чше вам и искать не надо! - И видишь, Алексей Фомич, какой он спокойный! - Ну, а то разве же он не понимает, что я его, бедного, продавать привел! - обращаясь к Наде, объяснил спокойствие Джона Илья Лаврентьич. - Все он понимает, как все одно любой человек. - Ну, как же ты думаешь, Надя? Возьмем его, а? Мне, я тебе скажу, он почему-то нравится. - И мне он нравится тоже, - тут же согласилась Надя, - только вопрос, какая ему будет цена. - Цена? Цена ровно будет сто рублей. И, сказав это скороговоркой, садовник посмотрел не на художника, не на его жену, даже не на свою собаку, а куда-то вверх, на угол крыши. - Сто-о рубле-ей! - протянула Надя. - Порядочно хотите, Илья Лаврентьич, - поморщился и Сыромолотов. - Неужели же считаете это много? - очень естественно сделал удивленное лицо садовник. - А на базаре за пятьдесят продавал!.. И даже дешевле готов был, только что никто покупать не хотел! - укорила его Феня, высунув голову в форточку кухни. Но на это степенно отозвался садовник: - Голод всем этим главирует, - вот что! Голод может даже заставить и совсем даром его отдать, чтобы не кормить только, когда и самому нечего есть. Это тоже ведь понимать надо. - Гм, да-а... Раз он все собачьи слова понимает, то его бы даже и в окопы можно, - сказал Алексей Фомич. - Сто рублей, вполне возможно, ваш Джон и стоит, только я теперь не при деньгах, - в этом дело. - Слыхал я, что у вас похороны были, - догадался Илья Лаврентьич, - а это уж, конечно, большой расход. - Так вот, если хотите, восемьдесят дам, - поспешил перебить его Сыромолотов. Садовник посмотрел на водосточную трубу, потом махнул рукой в знак согласия, но тут же спросил: - А цепь как? Ведь она же на худой конец пять рублей стоит или нет? Сыромолотов оставил за собой цепь. Получив бумажки, пересчитав их и даже разглядев на свет, садовник сунул их в карман и с чувством сказал наблюдавшему его Джону: - Ну, прощай теперь, моя собака верная! Попал все-таки в хорошие ты руки и с голоду не околеешь! Он протянул Джону руку, - Джон подал ему лапу, - так они простились. - Цепь держи крепче, Алексей Фомич! А то еще убежит за хозяином, тогда как? - встревожилась Надя. Но садовник, уходя, только покачал головой. - Разве же он не видел, что я за него от вас деньги взял? Э-эх, как вы об нем плохо судите! Ну, до свиданья! - И ушел хозяин Джона в калитку. А Джон, поглядев ему вслед, к удивлению Нади действительно никуда не рвался, а спокойно улегся у ее ног, очевидно вполне признав и ее и Алексея Фомича за своих новых хозяев и решительно ничего против этого не имея. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Дня через три после покупки Джона Надя получила письмо от Нюры. Сестра писала, что из больницы она может уже выйти и может теперь уже сама кормить ребенка, но деваться в Севастополе ей некуда, так как квартирная хозяйка сдала уже ее комнату какому-то пехотному офицеру, и ей остается теперь только приехать к матери в Симферополь. В конце письма Нюра просила Надю помочь ей во время этого переезда, и Надя на другой день рано утром уехала на вокзал, чтобы поспеть к поезду, снова оставив Алексея Фомича в одиночестве, которого он теперь уже начал несколько опасаться: ведь две роковых телеграммы так недавно пришли в то время, когда она была в Севастополе. Эти ничтожные с виду клочки бумаги таили в себе большую, как оказалось, взрывчатую силу, и эта сила выхватила сразу так много из привычного круга его личной жизни, что он чувствовал себя пришибленным, скрюченным, прижатым, и не только не мог, даже и не знал еще, как можно ему разогнуться и войти в обличье прежнего самого себя. Сыромолотов всегда был строг к себе и чувствовал прочность свою на земле только потому, что жил именно так, как подсказывала ему убежденность в своей правоте. "Другие могут себе жить, как им будет угодно, - часто говорил он, - а что касается меня, то я живу так, как мне, художнику, надо! То, что заложено во мне, я должен сделать явным для всех; то, что могу и чего не могут другие, - я должен дать, а от того, что мне способно помешать, должен уметь отстраняться, - вот и все!" Однако, что это еще не "все", показали ему последние дни, и вот теперь, оставшись один, Алексей Фомич упорно думал на свободе о том, когда и какие допустил он в своей жизни ошибки. И именно вот теперь, в это утро, когда в саду все дорожки устланы были, как ковром, оранжевыми и желтыми и побуревшими уже палыми листьями, и тишина сада не нарушалась ничем, и небо было высокое, чистое, и не по-осеннему было тепло, - в первый раз за много лет припомнилось Алексею Фомичу, как он познакомился со своею первой женой, матерью Вани. Тогда, уезжая в июне с Урала, где он был на этюдах, он оказался один в купе вагона второго класса, откуда вышел на какой-то станции старикашка-старообрядец, назвавший себя "жителем" и только. Человечек он был скупой на слова и до того скучный, что даже воспротивился, когда Сыромолотов начал было по привычке зарисовывать его в свой карманный альбомчик. Седенькая "еретица" его была подстрижена клинышком, выцветшие глаза без малейшей мысли, а ручки иконописно желтенькие и маленькие... Так он стал противен Алексею Фомичу, что вздохнул с большим облегчением влюбленный в жизнь художник, когда он вышел. И вот вдруг ему на смену, уже после второго звонка, вошла к нему в купе рослая девица в коричневом гимназическом платье под черным фартучком и спросила певуче: - Можно к вам сюда? Он в это время все-таки зарисовывал "жителя" на память, поэтому взглянул на девицу мельком и сказал только: - Отчего же нельзя! При ней была только небольшая корзинка, и он полагал, что она в купе ненадолго. Без особого любопытства он спросил: - А вам куда ехать? И только когда она назвала город, до которого ехать было целые сутки, он присмотрелся к ней внимательно и увидел, что она вся какая-то пышущая, выпуклая: и глаза, и щеки, и губы, и округлости плеч. Поэтому он сказал: - Вас кто-то будто послал сюда нарочно для пущего контраста: старикашка, знаете ли, тут сидел такой лядащий, и очень он мне надоел. - Ого! "Лядащий"! - улыбнулась она. - Я видела, как он вышел из вагона... Это - наш воротила, купец Овчинников: его в миллионе считают! - Во-от ка-ак! Целый миллионер!.. А не сектант ли он какой-нибудь, а? - Да, есть за ним такой грех... Старообрядец. - А вы... В какой же это класс перешли? В восьмой, если не ошибаюсь? - В восьмой, да. - И тут же добавила, как будто затем, чтобы предупредить другие вопросы: - Еду по даровому билету: у меня отец - начальник станции. - А цель этих ваших стремлений? - все-таки спросил он. - Тетка, - улыбаясь, ответила она и показала все свои радостные зубы. - Я к ней каждый год на каникулы езжу. - А зовут вас как... по имени-отчеству? - Зачем вам еще и по отчеству, - удивилась она, - когда я просто Варя? И тут же спросила сама, кивая на его альбомчик: - А вы, наверно, художник? - Так точно, - почему-то по-военному ответил он тогда, - и сейчас же приступлю к своим обязанностям. Но едва он раскрыл сложенный было альбом, как она кинулась к окну: отходил поезд. Кому-то на перроне кивала она головой и махала платком: может быть, отцу, начальнику станции. Но это тянулось всего с полминуты, и когда она снова села, он даже не спросил ее, с кем она прощалась, - сказал только: - Глядите теперь куда хотите, только сидите спокойно: это надолго. Неожиданно отозвалась она: - А потом я вас буду рисовать, - идет? - Отчего же не идет, если можете. - Ого! У меня пять по рисованию - и... "не могу"! - Эге-ге-с! - протянул он. - Так вы, стало быть, нашего поля ягода! Пять по рисованию! Скажите, пожалуйста! И кто же это там, в вашей гимназии, такой щедрый на пятерки по рисованию? Сам-то он художник? - Разумеется, - а то кто же? Она даже как будто обиделась, а он, поминутно взглядывая на нее и действуя карандашом, приговаривал: - Вот это самое и называется в просторечьи: "Не знаешь, где найдешь, где потеряешь"... Или как многие добавляют в таких случаях: "На ловца и зверь бежит"... Впрочем, насчет зверя, чтобы он непременно на ловца бежал, я сильно сомневаюсь, а вот "рыбак рыбака видит издалека", это к данному случаю гораздо больше подходит... Когда рисунок он окончил, она вполне непринужденно выхватила у него из рук альбомчик, пригляделась к рисунку и сказала непосредственно: - Здорово!.. Знаете ли, я себя узнаю, а тем более всякий, кто меня знает, узнал бы с первого взгляда! И тут же, не посмотрев даже всех других зарисовок в альбоме, - что его очень удивило, - потянулась за его карандашом, говоря: - Давайте-ка я теперь вас!.. Ну, вас с такой шевелюрой нарисовать очень легко! Только вы, смотрите, не шевелитесь! - Замру, как соляной столб! - отозвался на это он по-деловому. И действительно замер, наблюдая все ее движения, как могут наблюдать только художники. Она же прищуривалась, "заостряя" глаза, когда на него взглядывала, и плотно сжимала губы, когда действовала карандашом, из чего он вывел тогда, что именно так, а не как-нибудь иначе, рисовал с натуры ее учитель рисования. Поэтому он и спросил тогда: - Старичок он у вас, должно быть? - Кто это "он"? - не поняла она. - Да этот самый, - ваш учитель. - А вы почем знаете? - По вашим приемам. - Угу... Конечно, постарше вас. - Никаких картин не писал, разумеется? - Не знаю. - А как ваше отчество? - Ого, опять отчество? Я вам сказала, что я просто Варя. - Варя так Варя... Мне же легче вас звать. - Только не разговаривайте! - Молчу, как пенек. Впрочем, не прошло и минуты, как она разрешила ему говорить, - спросила: - А ваше как имя-отчество? Он сказал и добавил: - Так меня и зовите - Алексей Фомич: я привык, чтобы меня так звали, - полностью. - Вы еще, пожалуй, скажете, что вы известный? - Да, вот именно, - известный, - подтвердил он. - Это другое дело. Она поглядела пристально на него, потом на свой рисунок, пожала плечами, несколько выпятив при этом губы, и, подавая ему альбомчик, сказала даже как бы виноватым тоном: - Это все, на что я способна, Алексей Фомич! Он только скользнул глазами по ее рисунку и тоже пожал плечами. - Пять по рисованию вам ставили? Не верю, простите! Покажите-ка мне ваш дневник! - Что? Очень плохо? - забеспокоилась она. - А вы бы сколько поставили? - Двойку. - Разумеется, если вы известный художник... - Вот тебе на! "Если вы известный художник"! - передразнил ее он. Но тут же, чтобы загладить это, вырвавшееся невольно, добавил: - Я картины пишу, выставляю, их покупают для картинных галерей, а вы... За кого же вы меня приняли? За любителя сих упражнений? И так как в это время поезд остановился на небольшой станции, по которой быстро ходили девочки с жареными поросятами на широких деревянных мисах, он закончил как-то совсем неожиданно для себя: - А может быть, нам с вами, Варя, поросенка купить, а? Сейчас-то голод нас не мучит, но имея в виду будущее... - А в будущем там этих самых жареных поросят на всех станциях для всех пассажиров хватит! - с презрением ко всяким поросятам, и жареным и даже живым, махнула рукой Варя и даже от окна отвернулась. Но тут очень громкий, хотя и старый голос пропел за открытым окном: - Вот вороний яйцы, воро-онии яй-цы-ы! - Эге! Вы слышите, Варя! Вороньи яйца тут продают! Этим-то вы уж соблазнитесь, конечно, - живо обратился он к ней, сам удивленный. Но она отозвалась, не улыбнувшись: - Это татарин-старик! И вовсе не вороньи яйца, а куриные, только вареные! Места, по которым пришлось тогда ехать ему, действительно оказались очень сытные, а Варя скоро забыла свою неудачу; сказала только: "Ну, раз вы настоящий художник, то куда же мне с вами тягаться!" - и больше уж не прикасалась к его альбомчику. Ему же, чем дальше он ехал с нею, все больше и больше нравилось быть вот так вместе, рядом и ехать куда-то и говорить о чем-то, что касалось только ее. Сам не понимая, почему, очень близко к сердцу принимал он все ее интересы. Он узнал от нее, что мать ее умерла года два назад, заразившись дифтеритом от соседского мальчика, которого ей хотелось спасти, и что с мачехой, так как отец женился не так давно, она, Варя, как ни старается, никак поладить не может, почему и едет теперь к тетке, вдове, еле сводящей концы с концами, так что она, конечно, будет ей только в тягость. Тетка эта служила кассиршей в магазине и была занята целыми днями. Вспоминая это в своем саду, Алексей Фомич отчетливо припомнил, как сказал он ей тогда, в вагоне: - Выходит, Варя, что у вас ничего за душой: нет матери, нет и отца, потому что ему уж теперь не до вас: новая жена, - значит, новая семья... Да можно считать, что нет и тетки, раз она всего только кассирша в магазине и получает за это, конечно, гроши... Если бы вы вдруг оказались в большой беде, чем бы могла она вам помочь? И не на кого вам, значит, опереться, если бы вы вздумали после гимназии поступить, например, на курсы... А между тем вы жизнерадостны. Что значит молодость! И теперь неотступно ярко припомнилось ему, что он увидел после этих своих слов слезы в ее глазах. Варя смотрела тогда в окно, пряча от него глаза, но слез спрятать она не могла, так как за первыми следом появились вторые, третьи, и она хмурила брови, недовольная этой своей слабостью, а слезы неудержимо катились по ее щекам. Тогда-то именно он и сказал ей решенно: - Ну, ничего, не плачь, Варя! Думай так, что твоя покойная мать вошла вместе с тобою в мое купе... Так тому и быть: не тетка твоя, а я о тебе позабочусь! Говорить кому-нибудь "ты" было совсем не в привычках Алексея Фомича, и он сам не заметил, как это у него сказалось "ты". Просто она показалась ему тогда вдруг маленькой девочкой, брошенной в водоворот жизни не на чью-нибудь заботу о ней, а только на его личную. Она же, Варя, как будто тоже в этот миг прониклась вся целиком его к ней участием и подняла на него совсем детские, хотя и в слезах еще, но такие сияющие глаза... Этот долгий и благодарный взгляд, из всей самой сокровенной глубины ее идущий, как солнце, прянувшее на поля после летнего дождя, и притянул его, известного художника, к ней, еще гимназистке, только что перешедшей в последний, восьмой класс, где она должна была сменить свое коричневое платье на серенькое, неизвестно почему и зачем введенное для восьмиклассниц. Носить это серенькое платье Варе уже не пришлось, и к тетке-кассирше она не заезжала: она поехала туда, куда направлялся он, - в Архангельск, где летом солнце как бы боится опуститься в слишком холодные зыби Белого моря: только прикоснется к ним и стремительно начинает подниматься опять в бледно-голубое небо, спасая свой пыл и свое сиянье. Там, в Архангельске, и Варя обзавелась этюдником и, сидя рядом с ним и поминутно заглядывая в его холст, как школьница в тетрадь своей соседки по парте, - гораздо более способной соседки, - пыталась делать этюды маслом, а он говорил ей добродушнейшим тоном: - Это меня в тебе поражает, Варя! У тебя совсем нет почему-то чувства тона. Даже и заглядывая все время ко мне, ты все-таки кладешь гуммигут вместо золотистой охры, а вместо берлинской лазури кобальт! - Не чувствую тона? - возражала она задорно. - Это просто потому, что меня эти здешние тона твои совсем не волнуют. Я к ним отношусь хладнокровно, если ты хочешь знать. А вот если бы вместо Белого было передо мною Черное море, тогда бы совсем другое дело. - Черное море велико, - пытался он ее понять. - О какой именно местности ты думаешь, когда говоришь это? - Да вот хотя бы Крым, например! - Есть Крым, есть и Кавказ... Есть Тамань, Геленджик, Одесса... Все это на берегах Черного моря. - Мне хотелось бы только в Крым! - пылко сказала она. - Что же тут такого неисполнимого? Крым так Крым! Долго ли умеючи! Никто не помешает прямо отсюда взять да и двинуться в Крым. - Правда? Поедем? В Крым? - И она бросила палитру свою и кисть на землю, довольно далеко от себя кинула неодобренный им этюд, и как же бурно тогда она его целовала! И весь конец лета, и всю осень он провел с нею в Ялте, в Алупке, в Мисхоре, где она уже совсем не прикасалась к этюднику, говоря часто: - Нет, куда уж мне покушаться на красоту такую! Это только тебе впору, Алексей Фомич, а у меня выйдет что называется покушение с негодными средствами! В Ялте они и венчались, так как тогда она была уже беременной, а в декабре поехали в Петербург, где и родился Ваня... Медленным своим шагом, который местные остряки прозвали "мертвым", Алексей Фомич двигался по аллейкам сада, и странно было ему самому наблюдать работу своего воображения, которое почему-то не захотело теперь отходить от купе вагона второго класса, в котором сидел он один... Вдруг отворяется дверь этого купе, и в его пустынность, в его анахоретство входит девушка в коричневом платье с черным передником и говорит улыбаясь: "К вам сюда можно?" - и он тоже улыбался ей в ответ и говорил, делая широкий пригласительный жест: "Отчего же нельзя?.. Входите, располагайтесь!" "Была ли сделана тогда мною ошибка?" - думал он теперь, но, сколько ни думал, не находил ошибки. Тогда он не был старик, как теперь; тогда он был еще молод; перед ним только еще открывалась широко жизнь, и входила в его купе та, с которой предстояло ему долго потом идти одной дорогой, как бы ухабиста она ни была. Он никогда и раньше не приходил к мысли, что совершил ошибку, связав тогда судьбу свою с Варей, как не роптал в глубине души и на то, что в его купе вошла курсистка Надя, но... конечно, и в первом случае и во втором могли бы войти и другие... И вот теперь, когда он был один в своей мастерской, к которой причислял и сад этот, он сузил игрою воображения мастерскую до тесных размеров вагонного купе, он отбросил самого себя лет на тридцать назад; он смотрел в причудливый переплет оголенных сучьев и веток, - не видя его, однако, так как с чрезвычайной яркостью отворялась перед ним дверь купе, входила новая для него с сиянием юных одаряющих глаз и спрашивала певуче: "Можно ли в этой пристани стать на якорь?" - и он делал свой широкий пригласительный жест и говорил улыбаясь: "Пожалуйте! Бросайте якорь!" Они сменяли одна другую, их было много, они были разные, и говорили каждая по-своему и о своем, и женственное в них проявлялось у каждой по-своему, и одна как бы дополняла собою другую, только что, неприметно для его глаз покинувшую его купе. То делая свои медленные шаги, то останавливаясь, то садясь на скамейку, - единственную и рассчитанную только на двух человек, - Алексей Фомич был поглощенно занят, как в каком-то спиритическом сеансе, вызыванием юных, очень много обещающих девичьих лиц и ведь не бессловесных, нет... Они так много, так горячо, так умно говорили, все эти входившие в его купе, что он едва успевал придумывать, что бы такое ответить на их вопросы. Он понимал, он чувствовал, что творится с ним что-то странное, но из-под власти этого странного ему не хотелось уходить и не хотелось идти в дом и привычно браться за карандаш, уголь, кисти. Он даже и на часы не хотел смотреть... И где-то подспудно роились в нем мысли, что зачем-то нужны ему эти видения, что они таят в себе какой-то особый смысл... И только громкий отрывистый лай новокупленного Джона оглушил его и заставил самого его очнуться, а купе вагона исчезнуть: это Феня вздумала послать собаку сказать хозяину своему, что уже пора обедать. Джон тыкался влажным черным носом в полу его осеннего пальто и, сбочив голову несколько на правый бок, так что левое ухо его оказалось гораздо выше правого, смотрел на него большими умными, явно говорящими глазами. - Молодчина ты, Джонни, - вполне молодчина! - тронуто сказал Алексей Фомич, потрепав его по шее и погладив по лбу. - Непременно сегодня же напишу тебя именно так: голова направо и вниз... Очень ты мне нравишься в таком виде. - И все время, пока Сыромолотов говорил так, Джон, чуть-чуть изменяя наклон головы, внимательнейше глядел ему в глаза и следил за движением его губ, точно и в самом деле стремился понять каждое его слово. Алексей Фомич вспомнил, что бывший хозяин говорил об его уменьи искать, нашел в кармане давно уже валявшийся там гривенник, поднес его к самому носу собаки, отошел потом в сторону, положил монетку в середину кучи опавших листьев, возвратился снова на дорожку, где стоял Джон, отвернув голову в сторону дома, и сказал ему тихо: - Ищи! А не больше как через минуту Джон уже стоял перед ним с гривенником в зубах и вилял пухлым хвостом, но без особого оживления, точно хотел этим показать, что подобных детских задач неловко даже и решать собаке такого высокого класса, как он. Когда Сыромолотов вошел в дом, он сказал ставившей на стол тарелки Фене: - Ну, знаете ли, Феня, вам просто посчастливилось, а в результате мне, конечно, найти такую собаку, как этот Джон. - Какое же тут может быть особенное счастье, - почему-то хмуро ответила на это Феня, - когда я этого человека уж дней пять на базаре видела. Ходит, всем говорит: "Купите собаку, сторожа верного!" А кому ни скажет, сколько за нее просит, все носы от него воротят. "Теперь, говорят, не только что за собаку такие средства платить, а хотя бы нам самим кто дал столько заработать, да еще и прокорми поди собаку такую, когда и самим кушать нечего!" - Это кто же так говорил? - Кто? А кто же, как не те, какие на базар ходят! Конечно, богатые люди на базар сами не ходят, а бедному, ему сторожа верного не требуется, как у него сторожить даже и нечего. - Да, отчасти это так, разумеется: собака не кусок хлеба, ее не съешь... Хотя, читал я, какой-то из русских царей подарил китайскому богдыхану свору гончих собак для охоты, а потом посол русский спросил китайского придворного, - мандарина, - понравились ли гончие богдыхану. И что же на это придворный ответил? - "О-о! - говорит. - Они под кислым соусом изумительно оказались вкусны!" - А может, и у нас время такое настанет, что и собачатине люди будут рады? - совсем неожиданно для Сыромолотова спросила Феня. Он поглядел пристально на ее посуровевшее лицо, удивился ее какому-то новому прищуру глаз и занялся борщом, сказав: - Чего не знаю, того не знаю... Будет такое время или нет, - поживем, увидим. А пока что вот борщ хорош. Он думал этой похвалой смягчить Феню, но она не смягчилась. - Как говядина в нем варилась, так чем же он должен быть плохой! Коров, конечно, режут несудом, потому как зима заходит, а бедным людям где для них сена взять? Покорми-ка их зиму, - с ними наплачешься... Так то же все ж таки корова, она для человека полезная, а не то что собака, какую только знай корми. Богатые, они, конечно, могут себе позволить собак покупать. - Так вы, значит, недовольны этим, Феня? Так и запишем. Но что делать, - собака оказалась нужна, и она куплена. - Богатые люди, конечно, они по своим достаткам живут, - буркнула Феня, уходя из комнаты, а когда она вернулась, внося жаркое, Сыромолотов спросил ее: - Кажется, Феня, по-вашему, и я богатый? - Ну, а то разве бедный, дом такой имея! - как бы даже удивилась такому вопросу Феня и добавила строго: - Бедные люди таких домов не имеют! Это было новое в ней: прежде Сыромолотову не приходилось этого слышать. - В таком случае, чтобы мне вас нечаянно не обидеть, скушайте сами эти котлеты, что вы мне принесли, а я уж так и быть обойдусь! - сказал он ей кротко и встал из-за стола. Потом, усадив перед собою в мастерской Джона и взяв подходящего размера холст, палитру, кисти, он стал разговаривать с ним, как со всяким из своих натурщиков, чтобы вызвать сосредоточенность в глазах, и с изумлением увидел, что Джон слушал его, сбочив голову именно так, как ему хотелось. И точно отлично привык уже он быть натурщиком, и точно двадцать - тридцать художников писали уже его портреты, Джон высидел весь сеанс с очевидным полным сознанием важности этого дела. Сыромолотов же, видя, что этюд получается у него очень удачным, время от времени произносил: "Браво, браво!.. Молодчина ты оказался!.. Брависсимо! Никак от тебя этого не ожидал!" Однако, когда солнце, как заметил по своему холсту Сыромолотов, стало заходить, Джон повернул голову к окнам в сторону калитки и сначала зарычал тихо, потом грознее, наконец залаял во весь голос и кинулся в полуоткрытую дверь. - Неужели приехали? - самого себя спросил Алексей Фомич и себе же ответил: - Вполне возможно. И как был, - с палитрой и кистями, пошел вслед за своим натурщиком. Что это действительно приехала Надя и привезла Нюру с ее младенцем, об этом нетрудно было догадаться, так как свирепый лай Джона вдруг оборвался: точно кто-то урезонил его, что не принято лаять на своих. Когда Алексей Фомич положил на шкаф в прихожей палитру и кисти и вышел на крыльцо, Надя, с белым свертком в обеих руках, ребенком сестры, шла от калитки рядом с Нюрой, а за ними показалась, едва протискавшись в калитку, Феня, с чемоданами, хотя и не маленькими на вид, но как будто легкими, и, обнюхивая один из этих чемоданов, подпрыгивал около нее возбужденный таким событием Джон. И вот когда к крыльцу в первосумеречном свете и в запахе нагревшихся за день опавших листьев шла вместе с Надей Нюра, Алексею Фомичу стало вдруг понятным, почему это все утро до обеда представлялось ему назойливо купе вагона и те, кто входили в это купе. Тогда только подходила еще, а теперь вошла Нюра, и без ребенка, точно и не была замужем. И ребенок был как будто и не ее совсем, а Нади, которая так бережно его и несла. Нюра же шла как бы девушкой, ищущей и пытливой, куда более молодой на вид и более красивой и одетой заботливей, и взгляд ее глаз, пойманный зорким глазом художника еще издали, показался ему более глубоким, чем Надин... Вот подойдет к нижней ступеньке крыльца и спросит певуче: "Можно мне расположиться тут у вас?" А у него уже готов для нее ответ: - Пожалуйста, располагайтесь, как у себя дома! Но первое, что он услышал, было не Нюры, а Нади: - Понимаешь, Алексей Фомич, Алеша-то всю дорогу спал себе непробудно и сейчас спит! Посмотри, какой! И она тихонько отвернула что-то белое, из-за которого показалось маленькое, кругленькое розовое личико с закрытыми глазками; и прежде чем поздороваться с Нюрой, Алексей Фомич наклонил свою большую голову над этим личиком и только после того, как на возбужденный вопрос Нади: "Правда, хорош?" - ответил: - "Очень хорош!" - повернулся к Нюре, смиренно стоявшей рядом, и, не сказав ей ни слова, обнял и поцеловал в открытый заломом синей осенней шляпки левый висок. Через час, когда уже совсем смерклось, когда закрыли ставни, зажгли лампы и сели за стол, на котором приветственно пел самовар, Нюра подробно рассказала Алексею Фомичу о своей квартирной хозяйке, а когда рассказала все, что могла, перешла к тому, что занимало Сыромолотова гораздо больше, - к аресту мужа. - Какие же все-таки обвинения предъявлены Мише? - спросил Сыромолотов. - Ведь не могли же так вот, здорово живешь, прийти и забрать его! - Отчего же не могли, раз был такой приказ начальства? Именно так и сделали: пришли и приказали одеться и выходить вместе с ними. Называется это у них арест предварительный, - объяснила Нюра. - Миша мне и до этого говорил, чего хочется Колчаку: создать видимость того, что на "Марии" готовилось восстание матросов. - Как на "Потемкине" в девятьсот пятом году, - подсказала Надя. - И как на "Очакове", - добавила Нюра. - А то еще было, он мне говорил, на Балтийском море ровно год назад... Там тоже маленькое волнение матросов было, совсем неважное, из-за какой-то каши, какую дали на ужин вместо макарон... Это на линкоре... сейчас вспомню... "Гангуте"... Ни до чего серьезного дело там не дошло, кашу выбросили за борт, а вместо нее дали матросам консервов, и никто из офицеров не был убит, и ни в кого из матросов офицеры не стреляли, - вообще обошлось без жертв, как говорится, а все-таки что же начальство сделало? Приказал командующий флотом окружить этот самый "Гангут" миноносцами и подводными лодками и самым варварским способом его взорвать, нисколько его не жалея, а ведь он огромный корабль!.. Так что, если бы только хоть один на нем выстрел услышали, - значит, бунт, конечно: взрывай его и топи! - Чем же виноват этот самый линкор, чтобы его топить? - захотел узнать Сыромолотов. - А чем виноваты офицеры на нем? Ведь если не все, то многие все-таки могли бы погибнуть при взрыве, как и на "Марии" погибли! - Чем виноваты, говоришь? А вот именно тем, что не сумели держать команду в ежовых рукавицах! Вот за это и иди вместе с ней ко дну! - пылко объяснила Нюра. - Нам, дескать, такие офицеры не нужны! И не только какой-то один "Гангут", - весь флот могли бы взорвать, лишь бы революция не началась! Вот как напугали правительство наши черноморцы в пятом году! - Хорошо, что ты мне сказала насчет "Гангута", Нюра, - я ведь этого совсем не знал, - заговорил медленно Сыромолотов. - Ведь Колчак, он к нам в Севастополь из Балтийского флота и, кажется, там именно эскадрой миноносцев командовал... Никакой не будет натяжки, если допустить, что он-то и получил год назад приказ взорвать "Гангут" во избежание бунта матросов. Значит, практика в этом деле у него была. А почему бы не мог он вообразить и теперь у нас, что "Мария" - это тот же "Гангут", так как на ней матросы не были в восхищении от его похода на Варну? Не восхищаются командующим, значит, жди от них разных козней. Поэтому, дескать, лучше всего эту "Марию" взорвать... Что и было сделано по его приказу! - А Миша зачем же в таком случае арестован? - спросила Нюра. - Вот на! Зачем? Затем же, зачем вор кричит, когда убегает: "Держи во-ора!" Вот за этим самым. Надо найти козла отпущения. - Все-таки тебе, Алексей Фомич, надо бы съездить в Севастополь, поговорить с Колчаком, - сказала Надя, но Сыромолотов только усмехнулся: - О чем говорить? Я ему про Фому, а он мне про Ерему? Разве не знает кошка, чье мясо съела? Еще, пожалуй, подумает, что я добиваюсь чести его портрет написать! Эти всякие честолюбцы и карьеристы, они на том и стоят, что художники должны все гуртом, сколько их есть, писать их портреты, а поэты, все, сколько есть, в стихах их славословить! Ты знаешь, сколько поэтов во Франции написали стихи на рождение сына Наполеона?.. Не знаешь? Тысяча триста! Вон сколько нашлось тогда негодяев во Франции, найдет и Колчак для себя и поэтов и портретистов, только я не попаду в их число. Нюра с полминуты смотрела на Алексея Фомича и выкрикнула для него неожиданно: - Так вы, значит, ничего... ничего не хотите сделать для нас с Мишей? И как тогда, давно, в купе вагона, у Вари, глаза ее стали набухать слезами, отчего Сыромолотов поморщился, говоря: - Не "не хочу", а "не могу", что ведь совсем не одно и то же!.. А добавить к этому я могу то, что, по-моему, ни мне, ни кому-либо другому даже и хлопотать о Мише не стоит, - вот что! - Почему? - Потому что я художник и мыслю образами, а не силлогизмами, - вот почему! - А что это значит "мыслить образами"? Сыромолотов поглядел на Нюру строго, - не придирается ли просто к его словам, но увидел откровенно непонимающее молодое лицо и заговорил, подбирая слова, как бы объясняя и себе тоже: - Мыслят люди обыкновенно как? Из опытов делают предпосылки и посылки, а из них уже выводы, заключения... Сорок или сто выводов дают в сумме общий вывод, и тогда говорят: "Незнанием законов не отговаривайся!.." А у нас, у художников, не силлогизмы, а картины... Одна, другая, двадцатая, сотая, и вот художник через эти картины делает прыжок в будущее, - львиный прыжок, поэтому безошибочный... Логически мыслящие вычисляют, а мы, художники, постигаем... "Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?.." Это логически мыслящий Олег сказал кудеснику, то есть чудеснику, то есть художнику... И художник ответил ему картиной: "Примешь ты смерть от коня своего". А ведь Олег этот тоже был "Вещий", а не то чтобы густомысл какой! Однако "любимцем богов" оказался чудесник, - художник. - Ну, хорошо, вы "мыслите образами", а дальше что? - вырвалось у Нюры. - А дальше вот что. Книга грядущего для меня, художника, ясна, и я в ней читаю, что... Пройдет каких-нибудь несколько месяцев, и... начнется кавардак со стихиями! И Миша-то твой уцелеет, благо под замком сидит, а вот уцелеет ли Колчак, это еще бабушка надвое сказала!.. У матросов на "Гангуте" не в каше, конечно, было дело, а в том, что им не за что было воевать, и они это пытались громко сказать, но... поторопились: не назрел еще нарыв, не пришло время для взрыва общего. А теперь мне, художнику, видно: назревает взрыв! Не на "Марии" только, а всероссийский!.. И не матросы только, а и солдаты на фронте, и все, кто не может теперь даже собаку свою прокормить здесь в тылу, все будут кричать весьма в тон, как под култышку здешнего безрукого регента Крайнюкова: "Долой войну!.." А "Долой войну!" - это значит долой и всех, кто эту войну затеял и кто, как Колчак, стремится в ней проявить так называемые военные таланты! ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Был уже конец октября. Нюра с неестественно появившимся на свет младенцем Алексеем переселилась в дом к матери. Надя, недружелюбно смотревшая на Алексея Фомича после его отказа ехать к Колчаку хлопотать об освобождении Калугина, начала большую часть каждого дня проводить у сестры, и Сыромолотов начал было уж думать, не съездить ли ему для восстановления спокойствия Нади в Севастополь, как вдруг, совершенно неожиданно, он из мастерской своей услышал чей-то знакомый мужской голос; кто-то спрашивал о нем, знакомо называя его по имени-отчеству. Силясь догадаться, кто бы это мог быть, Сыромолотов отворил дверь и увидел Калугина. - Свят, свят, свят! - вскрикнул он невольно. - Какими судьбами? А я уж собирался было ехать вас выручать! И он расцеловался на радостях со свояком своим, как не делал этого раньше даже при появлении у него родного сына. Михаил Петрович вид имел усталый, осунулся с лица, но глаза его были с живыми искорками и улыбались губы. Повязки на голове уже не было. Появились коротенькие пока еще волосы, но заметны стали и небольшие плешины от ожогов. - Кто же вас освободил? Сам Колчак? - не терпелось узнать Алексею Фомичу, но Калугин ответил несколько таинственно: - Следственная комиссия из Петрограда. - Вот как! Комиссия?.. Постарше, должно быть, самого Колчака? - Именно, постарше!.. Только это ведь очень долго рассказывать, Алексей Фомич. А где же Нюра? - Нюра не у меня уж теперь, - у Дарьи Семеновны... Там теперь и Надя... И знаете ли что, Михаил Петрович? Поедемте-ка и мы с вами туда, - быстро решил Сыромолотов, - обрадуете всех там, обрадуете! И Надя, наконец, перестанет смотреть на меня косо. Без моего вмешательства все устроилось как нельзя лучше! Минут через двадцать оба они подходили к дому Невредимовых, и Алексей Фомич не только не расспрашивал свояка о подробностях его освобождения, но старался сам поподробнее рассказать ему о Нюре, как она наблюдает своего "Цезаря", хотя тот предпочитает сон всем другим проявлениям жизни. Когда у человека круто ломается налаженная за долгие годы жизнь, то он теряется, он ошеломлен, он подавлен нахлынувшей на него бедой. Потеряв в один день и Петра Афанасьевича и Петю, Дарья Семеновна потеряла и уверенность в нужности всех своих ежедневных дел по хозяйству. И незнакомый ей раньше страх смерти охватил ее со всех сторон. Поэтому приезд Нюры с ребенком стал для нее возрождающим: в опустелый дом вошла новая жизнь. Именно она, поставившая на ноги своих восьмерых детей, могла теперь взять в опытные старые руки первого своего внука: жизнь продолжалась. На ее руках и был маленький Калугин, когда вошли в комнату его отец, а вместе с ним Алексей Фомич. И это была вторая ее радость, от которой она просияла вся изнутри. Она не видела никогда раньше своего зятя, но не столько узнала его по фотографии, бывшей у Нюры, сколько почувствовала, что это и не может быть никто другой, раз привел его сам Алексей Фомич. - Нюра! - тут же крикнула она в другую комнату. - Нюрочка! Скорей! И Алексей Фомич увидел картину огромной человеческой радости, которую так же трудно было бы передать на холсте, как радугу в последождевом небе. Нюра вбежала в комнату вместе с Надей, и Алексей Фомич хотел было шутливо сказать жене: "Ну вот я и вымолил у Колчака Мишу!" - но такая шутка только понизила бы торжественность минуты. Не только Нюра, и Надя тоже в одно время с нею обняла Калугина, как самого родного из людей, и Алексей Фомич был растроган этим. И когда после первых отрывочных фраз, уже известных ему, Калугин, сев за стол, спокойным уже и ровным голосом начал рассказывать, как его освободили, глаза художника делали свое привычное: остро ловили выражения лиц и прятали пойманное в неисчерпаемую память. - Представьте себе севастопольский вокзал, - говорил Калугин. - К нему подходит поезд, и из вагона на перрон выходят два толстых человека в форме адмирала, и один из них говорит другому: "Я все-таки совершенно не понимаю, зачем нас командировали сюда из Петербурга и что такое мы можем узнать здесь у Колчака!.." - А в это время некто в штатском говорит громко другому тоже в штатском: "Ну вот и явилась в Севастополь комиссия расследовать дело о гибели "Марии"!" Так, я слышал, рассказывал один из членов комиссии конструктор военных судов Крылов. А другой член комиссии был адмирал Яковлев. Из этого можете понять, до какой степени было засекречено наше несчастье: правительство посылает из Петрограда в Севастополь не кого-нибудь, а высокопоставленных, однако и им не говорит, зачем именно их посылает, а коренные севастопольцы, болея о гибели "Марии", сразу догадываются, что эти двое новых в высоких чинах слезли с поезда не так себе, а с казенными печатями на бумагах в своих карманах. Словом, это были своего рода Бобчинский и Добчинский и сказали: "Э-э!.." Конечно, тут же с приезда явились Яковлев и Крылов к адмиралу Колчаку и развернули свои действия в соответствии с "секретным предписанием..." Разумеется, явление из ряду вон выходящее: не в бою, а в своей же родной бухте погибла краса и сила Черноморского флота! Причины гибели этой должны быть выяснены не домашними средствами... Не какой-то там следователь Остроухов или Лопоухов, а лица гораздо повыше его рангом должны этим заняться и привести тут все в ясность... А также наветы на людей, совершенно не причастных к делу, как я и матросы, чтобы были сняты, потому что со всех точек зрения это - совершенно идиотский произвол местной власти. - А Колчак тоже был членом этой следственной комиссии? - спросила Надя. - Когда вызван был я, его не было, но, конечно, вполне возможно, что он появлялся там, когда не был занят по службе, - почему бы могли его не допустить? - раздумывая, сказал Калугин. - Ведь следствие касалось не его личных действий, хотя... "Мария" была затоплена по его приказу: он приказал это одному своему адъютанту, старшему лейтенанту, - опасался взрывов более страшных от детонации... Словом, я-то лично не видал Колчака, когда меня вызывали, но кто же мог запретить ему быть на допросе других. Опрошено было всего, говорят, человек триста - офицеров и матросов - работа большая. Исписали много бумаги. - Ну, хорошо... А тебя о чем спрашивали? О чем следователь или другие? - полюбопытствовала Нюра. - Показания свои, следователю какие я написал, я видел на столе перед адмиралом Яковлевым, но так как, - предполагаю это, - ему уже надоела версия - свои матросы взорвали "Марию", он в бумажку эту и не глядел даже. Он только спросил, какой институт я окончил и когда я был в крюйт-камере... Вообще из его вопросов, - а другой член комиссии, Крылов, задал мне всего один только вопрос, - я убедился, что мнение у них уже составилось и я им, в сущности, был уже не нужен. У них уже было решено, что и я и другие, кто был арестован, должны быть освобождены немедленно... Так мне и сказали: "Вы свободны!" - А что же все-таки нашла эта комиссия? Какая причина взрыва? - захотел узнать теперь уже Алексей Фомич. - Насколько я сам понял, - чей-то злой умысел, только не со стороны своих, а со стороны тех, кто с нами воюет... Версия о самовозгорании бездымного пороха отброшена комиссией, так я слышал; небрежность матросов тоже... Злой умысел врага, - вот что удалось мне слышать, но хорошо и то, что хоть с экипажа "Марии" снят навет. Как проник враг на военный корабль, - это строй какие хочешь догадки, но хоть нелепейшее обвинение своих же матросов теперь должно быть снято. - Может быть, подводная лодка? - сказала Надя, по Калугин отмахнулся рукой. - Нет, это отпало еще до приезда комиссии... А что касается поведения матросов при тушении пожара на "Марии", то оно, как теперь выясняется, было прямо геройским!.. Я ведь что же мог видеть сам лично, когда в самом начале катастрофы сброшен был тентом в море? А комиссия именно на это обратила внимание, сколько матросов пострадало во время борьбы их с огнем!.. По материалам этой комиссии картина получилась совершенно обратная: не то, как преступно и подло губили свой корабль матросы, а то, как они его отстоять пытались! Вели себя, как им полагается вести себя в бою с противником, а из них преступников хотели сделать! - И что же все-таки, - перегрелся порох или вообще там какие-то химические процессы, как вы говорили, от чего и взрывы? - спросил Сыромолотов. - Нет, я слышал, что эту версию совершенно отбросили... Порох будто бы был лучшего качества, новейшего производства, - прошлогодний, - испортиться не мог... И перегреться не мог, так как там температура, в крюйт-камере, не была такой уж очень высокой. У нас на Сухарной балке лаборатория есть, там занимаются этим делом, - порох исследуют, когда его получают, - должен, впрочем, сказать, что я там никогда не был и как там исследуют, - этого не знаю. Знаю только, что подозрение с пороха комиссией снято: порох, дескать, безгрешен. Но вот газы в крюйт-камере, легко воспламеняющиеся газы, - эфир, спирт, ведь они были же... Ведь зачем-нибудь соблюдалась там вентиляция... Так что если, например, вздумалось закурить там матросам, без всякого злого умысла, зажечь спичку, закурить, горящую спичку бросить, как это делается, на пол, - мог ли от этого, - называется это "неосторожное обращение с огнем", - мог ли произойти взрыв, - да ведь чего взрыв? - Снарядов!.. Решила комиссия, что не мог... Большого количества газов скопиться не могло, и от спички они бы не воспламенились. Оставалась, значит, только одна причина: злой умысел. - Чей? - спросила Надя. - В этом-то и был весь вопрос для комиссии: чей именно? Опрошено было триста с чем-то человек и ведь не только нашего экипажа, и с "Екатерины", и с "Евстафия", и даже из портовых рабочих, - все этот злой умысел искали. Если он умысел, если он вдобавок еще и злой, то кому же он мог прийти в голову? Своим, которые воюют, отечество и в частности Севастополь защищают, или чужим, которые с нами воюют, нам хотят нанести как можно больше урона, - то есть зла, - так как для следствия послали из Петрограда все-таки умных людей, а не чиновных болванов, то они и пришли, очевидно, к единственно умной мысли: гибель сильнейшего линейного корабля могла быть на руку только нашим врагам; они, враги, с какими мы воюем, и подослали своего шпиона, - или как хотите его называйте, - человека, конечно, и смелого, и ловкого, который сам лично каким-то образом проник в крюйт-камеру... - Как же он мог проникнуть внутрь "Марии"? А вахты ваши на что тогда сдались? - спросила Нюра. - Вахты?.. А если, например, ремонт на корабле и приходит партия портовых ремонтных рабочих. Вот между ними, этими рабочими, и мог проникнуть к нам шпион... который, разумеется, уже несколько месяцев, может быть, тому назад залез в портовые рабочие и, конечно же, был он отличный рабочий и на лучшем счету у своего портового начальства. И ему могли вполне доверить всю партию, какую он привел на "Марию", и как же было его не пропустить вахтенным? А у нас недавно был именно такой случай, - портовые рабочие на "Марии" были и что-то чинили. - Вот видите! - вставил Сыромолотов. - Чинили!.. И при-чинили! - И один из них, действительно, мог при-чинить... величайшее зло, - поправил его Калугин. Однако Нюра, как наиболее знающая порядки на военных судах из всех, кто теперь слушал ее мужа, задала ему недоуменный вопрос: - Как же все-таки он мог проникнуть туда, где снаряды были? Ведь там должен же был стоять матрос на вахте? И дверь-то туда заперта, я думаю, или нет? - Тут есть что-то и для меня не совсем понятное, но я слышал, будто комиссия, каким-то образом побывав на "Екатерине", - "Мария" была ведь одного типа с "Екатериной", - сделала там открытие, что можно было проникнуть через орудийную башню. Для меня лично это - дело темное, я - моряк, как говорится, не серебряный, а мельхиоровый, но вот почему на это не обратили внимания дальнего плавания, настоящие моряки? Теперь, конечно, когда "Мария" лежит уже на дне, поздно изучать ее устройство, но главное, что хоть клевета на экипаж самой "Марии" развеяна, и я, как видите, на свободе. Что касается числа взрывов в крюйт-камере, то их было не три, не четыре, а больше, только те были слабые. Время их было записано на "Екатерине" в вахтенном журнале; эти записи велись, пока командир "Екатерины" по своему почину или по приказу Колчака не отбуксировал свой корабль на катере подальше от "Марии". Нашему командиру Кузнецову и старшему офицеру Городысскому Колчак приказал оставить "Марию". Теперь по Севастополю везде ходят патрули, и туда новому человеку лучше не показываться, но почему же прежде было такое благодушие? Ведь несомненно, что тот мерзавец, который взорвал "Марию", действовал не один. Несомненно, что и в Кронштадте живут себе такие же типы и даже связи блюдут с немецким флотом... Крейсер "Паллада" погиб от немецкой подводной лодки буквально в минуту: только что шел и вдруг - одни только деревяшки плавают, а "Паллады" нет... Можно думать, что теперь уж и в нашем флоте такой катастрофы в своей же бухте больше уж не будет, однако цену за науку взяли с нас дорогую. Раз имеешь дело с таким врагом, который все твои секреты отлично знает, то... - Кстати, "секреты" вы сказали, - перебил Сыромолотов. - Что же теперь, после этой следственной комиссии, будут писать что-нибудь в газетах? - Едва ли... Едва ли разрешат это, - поморщился Калугин. - И какой смысл писать о гаком своем поражении? Ведь это поражение без боя, притом же совершенно бесславное. Зачем писать об этом? Для пущего торжества нашего противника? Чтобы во всех немецких и австрийских газетах поднялся трезвон, чтобы еще тысяча человек там, в Берлине и Вене, записалась в шпионы ради совершения таких геройских поступков? Конечно, лучше будет с нашей стороны об этом промолчать. Навели тоску на Севастополь, так хотя бы не на всю Россию. Прошляпили дредноут и молчите, и смотрите во все глаза, чтобы опять чего-нибудь не прошляпить. - Ну, кое-что сво-бод-но могли бы прошляпить, как вы выразились! - пылко сказала на это Надя, и Калугин ее понял. - Кое-что прошляпить - это совсем другая материя!.. Да это и никто не назовет "прошляпить", - разве только махровые черносотенцы, которых сколько же по сравнению с людьми здравого рассудка? Горсть! - Пусть даже и не горсть, а целый миллион! - поправила Надя. - Даже, скажем, пять миллионов, - поправил жену Алексей Фомич. - Пусть десять даже! - поправила художника Нюра. - Хорошо, пусть миллион, пусть пять миллионов, пусть десять, - со всеми тремя согласился Калугин, - все-таки это незаметное меньшинство. - Гм... Меньшинство, вы говорите? - оживился вдруг Сыромолотов. - А если это меньшинство будет состоять из таких, как злоумышленник, погубивший и дредноут, и несколько сот человек? Ведь у этого меньшинства будут в распоряжении и умы, и таланты, и даже, пожалуй... пожалуй, как бы сказать, - пожалуй, даже помощь со стороны тех, с кем мы сейчас воюем, а? - О чем вы это, Алексей Фомич? - встревоженно обратилась к нему Дарья Семеновна. - Да тут, Дарья Семеновна, ничего нет страшного, - успокоил ее Алексей Фомич. - Только как говорилось в старину: с одной стороны нельзя не признаться, а с другой нельзя не сознаться. А Калугин, отвечая ему, заговорил: - Пришлось мне как-то слышать на эту тему: "Нас все равно, как мурашей, - куда же с нами справиться? Поди-ка передави всех мурашей в лесу! С ума сойдешь, не передавишь!" - говорил это один матрос другим, а я шел мимо и слышал. Вот что такое огромное большинство, Алексей Фомич! Дредноут "Мария" - он ведь был народное достояние, а не чье-либо личное, и экипаж на нем был кто же как не народ? А в меньшинство кто же попадет? Какая-нибудь дюжина... пусть даже две... пусть три всяких кранихов. Вам приходилось, конечно, как художнику, видеть муравьиные кучи в лесу, а мне тем более они знакомы, поскольку я - лесничий. Вот у меня и вертится все в мозгу. Нас, как мурашей: всех не передавишь. На то, что передавить могут многих, оказалось, вполне готовы, и это не пугает - война как война! Необходимые издержки. - Так же, как и при взрыве "Марии", - вставил Алексей Фомич, - много погибло, но... гораздо больше все-таки осталось. - И кто остался, те стали гораздо умнее, - поддержала мужа Надя. - Да уж смерти посмотреть в глаза, - поумнеть можно, - согласился Калугин. - И мне представляется весь наш фронт от Черного моря до Белого моря. По полукружью сколько людей там поумнело! Ведь это не десятки, не сотни тысяч, а все те же миллионы. Войны тем и любопытны для постороннего наблюдателя, конечно, что благодаря им люди быстрее все-таки движутся вперед... - К новым войнам? - досказал по-своему Сыромолотов. - Если хотите, - да, к новым войнам, пока... - Что "пока"? - очень живо спросила Надя. - Пока не упрутся в стенку, за которой войн уже предвидеться не будет. - Я вас понимаю, Михаил Петрович, - улыбнулся, глядя в это время в возмущенные глаза Нади, Алексей Фомич. - Упрутся в стенку потому, что увидят: черт возьми, какой же убыточный путь прогресса эта самая война! Где-то я читал о двух шотландских кошках, которые дрались между собой до того, представьте, яростно, что от них остались всего-навсего одни хвосты! Так вот чтобы такого грустного пейзажа не получилось на полотне Земли, начнут грядущие поколения думать: а нельзя ли как-нибудь обойтись друг с другом поделикатней, чтобы не вспоминали историки с сокрушением сердечным: "Эх, был когда-то девятнадцатый век! До чего же необыкновенно золотой был этот покойничек!" И так горячо вырвалось это у Сыромолотова, что все, включая и Дарью Семеновну, улыбнулись. 1951-1956 ПРИМЕЧАНИЯ Утренний взрыв. Роман впервые напечатан в альманахе "Крым" Э 7 за 1951 год. Отдельным изданием вышел в Крымиздате (Симферополь, 1952). Включен в девятый том собрания сочинений изд. "Художественная литература", 1956. Готовя роман для отдельного издания эпопеи "Преображение России", С.Н.Сергеев-Ценский в 1956 году дописал конец пятнадцатой главы, начиная со слов: "Что же, это ведь хорошо, - сказала Надя", а также главы шестнадцатую - двадцать третью. Датируется на основании отчета С.Н.Сергеева-Ценского от 25.XI.1956 г., а также его "Автобиографии", помеченной: "Москва, 31 августа 1958 г." и опубликованной в четвертом томе эпопеи "Преображение России" (Крымиздат, Симферополь, 1959). В "Автобиографии" С.Н.Сергеев-Ценский писал: "В послевоенные годы, живя в Крыму, я включил еще в эпопею "Преображение России" роман "Утренний взрыв" и роман "Преображение человека", состоящий из двух частей: "Наклонная Елена" (была написана в 1913 году) и "Суд" (это написано в 1954 году), а также повесть "Пристав Дерябин", для чего старый свой рассказ 1910 года увеличил вдвое, что было сделано в 1956 году". Стр. 25. Сули пала, Къяфа пала... - В романе полностью приводится стихотворение А.Н.Майкова (1821-1897) "Деспо". Стр. 110. "Господа Обмановы" - фельетон о царской семье, принадлежащий писателю А.В.Амфитеатрову (1862-1938); напечатан в 1902 г. в газете "Россия". Стр. 170. Дружина пирует у брега... - неточная цитата из "Песни о вещем Олеге" A.C.Пушкина. Стр. 180. Удрученный ношей крестной... - последняя строфа из стихотворения Ф.И.Тютчева (1803-1873) "Эти бедные селенья...". H.M.Любимов