рисмотрелся к нему Алексей Иваныч. - Нет, так вы еще невыносимее, нет! - Вижу, что больше вам от меня ничего не надо, - сказал Илья, опять улыбаясь. - Вы действительно только место, по которому она ушла от меня. - Это я вам сказал. - Вас даже, - черт знает, - и убить нельзя! - А вы собирались?.. Не стоит. И трудно ведь. - Нельзя!.. Нет, нельзя совсем, потому что вы - земля, - вы понимаете? Земля, - поэтому бессмертны... - И, на момент остановясь, спросил неожиданно: - В каком платье была у вас Валентина Михайловна? - Ну, не помню уж... Пейте же свое вино! Заметив, что Илья как будто хочет чокнуться с ним, Алексей Иваныч поспешно отставил свой стаканчик. А в это время как раз прекратилась музыка в зале (музыканты позволили себе отдых), и зачем-то поднялся Илья и позвонил. Человек принес ужин, но, не дождавшись, пока он расставит его на столе как следует, Илья что-то сказал ему вполголоса, и он понимающе закивал заводной головою с тоненьким золотистым детским пушком на темени. - Ну вот... как же можно было не заметить платья? - говорил между тем Алексей Иваныч. - Должно быть, оно было то же самое, в котором... в котором она уехала от вас, - сказал, усаживаясь, Илья. - Она не от меня уехала... То есть, я при этом, при ее отъезде не был. - Зачем же вам платье? - Видите ли, когда умерла она, - я это почувствовал раньше, чем получил письмо от Анюты, и... Я не знаю, как объяснить вам, что это такое было, но я ее увидел в тот же день и, главное, в совершенно незнакомом мне платье, на это-то я больше всего и обратил внимание, - непрочного такого цвета - кремового... Не было при мне у нее такого платья... Знаете, светлокремового такого цвета, каким вот на чертежах дерево кроют... Да, и ничего больше, посмотрела издалека - и тут же ушла... Только мне очень больно и страшно стало. Письмо получил от Анюты, когда уже похоронили там ее. Спрашиваю телеграммой: в каком же платье хоронили? Получаю ответ: в кремовом. И Алексей Иваныч еще смотрел на Илью совсем белыми, переживающими это прошлое глазами, когда отворилась дверь в кабинет и вошла та самая таперша, с жуткими подглазнями, невысокая, худенькая, а волосы густые, светлые, - видимо, свои, - и еще за нею слюнявый пес думал было войти, но его отпихнул человек с пушком, и еще успел заметить Алексей Иваныч в просвет дверей на один момент показавшийся в узкой щели других дверей, ведущих в залу, беспокойный рыжий, туго закрученный ус лысенького флейтиста. - Зачем? - спросил Илью Алексей Иваныч, изумясь безмерно, но Илья уже усаживал ее на диван рядом с собою, в то время как она улыбалась ему, как близко знакомому, и в сторону незнакомого мужчины кивнула прической. - Зачем вы это сделали? - тихо спросил все еще изумленный Алексей Иваныч. - А чтобы было не очень скучно, - так же тихо ответил Илья. И таперша метнула в Алексея Иваныча обиженный взгляд, очень сложный по вкрапленным в него чувствам и догадкам, и спросила язвительно: - Что, вы так боитесь женщин? И, не дав ему ответить, добавила, обращаясь к нему же, а не к Илье: - Я хочу немного вина... только хорошего: пиногри... или муската. Положила на стол вылезшие из атласной белесой кофточки сухие чахоточные горячие, должно быть, руки, с некрасивыми, как у всех таперш, пальцами, и лихорадочными глазами глядела на него, а не на Илью, чуть кривя губы, тонкие и плоские, как будто расплющенные бесчисленными тошными, жалкими ночными поцелуями. Алексей Иваныч встал и, хоть бы одно слово, - ничего не сказал больше. Теперь уж он определенно чувствовал, что это не он здесь, в этом кабинете, совсем не он, а Валя; что это она видит, изумленная: вот кто заместил ее! - что это уж последнее для нее, - больше ей нечего тут делать, не о чем говорить, что нет уж и ненависти к Илье, - только брезгливость, из которой не может быть никуда выхода, кроме как в еще большую брезгливость, и когда выходил из кабинета, - не выходил, а выбегал стремительно, не простясь с Ильей, - Алексей Иваныч, он опять ясно чувствовал, что это она выбегает и что это она внизу одевается так поспешно. Так он вынес это ощущение и на улицу, на которой моросило что-то, - не то крупа, не то снежок, не то дождь. И скользя по выбитому щербатому тротуару, Алексей Иваныч не шел, а почти бежал к той гостинице, в которой остановился, то есть бросил в номере свой саквояж. И думал отчетливо, а может быть, и бормотал вслух: "Вот оно!.. Теперь ясно?.. Говорил, предупреждал, доказывал... А теперь ясно?.." Вот по этим же улицам ходила и она или, вернее, ездила на извозчиках. А так как он забыл уж, где именно его гостиница - помнил только название "Палермо", то пришлось взять извозчика, который ехал долго, колеся по плохо освещенным и очень гулким переулкам, и, наконец, выехал к тому самому ресторану, в котором сидел с Ильей Алексей Иваныч, миновал его и остановился у другого подъезда. Только теперь вспомнил Алексей Иваныч, что действительно и ресторан этот был "Палермо" и обедал он в нем, просто спустившись вниз из своего номера, - а потом это забылось в суете. Из гостиницы он поехал прямо на вокзал (как Валя), но вокзал был пуст теперь, и даже зал первого класса был заперт, так как ближайший поезд отходил только утром, а Алексею Иванычу хотелось двигаться, переживать все снова, обдумывать, и, едва узнав, что пароход на восток отходит в три часа ночи, он поехал на пристань. Пароход же только еще грузился, и до трех часов было далеко, - поэтому опять пошел он по пустым полутемным улицам. Случайно наткнулся снова на дом Ильи. В окнах уж не было света. Илья, должно быть, тоже пришел уже и тоже спал. От фонаря на кривом столбе - обыкновенного среднеуездного фонаря - падали на стену между окон вдоль две слабых зеленоватых полосы кувшинчиком: какое-то дерево, может быть акация, колюче торчало из-за стены на дворе, ворота чугунные были в нише, и за ними никого: каменная тишь и купеческий сон. Серо, убого, плоско, уныло, скучно, - очень больно стало за Валю... Полюбопытствовал, какой же магазин помещается в нижнем этаже, и прочитал на вывеске: "Готовое платье Шкурина, Боброва и Ватника"... Сказал вслух: "Вот какие подобрались, - точно нарочно!.." Постоял еще немного, походил по тротуару... Вспомнилось - миловидное, пожалуй, по-уличному, но такое жалкое, но такое страшное, испитое лицо таперши, балагурящий попусту дядя, Сашина толстая коса, рыбья вздрагивающая спинка смешливой Тани, флейтист, щербатое блюдечко, гвоздика в фарфоровом хоботе, - все такое мелкое, случайное, но не Илья: почему-то все это как будто хранилось в Илье, как в футляре, - все это его было, и во всем этом он, поэтому-то сам он лично как-то стирался, точно не в нем лично было дело. На пароходе не нашлось места в каютах, переполненных кавказцами, да оно и не нужно было, пожалуй, Алексею Иванычу: хотелось быть на воздухе, где просторней. А когда начало светать, то странно было, - точно в первый раз в жизни пришлось следить, как все меняется в небе, на море и кругом. Все следил и не мог уследить за этой сетью измен, и вот уж край солнца выглянул, и по рябому морю до парохода доплеснул первый луч. На Алексея Иваныча луч этот подействовал так: показалось, что ночью прошедшей сделано было что-то важное для него, трудное что-то, как какая-то сложная чертежная работа, но нужное, и сделано достаточно удачно, так что, если бы он вторично поехал бы туда же, он ничего больше не мог бы сделать. От этого успокоенность появилась и захотелось спать, и тут же на палубе, на скамейке, завернувшись в бурку, заснул Алексей Иваныч. А когда под вечер причалили к пристани городка, близ которого ревностно разделялись стихии, в душе Алексея Иваныча появилась ко всему, что он увидел, какая-то нежность, и только что успел он поздороваться с приставом, озабоченным жуликами, как поспешил на работы, а оттуда бодро поднялся на Перевал. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ВРЕМЕНА И СРОКИ За те два дня, которые Алексей Иваныч провел в отсутствии, здесь, на Перевале, ничего особенного не произошло. Проступила, впрочем, чуть-чуть, бледно-бледно и робко стародавняя царица с Таш-Буруна: Павлик о ней рассказывал Наталье Львовне. День выдался очень задумчивый и даже, пожалуй, какой-то благословенный. Вообще в этом году здесь случилось то, что изредка посещает землю: вторая весна. Летом от сильных жаров в конце июня и в начале июля был листопад, и в августе деревья стояли совсем почти голенькие и имели неловкий, смущенный вид. Но в конце августа пошли ливни, столь глубоко поившие землю, что в сентябре цветочные почки вновь раскрылись, - забелели черешни, выбросили сережки орешник, ясень и клен, а что особенно странно было видеть, так это то, что на грушевых деревьях поздних сортов появились бойкие цветочные пучки рядом с созревшими плодами и уж тоже начали давать завязь, и видно было, что такая излишняя бойкость молодежи старичков обижала. И вообще эта несвоевременная весна внесла большую сумятицу в природу, и птицы, которым давно бы уж нужно было лететь отсюда куда-нибудь в Малую Азию или за Суэц, задержались здесь, приятно удивленные, чуть не на месяц. Но к ноябрю все улеглось, разобралось во времени и успокоилось, а на декабрь осталась только вот эта задумчивость, благословенность, ясность, широта и тишь. Павлик и Наталья Львовна шли тихо от Перевала в сторону, все время ввиду красивой горы Таш-Буруна. Над горой же в это время воткнулся в голубизну неба настоящий султан из белых перистых легких облаков, и облака эти долго держались так султаном, восхищая Наталью Львовну. - Знаете, Павлик, - говорила она, - иногда другой человек нужен, очень нужен, просто необходим, и без него никак нельзя. Знаете, зачем? А чтоб было кому сказать вот это, например: как султан!.. Сказано: как султан!.. и довольно, и больше ничего не нужно, и потом опять можно молчать, даже очень долго. А Павлик посмотрел на нее пытливо и вставил несмело, но значительно: - А ведь там три монастыря было: святого Прокла, святого Фомы и еще один... Вот на горе с султаном с этим... Не знали? Наталья Львовна не знала, и Павлик ей разъяснил в подробностях, что "тысячу двести лет назад - еще при Юстиниане", - если смотреть бы отсюда, с Перевала, видны были бы стены и главы церквей - "византийского стиля" и потом крепостца с башней, это ближе к обрыву в море. Такая же, должно быть, и тогда закрученная проложена была по ребру горы дорога, и по ней сходили и подымались монахи до старости без морщин на лицах, потому что не улыбались никогда и не искажали себя гневом и ничем мирским, - и вот, среди этих монастырей и черных монахов - опальная царица такой красоты, что пастухи (молодые) бросались под копыта ее лошади, когда она съезжала верхом вниз, к морю... Бросались всего только затем, чтобы она, обеспокоясь этим, на них взглянула... - Насчет пастухов молодых, это уж, конечно, легенда, - пояснил Павлик. - Нет, отчего же, бог с ними, пусть, - протянула Наталья Львовна. - Это ничего, а то без них скучновато... И двор при ней был какой-нибудь?.. Фрейлины? - При опальной царице?.. - Павлик добросовестно задумался было, но решил, улыбаясь: - Ну уж, какие фрейлины!.. Фрейлины все в Византии остались... - За что же она вдруг стала опальная?.. Впрочем, это известно - а вот... Такую красивую, - ну, зачем ее в мужские монастыри? Только искушение лишнее... - И, заметив четкую белую кошечку, пробирающуюся мягко по темному сырому шиферному скату в балке, внизу, оживленно дернула за рукав Павлика: - Поглядите, какая прелесть! Павлик поглядел и сказал: "А-а... вижу..." Он думал о том, что монахи тоже любили, должно быть, когда выезжала из своих покоев царица... Может быть, она напоминала им Георгия Победоносца... Конечно, конь у нее был белый, с крутой шеей, с точеными ногами, а хвост трубой... - Это чья-то с нижних дач!.. Здесь ни у кого нет такой белой... - Должно быть, с нижних, - согласился Павлик. - Ну, и что же эта царица, как?.. Она здесь и умерла?.. Или ее простили все-таки? - Нет, нет, - умерла здесь. - Не про-сти-ли!.. Бедная женщина!.. Вам ее жалко, Павлик? А почему бы ей и не здесь умереть?.. Чем плохо? - А вы?.. - Что "я"?.. Эти вон человечки черные, - зачем они там? Вон около барки... - Турки... песок грузят на фелюгу. - Зачем? - Куда-нибудь повезут. - А-а... посыпать дорожки? - Нет, на штукатурку, кажется... - Ну, вы сами не знаете!.. На шту-ка-турку! - Так мой Увар мне говорил. Я его спрашивал, - я не сам... - Ну, все равно... "Что я", - вы спросили?.. Нет, мне ее как-то не жалко, эту царицу. Как ее звали, кстати? - Вот имени я не нашел... Почему-то имени нигде не было... Не нашел... И Максим Михалыч не знает. - Не все ли равно?.. Дарья, например - царица Дарья. Павлику это имя не понравилось, и не понравилось ему еще то, зачем шутит Наталья Львовна. Ему же и теперь, днем, припомнилось, - глядят со стороны моря (это было странно, что именно со стороны моря, а не оттуда, с горы) иконописно-широкие грустные глаза, и над ними, прикрывая весь лоб, простая, только непременно с жемчужинами, темная кика, вроде скуфейки. - Схоронили ее все-таки где же? - спросила Наталья Львовна. - Здесь. - Павлик представил было, что тело ее вот на таком же паруснике повезли хоронить в Византию (при попутном ветре могли бы доехать за одни сутки), и добавил поспешно и недовольно, точно его обидели: - Конечно, здесь. - А могила ее, конечно, не сохранилась? - Ну еще бы! Какая же это могила: ведь тысячу двести лет назад!.. И монастыри-то уж растаскали по камешку. - Может, мы по ним ходим?.. А в это время нанятые Иваном Гаврилычем дрогали, подвод десять, гужом выползали, спускаясь с лесной верхушки горы как раз на открытую упругую желтую дорогу, и на заторможенных колесах, как на связанных ногах, медленно поползли вниз. - Ну, конечно, монастыри эти пошли на мостовую! - живо ответила себе Наталья Львовна. - И крепость, и эти "покои" (воображаю, какие там могли быть "покои"!) этой царицы Дарьи, и... что там еще?.. И плита, конечно, с надписью: "Здесь погребен прах..." "Прах" - красивое слово!.. Прах!.. И совсем это не идет к мертвому телу. - Это по-гречески было написано. - Ах, да... Ну уж, конечно, по-гречески... И как же именно? Не знаете?.. Ну, все равно. - Или, пожалуй, и по-латыни, - задумчиво сказал Павлик. Султан в небе растаял, и гора сделалась спокойнее и как-то ниже: будничный - совсем рабочий вид стал у этого Таш-Буруна, похожего на слоновью голову с покорно опущенными бивнями, - как будто и у него появилась сознательная мысль: растаскивают по камешку, сволакивают вниз... время! - А вы, Павлик, не верите, что кто-нибудь в самом деле под коня бросался?.. Вот вы сказали: легенда. Не верите? Павлик отвернулся, потому что об его ноге была уже речь раньше, и он сказал, что упал с крыши, со второго этажа, а Алексею Иванычу зачем-то объяснял, что упал будто бы с высокого дерева, и принялось болеть. Теперь ему стыдно стало, что когда-нибудь Наталья Львовна узнает правду; он ответил обидчиво: - Зачем же в это верить?!. Хорошо и то, что красиво придумано. - Тройка, искалечившая его, представлялась ему иногда огненной, как где-то в Ветхом завете; а отец его знал о тройке, что она - купцов Шагуриных, и уж давно вчинил иск за увечье сына, и дело это должно было разбираться весною. Они вышли к белому шоссе, не тому, которое проводил внизу Алексей Иваныч, а к другому, верхнему, по которому вечно двигались, страшно тарахтя, груженые и пустые длиннейшие арбы. Теперь тоже тарахтело несколько, - везли куда-то на виноградники новые желтые дубовые колья и пустые перерезы, прикрученные веревками. Павлик видел, что Наталья Львовна не замечает или показывает, что не замечает тех усилий, с которыми он переставлял свои костыли рядом с нею: от этого ему было хорошо с ней, и казалось нужным еще рассказать ей, где и какие тут были тогда селения, крепости, и чем торговали тогдашние купцы по всему этому берегу. - Да откуда вы все это знаете? - спросила, наконец, Наталья Львовна. - А вот... есть тут такой Максим Михалыч, он - бывший историк гимназический... У него в книгах роюсь... А откуда я его выдрал?.. Это меня раз повез Алексей Иваныч на свои работы, а он как раз с базара ехал... увидел: гимназическая шинель, - очень обрадовался (здесь ведь нет гимназии), - ну и к себе завез. - Ишь ты!.. Хороший какой. - Да, он... вы не улыбайтесь так, - он действительно хороший. - Павлик, вы будете ученым, - сказала убежденно Наталья Львовна. - И вот, для вас у меня имеются конфеты, я сейчас найду... Не для меня уж, нет - для вас именно. - Не хочу я быть ученым... и конфет не хочу, - буркнул Павлик, обидясь. Но, покопавшись в сумочке, нашла Наталья Львовна несколько длинных леденцов в серебристой обертке и с красной надписью: "Будущность". Слово это Павлика примирило. По шоссе было легче идти, и отсюда другое было видно, не то, что всегда видел с Перевала Павлик. Здесь вправо вниз бесчисленные, на вид очень легкие и мягкие, сплетаясь, стелились гусиными лапами лиловатые балки, поросшие кустами, и переходили в долину, всю из одних садов, недавно перекопанных, и потому теперь тепло-разодранно-рыжих, с четкими, рабочего вида, деревьями, обмазанными известью с купоросом; влево вниз, тоже за гусиными лапками балок, мрело море, уводящее душу, потому что был редкостный для зимы штиль и горизонт расплылся по воде и небу (на такое море смотреть всегда почему-то нехорошо было Павлику). А прямо перед глазами в лесу на горах, в трех разных точках и очень далеко одна от другой, белели лесные сторожки. Павлик подумал, что от этих именно трех белых точек, растерянных в огромной пустоши, в лесу, стало грустно Наталье Львовне, потому что она повторила, задумавшись: - А у меня вот уж будущности нет. И даже ниже ростом вдруг она показалась Павлику, и меховая шапочка ее... как будто такую же точно носил кто-то очень родной... И только что придумал он, как спросить ее о будущности, как тут двое, не то бродяжек, не то пришлых рабочих, - один в чувяках, подвязанных на манер лаптей бечевкой по суконным чулкам, и в пушистых волосенках из-под старенького картузика, другой - в толстых сапогах-бахилах и в шапке, надвинутой на оттопыренные красные уши, нагнали их, тихо идущих, и второй хриповато крикнул Павлику: - Эй, парнишка! Это мы на Биюк-Чешму идем? - Какой тебе здесь "парнишка"!?. Это - панич, а он - "парнишка!". Обращения не знает! - выговорил ему первый, с изумленными мелкими глазками и маленькой бородкой. - Вы ему, господа, извините: он - деревенский, - обращения еще не имеет. Деревенский, с желтыми усами, с носом кривым и длинным, оглядел Павлика и Наталью Львовну, задрав голову, и пошел себе шагать дальше, а пушистоволосый топтался около и говорил, точно комарик пел: - Он - невежа, он этого не понимает, что нужно вежливо с господами... Нам, стало быть, по соше все итить, - куда соша? - Да, по шоссе, - сказал Павлик. - Тут верст десять ходу. - А ночевать там нас пустют, спроси! - крикнул, не оборотясь, невежа. - Они-то почем же знают, во-от!.. Эх, с таким товарищем прямо мученье!.. Ну, раз село, - значит... пятак дашь, - и пустют... - вкрадчиво поглядел было, как умный пес, потом двинул картуз за козырек и зашлепал дальше. - Им нужно что-нибудь дать... У вас мелочи нет ли?.. У меня нет, как назло! - заволновалась вдруг Наталья Львовна. - У меня тоже ничего нет, - Павлик сконфузился было, но добавил брезгливо: - И незачем им давать, таким... - Какой вы!.. Непременно, непременно нужно! Нужно! Вы знаете, что для меня значил пятак, когда я шаталась? Я ведь побиралась под окошками, вы знаете? Я пела какого-то там Лазаря, - вот вроде как маленькие поют, неизвестно о чем, - сама и сочиняла, только бы пожалостней, а мне краюшки черствые, яйца печеные тухлые, - все бабы, конечно, - и хоть бы кто когда-нибудь этот пятак дал! - Что вы выдумали? - Да, "выдумала"!.. По копейке, впрочем, подавали. Павлик не знал, зачем она говорит это, и смотрел на нее, нерешительно улыбаясь, а она продолжала упрямо: - Грязища была - по колено, - и действительно ведь ровно по колено, - в селах всегда грязнее, чем в поле, - дождь (тогда весь июнь дожди шли), а у меня всего и теплого было одно одеяло, так я и щеголяла в одеяле, как цыганка... Старик один со мной тогда ходил, Горбунков Кузьма... Вы что так смотрите? Правда!.. Это уж давно было... Это я вот на этих посмотрела, - вспомнила, а то я уж забыла... - Так вы это что же, серьезно? - Я - всегда серьезно. - Зачем же вы?.. - Шаталась?.. Потому что боялась этого... Я всегда все делаю, чего боюсь. Боялась, боялась, как это так ходят люди? Вот, взяла да сама и пошла... Ну, ошибка, - ну, глупо вышло, - ну, черт с ним, - не все ли равно?.. - Помолчала и добавила: - А в одной избе три дня прожила, - разболелась... Там хозяева оказались хорошие: меня удочерить даже хотели: я сказала, что я безродная... "Мы, говорят, тебя замуж выдадим, - касат-ка!.." Я у них там печку петухами разрисовала, - очень были довольны, - и стихи им читала наизусть... "Какая, говорят, девка-то, золото! Должно, где-нибудь в горничных жила, ума набралась..." Я ведь и зайцем ездила в угольных вагонах... а версты за две до станции нас высаживали кондуктора: тихий ход, - и прыгай себе на шпалы... Павлик смотрел на нее, и веря и не веря: очень как-то непохоже было, чтобы она ездила в угольных вагонах, ходила в одеяле под дождем, побиралась... Только вспомнив, какие у нее бывали иногда глаза грустные, поверил, наконец, и несмело спросил: - Вы зачем же это все-таки?.. Чего хотели? - Ну-у - "чего хотела"!.. Никогда я не знала, чего надо хотеть, и тогда не знала... Пошла и все... Так, что-то мерещилось: монастыри, странники, богомолки... Просто - это было красиво... казалось красиво, издали... Ну, хорошо. Не надо... Красиво и жутко... - А вблизи? - Сказала: не надо больше?.. И не надо!.. Вот расскажите лучше еще что-нибудь про свою царицу... как она?.. - Я больше ничего не знаю, - буркнул Павлик. - И не надо - будем молчать. Проволокли мимо ребятишки на ручных тележках сушняк из лесу и что-то полопотали громко и весело. Павлик решил, что это, наверно, о нем, об его костылях, но не счел этого обидным, только подумал: были ли тогда, при царице опальной, такие тележки?.. И вдруг высчитал в первый раз правильно, что тому уж не тысяча двести, а тысяча триста лет. Так удивила его эта ошибка, которую чуть было он не допустил, что тут же, остановясь, обратился он к Наталье Львовне: - А знаете, штука какая: я сказал вам - тысячу двести лет?.. Гораздо больше: в конце шестого века, в начале седьмого, - значит тысячу триста лет. - Ну? - Ошибся... на целую сотню лет! - Павлик, Павлик!.. Разве не все равно? Тысячу двести, тысячу триста, тысячу четыреста, - какая же разница? - Не тот век, - бормотнул Павлик. - Ах, Павлик!.. Это очень скучно быть ученым... И, главное, историком! Вот уж безнадежная наука!.. Что было - было, ну и черт с ним! И зачем вспоминать? Никому не легче, и только всем скучно... Посмотрите, заяц! Но это не заяц, - это просто рыженькая собачонка мелькнула в кустах, а недалеко в кустах же паслись коровы; коровы были больше все рыжие, и в рыжих кустах мало заметные, как будто копошились сами эти кусты. Потом потянулись виноградники, попались крашеные ворота, ведущие вниз, в чей-то сад; потом шоссейная казарма в версте от Перевала. Наталья Львовна сказала весело: - Вот как хорошо - чинно мы гуляем... Очень сегодня мило... И какие-то загадочные всадники мчатся нам навстречу - совсем, как в вашей сказке!.. Видите? Шоссе здесь шло, пересекая балки, крутыми изгибами: то появлялось белым треугольным куском из-за срезанного выступа, то пропадало, и так же появлялись и пропадали на нем неясно видные, потому что солнце било в глаза, звонкие верховые. Потом вымахнули грудью из-за последнего поворота, и ясно стало, что верховой-то был один, а другая лошадь в поводу, - иноходцы, - караковый и буланый, - ростом небольшие, но красивые сухие лошадки. Верховой издали еще показался знакомым Наталье Львовне, но шагов за десять он и сам заулыбался ей и закричал: - Замечательно!.. Здравствуйте!.. Не узнали? И тут же Наталья Львовна узнала Гречулевича. Поровнявшись, Гречулевич, весь радостно сияющий, еще раз сказал: - Замечательно! - Ловко спрыгнул, забрал оба повода в левую руку, поздоровался радостно с Павликом, хотя и не знал его, и просительно наклонился к Наталье Львовне: - Вы умеете верхом?.. А?.. Наверно, умеете? - Ого! Еще как! Павлик даже изумился тому, как вся переменилась вдруг Наталья Львовна, стала ребячливой, задорной, и голос звучал низко, по-мальчишески: - Это здорово!.. И даже седло дамское! Зачем у вас седло дамское? А? И глядела на этого в глупой жокейке, в зеленой спортсменской куртке, красного, с наглыми глазами навыкат, с колкими усами, с зубами, как у лошади, и с носом, точно серп, - глядела так, показалось Павлику, восхищенно, что за нее сразу стало неловко, а за себя больно почему-то. - Я давно не ездила!.. Ах, я страшно люблю ездить! Я и в детстве даже... Павлик, вы вот что, голубчик... Мы долго будем кататься?.. Ну, только не фыркай мне в лицо, противный... Влюблена в иноходцев! - Смирнейший! - говорил, тоже сияя, Гречулевич. - О-о, он любит, когда его дамы гладят!.. Нет, не кусачий, не бойтесь... Кататься? Сколько угодно!.. Хотите, в Биюк-Чешме проедем? Замечательно, что я вас встретил, - один восторг... Сегодня уже мое число: девятнадцатое... Мне по девятнадцатым всегда везет! - В Чешме! Да... в Биюк-Чешме... Это я так сказала? А-а, это - куда те двое пошли, Павлик? Что это значит: Биюк-Чешме?.. Павлик же, скажите же, - вы ведь все знаете! "Что с ней такое? Точно ее щекочут!" - удивленный, думал Павлик и бормотнул угрюмо: - Нет, я не знаю, что значит. - О-о, это просто, - подхватил Гречулевич очень живо и очень весело. - Биюк значит - большой, а Чешме - источник, родник... А то есть еще Кучук-Чешме - малый родник - тоже деревня. И глядел на Павлика, как и на Наталью Львовну, одинаково сияюще и красно, с большой готовностью объяснить все на свете. - Нет, откуда же у вас лошадь с дамским седлом, точно нарочно?! Вы отвозили куда-то какую-то даму? Правда? - Конечно, если... от вас не скроешь!.. Ну, уж лошади не хотят стоять... Садитесь, я помогу... Давайте сумочку. - Нет, я ее так вот... Ну, гоп! Поддержанная Гречулевичем, Наталья Львовна ловко (Павлику не понравилась эта ловкость) вскочила на своего буланого. Буланый, откачнувшись, перебрал сухими ногами, закивал головой и на товарища косился: скоро ли? Гречулевич поймал стремя ногой, попрыгал немного, как воробей, кстати выправляя подпругу, невнятно подбросил ладное, нетяжелое тело и вот уже уселся гусаром, а Павлик остался на дороге; он еще не вполне осознал, что чувство, его охватившее, была едкая зависть. Показалось только, что слишком много солнца на них двоих, и на уздечках и на стременах, и на рукоятке хлыста Гречулевича, и на подковах внизу, и на белом шоссе под ними. Наталья Львовна закивала ему весело головой, - точь-в-точь, как ее буланая лошадка, и Гречулевич тоже кивнул раза два или три, коснувшись рукой с хлыстом своей противной жокейки, и уж тронулись было, когда вдруг вспомнила что-то она: - Павлик! Павлик! - повернула буланого боком. - Павлик, а как же царица ваша?.. Тогда ведь не было дамских седел? Как ей неудобно было, бедняжке! И засмеялась (первый раз слышал Павлик, как она смеялась - незвонкий, грудной смех), - и, уж не посмотрев на него больше, оба двинулись разом, застучала точная дробь иноходцев, крылом черным отвернуло платье Натальи Львовны, мелькнули кругло лошадиные крупы с хвостами, завязанными тугим узлом, и сухие ноги, снизу белые от известковой шоссейной пыли (с неделю не было дождя) - и вот все пропало за поворотом. Павлик подождал, когда опять зачернели, вырвавшись на белое, - хорошо скакали! - и опять скрылись за другим поворотом, потом опять вырвались выше. Но на этом белом треугольнике остановились, и, всмотревшись, увидел Павлик тех двух бродяжек, невежу и вежливого, - показалось, что снимали шапку и картузик. "Значит, у этого лупоглазого нашелся пятак!" - подумал Павлик. И смотрел, пока не пропали они совсем, точно растворились в горах, теплых от рыжего дубового кустарника, в свете, в буре бега, в радости, в неизвестном, - и гремучие арбы, поднимаясь за его спиной, заглушили точное цоканье копыт, которое еще улавливало ухо. И вот только теперь, когда увез от него куда-то лупоглазый Наталью Львовну, Павлик ясно и полно почувствовал, что он - калека, и что он несчастен, и что он - один. Он достал "будущность", посмотрел на нее и бросил на дорогу. День был настолько тепел, что очнулись заснувшие было синие мухи и не только ползали, а даже летали, хотя и очень грузно, около окошек дачки Носарева. Белоголовый Максимка поймал ящерицу и теперь, когда приковылял Павлик, со всех ног бросился к нему с ней, точно и в самом деле сокровище: "Глянь! Глянь-ка-сь!.. Гы-ы!" И сам не мог от нее оторвать глаз. Он только недавно начал говорить и теперь всему на свете чрезвычайно изумлялся вслух: глаза же у него были синие до черноты и склонные к передаче двух только чувств: крайнего восхищения и немого испуга. - Ишь, хвостом она как! И-ишь!.. Рот разевает!.. Какой у ней ротяка-то, глянь!.. Гы!.. Травы зеленой было много кругом, но ящерка была еще серенькая, и вся пульсировала с головы до хвоста; хвост, отломленный в конце лета, теперь отрастал, однако Максимка попробовал, не втянулся ли он в живот, и подергал. Так как было воскресенье, то к Увару пришел Иван с дачи Шмидта. Он сидел на верстаке, занявшем почти весь балкончик, аистовым носом своим уперся в Увара и говорил ему вполголоса, чтобы не очень слышно было Павлику: - Я ведь... разве ж я свово дела не понимаю?.. Почему это так, у всех руки с перекопки ломют, а у меня нет? Потому, секрет этот надо знать: шерстяной ниткой вот против сгиба завязывать, - ну, известно, красной, - и аминь... Увар, хоть и воскресенье, что-то сбивал заклепками, орудуя киянкой, стучал, кажется, больше, чем надо было, потому что был сердит: это он делал сундук околоточному Жовмиру и наперед знал, что Жовмир скажет: "Не-ет, ты по столярной части не ходок!"... - и сундук-то возьмет, а денег не даст, - разве что когда-нибудь через месяц, через два сунет двугривенный. Устинья с маленьким ушла куда-то к соседям, и Павлику можно было посидеть в комнате своей на свободе, подумать над "Патологией бога", помечтать. От солнца ли, или еще от чего, - все в нем было яркое и звенело. Даже и не штиль представлялся на море, а огромный белый прибой, и зачем-то (так вдруг показалось) будто бы канаты были натянуты, как струны, между этим прибоем и верхушкой горы, а там как-то хитроумно соединялись канаты с языками колоколов, и когда прибой бился внизу - наверху шел ответный трезвон, - так говорили между собой две стихии - горы и море. Кому же нужна была эта капризная затея с канатами? Опальной царице, конечно - это она упросила чернобородых. Ведь она была молодая и красивая, и ей было скучно, а монахам не все ли равно? На то и колокола, чтобы звонили... Может быть, это напоминало ей Византию в праздник... Может быть, хоть пять, шесть волн каждого прибоя побывало когда-нибудь в Золотом Роге, - кто их знает, как далеко бродят волны? И кому же не милы сказки, хотя бы и самые чудесные? Но и белевская тройка представлялась теперь особенно ярко. Иноходцы ли напоминали ее, - только все неотвязно лопались бубенцы в ушах и пылали морды гривастые перед самыми глазами. Павлик в больнице уж узнал от товарищей, что в санях тогда сидели сестры Шагурины, - две купеческие барышни, - тетка старая их, всем в Белеве известная, очень вздорная и очень сырая женщина, и еще какой-то, тоже Шагурин, дальний их родственник, не белевец, а приехал откуда-то на смотрины, да и сестры-барышни, хоть и белевские, тоже долго жили то в Твери, то в Туле, так что их и не знал совсем Павлик, а потом они тут же уехали в Тверь, и он их никогда не видел. Все вылетели из саней на раскате, и только барышни отделались легко, старая же тетка и теперь еще все болела, а у родственника вышибло несколько передних зубов и рассекло губы на манер заячьих. Пьяный же кучер как-то уцелел и хоть тоже жаловался, что отшиб все печенки, но это уж просто так, из приличия. К Павлику в больницу никто из Шагуриных не зашел, а старая тетка даже бредила в первое время им, как каким-то злоумышленником, который погубил ее на всю жизнь, до последнего испугав лошадей: всех уверяла, что лошади должны были отойти, если бы не какой-то шалый гимназист, захотевший воспользоваться удобным случаем, чтобы покончить жизнь самоубийством, конечно, из-за плохих отметок. И, хотя отметки у Павлика были неплохие, - так думали почему-то все, и директор, "Рыжий Павел", и товарищи, и даже вначале отец, - и никому ничего он не мог объяснить: всем казалось, - покушение на самоубийство; и, наконец, самому ему стало понятно, что тут что-то не так, и очень неловко за отца, вчинившего иск, и ни за что не хотелось являться к разбору дела. Отца было очень жаль: он был обыкновенный, сросшийся со своей формой почтовый чиновник по виду, но Павлик знал о нем не это, а то, что душа у него была нежная, любящая и теперь пораженная донельзя, раненная насквозь, и когда он приходил к нему в больницу и усаживался на белый табурет около койки, Павлик нарочно закрывал глаза, чтобы не видеть, как он старается держаться бодро, даже покручивает иногда зачем-то усы, которые висят себе честно и не знают, откуда это с них требуется бодрый вид: щеки у него дряблые, отстающие от скул и желтые, и руки сухие, канцелярские, и дрожат, и сединки проступили в бровях, - раньше не было, - и все теперь кажется у него так ненадолго, так просится на пенсию, и вот говорит он вдруг в десятый раз: - Эх, Паша, Паша!.. Как же это ты так неосторожно? Зачем? А он отвечает, не открывая глаз: - Так. - "Так" - это ты говорил, когда был ты еще совсем маленький, а теперь тебе уж, слава богу, почти пятнадцать лет. Это было горько и стыдно слушать: он был один у Павлика, как и Павлик у него один, - и даже ему, единственному, все-таки ничего нельзя было ответить, кроме "так". Раза два к окошку Павлика с надворья подбегал Максимка и показывал теплое, солнечное: то крылышки крапивницы, которая очнулась было, попробовала поползать и попалась востроглазой синице; то плеть неожиданно распустившегося мышиного горошку (ящерицу он уж задергал). Он прилеплял к стеклу, нагретому солнцем, свой нос и кричал гнусаво и радостно: "Глянь!" А из-за окна с балкончика жужжал Иван: - Я вот в Кизильташе в монастыре служил, в садовщиках, так я... хочешь знать, что сделал?.. Аж и игумен, отец Макарий, того не знал, что я знал! Там, округ конюшни каменной, виноград изабел посадили, - посадили и думать забыли: он свое возьмет, а он сидит! Два года сидит, три года сидит, - как квочка... А я ж этого терпеть не могу, чтоб у меня дерево капризы свои показывало!.. Взял я, срезал всю эту забелу долой и таким манером - только корни ей оставил: пошел, от дикого плюшша, - плюшш такой есть, вьющий, - четыре черенка обчистил, привил до тех корней и думать забыл... Как пошел, брат, чесать плюшш по стене, как пошел рясный да жирный, - смотрят монахи - вот какое святое-то место ихнее, что из себя оказывает: изабел сажали, а чешет плюшш! Отец игумен даже сам смотреть приходил. Я ему говорю: "Плюшш привил до винограду..." - "Этого, говорит, быть никак не может, через то как плюшш до винограду не принимается; ты, говорит, еще до вербы грушу привей..." - "А хотите, говорю, корни откопаю: корень, он и скажет, ежель не верите..." Настоящим садовникам потом говорил, и те не верют... Увар постукивал своей киянкой так, что и Павлику было понятно, что для работы его это не нужно, а просто он не в духе, и Иван ему надоел. Было очень ярко перед глазами Павлика: и как давала ему "будущность" Наталья Львовна, и как искоса глядела при этом, ребячась (глаза ее он и сейчас еще ощущал на себе неотвязно, так что хотелось почти отмахнуться от них), и какие кругом стелились резиново-мягкие плывучие тающие лиловые балки, как будто это горы стекали в море. И даже в окно не хотелось теперь глядеть, чтобы не заслонить новым прежнего: так оно казалось красивым. Но возникал лупоглазый со своими иноходцами, этот, - в жокейке дурацкой, в ботфортах, с хлыстиком, - и вот уж хотелось при новой встрече с Натальей Львовной сказать ей серьезно и вежливо: "Пожалуйста, только не зовите меня больше Павликом... Гораздо лучше по фамилии: Каплин". И вспоминалось с чувством какого-то превосходства над нею, что познакомилась-то с ним ведь она сама: скучно стало ходить одной, подошла и заговорила о погоде, а ему было все равно. В "Патологии бога" Павлик записал крупно: "Байрон был хром, Ярослав Мудрый был хром, Тамерлан - Железный Хромец и другие"... Впрочем, сколько ни напрягал памяти, никого больше припомнить не мог; но, непосредственно вслед за этим, занес в тетрадь поубористей: "Красоту мы замечаем только потому, что она очень редко попадается; красота - это простая случайность, как, например, сердолики здесь на пляже: если бы весь пляж состоял из одних только сердоликов, их никто не стал бы и собирать. Красота - временна и случайна, а то, что мы называем "безобразием", - основа основ. Но ведь бог - основа основ?.. Значит, безобразие - одно из свойств божиих". Мысль эта показалась ему хоть и не ценной, - все-таки такою, над которой стоит когда-нибудь подумать, а с балкончика добирался сюда жужжащий голос Ивана: - Земля тут, например... Ее если в поливном, конечно, месте взять в аренду, - ты не смотри, что все - камень, шалыган, - така ж родюча! - на ней все идет в лучшем виде, чего и на хорошей земле не дождешь... - Да ты это к чему мне все торочишь? - отозвался, наконец, и Увар, - потому, должно быть, что стучать уж попусту надоело. - А я к тому это, - несмело жужжал Иван, - что вот, сказать бы, жена - всегда бы я мог ее оправдать. - Так ето я тебе што?.. Сват? - Нет, я без шутков всяких... - Я тебе сват? - Не к тому я, шо ты сват, а только ты здесь - давний житель, а я внове здесь... Помолчав, Иван добавил: - Конечно, - невестов этих везде, как лободы собачей... Когда, не усидев уж больше в комнате, потому что начинало вечереть, Павлик вышел опять под небо и солнце, до него долетел отрывочный разговор Ивана с Уваром, в который он не вслушался как следует, - только Увар будто бы сказал свирепо: - Я тебе вот возьму, да старуху выпишу, женину тетю Аришу, - желаешь?.. Так она не особо старая - твоих лет... Только чтобы ты правильно женился уж, а то что же ей на проезд расход лишний? А Иван на это будто бы ответил кротко: - Что ж, - выпиши. Откуда-то, - из лесу, должно быть, - налетело очень много лозиновок, и теперь они порхали везде, как зеленые листики, и кричали, а Максимка за ними бегал, раздувая пузырем розовую новую рубашку. Уставший от прогулки с Натальей Львовной, Павлик уселся теперь на единственную скамейку на носаревской земле и долго сидел, разглядывая море, которое наряжалось поминутно во все цвета, какие есть в природе, так быстро меняясь, что уследить за ним было нельзя. Он думал о подвиге и самоубийстве, и ему начало казаться, что и он прав, и сырая купчиха Шагурина тоже, пожалуй, права, и что отцу нужно, наконец, в письме разъяснить сегодня же, что жажда подвига - это действительно, может быть, и есть тайное желание смерти, такое тайное, такое скрытое, что человек даже и самому себе не хочет сознаться в этом, а выдумывает какую-то ненужную постороннюю цель. Над этим хотелось думать как можно больше, потому что это казалось безусловно важным, но когда на Перевале застучала, наконец, гулкая точная иноходь, Павлик забыл, о чем он думал: он даже привстал взволнованно, чтобы было виднее, как около калитки соскочит со своего буланого Наталья Львовна. И он видел и ни одной мелочи не пропустил. Когда же, отказавшись, должно быть, сейчас же зайти на чай, потому что не на кого было оставить лошадей, лупоглазый уехал, наконец, с Перевала, Павлик не удержался, чтобы не проковылять по дороге до дачи Шмидта как будто просто гуляя, и Наталья Львовна, как он и ожидал, была действительно на близкой от дороги и открытой веранде. Должно быть, она только что умылась, что-то делала с волосами. Он ждал, позовет она его или нет, и услышал: - Павлик! Павлик!.. Идите сюда, я вам что-то скажу! "Нет уж, - не Павлик, а Каплин", - твердо решал про себя Павлик, подходя вплотную к ограде. Наталья Львовна стояла на веранде, закалывая шпильками волосы, и говорила, вся еще возбужденная ездой: - Вы знаете, Павлик, где мы были?.. Вот угадайте! - В Биюк-Чешме. - Нет, - ага!.. На вашей горе любимой, - на Таш-Буруне! - А-а! - Да-с... От шоссе туда есть отличная дорога, - и вот... Монастырей там, конечно, ни следа, ни звания, - гробниц, конечно, никаких, - цариц тоже никаких... Но... там очень хорошо, очень!.. И вид... дивный!.. Ах, широта какая!.. А море оттуда, - поразительно!.. Адски красиво!.. Я, конечно, растрепалась очень, шпильки порастеряла, хотя я подвязалась платком!.. И то еще хорошо-то, что так... Зато здорово!.. Я там в два пальца свистела, так... Вы так умеете, Павлик?.. Ух, спать теперь буду!.. - А лупоглазый этот? - зачем-то свысока и небрежно спросил Павлик. - Ка-кой лупоглазый?.. Это Гречулевич-то лупоглазый? Ах, Павлик, Павлик! - Наталья Львовна засмеялась грудным своим смехом и опять: - Ах, Павлик! Павлик только что хотел сказать, что он для нее и не Павлик вовсе, а Каплин, и что так несравненно будет лучше: Каплин, - когда Наталья Львовна вдруг ошеломила его: - Да вы знаете ли, несчастный, что это все его, этого лупоглазого?.. Вот вся верхушка, где монастыри эти ваши, - да, да, да! - и царица Дарья... это все его! - Он наврал! - с негодованием сказал Павлик. Наталья Львовна засмеялась еще веселее. - Вот тебе на!.. Там и каменоломня его, только теперь он ее уж продал какому-то... Макухину... Я там все видела... Ничего особенного нет, - дико, но... красиво зато! - Откуда же это у него? Что вы? - Господи! По наследству, конечно!.. Какой-то вымерший генерал троюродный... А тому тоже по наследству... Он мне что-то объяснял... да: за боевые заслуги... Одним словом, это теперь все его... Вы довольны? Она нашла место для последней шпильки, оправила волосы с боков и сказала: - Очень голодна и адски устала... Пойду чай пить... Прощайте! Кивнула ему и ушла с веранды. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ШТИЛЬ Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, - он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!" - и советуют безулыбочно: "А ты протри их... Малы они еще, - вот поэтому и не смотрят... Протри их хорошенько, - будут они большие, будут лучше смотреть... А то ничего уж, - завтра протрешь... спи с господом!" И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон. Но ни внука, ни внучки не было, - только Нелюся. В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, - полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так - на совесть!" - "Ну, а то как же?" - польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось - Иван выхватывал заступом сочный и сильный, - аж капало с беломясого корня, - побег вишни, черешни яблони, - и Добычин весь порывался к нему: - Голубчик мой, - да как же ты его так?! - Шо "как"? - удивлялся Иван. - Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат! - Это? Да это ж волчок! - Какой волчок? - Такой, самый вредный волчок и есть от корня... Гм! Чудное дело - как же его допустить?.. Он же дерево глушит! - И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним... Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок..." А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты как..." Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа... звиняй, козяин!.. Гм... фа-фа... никарош!" И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, - все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, - очень был озабочен, - и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом. В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, - за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, - и совсем за пустяк!" (Есть это, - бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно "контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, - посмотреть в душу, - и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной. Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, - для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек... На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец - люблю таких, - гладкий!", - стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, - много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, - люблю таких, - строгий!", - ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, - и по-сухопутному и по-морскому, - и это нравилось полковнику: "Молодец, - работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой... Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями... А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ - мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега - паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, - веселая уж, но еще не очень, - прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, - те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала. Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес - кругляк, обзел, тонкую "лапшу" для ящиков, - все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам... И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом. Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, - во всем, - ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, - и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку. Когда же, насмотревшись, наконец, - да и солнце уж начинало садиться, - и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым. Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же. - На наш легкий лечебный воздух приехали? - спросил капитан, вздернул лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с "воздуха", а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами... (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) "Кстати, - подумал еще полковник, - вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного... и прочее"... И спросил учтиво: - А вы, капитан, давно здесь изволите... проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?.. Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, - не доходный, нет, для себя только, - особняк, - однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье... Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал горестно: "Да, семья!"... Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, - точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная; чрезвычайно торопилась засветло, - главное, засветло, - добраться, наконец, до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, - гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, - зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался "Отрада", а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи... Так - последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, - все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, - поэтому-то и зашел в "Отраду". А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал: - Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!.. И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: "Какой буян!" - и извозчик спрашивал, перегибаясь: "Это Сизов?" А Макухин отвечал: "Трогай!.." Что же случилось в "Отраде"? Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, - небольшой, всего в три столика, - и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в "Отраде" пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: "Эх, блин румяный, как немец на морозе..." Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан... на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш. Ивану Николаичу он говорил: "Ты, сатана, крокодил..." - трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: "О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что... бу-бу... взирает он дураком: это - министр!" Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это - убежденный пьяница, - недаром и такой красноносый, - но и сам решил сегодня несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: "Ох, разойдусь!.." А капитан поддерживал его: "Б-б-бу... люблю!" - и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: "Может ли он обоими сразу?" Оказалось, тут же он заработал обоими сразу. - Один сын у меня, - бубнил он, - увлечен спортом... Он - с рыбаками все... Ни-че-го, я не противоречу... бы-бы-бу... спорт!.. Спорт - это благородно!.. О-он всегда в море... И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, - он один!.. У него свой ялик... Не противоречу, - нет! Сын моряка пусть будет моряком... А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, - бу-бу-бу, - пусть он - на глубине... Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?.. Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, - мокроусенький, в студенческой фуражке, - выгружал лес, - и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это - просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: "Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном - сын поймет..." А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын, посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль: - Другого не похвалю вам - болван!.. Другой - ничтожество, - бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное и физическое... круглое, б-б-бу! - и обвел большими пальцами круг сомнительной правильности: очень уж дрожали руки. Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно, ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, - сказал мягко и ласково, как сам понимал; Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на отвлеченную философию; так они разговорились было, - впрочем, ненадолго, и, чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин: - Какие мы с вами совершенно разные люди! Но все же нравилось Добычину, что моряк - такой шумный, бубнивый и подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и дергает его всего вроде Каина. "Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он такой, - думал полковник, - только бы не забыть спросить". Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром, то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и выгнал своевременно и собственноручно. Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной, но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили с улицы на ту половину - к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге. Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника), но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно, сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил даже оттуда и засматривал сюда; иногда Сизов при этом кричал грозно: "Чего суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу... Уходи к шаху-монаху!" А иногда довольно восклицал: "Ага!" - соскакивал с места и выходил сам; приходя же, очень извинялся: "Не могу: люблю простой народ русский... бу-бу... Душевный народ!" Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому душевному народу разные прошения, и именно здесь, в "Отраде", была его контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги; здесь же он и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь; жена его жила от него отдельно, - ей помогала родня, - а сыновья ютились больше в ночлежке. Уже успело стемнеть, и в "Отраде" зажгли лампы-молнии; полковник увидел, что он уж достаточно "разошелся" и что пора кончить, и уж начал звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал его нож своим и говорил, искренне изумляясь: - Куда? Побойтесь бога... бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу! Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях, впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось. Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось, что он - молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный: беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, - все это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно шепотом: - Это кто же такой? - Это?.. - весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел презрительно и дергался в сторону Макухина, а теперь указал на него пальцем и крикнул: - Это гробокопатель! Полковник, благодушный даже больше, чем раньше был, подумал, что сейчас он аттестует весело и этого так же, как Ивана Николаича, и уж заранее улыбался рассолодело (он много выпил), но Сизов вдруг вскочил и затопал ногами, яро крича: - Нижний чин, хам, - ты как смеешь со штаб-офицерами... б-б-бу-бу... в одной комнате?.. Прочь! Прочь отсюда!.. Прочь! Добычин понял, что выйдет не то, что он думал, он даже как-то оторопел, - до того не вязался с его теперешним настроением никакой скандал; он тоже вскочил, поморщился, положил руку на плечо Сизова: - Ну, зачем, зачем это, капитан? Что вы?.. Голубчик!.. Но капитан был неукротим: - За пятнадцать тысяч, - только! только! - купил мой дом и тут же! тут же! - продал за тридцать пять... вот этот, грабитель этот... б-бу... гробокопатель!.. Каменщик! - Это и все мое преступление, - сказал Макухин чрезвычайно спокойно, обращаясь к Добычину, и вдруг он сделал то, чего никак не ожидал Сизов: он притворил, поднявшись, двери в общий зал, - откуда уж придвинулись на шум, - подошел к Добычину и спросил: - А как, позвольте узнать, здоровье Натальи Львовны?.. Вот, что собака укусила не так давно?.. Мы ведь знакомы с ней... - И такой принял ожидающий вид, что растерявшемуся Добычину ничего больше не оставалось, как пробормотать: - Благодарю вас... Она, - ничего, хорошо... А как же вы меня?.. Полковник Добычин! - Узнал как?.. Мудрено ли: у нас тут все наперечет... тем более зимой. Дверь из зала пытались приоткрыть, и он нажал на нее локтем. А в это время оправившийся Сизов опять подскочил к нему, весь пылающий и боевой. - Ростовщик! - Верите ли, - это было три года уж назад, и куплено с торгов, и все вот одно и то же, одно и то же... - жаловался полковнику Макухин и повел плечами. - Как это мне надоело! - И мне!.. И мне тоже!.. - вдруг также вспылил полковник. - Это нужно оставить... закончить! - Ка-ак-с? - Да-да-да!.. Счеты эти... э-э... личные счеты, - не нужно! Оставить! Сизов блеснул очками на полковника и уж дальше сдержать себя не мог: кинулся на Макухина, - тут же был отброшен, свалил столик с закусками, горчичница, отлетев, попала в Добычина, Нелюся залаяла изо всех сил, набежал народ, захлопотал Иван Николаич, заметался стремительный человек... Так закончилось все это тем, что Макухин привез полковника на дачу, и, конечно, тронутый такой заботливостью, полковник убедительно просил его навестить их, как только выберется свободное время. Вот почему, когда Алексей Иваныч, поднявшись на Перевал после поездки к Илье и немного отдохнув у себя, пошел, в силу своей общительности, к полковнику, он застал там, к крайнему удивлению своему, Макухина и Гречулевича. Он даже в дверях несколько задержался, не сразу входя в комнаты, так как увидел странную картину. Гречулевич и Макухин, оба как-то непривычно для глаз приодетые, сидели со слепою за ломберным столиком и играли, видимо, в преферанс; за слепою поместился сам полковник и что-то шептал ей на ухо, отгородясь рукой, подымал брови и страдальчески морщился и тыкал в ее карты глянцевитым пальцем; а на диване, подобрав ноги и накрывши их клетчатым пледом, с папиросой в левой руке сидела Наталья Львовна и следила за дымом, который выпускала вверх тщательными кольцами. Справа от слепой стоял другой столик с пивом и стаканами, а около полковника на плетеном стуле спала, свернувшись белым комочком, Нелли. Все это было освещено щедрым верхним светом висячей лампы и имело какой-то чрезвычайно далекий от того, что ожидал увидеть здесь Алексей Иваныч, вид, - до того далекий, что он хотел даже повернуться и уйти незаметно, но его увидал Гречулевич и сказал громко и весело: - Замечательно!.. А-а! Потом в его сторону обернулись все, и залаяла Нелли, и полковник сказал: "А-а" - и Макухин сказал: "А-а" - и даже Наталья Львовна сказала "А-а" - и все почему-то радостно; только слепая, сложив карты рубашкою кверху и обернувшись к пиву, проговорила спокойно и не спеша: - Что бы там ни случилось, - ход все-таки мой... прошу пом-нить... Этот вечер оказался почему-то очень тяжелым для Алексея Иваныча. Еще полон он был своей поездкой, Ильею, Валей, которая теперь стала ближе, совсем близко, почти невыносимо близко, так что даже и в комнатах своих оставаться с ней было мучительно, и сюда он пришел, думая, что от Натальи Львовны, может быть, незаметно как-то отольется в его сторону какая-то неосязаемая женская нежность, что-то паутинно-мягкое, чему на мужском языке не подберешь и названия, - и опять можно будет сказать несколько слов о Вале, потому что они, эти слова, будут поняты ею, и, может быть, поможет она объяснить что-нибудь: мерещился все почему-то тот, раньше замеченный, по-ребячьи сутуливший ей спину мослачок, и была к нему какая-то доверчивость. Но когда он увидел Наталью Львовну с папиросой, он почувствовал, что его будто обидели, и со всеми поздоровался он, как всегда, а ей сказал тихо и именно обиженно: - Как?.. Вы курите? - Иногда... Очень редко... - ответила она, не улыбнувшись. - Зачем? - Что "зачем"?.. Просто мне нравится кольцами дым пускать: актерская привычка. - Ах, да... вы ведь были... артисткой? - замялся Алексей Иваныч. - Да, была, конечно! Была актрисой... И даже... вот у меня - новый антрепренер: Макухин!.. Представьте, он пола-гает, что здесь можно устроить театр, - и вот, я могла бы быть на главных ролях... Вам нравится? Алексей Иваныч удивился даже, - так это было непохоже на нее зло сказано, а папиросу она скомкала и отшвырнула в угол. - Здесь летом много бывает публики, - виновато сказал Макухин и добавил в сторону слепой: - Вист. - Я тоже... - лупоглазо глядя в упор на Наталью Львовну, сказал Гречулевич и как будто осекся, как будто еще хотел что-то добавить. - Что "вы тоже"? - так же зло спросила она. - Я?.. тоже вист, - скромно ответил Гречулевич. - Ага... кого-то из вас, голуб-чики, об-ре-ми-жу, - прихлебнув пива, сказала слепая и, действительно, обремизила даже обоих: поделилась бубновая масть. Так как это озадачило игроков, то полковник начал горячо объяснять, что немыслимо было назначить больше шести - например, - поделись бубна так, чтобы вся на одной руке?.. И почему-то раза два повторил при этом: "Если бы знатье, играли бы восемь..." "Знатье... знатье", - думал, стараясь попасть как-нибудь в тон, Алексей Иваныч, но все не мог угадать - какой же здесь тон?.. Зачем тут Гречулевич с Макухиным? Чем так расстроена Наталья Львовна? Как все это относится к тому, что было сейчас в нем самом, и как это все согласовать и в какую сторону направить? Но вскоре кое-что разъяснилось, и то, что разъяснилось, именно и сделало для Алексея Иваныча этот вечер неожиданно тяжелым. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ ВЕЧЕР Каждая минута человеческой жизни - целый мир, сложный и темный, и что ни скажи о ней - все будет не то. Скажем так, что была это просто усталость души, и оттого Алексей Иваныч как-то робко переводил глаза с одного на другого из этих пятерых несколько знакомых ведь ему людей: с полковника, Гречулевича, Макухина на Наталью Львовну и ее мать - просто они как-то раскачивались в его сознании, как мачты на недавно оставленном им пароходе, казались гораздо шире себя, и приходилось поработать над ними значительно, чтобы придать им обычно-людской расхожий, разменный, удобный, урезанный вид. "Какие красивые руки у Гречулевича! - думал Алексей Иваныч. - И карт так далеко от себя совсем не нужно держать - щеголяет руками... Какие твердые глаза у Макухина, по-мужицки умные, с ленцой!.. И непременно выиграет даже и теперь: всегда ему везет... А слепая-то, слепая!.. Значит, она, действительно, страстный игрок... вот поди же!.. Ни за что бы не догадался..." Следил за летучими вспархивающими бровями Добычина и за его жестким, желтым, острым, как копье, кадыком, - как будто еще туже за эти два дня окостенел кадык и выдался еще дальше... И тут же старый дядя Ильи очень отчетливо представился ("хе-хе-хе-хе!.."), и Саша, и смешливая девочка с рыбьей спинкой, - просто к этому располагали похожая висячая лампа и стол... А на Наталью Львовну опасался долго глядеть Алексей Иваныч - иногда посматривал искоса, но тут же отводил глаза. Он понимал, конечно, что только ради нее здесь Гречулевич с Макухиным, - и это почему-то было ему неприятно. Как теперь поговорить с ней? Не удастся, пожалуй. И кому из них из всех можно что-нибудь сказать о своем? Никому, конечно... И кого можно выслушать внимательно, с верой? Никого, конечно... Отчужденность стала закрадываться с самого начала, когда входил сюда, - и все росла. На Наталье Львовне было черное платье, но какое-то непривычно ловко сидящее: чувствовалось за ним крепкое, подтянутое, цирковое тело. Да, цирковое, - несмотря на белый кружевной воротничок и белое же кружево на рукавчиках, лицо ее не стало наивнее и моложе - нет: бледное, злое, беспокойное и беспокоящее. Это было раньше в натуре Алексея Иваныча - в подобных случаях придумать что-нибудь, растормошить как-нибудь всех, растолкать, однако теперь и в голову не пришло никакой затеи. Ставни здесь были нутряные, и их еще не успели закрыть, и в одном окне, как раз против дивана, на котором сидела, прикрыв ноги полосатым пледом, Наталья Львовна, заметил Алексей Иваныч лапчатую, похожую на липовую, ветку иудина дерева, такую четкую и так круто изогнутую, точно совсем ей не в окно и смотреть-то нужно было, а это она просто из любопытства, на один только вечер, из бабьего соглядатайства, а к утру опять отшатнется. Из соседней комнаты, в которой не было жильцов, теперь доносилось сюда звяканье тарелок и ножей: должно быть, Ундина Карловна готовила там стол для ужина гостям, а через окна снизу сюда входили, как бесконечный бой часов, слабые еще пока удары начинавшегося прибоя. Слепая играла семь треф и приговаривала, выхаживая козырей: - А ну, по-дой-дите, дети, - я вам дам кон-фет-ти... Очень у нее был уверенный вид, - точно это сама судьба играет; но сзади колыхал бровями озабоченный донельзя полковник и подборматывал: - Гм... гм... вот нам и дают, что нам надо... Однако это была только его хитрость, а давали то, чего было совсем не надо. Взял он кряду шесть взяток, но все остальные забрал Макухин. И, отдавая несчитанную, полковник огорчился бурно: - Ах-ха-ха! Вот!.. Вот она где, собачка! - сморщился и зачесал за ухом. А слепая, пригубив пива, спросила, голоса не повышая: - Да ты хорошо ли за ними смотрел-то?.. Они, голубчики, может, и плутуют! Когда смеялся Гречулевич, он показывал все свои зубы наездничьи сразу: великоваты они были несколько, широки и желты; а Макухин смеялся, чуть подымая тяжелые подусники, как-то носом и горлом, не открыто, нет - он тут еще не освоился, видно, и больше наблюдал и слушал, чем показывал себя и говорил. Волосы у него - рыжие, с красниной, лисьи, - острижены были под польку, с небольшим хохлом спереди, отчего голова, при широком затылке, казалась очень упрямой. На один из его массивных перстней с бриллиантовой розеткой загляделся полковник и сказал, улучив время, когда Макухин тасовал колоду: - ...Сходство поразительное!.. Подобный же точь-в-точь перстень купил я у ксендза одного, когда был еще плац-адъютантом в Киеве... По случаю, по случаю... и в рассрочку, конечно, в рассрочку... По сорока рублей в месяц... полгода выплачивал... Вот она помнит... А вам сколько стоит? Ей я купил серьги (у того же ксендза), а себе перстень. Перстень Макухина оказался дороже вдвое, и полковник торжествующе постучал пальцами по плечу слепой: - Ты слышишь? Две капли воды - мой, две капли воды, а цена ему уж не та-а-а... Значит, ты мне напрасно тогда голову грызла... - Я понимаю: перстень у ксендза... но почему же у ксендза серьги? - спросил весело Гречулевич, зачем-то подмигнув Алексею Иванычу. - Ну уж... так - по случаю! - и поиграл бровью, как кобчик крыльями, полковник. - Не-ет, ксендзы не носят серег... не-ет, не носят!.. Тут что-то не так!.. - Посмотрел, что дал ему Макухин при сдаче, и огорчился весело: - Сколько уже раз ты мне сдаешь, и все шиперню! Я же тебе тузов всегда даю? - Характер у меня такой, - отвечал Макухин. После запитой купчей он стал на ты с Гречулевичем и с Алексеем Иванычем, но теперь Алексей Иваныч старался избегать заговаривать с ним о чем бы то ни было; густой черный бобрик на голове Гречулевича тоже был ему сегодня почему-то неприятен; и еще - ясно было, что все, что он слышит теперь, слышал он уже тысячу раз... Вслушивался, всматривался (а мачты в душе все качались), - и вдруг: не у него ли когда-нибудь в гостях это было: те четверо за столом, а одна, подобрав ноги, на диване?.. И лицо бледное и беспокойное, и сломанную папиросу швыряла в угол... Непременно когда-то, когда-нибудь это было... и так же, как теперь, кто-то за дверью ножами звякал и стучал тарелками... Но это недолго так казалось, а потом не менее ясно стало, что все это чрезвычайно ново и странно и неизвестно зачем. И когда Гречулевич пожаловался ему: "Вот уж десятую сдачу сижу, как испанский король: окончательно карта изменила!" - Алексей Иваныч удивился участливо: "Изменила?.. Неужели?", но ничего не понял ясно. Он уловил только его припухлые веки и подвижную кожу на отброшенном лбу, как у полковника только вспархивающие брови и копьевидный кадык, как у Макухина только твердый взгляд и красный хохол, как у слепой только бельма и под ними, как груди, висящие щеки, - дальше ни в ком из них ничего не схватывал глаз; и чтобы как-нибудь вернуть самому себе прежнего себя, Алексей Иваныч сказал Наталье Львовне: - Когда я сюда на пароходе ехал, пристала одна девица к матросу: "Какая, говорит, качка: "киливая" или "келевая"? То есть, ей-то хотелось узнать, конечно, как пишется, а тот никак не может ее понять. "Разумеется, говорит, барышня, есть килевая, а то есть еще бортовая... А сейчас так даже совсем почти никакой нет..." Сказал, и неловко стало, что Наталья Львовна смотрит на него, как тогда, в первый раз, - издалека и совсем безразлично... Даже жутко стало... Хотелось встать и уйти, но, однако, явно было и то, что уйти некуда. Уйти решительно некуда было... куда же уйти?.. К несчастному мальчику Павлику разве, - а зачем? Спуститься в городок и в клуб разве... а там что? Даже ощутительно холодно стало между лопаток, а руки захотелось зажать в колени, - согреть. Алексей Иваныч придвинулся ближе к Наталье Львовне (он тоже сидел на диване) и спросил тихо: - Что с вами? А она ответила так же тихо: - Я ведь не затягиваюсь... я только дым пускаю... И переменила вдруг лицо на виновато-детское, даже губы сделала пухлыми. От этого Алексей Иваныч сразу просветлел и поспешно вытащил и протянул ей свой портсигар. В это время Гречулевич обернулся к нему, весь смеющийся, готовый уже вынуть что-то из своей неистощимой копилки. - Вот ты, Алексей Иваныч, напомнил мне своей "килевой" девицей... Жил у меня на даче надворный советник, какой-то Козленко... Пишет однажды на открытке своей жене: "Тут, в горах, - пишет, - есть такие страшные пропасти, что можно упасть и сломать какую-нибудь кость..." А если кто догадается, что он еще приписал, - двугривенный дам... Он, - можете быть покойны, что так именно и было, - поставил тут звездочку и приписал: "свою". Алексей Иваныч как-то ничего сразу не понял, но Макухин твердо поглядел на него и разъяснил: - Умный человек писал, - сейчас видно! Мало ли какие кости тут в наших пропастях?.. Хотя бы, например, мамонтов скелет!.. - Упадешь и проломишь! - подхватил Гречулевич; слепая же покачала головою: - Мм... едва ли... едва ли тут ма-мон-ты!.. Тут есть мамонты? - Где тут! Тут уж все пропасти, небось, обшарили! - успокоил ее полковник. - Ты сиди себе знай. А Наталья Львовна посмотрела прищурясь на Гречулевича: - Ах, как хорошо: читает письма своих жильцов!.. Вот и живи у вас на даче... Гречулевич оправдался тем, что поведения он с детства плохого, и тут же, к случаю, рассказал, что, когда он был еще в третьем классе гимназии, вызвал директор для объяснения его деда по матери, в семье которого он тогда жил, но которого редко видел, знал о нем только, что очень строгий. - Пришел, - вообразите, - огромный сивый хохол и еще даже в казакине парусиновом... на всех произвел впечатление! Я на всякий случай под скамейку забился... Вытащили, однако, - свои же, предатели!.. - притащили... Кому же не любопытно, как он меня сейчас крошить начнет?.. Меня держат, а старик огромный... нет, вы вообразите: под вершняк окна росту, а усы, как у пары Макухиных, - покивал главою и загробным таким голосом: "Пэтя! Пэтя!.. Ты и нэ вучишься... и нэ ведэшь себэ!.." Впечатление произвел страшное. Думают все: "Раз так начал, что же дальше будет? Значит, Пете нашему каюк!.." Ждут (и я тоже)... Минуту, не меньше, ждали в полнейшем молчании... И вот он опять покивал главою: "Эх, Пэтя, Пэтя!.. И нэ вучишься ты... та ще и нэ ведэшь себэ..." Чуть все не умерли от крайней веселости, а я, конечно, пуще всех... Если б он не так это смешно, - может быть, из меня что-нибудь и вышло - а?.. А то после этого я совсем погиб... Гречулевич недаром говорил о себе: "Вы меня только копните..." Он и еще рассказал между делом штук пять-шесть разных подобных случаев из своей жизни. Он весь был бездумный и весь наружу. Алексей Иваныч знал о нем, что теперь дела его очень плохи: весь в долгах. Должно быть, доставляло ему теперь большое удовольствие подшучивать все время над Макухиным, а Макухин только добродушно отмахивался от него, как большой пес. - Я тебе вполне доверился, я тебя даже на собственной лошади сюда доставил, - ты же меня ремизишь!.. - нападал Гречулевич азартно. - Привычка у меня такая, - отзывался Макухин, не меняя глаз. Похоже было даже на то, что это два очень близких старинных друга, но правда была только в том, что один другому был положительно необходим: это узнал Алексей Иваныч несколько позже, а теперь непонятны казались оба. Очень было неловко и как-то затерянно. А на ветку иудина дерева даже и смотреть опасался Алексей Иваныч. Сплеталось такое: ходят чьи-то не наши, стерегут жизнь... они-то и старят людей... Гляди на них, как хочешь, или совсем не гляди, - им все равно, - хоть ори и ногами топай: они - глухонемые, и они не уйдут - будут слоняться под окнами, под дверями, ждать своего часу... На один момент Алексей Иваныч представил самого себя точь-в-точь вот таким, как старый полковник, а Валю (на один только момент) слепою, как эта старуха (бог ее знает, отчего она ослепла): сидит Валя вот здесь, с такими вот щеками, неопрятная, губы мокры от пива (кощунство почти, но ведь на один только момент)... И Митя тут же... он вырос, стал студентом - давно уж студент, - сидит на диване рядом вот так же, как Наталья Львовна... Ничего больше, только это. Вот у самого у него порхающие брови, копьевидный кадык и на пальцах глянец, а Валя... толстая, старая, слепая, неопрятная, любит карты, домино, пиво... Митя скучает, злой, нервный, от одного отбился, к другому не пристал, и кто знает, что у него в душе? Может быть, он замышляет самоубийство? Чтобы оттолкнуться, Алексей Иваныч кашлянул, поднялся и опять сел, и сказал, не совсем уверенно впрочем, обращаясь к Гречулевичу: - Сейчас на пароходе познакомился с дивизионным врачом одним... сказал мне фамилию, - не то Чечулевич, не то Гречулевич... У тебя нет такого, дяди, что ли, военного врача? - Давай бог, - сказал, не удивясь, Гречулевич. - Дядя подобный помешать не может. И по глазам его видно было, что всех своих родичей отлично он знал и что никакого военного врача между ними нет. Так же и Макухину сказал что-то насчет выигрышных билетов Алексей Иваныч: - Новый год на носу, Федор Петров. Ох, непременно ты выиграешь двести тысяч! И Гречулевич подхватил живо: - Вот и покупай у меня тогда Таш-Бурун! - На что он мне?.. Зайцев на нем гонять? - отозвался Макухин. - Что ты - зайцев!.. Ты на нем целебный источник какой-нибудь отроешь - ты такой!.. Или руду какую-нибудь очень доходную!.. Миллионами будешь ворочать! - и пошел под слепую с маленькой бубновки, сказавши: - Не с чего, так с бубен! А слепая поставила прямо против него свою неподвижную деревянную маску и возразила: - Господинчик мой! Кто же под вистующего с маленькой ходит?.. да еще и в чужую масть! И заспорили о каких-то ренонсах, правилах, исключениях, как всегда бывает при игре. Алексей Иваныч усиленно задвигал ладонями по коленям, что всегда он делал, когда собирался решительно встать и уйти и когда неясно самому ему было, куда идти. Но в последний раз поглядел все-таки на Наталью Львовну. Может быть, это был очень робкий взгляд, и она поняла его. - Что же нам здесь сидеть? - сказала Наталья Львовна. - Пойдемте-ка в мою комнату, - и поднялась. "Нам!" - отметил невольно Алексей Иваныч, и сконфуженно несколько оглядел всех, и зачем-то откланялся, извиняясь. В комнате Натальи Львовны было так: стоял стол под самым окном (ставни были прикрыты), - обыкновенный женский стол, - не письменный, нет, - с небольшим зеркалом, коробками и флаконами, со смешанным запахом духов, с несколькими пухлыми новыми книжками, пачкой узеньких цветных конвертов, раскинутой веером; тут же чернильница в виде лающей моськи, ручка, чрезвычайно неудобная для письма, и печенье... Успел еще заметить Алексей Иваныч на том же столе вышиванье по канве шелками, но Наталья Львовна скомкала работу и забросила за ширмы. От колпака на лампе, - матерчатого ярко-желтого полушара - все тут было беспокойного оттенка, а ширмы сами по себе были цвета только что опавших от утренника кленовых листьев (когда они лежат рыхлой грудой и ветер их еще не растаскал по дорожкам). К этим тонам был в последнее время очень чувствителен Алексей Иваныч: он даже глаза рукою прикрыл, чтобы к ним теперь привыкнуть. Сказала Наталья Львовна: - Так вот... садитесь... Вы куда-то ездили на пароходе?.. Расскажите-ка. - Какой же он у вас ядовитый! - отозвался Алексей Иваныч о колпаке и потрогал его рукой; потом он посмотрел жмуро, как желтые отсветы ложатся на белесые обои, на чашку и кувшин умывальника, на ее лицо, ставшее здесь несколько кукольным, как фарфор на солнце, и только после этого ответил: - Ездил?.. Да, я действительно ездил... - Подумал: "Не рассказать ли ей" - и поспешно закончил: - Это я по делу, конечно, ездил: насчет места... Я ведь теперь без места, а там выходило. - А-а... выходило... - Мм-да... выходило... - Но не вышло? - Нет, этого нельзя сказать... Я, может быть, еще и соглашусь... Дело осталось неопределенным... То есть оно почти выяснилось, но не совсем... не совсем... - Посмотрел на нее белыми глазами, бегло припоминая прошлую ночь, и еще раз сказал: - Не совсем! - О-о, вы, кажется, очень нерешительны!.. Вы как-то так, - мелко перебрала руками Наталья Львовна, как будто что-то рассыпала на пол (и с лицом сделала такое же). - А нужно как же? - удивился Алексей Иваныч. - А нужно так! - быстро сжала руки, пальцы в пальцы, крепко вытянула их, точно вожжами правила, и с лицом что-то сделала такое же. - Вот вы как!.. И думаете вы, что так лучше? Алексей Иваныч быстро поднялся было, но тут же сел. - Нет, иногда не лучше... Бывают случаи, что не лучше... Никогда не лучше! - так решил это, наконец, уверенно, что даже Наталью Львовну удивил. Нашел на столе перламутровый маленький перочинный ножичек, который можно было повертеть в руках, осмотрел его, открыл лезвие, попробовал пальцем, насколько остро, опять закрыл, постучал тихо о краешек стола и, забывши уже, что говорит не о том, продолжал: - С близким человеком так нельзя - решительно... Близкий человек - все равно, что ты сам: всегда бывает ровно столько же доводов за, сколько против, и решить очень трудно... - и тут же вспомнил, что не о том говорит, и поправился: - А если даже с близким нельзя, то с самим собою тем более. - Но ведь место-то нужно же вам? - улыбнулась Наталья Львовна, и по этой улыбке Алексей Иваныч догадался, что она поняла его, однако почему-то не хотелось, чтобы поняла. Из-за двери, хоть и не очень резко, все-таки слышно было, как говорил степенно Макухин: "Ну, пики...", а Гречулевич живо подхватывал: "Опять: "ну"?.. При чем же тут "ну"?.." Желтый шар абажура неприятно действовал на глаза, и эти ширмы беспокойного какого-то цвета, и запах каких-то духов, и то, что у нее были понимающие глаза, участливые человеческие глаза, те самые, о которых он думал, когда шел сюда, - все это странным образом связывалось со вчерашним Ильею и Валей - как будто они тоже были здесь же, - может быть, за ширмами... Конечно, это была только усталость души, при которой то, чего нет, кажется столь же ярким, а может быть, и ярче даже того, что перед глазами. Это чувствовал теперь и сам Алексей Иваныч. - Я, - сказал он робко, - кажется, немного болен: должно быть, продуло на палубе, когда спал... верно, верно: мне что-то не совсем ловко. - Что же вам такое предложить?.. Коньяку выпить подите, - там, у Ундины Карловны. - А? Нет... зачем же?.. Место, вы сказали - место каждому нужно. - Да... И мне, конечно... И вот, этот Макухин... Я, знаете ли, скоро уеду отсюда. - Вот как? - Да-а... Уеду... Вы думаете, что я очень скверная, потому что актриса? Нет, не очень. Не думайте обо мне так. - Я думаю?.. Господь с вами! Что вы! - Алексей Иваныч даже потянулся к ней невольно. - И ведь я уж теперь не актриса... Что вы на меня так смотрите?.. Нет, я не была очень скверной... Я даже и скверной актрисой не была, поверьте. Алексей Иваныч несколько был удивлен: он хотел говорить с ней о себе (в нем теперь так много было неясного), а она с ним о себе говорила; и она была новая, - он ее такою еще не видал, и совсем забылось, что у нее теперь цирковое тело: гибкое, ловкое и напоказ. Говорила она не в полный голос - глуховато; глаза блестели как-то нехорошо, точно и ее тоже продуло на палубе, а руки она как сжала палец за палец, так и держала на коленях забывчиво, не разжимая. - Вас кто-то сейчас обидел? - догадался Алексей Иваныч. - Ну, вот еще! Как меня теперь обидеть? Меня уже нечем и негде обидеть больше... И мне ведь не тяжело сейчас, - нет... Вы, кажется, думаете, что тяжело? Не-ет, - это у вас такое уже сердце... бабье. Конечно, вы были превосходным мужем и очень любили своего мальчика... Отчего это у вас одно плечо выше, даже когда вы сидите?.. правое... А-а, - это, должно быть, от биллиарда!.. Я как-то пробовала на биллиарде, и у меня, - представьте, - выходило... даже сукна не порвала. Вы ведь играете на биллиарде? - Нет, нет, это у меня смолоду так... А как ваша рука? - вспомнил Алексей Иваныч. - Ничего, зажило уж... вот. Сдвинула рукав, и опять увидал Алексей Иваныч неожиданно полную крепкую руку с ямками на локте. Она поднесла ее к самому абажуру, чтобы виднее, и по руке разбежались дразнящие желтые рефлексы. Алексей Иваныч поднялся даже, так это опять взволновало его странно, как и раньше, - у себя на даче. Глядела она на него вбок, а мослачок был весь открыт. Ранки затянулись, - были как две свежих оспинки у Мити. - У меня все заживает быстро, - и совершенно уж ко всему на свете я привыкла... Это я говорю откровенно: ко всему... Иногда по ночам мне бывает очень страшно: я никогда не думала, что буду жить, как теперь... И вот живу, и мне безразлично ведь!.. Господи, до чего уж все безразлично!.. (Посмотревши в ее глаза теперь, Алексей Иваныч отвел свои и подумал определенно: "Она какая-то странная".) - А откуда взял этот Макухин свой театр?.. Это вы обо мне разболтали, что я скрываю?.. Да, я скрываю это, потому... Я очень не люблю, когда мне напоминают разное... Никогда мне не говорите об этом... хорошо?.. Ваша жена покойная часто ходила в театр? - В театре я их первый раз и увидел... вдвоем с Ильей... - бормотнул Алексей Иваныч. - А-а?.. В театре?.. Ваша жена, помню, - она - так, - и неожиданно Наталья Львовна опять сделала, как тогда у него в комнате; даже руку она быстро поднесла к шее, чтобы расстегнуть крючки, хотя вся длинная шея ее и без того была теперь открыта, как у Вали. - Да, да... - бормотнул Алексей Иваныч, - да, да... - Похоже?.. Я не забыла, значит?.. - И вдруг она пригнулась и спросила тихо, заглянув в него снизу: - Ну что же вы, как?.. Стреляли? - Я?.. Где?.. - удивился Алексей Иваныч. - А там... куда ездили... Я ведь знаю, куда вы ездили... Значит, нет?.. Даром только здесь упражнялись... Эх, вы! - Даром, да... зря... Не в кого было. Совершенно даром. - Вы его не видели? Не встретили, что ли?.. Не застали дома? - Видел... Не-ет, я его отлично видел, - вот как вас вижу... Нельзя было... Не в кого было стрелять... Все-таки не в кого!.. Застал и видел... Мы говорили. - Ничего я не поняла... Скажите просто! - А?.. Просто? - Если бы вы знали, с какой завистью смотрела я на вас, когда вы готовились! Так это было... театрально!.. Я не смеюсь над вами, не думайте: может быть, для меня только то и естественно, что театрально - почем вы знаете? И папа с вами... так это было живописно... "Представь, - говорит, - инженер-то наш, - кого-то на дуэль вызывает... Но-о стреляет по третьему разряду!.." Вы все-таки вызвали его или нет, того... вашего? Или нет? - Нет... То есть, что-то такое сказалось, кажется... Нет. - Бедная же ваша жена... Тихо так все это у нее кончилось... И некому было защитить, и отомстить некому... Знайте, что я на вас с уважением смотрела целых три дня! А у вас так тихо все кончилось... Эх, вы-ы! - Еще не кончилось... нет! - Ну-у-ну!.. Что же вы можете еще?.. Вы? Такой?.. Я очень волновалась, когда вы уехали, - это правда. Я думала, что вы уж не приедете больше... А вы как-то благоразумно все обернули... Я не сумела так... да и не хотела... Нет, я не каюсь. На столе остались от работы два клубка шелковых ниток: ярко-красный и ярко-светло-зеленый (теперь, от абажура, оба почти одного цвета); Наталья Львовна стала подбрасывать их и ловить; у нее это выходило довольно ловко, но Алексей Иваныч даже зажмурился от этого мелькания, так и сидел, потупясь. Он думал в это время, прав ли он? Верно ли он решил за нее вчера?.. Теперь, когда он сидел зажмурясь, очень отчетливо представилось это, как входила Валя к Илье; как будто эта комната была та, и вот она входит в дверь, окрашенную скверно под дуб. И лицо ее тогда, с потемневшими глазами, и сухие губы, и руки - обе вперед, и тяжелая поступь беременной, - это представилось так ярко, что нельзя было не поверить. - Вы слышали, что я сейчас?.. Нет?.. Вы о чем-то задумались... Наталья Львовна положила на стол нитки и сказала, глядя от него в сторону и немного вверх: - Это было, конечно, то, что называется аффектом... на суде... Но меня не судили... Да никто от этого и не пострадал. Одним словом, я сделала однажды то, что вы не решились... Я сделала это, - слышите?.. Я вас не пугаю этим?.. От этого, впрочем, никто не пострадал, - не бойтесь. Я тоже "по третьему разряду"... как и вы. Была разбита только розовая лампадка в номере... (Маленькая странность, - каприз таланта: вчитываться в роль непременно при розовой лампадке... так она и ездила с ним везде)... До полиции дело не дошло, конечно... Сцену я бросила. Приехала к своим, - куда же больше? Вот и все. Она посмотрела на него вбок и добавила: - Вы поняли или нет?.. Или вы мне не верите? Но Алексей Иваныч не расслышал даже ясно, что она сказала. Точнее, вышло так, что слова ее запали в память, но до сознания не дошли: он их только гораздо позже услышал. Память их отложила куда-то в сторону, как совершенно ненужное теперь. Память теперь усиленно работала в нем, - вернее, весь он был только память, но в беспорядочном ворохе своего чужому не нашлось достаточно видного места. Показалось, что она некстати говорит о какой-то розовой лампадке, которая разбилась, и тут же розовая лампадка эта связалась в одно с красной гвоздикой вчерашней, и больше Илье, чем ей, он ответил нерешительно: - Человек человеку - жизнь и человек человеку - смерть... И разграничить это очень трудно... Вот мы сидим теперь с вами двое и - почем вы знаете? - может быть, вы моя смерть или я - ваша. - Да-а... это, конечно... - Она посмотрела на него внимательно, вся выдвинувшись на свет, и продолжала о своем: - Теперь он за границей где-то, а где, - я не знаю. Послала ему десяток писем poste-restante*: в Рим, в Париж, в Берлин, в Ниццу, в Вену... еще куда-то... Может быть, он получил хоть одно... Он, наверно, получил, хоть одно... Может быть, он мне ответит... ______________ * До востребования (франц.). Она помолчала немного, ожидая, что он скажет, и добавила неожиданно резко: - Вам надоело у меня сидеть?.. Вам хочется туда, к ним? Можете. Или вы действительно больны? - А? - очнулся Алексей Иваныч. - Нет, мне хорошо у вас... Нет, вы меня не гоните. Он поднялся, прошелся по комнате (можно было сделать всего четыре шага), забывчиво заглянул за ширмы и только теперь услышал, что она пишет кому-то за границу poste-restante, и спросил: - Это кому, кому вы пишете за границу? Она подняла удивленно брови и ответила медленно: - Ну уж неважно, кому! - и опять начала подбрасывать шелковые мотки, только теперь выходило у нее неудачно, мотки все падали на пол, и Алексей Иваныч подымал их и подносил ей, пока она не забросила их, наконец, за ширмы, к вышиванью, и вдруг сказала: - Я очень завидую вашей жене!.. Меня никто не любил так, представьте... Почему? А? Почему? Ну почему?.. - и лицо у нее стало длинно, по-детски, досадливое. - Нет, вы не смешны, - не думайте, что вы смешны... Вы даже трогательны немного... А почему, кстати, вы носите такую фуражку казенную? Вы были где-нибудь... как это называется?.. городским архитектором, да? - Да... Да, бесспорно, - бормотнул Алексей Иваныч. - Бесспорно?.. Знаете, - бросьте-ка ее: она противная, - и носите шляпу... Право, вам очень пойдет шляпа... серая с прямыми полями... Тем более, - теперь вы без места... Вот галстук ваш - честный художнический бант, только вы его плохо завязали. Дайте-ка, я вам его перевяжу... Боитесь?.. Ах, это, должно быть, ваша покойная жена научила вас так завязывать? - Нет, я сам... - бормотнул Алексей Иваныч и несмело глядел, как она, сказавши: "Ну, если сам, тогда я, значит, могу", - начала что-то делать над его широкой батистовой лентой. Очень близко от его глаз шевелились ее руки, и совершенно нечаянно он сравнил их с руками Вали и отметил: у Натальи Львовны они были моложе... (ничего больше, - только это: моложе). Перевязавши, она поднесла к нему зеркало и сказала: - Ну вот... теперь гораздо лучше... И когда вы поедете к вашему... как его зовут, кстати? - Нет, я не хочу его больше видеть... Не хочу совсем! - твердо перебил Алексей Иваныч. - Зачем он мне теперь?.. Не хочу. - Ка-ак? Не хотите даже? Что это вы?.. (Она улыбнулась.) Не-ет, вас опять потянет, увидите... Вот вы увидите... Уж это я знаю. - Откуда вы можете знать?.. (Алексею Иванычу стало как-то неловко под ее взглядом, теперь насмешливым.) - Нет, мы обо всем уже все сказали... Почти обо всем... почти все... Вне всякого сомнения, теперь я его представляю ясно... довольно ясно... - Можно мне еще одну мелочь вспомнить? (Она дотронулась до его локтя.) Видите ли... Когда разбилась лампадка, тут была, оказывается, в номере пестрая кошка (он очень любил кошек), большая пестрая кошка... и вот, кошка эта тогда - хвост дыбом, уши так (она показала, как), мимо меня в дверь, как буря... как молния! Так это меня испугало тогда, - больше всего на свете. Я ее раньше не видела совсем... Откуда она взялась, - неизвестно. Вдруг - бржжж... мимо ног... Как молния!.. Едва привели меня в чувство через два часа... Она глядела на него, пожалуй, даже с испугом в глазах и ждала, что он скажет теперь, а он думал, что она некстати как-то говорит теперь о пестрой кошке, как раньше о розовой лампадке, и повторил про себя: "Она несколько странная!.." В то же время почему-то все представлялся выстрел в Илью, о котором он столько думал все последние дни. Почему-то теперь с кошкой этой и с разбитой розовой лампадкой упорно связывался выстрел; и ощутительнее всего и заметнее всего был для него теперь маленький револьвер, постоянно лежащий у него в боковом кармане. Показалось, что нужно объяснить ей (или кому-то другому), почему это так мирно обошлось у него с Ильей, так "тихо кончилось", как она сказала раньше, и он заговорил, будто про себя: - Разве я не мог бы?.. Не рассуждая, мог бы... Для себя лично, - конечно, мог бы... и всегда могу... О-о, эта возможность всегда при мне: вот! (Он прижал пальцы к боковому карману.) Если бы ей это нужно было, я бы мог... Однако - однако я ведь этого не почувствовал... а ведь я его долго видел... Нет, это только ничтожество, тупое, сытое ничтожество, и больше ничего! И когда она умирала, она поняла это... наконец поняла. - Ваша жена полюбила тупое ничтожество? - живо спросила Наталья Львовна. - И всякий человек также. Всякий непременно влюбляется в причину своей смерти, - верно, верно... и непременно в какое-нибудь ничтожество... Я так начал думать недавно... Верно, верно... В сущности, всякий человек умирает добровольно... - Даже когда его душат на большой дороге? - Даже когда душат на большой дороге. - Даже во время крушения поезда? - Да, безразлично, когда и как... Даже боится он смерти или не боится, - все равно. - Не понимаю... А Митя ваш? - Митю она взяла. - Ну, хорошо... А если бы она не умерла, ваша жена? - Она была бы теперь со м