к наступлению, как будто не об этом наступлении шло целый день совещание в его присутствии в ставке с месяц назад. Брусилов не заговаривал об этом сам, так как ждал вопросов царя, но так и не дождался и терялся в догадках - почему же именно это? Была ли это забывчивость, была ли это деликатность, - дескать, я в вас уверен, и мне незачем задавать вам вопросы, как у вас там на фронте и что; была ли это осведомленность из других источников, например от Алексеева, или, наконец, было ли это полнейшее равнодушие ко всему, что делалось и во всей армии и во всей России? Брусилов боялся думать, но все же не мог не думать, что последнее предположение, быть может, самое верное, если только он вообще способен понять что-нибудь в таком тщательно закупоренном человеке, как царь. Так как сербская дивизия была в Одессе, то нужно было ехать туда в свитском вагоне, где приходилось делить время с такими пустыми людьми, как Воейков, флаг-капитан адмирал Нилов, способный пить сколько угодно, начальник конвоя граф Граббе, гофмаршал князь Долгоруков, - все уже знакомые ему по завтраку и обеду в царской столовой в Могилеве, в день совещания. К дивизии сербской в Одессе царь выказал не больше внимания, чем к дивизии из своих ополченцев в Бендерах. Но зато в Одессе Брусилов неожиданно для себя был приглашен в вагон императрицы. Жена Брусилова деятельно трудилась по части поездов-складов и поездов-бань, обслуживающих армию на франте и носивших название "поездов ее величества", так как через канцелярию царицы шли средства на их содержание; жена Брусилова не раз получала от императрицы и благодарственные телеграммы за труды, - сам же Брусилов впервые удостоен был ее внимания. Стояла яркая южная весна, синело ласковое на вид море, а в вагоне перед Брусиловым сидела бледная узкогрудая женщина, с высокой тонкой шеей, с высокой прической жидких темных волос и с какими-то брезгливо-тоскливыми карими глазами. Ничего живого не было в этом лице, - не было и наигранной величавости. Напрашивался вопрос, не было ли усталости, но тут же отпадал: нет, усталости не было, но на худое длинное лицо это с прямым продолговатым носом как будто давно уже была плотно надета маска, так что оно лишено было способности изменяться; улыбающимся это лицо Брусилов никак не мог представить, однако и очень раздраженным тоже. Но что чрезвычайно удивило Брусилова, так это то, что она с первых же слов заговорила о готовившемся им наступлении на Юго-западном фронте. Вот кто оказался неравнодушным к тому, что он затеял, на что сам напросился в ставке, не царь, а она - эта слабая на вид женщина с брезгливо-тоскливыми глазами. - Я слышала, что вы хотите переходить в наступление на своем фронте? - с легким немецким акцентом, медленно подбирая слова, спросила она по-русски. - Да, ваше величество, - удивленный, что с этого вопроса началась беседа, ответил, поклонившись ей Брусилов. - И что же, вы уже вполне готовы к этому наступлению? - делая ударение на "вполне", спросила она с таким выражением глаз, что он не знал уже, чего в них стало больше - брезгливости или тоски, видел только, что в них отнюдь не было равнодушия, как в рано выцветших глазах царя. - Я не могу уверенно сказать, что вполне, ваше величество, но и я и мои подчиненные командующие армиями, командиры корпусов и дивизий, все мы делаем все, что в наших возможностях и силах. Брусилову показалось после этих слов, сказанных тоном доклада, что брезгливости в глазах царицы стало как будто больше. Она ничем не отозвалась на сказанное, только смотрела прямо ему в глаза долго и внимательно, так что ему стало не по себе, наконец спросила: - Когда же именно, какого числа думаете вы переходить в наступление? Этот вопрос заставил его насторожиться. Он лично считал, что наступление нельзя откладывать дальше 10 мая, и чуть было не сказал так, но тут же себя одернул: подозрительным показалось ему вдруг любопытство этой женщины к тому, что касалось только ее мужа, как верховного главнокомандующего, и в то же время не возбуждало никакого любопытства в нем. Кто из них пытался стать вождем русской армии, - царь ли, бегавший из ставки, она ли, благословляемая на это своим "святым" старцем? Ее симпатии к немцам были ему известны, и он ответил на ее вопрос, насколько можно было, туманно: - Пока ничего еще определенного на этот счет мне неизвестно, ваше величество... Обстановка на фронте ежедневно меняется, а момент должен быть выбран наиболее подходящий... Об этом нам, главнокомандующим фронтами, будет дано знать, я полагаю, только накануне наступления, ваше величество. Тогда мы получим телеграммы из ставки и начнем. - И что же, вы надеетесь на успех? - быстро спросила она, очевидно заранее подобрав слова. В этом вопросе, в самом его тоне почудилась Брусилову тонкая ирония, хотя выражение маски-лица как будто нисколько не изменилось. Это подстегнуло Брусилова, как удар хлыста, и он ответил твердо: - В этом я вполне убежден, ваше величество: в этом году мы разобьем противника! Тоскливая брезгливость глаз дополнилась еще и сожалением, - так показалось Брусилову, но вот отвернулись от него глаза, тонкие руки начали искать что-то и нашли: она протянула ему маленький серебряный образок с эмалью - Николая Мирликийского. - Вот примите от меня, - сказала она совершенно неопределенным тоном, и Брусилову оставалось только пробормотать слова благодарности и взять образок. - Приносят ли пользу на фронте мои поезда? - спросила она без любопытства. И когда Брусилов ответил, что приносят и очень большую, она подала ему руку. Беседа была окончена. Эмаль же с образка Николая-угодника почему-то отскочила, и Брусилов принес в свой вагон только серебряную пластинку. III - Главнокомандующий большим фронтом несколько похож на театрального режиссера, - говорил Брусилов своему начальнику штаба Клембовскому, возвратясь из этой поездки в Бердичев, - разницу между ними я вижу только в том, что режиссеру-то известна во всех мелочах пьеса, какую он собирается ставить, а главнокомандующий только еще собирается писать эту пьесу, имея при этом соавтора, который внесет в нее существенные поправки. - Кого же вы разумеете под соавтором, Алексей Алексеевич? - спросил Клембовский, так понятливо улыбаясь при этом, что Брусилову оставалось только сказать: "Конечно, вас, как начальника штаба", но он сказал: - Разумеется, я имею в виду австрийского главнокомандующего русским фронтом, - а не вас. Точнее, я говорю о нескольких: и об эрцгерцоге австрийском Иосифе-Фердинанде с его четвертой армией, и о генерале Пфланцер-Балтине с его седьмой, и о генерале Линзингене, подпирающем своими немцами австрийцев, а не об одном только главнокомандующем фон Гетцендорфе. Это они все будут вносить поправки в то, что мы с вами тут сочиняем... А все наши расчеты в конце-то концов основаны только на том, что против нашего фронта стоит, по нашим сведениям, до полумиллиона, а у нас, как мы знаем, гораздо больше... Вот, в сущности, и все наши шансы: у нас есть резервы, у нашего же противника их нет. А когда он их подтянет, то наши шансы сойдут на нет, но зато мы прикуем к себе силы противника и не дадим их бросить на Эверта и Куропаткина, которые тем временем будут громить немцев. Только так мне рисуется наше будущее. На умном, нервном лице Клембовского улыбка, погасшая было, разгорелась вновь. - Не всякий рожден для того, чтобы счастливо командовать сотнями тысяч людей, - сказал он. - Я, например, как уже не раз говорил вам, Алексей Алексеевич, не рожден для этого. Но что касается генералов Эверта и Куропаткина, то, мне кажется, что и они... Вместо того чтобы договорить, он предпочел вздохнуть и развести руками. - Не-ет, теперь уж им нет выбора, - теперь уж жребий брошен! Теперь им просто прикажут из ставки наступать, и тогда берлинские и венские умники поймут, как оставлять весь фронт без резервов! - с горячностью возразил Брусилов. - На всем фронте в тысячу верст, если мы нажмем единовременно, - чего ведь не было за всю войну и что составляет всю мою идею наступления, - они затрещат, они откатятся!.. Бить противников по частям, - сегодня одного, завтра другого, - вот и вся их стратегия. Сейчас, когда они сцепились - германцы с французами, австрийцы с итальянцами, - если мы не выступим всем фронтом, то что же мы такое будем, а? Байбаки, дураки или... или даже просто-напросто негодяи, а? Ведь своим бездействием даже и сейчас, когда идет уже май, а мы не двигаемся, мы только играем на руку Вильгельму! А вот если выступим вовремя, то Вильгельм будет уже не Вильгельм, а журавль! - Почему журавль? - не понял Клембовский. - А это я о том журавле говорю, который "птица важная и вальяжная: нос вытащит, - хвост увязит, хвост вытащит, - нос увязит". Тогда немцам придется метаться между Верденом и нашим Западным фронтом, а фон Гетцендорфу - между итальянцами и нами, а кто за двумя зайцами гонится, ни одного не поймает, или вот еще, как это говорят у нас на Кавказе горцы: "Два арбуза под одной подмышкой не унесешь". Только на это мы и можем идти при нашей отсталой технике, а больше на что же нам ставить? Вопрос женщины с тоскливо-брезгливыми глазами: "Вполне ли вы готовы к наступлению?" стоял перед Брусиловым каждый день с утра до поздней ночи, когда он приехал в свою штаб-квартиру. Он придавал ему особенную нарочитость: склонный к мистике, он считал эту женщину роковой для России. Все немногие слова, какие он от нее слышал в вагоне, он по многу раз перебирал в памяти стремясь проникнуть в то, что таилось за ними. Что она не хотела никакого наступления, это он понял, конечно, еще тогда, в вагоне. Чего же она хотела? В каком направлении она действовала на царя - вождя всех войск? "Ничто немецкое, конечно, не было ей чуждо, и все русское непременно должно было казаться ей чужим, - раздумывал над словами царицы Брусилов, - а как же согласовать это с русским конокрадом, пьяницей и сатиром, "святым старцем" Распутиным? Наконец, пусть это - неразрешимый вопрос, но не по желанию ли царицы сделан главнокомандующим Северо-западного фронта Куропаткин, разумеется, для того только, чтобы фронт его двигался назад, а не вперед, так как он испытанный мастер отступлений? И не действовал ли по тайному приказу царицы Эверт, когда проваливал свое большое наступление в марте и когда остановил в самом начале наступательные действия в апреле? Не изменник ли он, попросту говоря, такой же, каким оказался бывший военный министр Сухомлинов, - когда-то свой человек во дворце?" Обилие и острая горечь этих мыслей угнетали Брусилова. В апреле, две недели спустя после совещания в ставке, Эверт, как бы желая воочию доказать царю, что его фронт к наступлению совершенно не способен, приказал одной из своих армий продвинуться на коротком участке при озере Нарочь, потерял за два дня до десяти тысяч человек и на том закончил, послав донесение с ядовитым вопросам в конце: следует ли ему попытаться вернуть потерянную территорию и уложить ради этого еще три корпуса или "упрочить только современное положение"? Алексеев предложил остановиться на последнем. Алексеевым руководила вполне понятная Брусилову мысль: не спешить с наступлением на каком-либо одном фронте, пока не подготовлено оно на всех, - а какие мысли владели Эвертом? Это была загадка для его соседа по фронту Брусилова, загадка, которую решить он не мог, пока не началось наступление, и которую было бы поздно решать, если наступление на своем фронте тот провалит. Если к позициям Брусилова подходили подкрепления из резервов и подвозились орудия и снаряды, то это вызывалось только необходимостью развернуть трехбатальонные полки в четырехбатальонные и дать им пополнения на первый случай, - это делалось, само собою разумеется, и на других фронтах. Но, кроме того, Эверт в первую голову, Куропаткин во вторую - получали еще и новые части, и тяжелые орудия из общеармейских резервов, и обильные запасы снарядов к ним. Брусилов понимал, конечно, что сломить противника, стоявшего против Эверта, труднее, чем ему сломить смешанные австро-германские армии, но зато и средства для этого отпускались щедро, а он был обделен. И к Эверту, и к Куропаткину, как к старым генералам времен японской кампании, у Алексеева как бы оставалось еще старинное подчиненное отношение, хотя могло бы уж, кажется, оно выветриться с годами. Брусилова возмущало в Алексееве именно то, что он, будучи теперь выше по положению, чем эти двое, все-таки был с ними в ставке преувеличенно любезен, чуть ли даже не низкопоклонничал перед ними, а между тем... Когда 11 мая из ставки, в телеграмме от Алексеева, подтверждено было то, что уже просачивалось в газеты, об отчаянном положении итальянских войск на плоскогорье Азиаго, где теснили и местами гнали уже их австрийцы, забирая огромные трофеи и массу пленных, Брусилов принял это как долгожданный сигнал к действиям. Об этом именно, по словам телеграммы, и просило высшее командование итальянской армии: наступать, чтобы оттянуть от них петлю, уже занесенную над их головою, сыграть роль вытяжного пластыря. Алексеев запрашивал почти теми же словами, как и царица в вагоне: готов ли он выступить на помощь союзникам и когда мог бы он это сделать? Брусилов ответил, что вполне готов, - теперь он уже не опасался слова "вполне", - и начать наступление мог бы через неделю - 19 мая, если только в тот же самый день приступит к боевым действиям и Эверт. Послав такую телеграмму, Брусилов ждал приказа, чтобы немедленно передать его всем четырем своим армиям, однако напрасно ждал день, два, три. Наконец, Алексеев вызвал его для разговора по прямому проводу. Оказалось, что он не бездействовал эти дни: он уламывал Эверта и добился того, что 1 июня обещал начать действия этот упрямец. Поэтому-то, чтобы сократить разрыв во времени, он предлагает Брусилову начать наступать не 19, а 22 мая. Напрасно доказывал Брусилов, что десять дней - это огромный срок, что за десять дней можно или разгромить чужую армию, или потерять свою, если не будет поддержки. Он убедился, что Эверта, от имени которого говорил Алексеев, ему не переубедить, - приходилось мириться и на этом сроке. - Ну, а могу я получить гарантии, Михаил Васильевич, что Эверт не передвинет свое выступление на несколько дней? - спросил Брусилов. - Нет-нет, Алексей Алексеевич, об этом не беспокойтесь: этот срок зафиксирован прочно, о нем доложено государю, - донесся вполне твердый, убеждающий голос Алексеева, и на этом закончилась деловая беседа. Брусилову оставалось только передать своим командирам, что день наступления приурочен к 22 мая, что он и сделал. Однако напрасно он думал, что с этим все уже кончено: сколько ни вопили о помощи итальянские генералы, ставка стремилась под тем или иным предлогом, очевидно, в угоду Эверту и Куропаткину, оттянуть решительный день. Теперь в дело вмешался сам царь и вмешался как раз накануне открытия действий - вечером 21 мая. Опять был вызван к прямому проводу Алексеевым Брусилов, и, как оказалось, для того, чтобы он отказался от своей тактической мысли, от своего детища, которое вынашивал так долго, руководясь опытом своих и чужих боевых действий. - Алексей Алексеевич, прошу не принимать этого за мое личное вмешательство, этого желает государь, чтобы вы сосредоточили свой удар в одном месте, а не разбрасывались по всему фронту, - кричал Алексеев, отчетливо произнося слова. Как ножом по сердцу ударили эти слова Брусилова! Менять всю тактику наступления, назначенного через несколько часов, на рассвете следующего дня, - что это такое было: самодурство царственного невежды в военном деле? Явное желание оттянуть срок наступления, так как произвести новую перегруппировку войск для удара в одном месте нельзя было. Даже и за несколько дней? Может быть, тут-то именно и вмешалась роковая женщина с ее брезгливыми ко всем русским усилиям глазами? А может быть, это просто нажим Куропаткина на своего бывшего подчиненного, хозяина ставки?.. - Прошу меня сменить! - прокричал в телефонную трубку Брусилов. - Что вы такое говорите? - испуганным тоном отозвался ему Алексеев. - Прошу его величество сменить меня, если мой план ему не угоден! - повысил голос Брусилов. - Сейчас же сменить, сейчас же! Очевидно, и резкий тон и смысл сказанного Брусиловым ошеломили Алексеева, - этого-то он во всяком случае не ожидал от человека, так умевшего владеть собою, как Брусилов, насколько он был ему известен. - Что вы, что вы, Алексей Алексеевич, как так сменить вас, - успокойтесь! Речь идет ведь не о вас совсем, а о системе действий, - заговорил Алексеев как будто даже испуганно. - Несколько дней еще большой разницы не составят, а зато испытанный уже прием удара в одном месте принесет большие результаты. - Испытанный кем? Противником, у которого транспортные средства вчетверо больше наших? - кричал в ответ Брусилов. - Да пока я успею перевести дивизию, он переведет пять, если не шесть, и все наступление пойдет прахом! Сейчас он не знает, где будет нанесен ему удар, и даже я сам этого не знаю - где удастся! А начни я перегруппировку, - для него все карты будут раскрыты!.. В одном месте? К этому месту он и стянет пятерные силы против моих!.. Нет, я вижу, что мне не суждено ничего сделать, нет!.. Прошу меня сменить! Доложите верховному главнокомандующему, что я прошу заменить меня кем угодно, хотя бы генералом Эвертом! - Я не могу сейчас ничего докладывать верховному: он лег спать, - ответил Алексеев, - а вы все-таки подумайте, Алексей Алексеевич. - Зато я не сплю и не могу спать, когда у меня все готово и все на своих местах! И мне не о чем думать, - и сон верховного меня не касается, - раздражаясь до предела, кричал Брусилов. - Прошу доложить немедленно, чтобы меня сменили! - Ну что вы, что вы, как же я могу его будить ради этого, - примирительно уже заговорил Алексеев и закончил вдруг: - Ну, бог с вами! Делайте, как задумали сделать, - желаю успеха! И да поможет вам бог! Алексеев был человек религиозный, и бога призвал он к концу разговора не зря. Он знал, что и Брусилов был человек тоже религиозный, хотя и оказался излишне горяч и несдержан. IV Но если горяч оказался Брусилов, то потому только, что слишком холодна была ставка. Да и что могло загореться в ней, если верховный главнокомандующий являл собою образец превосходной воспитанности, то есть невозмутимости? И для чего же торчали в ставке вместе с ним все эти Фредериксы, Воейковы, Долгоруковы, Граббе и прочие, как не для того, чтобы ставка имела вид невозмутимого царскосельского дворца в миниатюре? Если исконный, вошедший в дворцовый ритуал, обряд христосованья на Пасху царя с "народом" производился ежегодно во дворце, то разве он мог быть отменен в ставке? И 10 апреля царский скороход (совершенно, кажется, ненужная должность в век телеграфа, телефона, автомобилей и самолетов) по заранее составленному списку выкликал в ставке фамилии лиц, допущенных к христосованью с царем. Тут были и генералы, и офицеры ставки, и духовенство, и придворные служители, и служители гаража, и рабочие гофмаршальской части, и администрация императорских поездов, и иностранные военные агенты, и певчие штабной церкви, и вся почтовая контора при штабе, и Могилевский губернатор Пильц. По мере того как их выкликали, они выстраивались и шли в затылок к царю в его обеденный зал. Царь стоял там около стола с горою фарфоровых яиц разных цветов с его вензелем и украшенных лентами. Генералам и офицерам при христосованьи он подавал еще руку, остальных же только слегка касался губами ли, бородкой ли, вообще касался, - и каждому подавал фарфоровое яйцо. Разумеется, о каждом из попавших в список скорохода было заранее известно, не болен ли он чем-нибудь неподходящим для такого торжественного обряда. На другой день обряд был продолжен и для войск, несущих наружную и внутреннюю охрану ставки, причем предварительно все офицеры и солдаты должны были пройти через медицинский осмотр. Но если Пасха бывала только раз в году, то ритуал каждого дня, сложный и затруднительный для непривычных, не изменялся, как бы ни менялось положение на фронте. И если в основные понятия царской ставки вошло такое новое понятие, как "прорыв", то оно уж и должно было держаться прочно, как христосованье царя с "народом", а не заменяться по своеволию одного из высших генералов чем-то совсем небывалым: "прорывами" в нескольких местах! Такой невоспитанности не могли допустить ни министр императорского двора, ни дворцовый комендант, ни гофмаршал, ни даже начальник штаба Алексеев, который, как пасхальное фарфоровое яичко, получил на Пасху генерал-адъютантство, причем сам царь преподнес ему два ящика: в одном - золотые аксельбанты, в другом - погоны с царским вензелем. Благодаря тому, что верховным главнокомандующим был сам царь, ставка жила своею жизнью, а фронт своей, и даже Алексеев, не замечал он этого или замечал, безразлично, хотел он этого или не хотел, становился понемногу придворным. Удар, который готовил Брусилов, был направлен на Луцк, чтобы приковать к этому участку своего фронта, смежному с Западным фронтом, дивизии противника и этим дать возможность развернуться во всю мощь Эверту, с его тяжелой артиллерией и громадными людскими силами. Когда Брусилов попытался обратиться как-то в ставку с требованием дать ему еще хотя бы один только корпус, он получил отказ: Алексеев мягко, но решительно ответил: "Все, что у нас есть, отправляем на Западный фронт". Это значило, что даже и против своей воли, но именно Эверт был избран в спасители России. Так приходилось на него смотреть и Брусилову, которому давалась только подсобная роль. Против Луцка должна была действовать стоявшая на этом участке восьмая армия с Калединым во главе. Но была еще задача, решение которой зависело от другой армии: нужно было вывести из выжидательного состояния Румынию и притянуть к себе крупным успехом. По соседству с Румынией стояла девятая армия, - она-то и должна была одержать этот успех: задачи седьмой и одиннадцатой армий сводились к тому, чтобы подпирать девятую и восьмую. Но саперные работы кипели на всем фронте. Размякшая весенняя земля была податлива для саперных лопат, - старинная русская земля, воспетая еще в "Слове о полку Игореве". В разных местах, чтобы сбить противника с толку и запутать, рылись окопы в направлении к неприятельским позициям, подходя кое-где к ним уже всего только на полтораста, даже на сто шагов, чтобы накопить в них пехоту, необходимую для штурма укреплений, когда они будут разгромлены артиллерийским огнем. Каждый солдат понимал, зачем он копал подходы к врагу, вдыхая волнующий землеробов запах сырой земли. Бесчисленные ходы сообщения связывали передовые линии окопов с тылом: огромная армия подбиралась к засевшей в земле армии врага: это оказался единственный удобный путь. В тот вечер, когда происходил последний перед началом действий разговор Брусилова с Алексеевым, весь фронт напрягся для прыжка вперед, и в дивизии Гильчевского, назначенной для прорыва против чешской колонии Новины, все было закончено: подтянуты резервы, расставлена артиллерия, устроен для самого начальника дивизии наблюдательный пункт в расстоянии всего лишь семисот шагов от окопов. Попавшие в плен 15 апреля мадьярские офицеры ахнули от изумления, когда их привели в штаб начальника дивизии, расположенный всего в трех километрах от передней линии укреплений, - теперь им пришлось бы удивиться чудаку русскому генералу гораздо сильнее. А Гильчевский весь полон был подмывающей гордости оттого, что его ополченскую дивизию командующий восьмой армией Каледин поставил в ряд с двумя боевыми кадровыми дивизиями: четырнадцатой - с ее полками Волынским, Минским, Подольским, Житомирским, прогремевшими на весь мир еще во времена Крымской кампании, и четвертой стрелковой, "железной" дивизией, покрывшей себя славой в русско-японскую войну. Могло показаться, что исторические традиции стойкости русских войск как бы непосредственно от него одного впитали четыре полка с новыми для военного слуха именами: Карачевский, Усть-Медведицкий, Вольский, Камышинский. Усть-Медведицкий полк, 402-й, в котором командиром был Кюн, неравнодушно относившийся к выстрелам даже своих пушек, наряду с другими готовился к необычайному. Офицеры писали письма своим близким, прощаясь с ними на всякий случай; иные составляли духовные завещания. Ливенцеву нечего было завещать и некому. Его старая мать, которой он посылал ежемесячно часть своего жалованья, должна была как-то одна перебиваться, если ему суждена была смерть, и она знала это. Она жила в Орле на Садовой улице. После каждого получения от него денег она неизменно справлялась письмом, не обижает ли он себя самого, - что-то уж очень расщедрился, а к чему? И добавляла: "Мне-то ведь, старухе, немного надо, а тебе деньги гораздо нужнее, - у тебя товарищи: тот придет в гости, - угощай; тот придет взаймы просить, - дай, а на позициях жизнь, это уж всем известно, очень дорогая..." К Пасхе от нее получилось письмо с поздравлением, но пришло также письмо и от Натальи Сергеевны, пахнувшее духами л'ориган. От нее же передали ему письмо в штабе полка и 20 мая, и он держал его в кармане гимнастерки нераспечатанным. У него, человека энергичного, знающего себе цену, была такая маленькая странность - не спешить знакомиться с письмом человека, которого он любил. Письмо есть ведь, - вот оно, здесь, ближе к сердцу, чем что-либо другое. Меня помнят, обо мне думают, - и вот доказательство этого - письмо в закрытом конверте. Милым твердым почерком, крупными буквами в нем может быть написано и то, и другое, и третье. Ну, а вдруг написано совсем не то, чего бы мне хотелось, или не так выражено, не теми словами? Это письмо - слишком дорогой подарок, чтобы в нем обнаружился вдруг какой-нибудь изъян. И когда же? Как раз тогда, когда здесь совершается такое, совершенно ведь невидное из Херсона, напряжение огромнейших сил, о котором будет сказано в телеграммах мертвыми казенными словами: "Войска Юго-западного фронта перешли в наступление". Наконец, что бы ни было написано в этом письме, пусть оно звучит в душе только как пароль - "Россия". Впереди - позиции противника, укреплявшиеся им всеми средствами техники в течение долгих девяти месяцев и потому признанные знатоками этого дела совершенно неприступными; рядом - смелое желание сотен тысяч людей русских переступить через них, а позади - золотонивая, голубонебая Россия. ГЛАВА СЕДЬМАЯ НАЧАЛОСЬ! I Когда, год спустя, в 1917 году, англичане подготовляли атаку немецких позиций на Ипре, они выпустили для этой цели четыре с половиной миллиона снарядов стоимостью в двадцать два миллиона фунтов стерлингов, то есть двести двадцать миллионов рублей золотом, или около того. Вес этих снарядов был равен 107 тысячам тонн, так что для доставки их из Англии на материк нужно было пустить 27 судов по 4000 тонн водоизмещением, а для подвоза с берега к линии фронта - 36 тысяч трехтонных грузовиков. Когда генерал Макензен в 1915 году осуществлял свой прорыв на Карпатах, на фронте третьей армии русских войск, его артиллерийская фаланга развивала огонь такой силы, что на два погонных метра фронта приходилось сорок три снаряда. О таком поражающем воображение богатстве снарядами не мог и мечтать Брусилов, когда разослал своим командирам приказ начать бомбардировку австро-венгерских позиций на рассвете 22 мая, и все же внушительность начавшейся канонады явилась совершенно неожиданной для австрийских и германских генералов. Всего за неделю до того совещались два союзных главнокомандующих - Конрад фон Гетцендорф и Фалькенгайн, не опасно ли будет снимать с русского фронта большое число дивизий для переброски их на итальянский фронт, и первый убедил второго, что никакой опасности нет и быть не может, что без тяжелой артиллерии было бы безумием со стороны Брусилова пытаться прорвать неприступные позиции, а чтобы подвезти тяжелые орудия в достаточном числе, а также снаряды к ним, русским при их отвратительных дорогах потребуется не меньше месяца, - время вполне достаточное, чтобы совершенно разгромить итальянцев. Гетцендорф был так увлечен своим проектом натиска на Венецию из Тироля через плоскогорье Азиаго, что сумел убедить Фалькенгайна в полной безопасности этого шага, давшего уже с первых дней наступления большое количество пленных и трофеев и сулившего полный успех. Фалькенгайн не выдержал роли строгого опекуна и развязал руки Гетцендорфу. Несмотря на то, что местность, по которой шло наступление, была высокогорная, покрытая снегом, что затрудняло военные действия, австрийские войска, окрыленные удачами, рвались преследовать отступающих итальянцев, - оставалось только поддерживать их пыл новыми и новыми частями: любая армия наступает стремительно, если перед ней бежит противник и о ней заботится начальство. Победы в Италии приказано было праздновать на австрийских позициях как раз 22 мая, слив этот праздник с торжеством по случаю дня рождения австрийского эрцгерцога Фердинанда, командующего четвертой армией, которую била брусиловская восьмая армия в предыдущем году. Очень кстати оказался, таким образом, салют огромного числа русских орудий, - среди которых, вопреки уверениям Гетцендорфа, были тяжелые, - раздавшийся на фронте в четыреста километров почти одновременно на рассвете: трудно было бы и придумать лучшее начало для празднования побед в Италии, с одной стороны, и для рождения одного из членов австрийского императорского дома, с другой. Когда начинают свой разговор тысячи орудий, далеко разносится он по земле: салют эрцгерцогу Иосифу-Фердинанду слышала вся Подолия, слышала вся Волынь, слышали Карпаты, Галиция, Буковина, Румыния, а скоро услышали его в Вене и Берлине. Это была торжественная увертюра к тому, что потрясло основы одной из старейших монархий Европы, решительно повернуло лицо победы в сторону держав Антанты и могло бы привести к полному разгрому Австро-Венгрии летом, если бы ставка с царем во главе так же поверила в русского бойца, как поверил в него Брусилов, и дала бы тому, кто хотел наступать, а не тем, кто решил, как Эверт и Куропаткин, отсидеться, все средства к наступлению. Западный и Северо-западный фронты считались ставкой важнейшими, так как они прикрывали Москву и Петроград, что же касалось Юго-западного, прикрывавшего Киев и Одессу, - Украину - житницу России, с ее криворожской рудой и донецким углем, то он считался второстепенным. Эта предвзятость привела к тому, что обделенный тяжелой артиллерией, без которой нечего было и думать о прорыве укреплений, имевших накатники в шесть-семь рядов толстых бревен, присыпанных слоем земли в несколько метров толщиною, а где и бетонных, с рельсами вместо бревен, - Брусилов вынужден был перебрасывать тяжелые мортиры не только из одного корпуса в другой, которому давалась ударная задача, но даже из одной армии в другую. И все-таки к началу бомбардировки австро-германцы семидесяти брусиловским тяжелым орудиям и мортирам могли противопоставить сто шестьдесят, - важно было только то, что внезапность русского огня не дала времени их сосредоточить именно там, где оказалось нужней и важней. Случилось то, на что надеялся Брусилов, открыто ведя саперные работы, как подготовку к наступлению, во многих местах своего фронта. Для многих австрийских генералов неожиданным оказалось и то, что сила русского огня не только не слабела с часами, напротив - росла. За первыми выстрелами следили с наблюдательных пунктов, и, только убедившись, что снаряды ложатся в намеченные цели и производят там, у противника, ожидаемый вред, учащали пальбу. Расстояние между окопами местами доходило до трехсот, а где даже и до ста шагов, что позволяло австрийским солдатам во время Пасхи выкрикивать поздравления с праздником. Теперь поздравляли минами и бомбами из минометов и бомбометов, причем минометов было больше у австро-германцев, бомбометов оказалось больше в русских окопах. В апреле, в двухдневных боях у озера Нарочь, на Западном фронте впервые в ту войну были введены и только что изобретенные немцами огнеметы, но на брусиловский фронт они еще не успели попасть. Дивизии Гильчевского был отведен для прорыва участок в две версты; два полка - Карачевский и Усть-Медведицкий - готовились идти на штурм позиций противника, когда артиллерия продолбит для этого проходы в густой сети проволочных заграждений, ежей и рогаток, которым не причинили вреда даже и пироксилиновые шашки сапер, подползавших к ним ночью перед началом канонады. Когда Гильчевский услышал утром о неудаче сапер, он горестно прокричал рядом с ним стоявшему своему начальнику штаба: - Пи-ро-кси-лин не взял, - шутка, а? Вот так гадюки!.. А давно ли ножницами нас заставляли проволоку под огнем резать, да и тех не давали, сколько требовалось, подлецы! Уйму народу зря из-за этого положили! Он был взбешен еще дня за два до этого и все никак не мог успокоиться: командир корпуса Федотов взял у него один полк - 404-й Камышинский - и передал его в другую свою дивизию, 105-ю, хотя она и не была ударной. У него осталось только три полка и на одну батарею меньше, чем было, - он чувствовал себя ограбленным как раз тогда, когда от него требовалось напряжение всех сил. У него оставалось двенадцать гаубиц и пятьдесят пушек, из которых японские стреляли шимозами, дававшими слабый разрыв. Хотя Камышинский полк увез с собою тоже японские пушки, но рачительному хозяину, каким был Гильчевский, все-таки было их до боли сердца жаль, и время от времени, когда ему казалось, что работа его артиллерии слаба, он принимался ругать Федотова, остававшегося и теперь в тридцати верстах от фронта. Все рвалось, грохотало, гремело и впереди, и позади, и около его наблюдательного пункта; кроме орудий, еще и бомбометная батарея, стоявшая между первой и второй линией окопов Карачевского полка, старалась расширять проходы. Но если огонь противника был гораздо более беспорядочным, зато там не жалели снарядов, и гаубичный дивизион 101-й бригады глушил батареи гонведов. Гильчевский знал, что против его дивизии стояли 38-й, 68-й, 79-й и 21-й полки мадьяр, из которых один был уже обескровлен наполовину в середине апреля, но вновь пополнен, а командир гаубичного дивизиона, старый кадровик полковник Давыдов, знал расположение батарей этих полков, поставив в новые укрытия незадолго перед днем атаки свои батареи. Как дирижер огромного оркестра, впитывал и отражал Гильчевский в порывистых движениях, в остром блеске горевших глаз, в мимике подтянувшегося сероусого лица разрушительную музыку своих орудий. Он различал действия своих донцов и туркестанцев с их горными пушками и не раз выкрикивал: "Ого, молодцы донцы!.. Так-та-ак, туркестанцы!" и кричал на ухо полковнику Протазанову: - Что бы мы делали, если бы их нам не прислали, а? Наши чертовы шимозницы ни-ку-да!.. А донцы-то, донцы-то - прямо конфетки, а не донцы! Так и чешут! Однако шли часы непрерывной пальбы, - на батареях обедали поочередно, - стало уже тускнеть солнце, но, как ни чесали, всей гущины чересчур щедро разросшейся всюду колючей проволоки прочесать не могли, насколько хотелось; местами были просто поля проволочных заграждений шириною в сотни шагов, где предполагал Гильчевский и заложенные фугасы. - Артиллерия должна сделать свое дело на совесть, чтобы не подвести под монастырь пехоту, - говорил он. - Пехота пойдет безотказно, а если она на фугасах взорвется, кто перед нею будет ответчик? То-то и есть! Ответчиком за все скверное, что могло случиться с его полками во время штурма так старательно, тоже вполне "на совесть", укрепленных позиций, он считал только самого себя, поэтому был осторожен, как никогда раньше. Снаряды гаубиц громили легкие батареи мадьяр, проламывали, долбя раз за разом в одно и то же место, бетонированные своды блиндажей. Видно было, как взлетали там на воздух разные обломки вместе с фонтанами сырой земли. Снаряды забирались и в "лисьи норы", выкуривая оттуда врагов. Рассчитанно действовали донцы, туркестанцы и свои дивизионные испытанные наводчики скорострельных японских пушек; проходы ширились, однако наступал уже вечер этого громогласного дня, а Гильчевский не давал еще сигнала к атаке. - Утро вечера мудренее, - сказал он Протазанову. - Ночью пусть люди спят, и нам с вами это тоже не помешает. - А чтобы мадьяры ночью не заплели проволоку, нужно бы продолжать обстрел, - возразил Протазанов. - Не заплетут, врут, не заплетут! - подмигнул ему Гильчевский. - А для острастки - редкий огонь по проходам и осветительные снаряды из трехдюймовок - и все! Что они могут сделать при таком наблюдении? Рогатки поставить? Утром мы эти рогатки расшибем к черту - и пойдем к ним с визитами. Все устали, все мало-мало оглохли, - пусть спят! - Подкрепления подбросят за ночь, Константин Лукич, - сказал уверенно Протазанов, но Гильчевский отозвался на это бодро: - Если у них они есть, - милости просим! Лучше увидеть их завтра, чем послезавтра. II Приведя в действие большие силы, каких никогда до этого не было под его начальством, Брусилов в штабе, в Бердичеве, не мог, конечно, чувствовать себя спокойным и вполне уверенным в успехе, особенно на фронтах одиннадцатой и седьмой армий, где он за полнейшим недостатком времени не успел даже и побывать. Он не был по натуре сухим человеком. Он всегда склонен был верить в приметы, отыскивать таинственное и непостижимое в жизни, одно время даже увлекся спиритическими сеансами, которые, впрочем, вообще были в моде во второй половине прошлого века. Теперь он мог бы назвать себя пифагорейцем: он стал себя чувствовать во власти магии чисел. Отлично изучив по карте фронта расположение частей своей бывшей восьмой армии, он изучал также соотношение сил своих и австро-германских на фронтах Сахарова, Щербачева, Лечицкого и еще перед началом наступления говорил в штабе: - Да, вот видите, как вышло, господа, оказывается, наше превышение в силах над противником сводится к пустякам, - сто с чем-то тысяч всего на четыреста верст по линии фронта! Ведь это совершенно ничтожно для наступающего на такие крепкие позиции... А вот Эверту создают тройное превосходство в силах! У нас едва набирается двадцать процентов перевеса, а у него целых триста!.. Да, плохо, плохо быть пасынком даже и среди главнокомандующих... Конечно, мы не старшие козыри в игре, однако же с нас начинают игру, а мы... все ли мы подсчитали как следует? И подсчеты людей, орудий, пулеметов, снарядов, патронов, лошадей, повозок и прочего начинались в штабе снова. В день, назначенный для открытия бомбардировки по всему фронту, уже не занимались подсчетами, а ждали телеграмм от командующих армиями. Важнейшая задача прорыва была оставлена за восьмой армией, которая, соответственно задаче, была и сильнее остальных, вобрав в себя больше трети всех сил Юго-западного фронта, - пять пехотных корпусов и один конный. Ей приказано было Брусиловым действовать путем штурма не раньше утра на второй день бомбардировки, так что ожидать донесений об успехах или неуспехах пехоты можно было из других армий, и первая радостная телеграмма пришла в полдень. Генерал Сахаров доносил, что его 6-й корпус прорвал фронт противника в назначенном для того месте, захватил одну из командующих над его позициями высот и закрепился на южном скате другой высоты. За этой радостной вестью часа через два пришла и другая от того же Сахарова: второй его корпус - 17-й, который, как знал Брусилов, должен был только содействовать 6-му, в свою очередь прорвал позиции австрийцев против деревни Сопаново. - Вот видите, вот видите, как! - ликовал Брусилов, впиваясь глазами в карту-верстовку. - Странно только, что против Сопанова, а не против Богдановки, - заметил на это Клембовский, хорошо помня, что 17-му корпусу предписано было действовать против Богдановки, а Сопаново называлось только на всякий случай. Но Брусилов тоже помнил все эти деревни, против которых готовились плацдармы. - Да, да, Богдановка, совершенно верно, но успех-то, успех ожидал нас у Сопанова, - в этом все дело! - объяснял он оживленно своему начальнику штаба, доставшемуся ему в наследство от Иванова. - В этом только и состоит вся суть моего плана!.. Умница комкор Яковлев решил, значит, против Богдановки, где его ждали, устроить только демонстрацию, а ударить по-настоящему от Сопанова, вот и все, - и получился успех! А между тем, - вы ведь знаете это, - сам же Сахаров в Волочиске на совете заявлял, что успеха не ожидает! - Не рано ли все-таки он пустил пехоту, Алексей Алексеевич? - раздумывал, глядя в ту же карту, Клембовский. - Артиллерия у него не так сильна, особенно в шестом корпусе... да и в семнадцатом тоже. Не погорячился ли Гутор, вот чего я боюсь. Генерал Гутор был командир 6-го корпуса, только что оправившийся от тяжелой раны и как раз накануне наступления, 21 мая, вновь принявший свой корпус. - Да ведь что же Гутор? Он ведь боевой генерал, а не штабной, и свой корпус знает и позиции немцев знает, - вступился за Гутора, известного ему еще до войны, Брусилов. - Но ведь против него немцы, а не австрийцы, и командующие высоты, а не ровное место, и даже не лес, как против Яковлева. Брусилов знал, конечно, что против 6-го корпуса стояла часть Южной германской армии генерала Ботмера, - именно две дивизии - 32-я и 29-я, - что командующие над всей местностью там высоты - 369, 389, 390 - были чрезвычайно сильно укреплены за девять месяцев упорно сидевшими там немцами, знал и то, что артиллерия 6-го корпуса слаба, как и всей армии Сахарова, - ведь несколько батарей тяжелой артиллерии он сам приказал передать оттуда в восьмую, ударную, армию. - И артиллерия слаба, и корректировать стрельбу по второй линии немецких укреплений нельзя без аэроплана, однако же вот держатся в занятых окопах, - молодцы! - скорее подбадривал самого себя, чем понимал причины успеха Гутора и верил в его прочность Брусилов. - Да, наконец, ведь задача всей армии Сахарова только завязать дело, задача вполне второстепенная, - оттянуть на себя резервы армии Бем-Ермоли, а завтра ударит восьмая, и это уж будет настоящий удар. Армия генерала Бем-Ермоли была австрийская, расположенная севернее армии Ботмера, против восьмой русской. Телеграммы шли за телеграммами, сплошной поток телеграмм, но из седьмой - от Щербачева и из девятой - от недавно вступившего снова в ряды несущих службу командармов Лечицкого - телеграммы касались только работы легкой артиллерии, пробивавшей проходы в проволоке, и тяжелой, долбившей вторые линии укреплений и уничтожавшей неприятельские батареи. О том же самом доносил неоднократно и начальник штаба восьмой армии генерал Сухомлин. Брусилов замечал за собою, что все донесения Сухомлина, с которым работал он последние месяцы перед назначением главнокомандующим, его особенно волновали, хотя они пока касались только подготовки к атаке пехоты; отделаться от пристрастия к делам своей бывшей армии он все же не мог. Однако день 22 мая был днем начала наступления, и начинала сбивать врага с давно насиженных им мест одиннадцатая армия, а не восьмая. - Доброе начало - половина дела, доброе начало - половина дела, - механически повторял Брусилов, внимательнейше между тем слушавший и просматривавший сам телеграммы и Сахарова и непосредственно обоих комкоров - Яковлева и Гутора. Корпус Яковлева - 17-й - был временно взят в одиннадцатую армию из восьмой и примыкал к левофланговому корпусу восьмой армии - 32-му, - поэтому действия Яковлева занимали большую часть интересов Брусилова по сравнению с действиями Гутора. Но корпус Гутора стремился пробить брешь в наиболее сильных позициях на всем фронте одиннадцатой армии, притом в позициях, защищаемых германцами. Атака 6-го корпуса шла на Воробьевку, Глядки, Цебрув, но от этих галицийских деревень очень далеко было до армии кронпринца, осаждавшей Верден, однако удар здесь был направлен против нее там: били здесь, чтобы облегчить положение французов под Верденом, дивизии которых с тупой методичностью перемалывались артиллерией германцев; били здесь, чтобы оттянуть силы, таранящие Верден, на себя. Это была жертва на общий алтарь европейских жертв и вместе с тем это был вызов Эверту: против 6-го корпуса, как и против всего почти его фронта, стояли одни и те же германцы, которые, по убеждению Эверта, были неодолимы. Одна из телеграмм-донесений особенно взволновала Брусилова. Сахаров доносил, что, по показаниям пленных немцев, им было известно, что наступление не только готовится против линии укреплений на высотах 369, 389 и 390, но и начнется не раньше, не позже, как 22 мая, поэтому у них все было готово к достойной встрече русских. - Что они знали о наступлении, это понятно: такого шила в мешке не утаишь, но откуда они могли узнать заранее о дне наступления? - недоумевал Брусилов и вспоминал любознательность царицы, но Клембовский отнесся к этому проще, - он сказал, вздохнув: - По-видимому, это только объяснение неудачи, постигшей Сахарова, о которой сообщено им будет несколько спустя. Действительно, несколько спустя пришло донесение о больших потерях 6-го корпуса. Боевые полки 16-й дивизии - Владимирский и Казанский - держались в занятых ими укреплениях, но им пришлось выдержать несколько контратак противника, которые нечем было отбивать, кроме как оружейным и пулеметным огнем, для чего уже теперь, в самом начале дела, не хватало патронов. Артиллерия оказалась не в состоянии успешно бороться с многочисленной артиллерией врага. Кроме того, складки местности на высотах так укрывали неприятельские батареи, что наши наводчики не в состоянии были их нащупать. Змейковые аэростаты ничуть не помогли делу: во-первых, они не могли подняться выше как на двести метров, откуда ничего не было видно; во-вторых, их так раскачивало ветром, что наблюдатели заболели морской болезнью и сделались вообще ни к чему не пригодны. В семнадцать часов (суточный счет часов был введен в ставке в ночь с 3 на 4 апреля) пришло донесение из штаба восьмой армии, что особая группа генерала Зайончковского двинулась в наступление на штурм германских позиций из деревни Черныж, но вслед за тем новое донесение обрисовало этот штурм как неудачный: он был отбит с большими потерями для частей 30-го корпуса, виною чему была плохая артиллерийская подготовка. Брусилов встретил это донесение спокойно. - Что из того, что отбит первый штурм? - говорил он. - Первый не удался, - второй удастся. Зато немецкие резервы не пойдут оттуда на юг и не помешают тридцать второму корпусу и восьмому прорваться на Луцк и Ковель. Хорошо сделал Зайончковский, что выступил вовремя: и раньше выступить было бы хуже и позже еще хуже. А немецкие резервы припаяны теперь к Черныжу, - кончено! Он не хотел допускать и мысли, что на его фронте, на который смотрят теперь злорадно Эверт и Куропаткин, скептически Румыния, с надеждой отчаянья Италия, с проблеском надежды Франция и с верой исстрадавшаяся за двадцать два месяца войны Россия, может провалиться все начатое им большое дело в самом начале. Он пил крепкий чай, курил папиросу за папиросой и вчитывался в подносимые ему телеграммы, всем существом стремясь найти в них что-нибудь радостное. Но через час, - это было уже совсем к вечеру, - донесения рисовали картину еще более безотрадную: противник, не считаясь с числом расходуемых снарядов, развил ураганный огонь по занятым владимирцами и казанцами окопам, не переходя в атаку, и таким образом создал большие затруднения, даже полную невозможность поддержки наших бойцов, несущих большие потери. - Это уже похоже на то, что было в марте и апреле у Эверта, - сказал Клембовский. - Нет, не похоже, нет! - вскипел Брусилов. - Генерал Гутор - прекрасный корпусный командир, но... но он только вчера вернулся в корпус свой из госпиталя, - вот причина! Подготовка велась без него, - вот!.. Кто ее вел? Как ее вел? - Вот где причина! Говорится: без хозяина дом - сирота, так и это. Нужно телеграфировать Сахарову: "Завтра с утра во что бы то ни стало занять на участке шестого корпуса обе главные высоты - триста восемьдесят девять и триста девяносто, для чего ночью произвести перегруппировку артиллерии и подготовить к атаке части четвертой дивизии". Записав сказанное, Клембовский вспомнил и о высоте 369: - На высоте триста шестьдесят девять тоже ведь положение трудное, Алексей Алексеевич. - Ну вот и добавьте об этом: "Шестнадцатой пехотной дивизии расширить плацдарм на высоте триста шестьдесят девять, оставив при этом только один полк в корпусном резерве". Заметив некоторую нерешительность на нервном лице Клембовского, записавшего и это добавление к приказу, Брусилов спросил резко: - Что вы хотите мне сказать? - Неизвестно, как велики потери шестого корпуса теперь и насколько их будет больше к ночи, Алексей Алексеевич, - осторожно выбирая слова, ответил Клембовский. - Вдруг эти потери уже сейчас доходят до численности целого полка? - Вы так думаете? - Это вполне возможно... А к ночи там, может быть, потеряют еще два батальона, раз наша артиллерия не может соперничать с неприятельской. Брусилов раза два прошелся по кабинету, остановился у окна и сказал, не поворачивая головы: - Добавьте в таком случае: "Исполнение по усмотрению командира корпуса". III В штабе Брусилова, как и в штабах всех четырех командармов, писались и оттуда сыпались на линию фронта телеграммы с приказами, ясными, категоричными и очень требовательными к людям. Все было рассчитано, - магия цифр и чисел владела всеми, - не было только предусмотрено такой досадной мелочи - дождя, а дождь, сильный весенний