к! Был!.. Был, говорю, а теперь стал калекой!.. Без правой руки, куда же он теперь? Заборы красить?.. - Война! - И как будто сказал что-то всеобъясняющее, почтальон развел руками и выпятил нижнюю губу. Получив несколько почтовых марок, заменявших тогда мелкие монеты, почтальон ушел разносить другим подобные же телеграммы, а Сыромолотов пошел в мастерскую. - Вой-на? - закричал вдруг там он, глядя на свою картину. - Вой-на-а?.. А ты представлял ли ее, эту войну, ты, ты, как тебя там зовут: Николай Францевич, Вильгельм Вильгельмыч?.. Представлял?.. Нет! Куда тебе! И когда тебя, подлеца, они, вот они, де-мон-странты эти, потащат на эшафот, как я аплодировать этому буду!.. Так! Так!.. Благо ты не оторвал еще у меня рук!.. И пусть разобьют в прах и в пыль твой Зимний дворец даже после того, как тебя повесят, - следует, надо!.. В прах, в клочья, в пыль!.. Ишь ты нашелся какой владыка над сотнями миллионов!.. Мер-р-рзавец подлый!.. Тут тихо, робко, как бы сама собой от одного только этого исступленного крика отворилась дверь мастерской, и зарозовела в проеме двери Феня с подносом, на котором тоже как-то как будто робко стояли рядом два полных стакана холодной воды. Через час Алексей Фомич сидел в доме старца Невредимова и говорил ему о сыне: - "Любимое дитя Академии художеств", - так называли его профессора Академии... Он был на верном пути, а если сбивался иногда в сторону, то, позвольте-с, кто же не спотыкается? Только тот, кто совсем не ходит! А не сбивается с пути, кто не ищет, - он же всегда искал... Не был бревном он, не был! Он учился в Италии, он штудировал западных художников... Он, может быть, потому только не остановился на чем-нибудь одном, что хотел видеть все. Это не порок! Чтобы выбрать свою дорогу, нужно все иметь перед глазами, - по возможности, разумеется, - и знать, куда они могут привести... Он не опоздал бы проявить себя резко, отчетливо, очевидно для всех и каждого, - потому что чувствовал, что сработан он крепко, что отпущен ему долгий век, а не как иным сморчкам! Ему незачем было спешить... Спешат только те, кто с червоточиной. Тем надо спешить, те знают, что смерть уж про-гу-ливается у них за спиною, поглядывает уж на них, как на свое достоянье. Тут заспешишь поневоле... Был у нас такой пейзажист, - Васильев Федор, - внебрачный будто бы сын графа Строганова, - как же было ему не спешить, когда болен он был чахоткой? А Ваня был несокрушим, как... как Тициан, например, Микеланджело, которые до ста почти дожили лет, - вон какие здоровяки были, а? На тех же дрожжах взошел и Ваня мой, на тех же самых... И вот, - кончено! Закрыта для него теперь область живописи! - И в каждой семье так... в каждой семье... - вставил было старец, подрагивая головой. - В каждой семье, да, - явно для него нисколько не вдумавшись в эти слова, повторил художник и продолжал: - Иной может думать, что вот я, отец, будто бы мало заботился о своем сыне, уделял ему очень мало внимания... Нет, врут! Я его хорошо воспитал! Заботился о нем, но... в меру: настолько, насколько нужно было такому, как он. Не папенькина же сынка мне из него надо было сделать, - такими хоть пруд пруди! Я ему дал талант, и я же поставил этот талант на ноги! Я указал ему дорогу, какою он должен был идти, хоть семьдесят, хоть сто лет, сколько проживет, а что же еще я должен был для него сделать?.. И вот его вырвали из жизни!.. Молодость вырывают из жизни, - таланты вырывают в огромнейшем числе, - вот что такое эта война! А что же останется в жизни, когда из нее вырвут молодость, когда убьют там, на фронте, все таланты? Что такое народ без талантов? Кастрат! Полутруп! Сплошная морщина!.. - Да, скажем, вот такой старик, как я, - спокойным тоном вставил Невредимов, поднося к глазам свою руку и внимательно разглядывая ее, как что-то совершенно чужое и даже для него новое. На эту руку поглядел и Алексей Фомич глазами художника и замолчал: рука Петра Афанасьевича договорила то, что он мог бы сказать еще. Мощная рука Вани отжила свой век по воле немцев, а почти совершенно лишенная каких-нибудь мышц, вся состоящая только из дряблой тонкой кожи и просвечивающих сквозь нее тугих темных вен и изжелта-белых костей почти девяностолетняя бессильная рука продолжала жить... как такая же, конечно, рука старика из села Гламаздина, Курской губернии, о котором рассказывал плотник Сурепьев. Алексей Фомич знал уже со слов Нади историю гроба, купленного для себя Петром Афанасьевичем, когда ему стукнуло семьдесят лет, знал и то, что этот гроб, совершенно уже обветшавший, все еще хранится где-то в углу сарая. - Мне говорил кто-то об одном тоже художнике молодом, - с усилием припоминая, заговорил Петр Афанасьевич, опустив руку, - будто откуда-то он приехал сюда, к нам, купил здесь зачем-то дом, немного пожил в нем и уехал... не помню уж его фамилию... - Это и был Ваня, мой сын, - сказал Сыромолотов. - А-а!.. Вот видите как... Не к вам в дом приехал, а свой купил... значит, заработал же для этого деньги... Потом тут же, как бы забыв про этого молодого художника и присматриваясь снова к своей руке, продолжал старец уже о каком-то отставном генерале: - Генерал-лейтенант в отставке у нас жил тут... И не так много ему лет было... восемьдесят, кажется. Только не больше... Только он, знаете ли, как спросят его бывало: "А как ваше здоровье?" - он... он сейчас же: "А вам какое дело?" - и начинал этак ногами даже топать, - очень серчал... Хе-хе... Все будто кругом смерти его желали, - вот он в чем... подозревал всех... Так же если кто спросит: "А сколько вам, ваше превосходительство, лет?.." - просто, знаете ли, из себя выходил... Алексей Фомич смотрел на него, слушал его бормотанье и думал обиженно: "Как же это он так? Ни малейшего сочувствия мне, а говорит о чем-то своем... Вот что значит глубокая старость!" Но, как бы проникнув в его мысли, старец, сначала старательно и беззвучно пожевав губами, проговорил, наконец, глядя на Алексея Фомича в упор: - Ваш сын... А почему же... почему вы этого ему не воспретили?.. Я говорю об этой самой вот покупке дома... Зачем? - Хотел он, чтобы своя у него была мастерская, - объяснил Алексей Фомич. - В этом он подражал мне, своему отцу, - но должен сказать, что ведь и всякий художник этого хочет, если он - талант, а не... какой-нибудь учитель рисования в низших классах женской гимназии. Художник же талантливый должен расти, каждый день расти, как молодой дуб, как... слоненок!.. Должен занимать все больше и больше пространства, должен захватывать все больше и больше от жизни!.. Стяжатель он должен быть, да, - стяжатель все новых и новых впечатлений, а не толочься на одном месте!.. И что награбил у жизни глазами художник, тащи в свою мастерскую!.. Но, однако, награбленное это не прячь бесполезно, а пускай немедленно в оборот, - создавай картины!.. Картины, - вот цель жизни художника! А где же писать картины, если нет своей мастерской? Вот Суриков жил в Москве, и что же? Ведь он даже и мастерской своей не имел! Разве это не пощечина искусству? Какая-то полутемная комнатенка, гитара висит на стене, как у ротного писаря, бюст глиняный в углу на полу торчит, - и уж много лет он там торчит, а зачем? Это, видите ли, его, Сурикова, меценат Мамонтов от скуки лепил, - свя-тая реликвия!.. Ну, возьми да и выкинь его ты к черту, - зачем же он у тебя торчит и пыль разводит?.. А комнату для работы над картинами ему, видите ли, Исторический музей дал! Исторический, видите ли, музей должен был ему мастерскую дать, - Сурикову! Автору "Боярыни Морозовой" и "Утра стрелецкой казни"!.. Нет, скажу я вам: мастерская для художника - это... это альфа и омега, - это прежде всего, Петр Афанасьевич, - и сын мой правильно поступил, раз заработал для этого деньги... Это-то правильно, да... Но потом... потом он приезжал продавать за бесценок свою мастерскую, потому что началась война и его должны были взять туда, где отрывают художникам правые руки... чтобы больше уж не думали они о живописи! - Да ведь кажется... кажется мне, идет дело к тому, что... уж не нужна никому станет живопись вот-вот... - вставил Петр Афанасьевич, лишь только сделал передышку Сыромолотов. - Пушки теперь, пушки картины пишут... И такие это картины, что хоть не смотри их... И, скажу откровенно вам, неприятно, нет, неприятно мне, что я... до этих картин дожил... И го-раз-до бы лучше было мне, если бы, скажем так... умер бы я раньше... перед войной... да. - А почему же именно было бы лучше? - оживленно спросил Алексей Фомич, не вполне поняв старца. - Почему?.. - Петр Афанасьевич несколько как бы задумался, но ненадолго. - Потому что умирать человеку надо вовремя, - вот почему... Понял, зачем люди на свете живут, уважение к ним приобрел, - вот... вот тогда ты и помри с миром... "С миром", - это не зря ведь... так говорится... "С миром", а не "с войною"!.. Не "с войною" - вот что... Не доживай до того, чтобы уж и уважать людей было бы тебе не за что... и чтобы... и понимать бы ты даже перестал, зачем люди живут! - Помолчал немного, поглядел на зятя-художника внимательно и договорил: - Не знаю, понятно ли... для вас, Алексей Фомич, я сказал, а только... иначе уж сказать не умею... - Нет, отчего же, - я вас понял, понял, - успокоил его Алексей Фомич. - Потому и понял, что сам иногда так же думаю... Думаю, да, но-о... не желаю так думать, - в этом разница! Нахожу доводы, чтобы так не думать... и вот почему. Живопись - это мысль, мысль, воплощенная в краски... А без мысли человек - что же он? Мычать, траву щипать и жвачку жевать? И хвост у него непременно вырасти должен: не умеешь мыслить, - махай хвостом!.. После этой войны будет всем ясна катастрофа с мозгом! Способность мыслить замрет надолго, и не у нас только, а во всей Европе... Разве в германской, австрийской, французской, итальянской армиях нет художников, поэтов, молодых философов, людей науки? Есть сколько угодно, и могли бы они вон на какую высоту двинуть человеческую мысль, а их заставляют валяться в грязи в каких-то там вонючих окопах!.. А почему они поз-во-ля-ют, - вот как надо сказать во всеуслышанье, - почему позволяют обращать себя в свиней, известных любителей грязи?.. И что это за Цирцея такая, которая могла обратить их в свиней?.. Это... это сплав Вильгельма, Франца-Иосифа, Николая, Георга, Пуанкаре и еще нескольких негодяев, надевших юбку Цирцеи!.. И разве все другие - не Цирцеи, а того же пола, как и Цирцея, - матери, сестры тех, кто отдан на съедение в эту войну, совсем неспособны ни мыслить, ни даже пикнуть? Разве не могут они все вместе, - только непременно все вместе, - завопить: "До-воль-но!.." Да так завопить, чтобы и никаких пушек не было бы уж слышно?.. Почему же они молчат, хотел бы я знать? Разве они рожают детей и дрожат за них, пока они понимают в жизни столько же, сколько слепой щенок в астрономии, разве затем они все это, чтобы кто-то забрал весь смысл их жизни и обратил их в свиней? Почему все терпят вот уже два года эту сумасшедшую воину и никто не протестует? - А каким же образом... могли бы они... протестовать? - с заметным любопытством спросил старец, поднимая повыше нависшие было на глаза белые брови. - Писать об этом в газеты? А газетам разве позволят... это печатать? Не-ет! Нет, не позволят такое печатать, нет... - Выйти на улицы, - вот что должны сделать женщины!.. Выйти на улицы всем, везде, во всех городах и селах сразу, - тогда это будет внушительно! Выйти и кричать: "Довольно!" Так как Алексей Фомич, увлекшись, сам выкрикнул это, не соразмерив силы своего голоса с небольшими комнатами невредимовского дома, то отворила дверь и вошла обеспокоенно мать Нади, Дарья Семеновна, и Петр Афанасьевич тут же обратился к ней с видом настолько серьезным, что она могла принять его вполне за шутливый: - Вот что вам надо делать, Дарья Семеновна, - выйти на улицу и там кричать: "Довольно войны!.. Сыты мы вашей войной!.. Прекратить немедленно!" Алексей Фомич удивился, что старец проговорил это, хотя и сильно тряся головою, но без обычных для него пауз, и, представив свою картину "Демонстрация", на которой он шел вместе с Надей и двумя студентами, братьями Нади, сказал значительно: - Этот-то выход на улицу и можно будет назвать голосом народа! О том, что на фронте в Галиции серьезно ранен сын Алексея Фомича, знала уже Дарья Семеновна: он рассказал это ей тут же, с приходу, когда не видел еще старика Невредимова. И она не только покачала сокрушенно головой, но еще и потянулась к его губам своими в знак семейного сочувствия в беде. Нашла и слова утешения, что теперь уж Ваню выпустят в отставку, а что касается бицепса, заметила, что бицепс - это ведь не вся же рука, что и кроме бицепса на руке много мускулов, и авось они приучатся его, этот вырванный бицепс, заменять и двигать руку. - Да, вот, и в самом деле, - отозвался на это обнадеженный Алексей Фомич. - Лишь бы только пальцы могли шевелиться вполне послушно, лишь бы кисть они могли держать крепко, - кисть, карандаш, уголь!.. Ведь техника-то у него уже есть, - ее бы, технику, не потерять совсем, - совсем, - это важно! - а что она окажется, конечно, неминуемо ниже, чем была, это... это, может быть, и преодолимо, а?.. Лишь бы не было каких-нибудь осложнений при лечении, как это иногда бывает... Теперь, войдя, Дарья Семеновна глядела несколько непонимающе, почему это вдруг расшумелся Алексей Фомич, и он вложил в ее спрашивающие глаза: - Женщины, Дарья Семеновна, - ведь это же половина человечества, а после больших войн, - это уж нам говорит статистика, - их становится больше, чем мужчин, и если они о себе не заявляют громко, то кто же виноват в этом? Только они же сами! И мне, - лично мне, - должен вам признаться в этом, - кажется вот теперь, что война их раскачает, и не у нас только, а во всем мире, - культурном, разумеется, мире, который и войну эту затеял... Но у нас в особенности! Если не женщины, то кто же? Женщины должны начать у нас революцию, - вот к какому выводу я прихожу! Захлопотавшаяся по сложному хозяйству, весьма уже пожилая, мать восьмерых детей, кроткая на вид Дарья Семеновна совсем не похожа была ни на какую деятельницу революции. Она только слабо, одними уголками губ и глаз улыбнулась на то, что было сказано ее зятем с таким подъемом, а между тем ведь ни на одну минуту не могла забыть она, что все пятеро сыновей ее были взяты в армию... - Дарья Семеновна!.. Телеграмму вам телеграммщик принес, - приотворив немного дверь, но не просовывая в нее даже и головы, сказала в это время кухарка Невредимовых Аннушка, и Алексей Фомич увидел, как сразу угасла улыбка на лице Дарьи Семеновны, как это лицо побледнело. Точно кольнуло его, поднялся со стула Сыромолотов, чтобы поглядеть в окно на двор. Он уже приготовился увидеть опять того же старичка с суковатой палкой, но телеграмму принес другой, совсем почти еще мальчишка, вида беспечного, даже, пожалуй, озорного, но тоже с кожаной блестевшей на солнце черной сумкой через плечо и с палкой, только гладкой и потоньше, чем у старичка. - Что бы это могла быть за телеграмма?.. От кого это? - встревоженно спросил Петр Афанасьевич, и голова его при этом не то что задрожала, а как-то даже дернулась раза три. - В прапорщики, должно быть, произвели Сашу и Геню, - догадался что ответить ему Алексей Фомич: он знал, что пока еще в школе прапорщиков были оба младшие сыновья Дарьи Семеновны. - А может быть, да... Может быть, так и будет, - пытался успокоить себя старец. - Я забыл уж, когда их туда зачислили, в школу прапорщиков, но могли... могли ведь выпустить и досрочно... И, подняв брови, зашевелил он губами, чтобы высчитать, вышел ли срок к производству племянников его в прапорщики, но... это оказалось уже ненужным: вошла Дарья Семеновна с телеграммой, которая, как рассмотрел издали Алексей Фомич, не была распечатана ею. - Ну что? - спросил он ее вполголоса. - Боюсь я, - прошептала Дарья Семеновна, и Сыромолотов ее понял: он взял телеграмму из ее рук, как-то совершенно бездумно положил ее в карман пиджака и тут же вышел из комнаты. - Что там, а?.. От кого? - спросил старец, по лицу Дарьи Семеновны стараясь угадать, кто и о чем телеграфирует. - Это так себе... Это, наверно, пустяки какие-нибудь, - попробовала солгать не только ему, но и себе самой мать пятерых сыновей, служивших в армии. И прошло еще с полминуты, когда снова приотворилась дверь, и Алексей Фомич, так же как перед тем Аннушка, не показываясь сам и даже ничего не говоря, только поманил ее пальцем. И она пошла, еле отрывая от пола сразу похолодевшие и очужевшие ноги и держась за сердце. А так как она забыла затворить за собою дверь, то напрягший весь свой слух Петр Афанасьевич слышал, как вскрикнула она: "Петичка!.. Петя!.." - и как потом зарыдала неудержимо, не справившись с материнским горем. Больше уж незачем было Петру Афанасьевичу спрашивать, что там, в этой зловещей телеграмме: он догадался, что на фронте убит его любимец, в честь его получивший имя свое, инженер-путеец Петя, прапорщик-сапер... Когда Алексей Фомич, проводив рыдающую Дарью Семеновну в ее спальню и оставив ее там на заботу Аннушки, крупной полнотелой женщины пятидесяти с лишком лет, вернулся в комнату старца, обдумывая на ходу ложь, какую нужно бы было ему сказать, он увидел прежде всего, что голова старца не повернулась к нему: она была неподвижна и как-то неестественно запрокинута на спинку кресла, в котором он сидел, а обе руки конвульсивно шевелили пальцами на его острых коленях... Глаза старца были открыты, но неотрывно смотрели куда-то вверх, и в них не было уже никакой мысли; рот, с деснами, лишенными зубов, был тоже, как и глаза, широко открыт, но безмолвен... Пораженный, с минуту стоял Алексей Фомич, глядя только на шевелившиеся пальцы старца, но вот и они перестали шевелиться. - Что это?.. Обморок... или... - проговорил вполголоса Алексей Фомич и, почувствовав сильную слабость в коленях, опустился на стул и опустил голову. Он не мог не опустить ее: из нее как будто сразу вылетели все мысли, и только опустив ее и закрыв глаза, оказалось возможным снова начать думать. Не было во всю жизнь Сыромолотова, чтобы столько обрушилось на него сразу за какой-нибудь час, точно действительно рухнула над его головой крыша и с потолка на него посыпалось, хоть выбегай поскорее из дому. Он понял, что перед ним не обморок, а смерть, и что этой смерти могло бы не быть вот теперь, здесь, если бы другая смерть не выхватила там, на фронте, брата Нади, которого ему так не привелось даже и увидеть. Убит Петя, а как именно? Может быть, разорван на куски снарядом так, что и собрать тело нельзя?.. Алексей Фомич в лихорадочном беге мыслей представил было такое разорванное на куски и разбросанное по земле тело, но тут же поднялся... Он еще раз подошел к тому, с кем только что говорил и с кем говорить больше уже никто не будет, и ему стало страшно. Он хотел было протянуть свою руку к его руке и не мог... Подумал вдруг: "Нельзя мне быть здесь одному дольше". - И пошел туда, где рыдала, - что было слышно отсюда, - Дарья Семеновна. Открыв дверь ее спальни, он остановился. Почему-то все-таки представилось ему: если сказать о том, что умер Петр Афанасьевич, то это отвлечет Дарью Семеновну от ее горя, как его самого отвлек от личного удара другой, сильнейший удар: так во время нестерпимой зубной боли иные колют чем-нибудь режущим больную десну. - Дарья Семеновна! - сказал он громко. Она лежала на кровати, и на плече ее он увидел толстую старую утешающую Аннушкину руку, а сказать громко ему пришлось, чтобы она могла расслышать его сквозь свои рыдания. - Дарья Семеновна! - повторил он, подойдя. - Встаньте, пожалуйста!.. Посмотрите, что там с Петром Афанасьевичем! - С Петром... Афанасьевичем? - И поднялось красное мокрое лицо от подушки. - Да... Ему что-то плохо, - твердо проговорил Алексей Фомич. И сначала ахнула Аннушка, потом, уперев руки в ее колени, поднялась Дарья Семеновна. Она смотрела еще заплаканно, она еще вздрагивала от рыданий, подавляемых ею, но когда Алексей Фомич повторил: "Очень плохо!" - поняла его, видимо, так, как ему и хотелось быть понятым. Она как бы отупела вдруг и стала безвольной и бессильной. Сыромолотов поддерживал ее под локоть, когда она согбенно выходила вслед за Аннушкой из спальни. Эту спальню ее от кресла с телом старца Невредимова отделяла всего только одна комната в несколько шагов шириною, но Сыромолотову показались чрезмерно тяжелыми и долгими сделанные им шаги. Он отвернулся к окну, когда обе женщины приблизились вплотную к креслу. Он, художник, всю жизнь стремившийся только к тому, чтобы видеть и запомнить как можно больше людей в каких угодно положениях и при любой обстановке, не в состоянии был теперь оставаться только художником; и даже как-то совершенно непроизвольно обе руки его поднялись к ушам при первых резких вскриках сначала Аннушки, а за ней Дарьи Семеновны. Должно было пройти несколько не поддающихся подсчету мгновений, пока он, наконец, ощутил в себе решимость подойти к женщинам, а подойдя, заметил, что щеки его вдруг как-то совершенно незнакомо ему захолодило от первых в его сознательной жизни слез. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ У Аннушки, как знал это Алексей Фомич, часто болели зубы и зимою непременно бывали "прострелы". От зубов обычно она просила в аптеке какой-то "уксус от четырех разбойников", от "прострелов" другое, не менее загадочное средство - "семибратнюю кровь", - и он удивлялся, как такие лекарства отпускали ей в аптеке. При простреле спины или поясницы Аннушка хотя и не лежала, но, говоря безнадежным тоном: "Вступило!" - двигалась кособоко, поохивала, грела спину и поясницу около кухонной плиты. Когда она отворяла входные двери Алексею Фомичу, он заметил у нее некоторую кособокость в соединении с мрачностью взгляда, но, видимо, "прострел" был уже на исходе. Теперь же точно выбило сразу из нее то, что "вступило", такой она стала деятельной и подвижной, насколько позволяла ей это тучность. Вместе с нею Алексей Фомич перенес тело старца на диван, с которого пришлось снять валик и подставить стул, так как после смерти тело как бы вытянулось, оставаясь легким. Дарья Семеновна уже не рыдала больше, она оцепенело примолкла. И хотя время от времени шептала про себя: "Что же я теперь буду делать?" - но двигалась тоже, держась близ Аннушки, а не зятя. И когда Аннушка заговорила о том, что надо обмывать тело, Алексей Фомич вспомнил о своей Фене и сказал, что пойдет домой, пришлет ее, а мимоходом зайдет на почту телеграфировать Наде, чтобы приезжала немедленно. Слишком тяжело ему было в невредимовском доме, и по улице он шел не обычным своим шагом, который местная молодежь назвала "мертвым сыромолотовским", а походкой хотя и пожилого тяжелого человека, но явно спешащей. Он зашел даже и на почту, - это было по дороге, - но посылать телеграмму раздумал: и самое слово это "телеграмма" теперь казалось ему очень зловещим, и не хотелось беспокоить Надю, которая все равно ведь должна была приехать если не сегодня, то завтра, и успела бы вызвать Нюру, если бы нашла, что та сможет быть на похоронах дедушки, обремененная грудным ребенком, оставив обожженного мужа, за которым тоже нужен был уход. - Ну, Феня, придется тебе идти к Дарье Семеновне, - сказал он, воротясь домой: - Там у нее и останешься, сколько потребуется: несчастье там. - Батюшки! - прошелестела Феня, и круглые глаза ее остановились. - Петр Афанасьич... - Неужто померли? - догадалась Феня и начала мелко и часто креститься, как бы отгоняя испуг от глаз. О том, отчего умер Петр Афанасьевич, промолчал Сыромолотов, так как она хорошо знала всех детей Дарьи Семеновны, когда были те еще подростками... Феня немедля ушла, и он остался один на один со всем тем, что на него так жестоко свалилось в этот день, точно был он тоже дредноут, и один за другим прогремели в нем совершенно нежданные оглушительные взрывы. А взрывы - это опустошения. При взрывах даже в отдаленно стоящих домах вылетают разбитые стекла окон и гулко хлопают, открываясь, двери. И вот такой дом открыт настежь, - и входи в него кто хочет войти. И не входили уж даже, а вламывались, врывались такие гости, которые и совсем не нужны были хозяину, "как воздух для дыхания", и уходить не хотели... Вот дня через два похоронят Петра Афанасьевича, а перенесет ли этот перелом в своей жизни Дарья Семеновна? Не ляжет ли на него, художника, тяжкая обуза с невредимовским домом и в такое время, когда стремительно падают в цене деньги, растут неимоверно на все цены и наследники оставшейся от старца собственности разбросаны по разным фронтам? Эту собственность надо сохранить для них, а между тем совершенно ведь неизвестно, что будет дальше. Непонятно даже, нужно ли сохранять эту недвижимую собственность, неизвестно, и как вообще можно что-нибудь сохранить, не только недвижимость, когда все так стремительно движется во что-то неизвестное еще пока, но уже явно обильное смертями. Вот нет уже в живых одного из наследников Петра Афанасьевича, а останутся ли в живых другие из воюющих еще четверых? Немцы затевали войну летом "до осеннего листопада", но она тянется больше двух лет и обратилась в войну на истощение, - на потерю великого множества и людей и всего ценного. А что же останется через год, через два еще? Только голый человек на голой земле! А голому зачем живопись? Голому нужны штаны, хотя бы из толстого холста, а не картины, написанные на этом холсте, хотя бы его "Демонстрация", хотя бы и "Сикстинская Мадонна" Рафаэля. Война родит нищету и одичание у тех, кто в ней не погибнет... Сколько ни перебрасывал в уме всякие возможности оставшийся наедине Сыромолотов, все выходило, что не о картине надобно было ему думать, а только о том, чтобы уцелеть. С горящего корабля государственности российской броситься в море и все силы напрячь, чтобы выплыть. Ведь все разгорается пожар, и чем дальше, все прожорливее он будет и страшнее, и, чтобы не отставать от событий, надобно смотреть очень зорко кругом и напрягать поминутно слух, чтобы не пропустить мимо ушей последнюю команду для погибающих: "Спасайся, кто и как может!" И успеет ли Ваня залечить свою рану до того момента, когда раздастся эта команда, когда нужно будет грести хотя бы одною левой рукой, но так, чтобы могла она работать одна за две? И о ближайшем думалось: куда поедет Ваня, когда будет выписан из лазарета? Если к нему, то его, конечно, надо было бы поселить хоть на первое время вот здесь, в этом доме, а между тем вставал уже грозный вопрос: хватит ли средств, чтобы прожить до конца войны? Гора-война подошла к Магомету-художнику, - вот как он ощущал теперь в себе взрыв дредноута "Императрица Мария". Война его настигла, как ни стремился он от нее уйти. За два дня, проведенные им в Севастополе, он постиг весь огромнейший ужас ее, понял то, что как-то не входило в него, не проникало полностью в его мозг в течение двух лет. А то, что узнал он еще всего за один только этот нынешний, до половины прожитый им день!.. Эти несколько часов как будто смели с него последние звенья того, во что он забронировал было себя крепко. Броня его была скована им самим, но вот она распалась, и он почувствовал себя уязвимым со всех сторон, как рак-отшельник, весь целиком вылезший на острый песок морского дна из раковины моллюска, спасавшей его от разных зол. Он и на картины свои смотрел теперь как на что-то чужое, так они стали от него далеки. И, чтобы не видеть их, он вышел в сад, прошелся несколько раз по единственной там аллее между высоких абрикосов, потом подошел к калитке и только что подошел, увидел, что поднимается щеколда. Он подумал, что это вернулась Феня, хотя прошло не больше часа, как она ушла, и ждал, что скажет ему она, отворив калитку. Однако совсем не Феня, а плотник Егорий Сурепьев появился вдруг до того неожиданно, что Алексей Фомич даже отступил на шаг и собрал мышцы торса для обороны, инстинктивно приготовясь к защите. Но Егорий, - он был теперь один, но, как и вчера, с пилою за спиной и с плетенкой в руке, - не двинулся дальше калитки. Скользнув глазами по его плетенке и не заметив там топорища, Алексей Фомич все же крикнул в полный свой голос: - Тебе что здесь нужно? Егорий ответил не сразу: он сначала приподнял свой картузик и поглядел хотя исподлобья, как привык, но как бы сочувственно, потом кашлянул по-своему в конопатую рыжеволосую руку. - Слыхал я, - потому и пришел, - будемчи гроб сделать вам надо, то это отчего же, - это в лучшем виде могу! - Мне-е? Гро-об?.. - даже несколько опешил от этих слов Алексей Фомич. - Ты что, пьян? - Никак нет, не пил еще нонче, а будто верная женщина одна говорила. Ну, неужто ж она, подлюга, оммануть меня хотела?.. Старик будто, тесть то есть ваш, преставился, - правда ли, нет ли? Только тут понял его Сыромолотов и сказал отрывисто: - Да. Помер... А гроб есть! - Ба-а-рен!.. Слыхал я про этот гроб! Ну, когда уж в том гробу двести квочек писклят своих повывели, то куда же теперь он может годиться? - усмехнулся Егорий. - Насчет каких-то там писклят я не знаю, а был он сделан по росту... может быть, только пройтись по нем политурой... - Поли-турой!.. А игде ж ее взять теперь, тую политуру, когда ее уж всю давно повыпили люди? - удивился Егорий. - Как это так повыпили? - А известно, кто пить захочет, а водки нигде не продают, он и политуре радый станет, как она же на спирту делалась, тая политура. А доски дюймовки я там у вас в сарае видал, - вполне они подходящие и, сказать бы, сухие, а не то что прямо с лесной, из сырого леса напиленные. А для человека гроб, известно вам, первое дело... Глазетом его, если желаете, обить, это я тоже могу, только я же его, того глазета, с собой не принес, - вам в лавке купить придется. А под глазетом он, гроб, конечное дело, свой вид будет иметь, - называемо приличный. Пока все это так обстоятельно говорил Егорий, Алексей Фомич думал, что, может быть, и в самом деле тот старый гроб пришел в негодность, что, пожалуй, лучше на него не надеяться, а сделать новый, но сказал он с явным недовольством: - Может быть, и понадобится гроб, только вот зачем ты ко мне с этим пришел, не понимаю! - А как же можно, - с видом простодушия принялся объяснять Егорий. - Туда если иттить, там говорить об этом не с кем: там же, вам известно, остались теперь одни женщины, а им разве втолкуешь, что гроб тот, запасенный, он может в сыром сарае и без земли сгнить, или же его жук всего проточил, - положи в него упокойника, тот наземь и провалится, - вот какое может случиться, а им, женщинам, нешто втолкуешь? - Да ведь гроб и готовый в лавке можно купить, - вспомнил Алексей Фомич, чтобы отделаться от плотника; но врастяжку, по-своему, вытянул Егорий: - Ба-а-рен! Во-первых, может, найдется, слова нет, подходящий, может, и нет, а во-вторых, сколько же он, но нынешних ценах, стоить будет, - возьмите в соображение; а я из готовых досок за один день его в лучшем виде исделаю и дорого вам не поставлю, а средственно. - Ну, хорошо, хорошо! - махнул рукой Сыромолотов. - Иди туда, посмотри тот гроб и приведи его в порядок. Это ведь тоже работа будет или нет? - Воля ваша... Только кабы с ним больше не провозиться, чем с новым, - вот я об чем... А пойтить туда если, то отчего же... И Егорий ушел наконец, а немного спустя после его ухода, когда Сыромолотову захотелось прилечь и он направился было в дом, послышалось ему, как будто остановился около ворот извозчик, потом снова звякнула щеколда калитки, и совершенно изумленный, хотя теперь и радостно, Алексей Фомич увидел вошедшую во двор Надю. Бывает такая возбужденность, что человек долго сохраняет ее в чертах лица и в порывистых, резких движениях. Он может при этом и переместиться куда-нибудь довольно далеко и увидеть много людей и пейзажей, для него новых, и не заметить их, потому что он сам для себя стал новый и слишком отягощен новым собою. Такую именно возбужденность и в лице и даже в походке принесла из Севастополя в Симферополь, из квартиры Калугина в дом Сыромолотова Надя, и зоркий глаз художника уловил это с первого же взгляда, и первое, что сказал Алексей Фомич, был встревоженный вопрос: - Что там с тобой случилось? Мысль о том, что Надя приехала, получив телеграмму от своей матери о смерти дедушки, возникла было у него, но тут же исчезла: это могло бы иметь место только в том случае, если бы телеграмма о смерти старца Невредимова была бы послана часа за два, за три до его смерти. - Там!.. Там очень скверно! - криком ответила Надя, и Сыромолотов понял это так: умер маленький Алеша. Подавленный смертями близких ему людей - Петра Афанасьевича и Пети, он иначе и понять ее не был в состоянии и так спросил, обняв ее: - Алеша? - Что Алеша? Нет, ничего Алеша... А вот Миша, - Михаил Петрович арестован, - вот что! - Арестован? Как так? За что? Когда?.. Не возмущенным, а испуганным тоном проговорил он это, и Надя, оглянувшись на калитку, ответила: - Пойдем в комнаты, - расскажу. Пока шел рядом с женою Алексей Фомич, припомнилось ему, как рассказывал Калугин, что его вызывали к следователю, и это связал он с тем, что услышал от Нади, поэтому, уже взойдя на крыльцо, он заметил как бы про себя: - Ожидать этого, впрочем, основания были. Что это сказано было им опрометчиво, он тут же понял, так как Надя отдернулась от него и крикнула неузнаваемым голосом, с искаженным лицом: - Как были?.. Как так были? - Да ведь раз следователь вызывал, то, значит, он и имел в виду в будущем что же еще, как не арест? Так, помнится, и сам Михаил Петрович говорил... - попробовал объясниться Сыромолотов. - Ты очень поспешил уехать из Севастополя, вот что должна я тебе сказать! - вдруг очень яростно вырвалось у Нади. - Если бы мы остались там еще дня на два, следователь не посмел бы его арестовать! - А-а, - вон в чем дело! Значит, я во всем виноват: поспешил уехать! - отозвался на это Алексей Фомич скорее благодушно, чем с иронией, но Надю раздражали слова его, а не тон, и раздевалась она, делая ненужно резкие движения, явно сдерживая себя, чтобы промолчать. - Отдохни, - ты устала, голубчик... Ты, вернее всего, и не спала там совсем... Сейчас напьемся чаю, и ты ложись, - мягко говорил Алексей Фомич, бережно беря со стула брошенное ею пальто и не зная, куда его повесить. - Фе-ня! - крикнула Надя, отворив дверь, ведущую на кухню. - Фени нет, - поспешно сказал Сыромолотов. - Я послал Феню тут в одно место... Она должна скоро прийти. - Послал?.. Куда и за чем ты мог ее послать?.. - И Надя взяла из рук мужа свое пальто и спрятала его в шкаф. - Ты хотя бы села и отдохнула, Надя... - и, обняв ее за плечи, Алексей Фомич помог ей легким нажимом рук опуститься на кушетку. - Ты говоришь: следователь вызывал, значит, можно было ожидать ареста, - сразу начала Надя, лишь только села, - а совсем это ничего не значило! Вызывали и других офицеров, однако арестован пока только он один... А началось это с флотских казарм и как раз на другой же день, как мы уехали. - Значит, со стороны тех самых матросов с "Марии"? Или я не так тебя понял? - Разумеется, с них, а то с каких еще? Ведь остальные матросы теперь не в казармах, а на судах... А эти сидят под арестом, и они протестуют, конечно, - объяснила Надя, но гримаса недовольства им так искажала ее лицо, что Алексей Фомич отвернулся, вздохнув. - Они ведь все раненые, обожженные, а тут вдобавок к этому еще и арест! И какие-то пехотные солдаты их там сторожат, - караул это называется, - приставлен же он от гарнизона крепости, а не то чтобы от флота. Ну вот... А там, между ними, между матросами, унтер-офицер один оказался - Саенко, тот самый, какой на ялике был, когда Михаил Петрович отправлялся на свою "Марию"... Он же, этот самый Саенко, и спастись ему потом помогал: вместе их на какой-то там тузик из моря взяли, а потом с этого самого тузика на баржу... Ну вот... а у следователя, когда Михаил Петрович был, там оказался уже список матросов с ялика: вахтенный начальник, барон какой-то, этот список представил. А в этом списке как раз унтер-офицер Саенко: значит, следствию он был уже известен... Так вот, Саенко этот там в казарме и выступил. На топчан даже встал, чтобы его все видели, и речь начал: "Потерпите, товарищи, теперь нам недолго уж осталось терпеть! Мы-то на воле будем, а кое-кто другой попадет сюда на наше место!.." Как именно он там говорил, это неизвестно, конечно, только так передавали его речь Михаилу Петровичу. Как раз в то время, как Саенко на топчане стоял и речь говорил, караульный начальник в казарму вошел и будто бы все слышал. Он, конечно, об этом и донес начальству, и в тот же день Саенку перевели уж в тюрьму, в одиночку, а к Михаилу Петровичу явились ночью с обыском, литературу искали. Ничего не нашли, конечно, так как ничего и не было, тем не менее взяли его, так что когда я приехала, то его уж в комнате не было, а в больнице Нюра бедная, и вся в слезах!.. "Я, говорит, все собиралась тебе написать, а ты как все равно почувствовала, - приехала..." - Гм... Так вот оно что!.. Ну, это, знаешь ли, действительно подлецы! Алексей Фомич поднялся с места, начал ходить по комнате и на ходу уже добавил: - Так это Нюра, значит, и решила, что если бы я в то время был в номере гостиницы Киста, то у них в квартире обыска бы не было? - Не обыска, - ареста!.. Обыск и арест - это ведь далеко не одно и то же, - наставительно заметила Надя. - При тебе они постеснялись бы его арестовать! - А для этого мы с тобой, значит, должны были ночевать там, у них, а не в номере? Что такое ты говоришь, - подумай! - Отчего же ты к этому так отнесся, не понимаю! - возмутилась Надя. - Ведь Колчак теперь там хозяин не только флота, а всего Севастополя даже! А Колчак разве никогда не слыхал о художнике Сыромолотове? Ты мог бы к нему поехать и все ему объяснить, и тогда бы Михаила Петровича освободили! - Ну уж это вы с Нюрой рассуждаете слишком по-женски! - отозвался Алексей Фомич. - Но непонятно мне совершенно, каким же образом мог стать Колчак хозяином Севастополя, как ты говоришь. Ведь он всего только вице-адмирал, и ведает флотом, а не городом. - Всем Севастополем теперь ведает! - с особым ударением повторила Надя. - Отцы города там овацию ему сделали, когда он их убедил, что весь город спас! - Чем спас? Как спас? - Чем?.. Я тебе не сказала, чем... Тем, что послал какого-то своего адъютанта, - кажется Фока, - что-то в этом роде, - затопить "Марию", и он ее затопил! - Постой, - как же именно затопил? Каким способом он смог ее затопить? - захотел представить Алексей Фомич, но Надя замахала рукой. - Не знаю, не знаю! Этого я не знаю, каким способом! С подводной ли лодки пустил... как это там у них называется?.. Торпеду, что ли?.. Ну, затопил, и все! И вот, благодаря этому, все, кто там еще оставались в каютах, погибли, - так вообще в Севастополе говорят... А Колчак объяснил будто бы отцам города, что если бы не затонула "Мария", то мог бы произойти взрыв какой-то необыкновенно ужасный, а за ним тут же на всех прочих судах начались бы взрывы, а после этого перекинулось бы на город, где тоже ведь есть крепость, а в крепости склады и этого самого бездымного пороху и всяких там вообще снарядов... Выходило, по его словам, что ни от флота, ни от крепости, ни от всего Севастополя ничего бы не осталось, и все бы вообще население погибло... вместе с отцами города... Вот за что они его и чествовали: жизнь он им спас!.. - Так называемая детонация?.. Гм, неужели могло быть действительно от детонации такое несчастье?.. - усомнился было Алексей Фомич, а Надя продолжала возбужденно: - О Колчаке там еще и такое говорят, я слышала. Будто жандармский полковник послал телеграмму о взрыве "Марии" в Петроград Протопопову, - знаешь, - министру внутренних дел, - а Протопопов этот, он ведь считается по своей должности еще и шефом корпуса жандармов, и даже в Государственную думу будто бы являлся в генеральской жандармской форме голубого цвета; так что он для севастопольского жандармского полковника, Протопопов этот, прямой и непосредственный начальник, - он ему и донес... А Протопопов Колчаку телеграмму: "Изложите мне все обстоятельства дела о гибели дредноута "Императрица Мария"... Колчак же ему будто, - ведь все-таки министру внутренних дел! - ответил, что он ему не подчинен и ничего излагать ему не обязан и не будет, а жандармскому полковнику приказал немедленно сдать свою должность помощнику и убираться из Севастополя!.. Вот что говорят о Колчаке. Подчинен он будто бы одному верховному главнокомандующему, то есть самому царю, и ему уж послал свой верноподданнический рапорт... И не только там какой-то Протопопов, - а и сам даже председатель совета министров ему не указ, и он его знать не хочет! В любое другое время художник Сыромолотов, внимательно приглядевшись к Наде, сказал бы ей: "Посиди-ка так немного, - я сейчас!" - и взялся за карандаш или кисть. Однако теперь, хотя и много в ней было для него нового, начиная даже с платья, - голубого с узенькими белыми полосками, отделанного кружевами по воротничку и рукавчикам, и с круглой золотой брошкой, сверкавшей сквозь кружево, - и кончая редким для него возмущением во всех чертах дорогого ему лица, - теперь он только смотрел на нее, слушал и шевелил бровями. - А не было ли в этом затоплении "Марии" чего-нибудь другого, а не то чтобы заботы об остальных судах и тем более о городе? - спросил он наконец. - Не спасал ли этот Колчак Севастополь от крамолы? - Именно так многие и думают, - кивнула головой Надя, - особенно после истории с жандармским полковником! Выходит что же? Ведь он, командующий флотом, отвечает перед царем за крамолу в Черноморском флоте, а дело против него начинает жандармский полковник, адресуясь к министру внутренних дел, шефу жандармов!.. Между тем ведь Колчак, когда затопил "Марию", он, собственно, что же такое сделал? - Спрятал концы в воду? - попытался догадаться Алексей Фомич, но тут же ответил себе сам: - Однако же не все концы спрятал: четыреста с чем-то человек осталось все-таки в живых на суше. - Вот в том-то и дело, что остались в живых! - подхватила Надя. - И вся задача в первом взрыве, а не в последнем. Фок или другой кто был виновник последнего, он только приказ самого Колчака исполнял. А Колчак притянул себе на помощь детонацию! - Может, только за волосы притянул, а когда знатоки дела в этом разберутся, окажется, что повод к затоплению был другой, - несколько пошире и поглубже... Вот что значит та картина, какую мы с тобой видели! - Кстати, детали для картины, как ты просил, откуда же я могла бы получить, если Мишу арестовали? - вспомнила Надя. - Я, конечно, отлично понимала, как они для тебя важны, но... - Но обстоятельства оказались гораздо важнее всех и всяких деталей, - договорил за нее художник. - Обстоятельства страшные, да, - сложные и страшные! И куда они нас приведут, - это мы, может быть, скорее узнаем, чем думали раньше. - Что касается ближайшего, то, я полагаю, ты не откажешься завтра же вместе со мною поехать опять в Севастополь, а, Алексей Фомич? - тоном просительным, но в то же время и не предполагающим никаких отговорок с его стороны сказала Надя. Он посмотрел на нее удивленно: - Мне?.. Ехать с тобою завтра же в Севастополь?.. Гм... Едва ли, да, едва ли удастся нам это сделать. Алексей Фомич понимал, конечно, что этот его ответ возмутит Надю, но он помнил то, чего еще не знала она, и не навернулось ему никаких других слов, кроме этих. - Почему? - вскрикнула Надя. - Почему ты не хочешь поехать завтра к Нюре? Он видел, что после этого выкрика губы ее не только дрожали, а даже дергались, как будто она про себя кричит ему что-то еще. - Да видишь ли, почему, - медленно, потому что обдумывал каждое слово, начал объяснять Алексей Фомич: - Во-первых, это может быть даже очень рано, да, вот именно, рано, так как следствие только еще началось, а невиновность Миши выяснится через неделю-другую сама собой... - Так ты, значит, хочешь, чтобы он полмесяца обожженный, в перевязке, сидел под арестом? - еще резче крикнула Надя. - Успокойся, я ничего этого не хочу, конечно, я только рассуждаю вполне объективно. Ведь следователь должен опросить многих людей, чтобы невиновность одного, - Миши, - для него самого стала ясна. Арест Миши называется, если не ошибаюсь, только предварительным, и ведь он же - офицер флота, а не какое-нибудь частное лицо, каким являюсь, например, я... И вот, ты представь, представь себе эту картину: в военное ведомство, где свои ведь законы, своя дисциплина, врываюсь я, - совершенно частное лицо, ни к чему военному никогда никакого отношения не имевшее, и начинаю говорить, что прапорщик флота такой-то, имярек, ни в чем не виновен, что его арестовали напрасно и так далее в том же духе. Тогда меня, вполне естественно, должны спросить: кто я такой, и почему я знаю, виновен или не виновен прапорщик флота Калугин? - Так ты, значит, не хочешь ехать? - Считаю, что это пока... пока, - понимаешь? - совершенно лишнее, - ответил как мог спокойнее Алексей Фомич. - Нет! Как ты хочешь, но ты - эгоист! - крикнула Надя, вскочив со стула. - Я?.. Эгоист? - очень изумился ее виду Сыромолотов. - Да! Эгоист! Да!.. Ты - талантливый художник, ты - знаменитый художник, но ты - эгоист!.. Эгоист! Эгоист! Эгоист! Надя прокричала это слово четыре раза подряд, но, может быть, повторила бы его еще несколько раз, если бы не вошла вдруг в комнату Феня. Так ей в диковинку было видеть Надю в таком возбужденном состоянии, что она остановилась, войдя, и глядела оторопев. - Ну что, Феня? - спросил ее Алексей Фомич. - Да что же, - обмыли, - сказала, взглядывая то на него, то на Надю, Феня. - Обмыли, сертук на него надели мы с Аннушкой, а Дарья Семеновна ордена на сертук нацепила... А тот плотник, какой вчера у нас крыльцо починял, он в гробу доски переменяет: нашел так, что они будто две или три погнили... - Что такое? В каком гробу? - побледнев, повернулась не к Фене, а к мужу Надя. - Ты только не волнуйся, Надюша, - взял ее голову в свои руки Алексей Фомич. - Умер твой дедушка. - Умер?.. Дедушка?.. Когда? - Да утром нынче, - ответила за Сыромолотова Феня. - Как только телеграмма получилась, что Петичку на войне убили, так и... Алексей Фомич поглядел было грозно на Феню, но Надя упала ему на грудь без слов, без слез, без чувств. Он поднял ее и понес в ее комнату, и Феня, сокрушенно качая головой, пошла следом за ним. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ Хотя Петр Афанасьевич, еще будучи всего только семидесятилетним, купил для себя гроб, Дарья Семеновна решительно отвергла тогда даже и самую мысль старика о его возможно близкой кончине и приспособила этот страшный длинный ящик для ссыпки в него своей сушеной вишни. И так шло год за годом... Прошло целых восемнадцать лет, решительно убедивших ее, что она права, что назначение гроба этого ею угадано верно. И вдруг гроб был вытащен из сарая каким-то рябым плотником, обит им блестящим белым глазетом и вот теперь стоит в комнате на столе, а в нем лежит тот, кто его купил для себя, но совсем не для сушеных вишен. Только приход Нади вывел Дарью Семеновну из какого-то подобия столбняка, когда она только смотрела, но не видела ясно того, что делалось около нее, и не понимала, зачем делалось. Видели и понимали только Аннушка и Феня да вот этот плотник, присланный вместе с женой его Дунькой Алексеем Фомичом. Щека о щеку с Надей выплакалась Дарья Семеновна и понемногу пришла в себя, что и неминуемо надо было, так как к ней обращались то за тем, то за другим, и она должна была несколько раз отпирать грузный дубовый комод и доставать деньги... - Без нас с Дунькой, барыня, не обойдетесь, - бубнил ей этот долговязый плотник, назвавший себя Егорием. - Мы с Дунькой и гроб своим чередом вам починим, и могилу на кладбище выроем, и землей вашего покойника закидаем, честь честью, в лучшем виде, - все как есть сделаем... На Дунькю мою не глядите, что баба: она, проклятущая, и топором даже умеет действовать не хужей меня. И так что, скажем, ей все одинаково: хучь правшой, хучь левшой бревна тесать может... А что касаемо полотенцев, гроб чтоб этот в могилу опущать, то это уж вы, барыня, расстарайтесь полотенцев нам дать холстинных, сурового холста, чтобы они, полотенца эти, случаем, оборваться не могли: тогда уж это считаться будет скандал на весь город, - полотенцев, будут говорить, пожалели на такое дело!.. А полотенца ежель крепкие будут, мы тогда этот гроб в лучшем виде опустим... Ну уж, конечно, вам знать надоть, полотенца эти тогда, посля всех причиндалов, в нашу пользу должны пойтить, это уж кого угодно спытайте, вам скажут: так полагается. У Дарьи Семеновны от его бубненья звонко стучало в голове: "Хучь правшой, хучь левшой"... "Хучь прамшой, хучь лепшой"... И она таращила глаза и всячески напрягала слух, стараясь что-нибудь у него понять, но до прихода Нади это ей никак не удавалось. А вечером явился к ней давно уж ей известный бакалейщик Табунов, сильно сутулый старик, с пронзительным взглядом исподлобья и седыми кудерьками, лезущими вверх, на тулью кожаного картуза. С того времени, как поселилась со своим многочадным семейством у Петра Афанасьевича, Дарья Семеновна покупала и муку, и сахар, и чай, и лимоны в лавке Табунова, и теперь все-таки хоть немного, но легче ей стало, что пришел он сам посочувствовать ее горю. Однако сочувствовал Табунов, повторяя однообразно: "Божья воля... Спротив его святой воли не пойдешь... Все под богом ходим..." При этом считал необходимым вздыхать и качать головою. Недолго и стоял он около гроба, созерцая лик усопшего, крестясь и сгибаясь в поясных поклонах; вынул большой клетчатый платок, поднес его к сухим пронзительным глазам, как бы вытирая приличные такому случаю слезы. Сделав же все, что считал нужным, Табунов не ушел к себе домой: он уединился в другой комнате с Дарьей Семеновной и обратился уже к ней теперь за сочувствием к своей участи: - Помните, Дарья Семеновна, был у меня приказчик старший, Полезнов, Иван Ионыч? - Ну как же не помнить! Давно ли он ушел от вас? В начале войны ведь, - отозвалась на это Дарья Семеновна. - Забыть за два года никак и нельзя. - Во-от! Полезнов... Иван Ионыч... Ушел, да, два года назад, - продолжал Табунов. - Уйти-то ушел, только ведь он у меня тя-япнул, Дарья Семеновна! Скажу вам, как на духу, по-ря-доч-но он у меня тяп-нул!.. Теперь, - писал мне, - свое дело открыл... В Бологом где-то, - это под Петербургом, - дом себе приобрел... Овес-сено там на фронт поставляет... Раздул, одним словом, кадила свои, а на чьи же именно средства, вот вопрос! У меня тя-япнул! А я свое дело должен был довести к сокращению... Верчусь, конечно, а это уж, хотел бы вам по знакомству я сказать, один только бог знает, как мне вертеться приходится!.. И в какое время это мне приходится на старости лет, а? Когда деньги стали неверные, вот когда!.. Сейчас они деньги, а завтра их возьми, они уж один ноль без палочки! Тут Табунов опасливо поглядел на дверь, хотя и закрытую, и перешел почти на заговорщицкий шепот: - Дарья Семеновна! Вам же теперь, как похороны у вас завтра, - или, может, хотя послезавтра, - деньги будут нужны, то я бы с большим моим удовольствием под золотые вам дал!.. Ну, просто сказать, купил бы у вас десятки ли там, пятерки ли, сколько продать захотите, столько бы и взял... А деньги, это я с собою принес, - вот они, здесь, в боковом кармане, - чтобы прямо вам на расход. Расход же, он предстоит, конечно, по-рядочный, это что и говорить. Дарья Семеновна даже испугалась и того, что он говорил, и шепота его, и как он похлопал костяшками пальцев по боковому карману своего ватного пиджака, и пробормотала укоризненно: - Что же это вы с такою поспешностью! Но Табунов не смутился: - Поспешаю потому, - боюсь, кабы другие кто не перехватили: все теперь золота ищут... А я бы вам по старому знакомству, и как вы все ж таки много у меня покупали, - да, в надежде я, и покупать еще будете, - спротив других мог бы даже и надбавку на каждый золотой дать! Дарья Семеновна подумала. Деньги, действительно, были нужны, поэтому несколько золотых монет она продала Табунову, после чего он, ставший очень довольным, тут же откланялся и пошел домой, не взглянув больше на тело Петра Афанасьевича и ничего не сказав еще о "божьей воле". Алексей Фомич давно уже знал за собою неискоренимый, непобедимый "грех", как он называл это, - сильнейшую ненависть к смерти, равную по силе его же любви к жизни. Жизнь он любил во всех ее проявлениях как большой художник, а смерть ненавидел как непонятное и пугающее насилие над нею. Он никогда не мог заставить себя сделать зарисовку мертвого человека и вполне искренне изумлялся тому, как мог такой художник, как Бруни, рисовать мертвого Пушкина. Даже когда Надя сказала ему: - Сделай мне одолжение, Алексей Фомич, - напиши этюд с дедушки в гробу, - он только поглядел на нее удивленно, пожал плечами и ответил коротко: - Пригласи фотографа. Не понял он также и заботы Дарьи Семеновны о каком-то поминальном обеде, который, по ее мнению, надо было бы дать ей, как это принято делать, тут же после похорон. Он поднял удивленно брови и стал выкрикивать гулко: - Что, что? Поми-нальный обед? Это... это картина передвижника Журавлева?.. Это... чтобы дьякон напился и вместо "Вечной памяти" грохнул "Многая лета!" да так, чтобы вылетели стекла изо всех окон!.. Этого еще не доставало! Этого не хватало!.. "Дружина пирует у брега на тризне плачевной Олега"{170}? И неизвестно, почему эта тризна "плачевная", если "дружина пирует"! Пирует, - значит, очень радуется, а чему же собственно? Смерти?.. Тризну хотите устроить? - Нет, Алексей Фомич, - ведь это же не для всех, кто придет, обед готовить... Куда же нам столько людей угощать, и откуда на это столько денег взять, да, кроме того, и посуды? Для духовенства бы только: ведь устанут пешком-то на кладбище идти, - отдохнуть им, подкрепить силы свои ведь надо же, - объясняла Дарья Семеновна. - Отдохнуть, говорите? А вот - деньги они за свой труд тяжкий получат, и пусть себе дома отдыхают! - не смягчался Сыромолотов. - Ишь ты, разбаловали как тунеядцев!.. На свадьбах они жрут и пьют, на родинах жрут и пьют, так давай им жрать и пить еще и на похоронах тоже! Великая, подумаешь, это радость! Помянуть надо покойничка посошком на дорожку!.. Дичь, дичь! Непроходимая дичь! И на подобной тризне у вас, Дарья Семеновна, я не буду, - не ждите, - и ни копейки денег на это не дам!.. И нет уже у меня теперь лишних денег! И неоткуда мне взять никаких денег!.. Не в такое время мы с вами живем и не к тому мы идем, поймите это! Не к деньгам, а к безденежью мы идем!.. Не родит война, нет, а только убивает, не производит, а истребляет!.. По-ми-наль-ные обеды в такое время, а! Что за тьма такая египетская, скажите! Повернулся круто и пошел, оставив Дарью Семеновну в полной растерянности чувств. Но, сделав с десяток своих грузных шагов, возвратился, чтобы закончить еще более внушительно: - И если я умру раньше вас, что и должно быть, так как я вас постарше, и вам придется меня хоронить, то чтобы и в гробу лежа не слышал я над собой никаких панихид, - вот что!.. "В гробу" я сказал? А зачем это, собственно, какой-то гроб? Зачем доски зря тратить? Чтобы они в земле истлели? Лишнее, лишнее!.. Хороните меня без гроба и никого не пускайте к моему телу, - чтобы никому не вздыхать, не зевать и поминального обеда не ждать! Только после этих неожиданных для Дарьи Семеновны слов ушел совсем и, как отнеслась к этому она, не думал. Может быть, и не говорил бы так при Наде, но Надя в это время была на кладбище, где Егорий и Дунька копали могилу. После бурной своей вспышки против тризны вообще Сыромолотов все-таки не был убежден в том, что обряд этот не будет соблюден и что его Надя не станет тут ревностной помощницей матери. Введя к себе в дом Надю, как жену, он день ото дня убеждался, что она во всей возможной полноте унаследовала от Дарьи Семеновны не то что просто хозяйственность, а упоенье домоводством, и, носясь на этом коньке своем, сталкивалась с тоже весьма хозяйственной Феней, причем отголоски их ссор доносились иногда и в его мастерскую в виде повышения голосов и излишнего хлопанья дверьми. Заказать в цветочном магазине венок он сам предложил Наде и дал ей для этого деньги, но совсем не думалось ему о том, куда после похорон попадет этот венок. Думалось о том, какой формы памятник заказать потом на могилу Петра Афанасьевича и какой рисунок взять для железной ограды. Это была гораздо более привычная для него область, и почему-то упорно начал рисоваться перед ним крест, хотя и каменный, но сделанный "под березу". В Симферополе, как и во всем Крыму, не росли березы, а это были любимые деревья Сыромолотова. И, придя домой в этот день, Алексей Фомич, не следя за часами, исчертил большой лист бумаги проектами памятников на скромной могиле дедушки Нади и рисунками ограды к этой могиле. Обеда в этот день не готовила Феня, - она была в доме Невредимовых, - и Алексей Фомич сам ставил для себя самовар, а после чая, когда уже начало темнеть, сам закрывал ставни окон и зажигал лампы. Потом по привычке ходить, хотя и медленно, из угла в угол по своей мастерской, долго ходил и думал. Было о чем думать: то, что свалилось на него так внезапно и неожиданно, было подготовлено, конечно: так же внезапно падает и сук, если он подпилен. Утром в день похорон Надя пошла в свой родной дом рано, чуть стало светло, но Алексей Фомич сознательно не торопился. Зато когда подходил он к дому Невредимовых, он застал, как и думал, и на улице, и на дворе, и в комнатах дома очень неприятное ему большое многолюдство. Все здесь пришли, конечно, из того квартала, в котором оказался покойник, и никому, конечно, никакого дела не было ни до этого покойника, ни до его родных, - так ощутил Сыромолотов. Октябрь стоял теплый, как и полагалось крымскому октябрю, поэтому женщины были здесь в одних платьях, хотя среди них гораздо больше видел Сыромолотов старух, чем молодых... Идя к дому Невредимовых, смотрел Алексей Фомич на чистое, прозрачное, молодое небо, а около ворот дома увидел сивобородых морщинистых стариков. Задержавшись в калитке, услышал он - один такой, лишний уже в жизни, завистливым голосом спрашивал другого: - Это сколько же, выходит, седмиц прожил упокойник? Чи дванадцать, чи тринадцать? А другой отвечал, считая на скрюченных пальцах обеих рук: - Як осемдесять осемь, кажуть люди, то... до тринадцати трох не дотягнув... Ну, а все ж таки... богато надбал. - Труда никакого не знал, вот почему богато надбал! - твердо решил первый старик, чем заставил слегка улыбнуться про себя Сыромолотова. На дворе, увидел Сыромолотов, несколько человек мальчишек лет по двенадцати, очень весело настроенных, гонялись один за другим и угощали друг друга подзатыльниками. - Вы что это тут, а? - строго спросил одного из них Сыромолотов. - Мы-то? Мы певчие, - объяснил тот, и Сыромолотов догадался, что Дарья Семеновна пригласила для пущей пышности похорон хор певчих из церкви своего прихода, и вспомнил, что регентом этого хора был некий Крайнюков, известный, с одной стороны, тем, что вместо кисти левой руки была у него култышка, а с другой стороны, тем, что на него иногда "находило". Что именно "находило", этого никто толком объяснить не мог, только показывали указательными пальцами себе на лоб и поджимали губы. Входя в дом и вспоминая об этом, Сыромолотов отчетливо подумал: "Остается пожелать, чтобы хотя до конца похорон на него ничего не "нашло". В том, что сейчас он увидит этого регента, Алексей Фомич не сомневался, но прежде, чем регента, он увидел священника о.Семена и дьякона о.Митрофана. Хотя дом Сыромолотова тоже считался в приходе о.Семена Мандрыки, но в первый раз близко увидел его Алексей Фомич только теперь. Крупный и с крупными чертами лица, мясистого и сохранявшего еще летний загар, с объемистым, бугроватым, начисто лишенным волос черепом, с широким ярким носом, уткнувшимся в широкую же белую бороду, о.Семен оказался в достаточной степени живописен. Жирноплечий, сутуловатый, в разговоре шумливый, так как наверно плохо уж слышал, и, как истый украинец, сильно напиравший на "о", он ничем не обнаружил к художнику неприязни за то, что тот никогда не бывает в приходской церкви и не принимает причта у себя дома ни на Рождество, ни на Пасху. Он даже пытался участливо улыбаться, насколько позволяли это ему очень толстые губы и тугие, как литые резиновые мячи, щеки. По всему складу его угадывал в нем Алексей Фомич густой бас, между тем в церкви и вот теперь на похоронах петь о.Семен должен был, как священник, тенором, а басом - дьякон, о.Митрофан, между тем как внешность его была явно теноровая: он был щупловат, хотя уж тоже пожилой, имел чуткие к звукам, очень легко вспархивающие брови и жидкую чалую бородку, которую часто гладил, захватывая ее всю сразу костистой белой рукой. Вместе с духовенством в комнате, смежной с тою, в которой стоял гроб, был и регент Крайнюков, показавшийся Сыромолотову несколько похожим на автопортрет художника Федотова: такой же облысевший лоб, такое же бледное нездоровое лицо, такие же унылого вида усы подковкой. О.Семен, как бы повинуясь внушению свыше, сказал Алексею Фомичу: - Вот теперь, по кончине Петра Афанасьевича, вам подобает быть главою дома, потому как Дарье Семеновне стало уж теперь тяжело, бедной... - Да еще и одного из сыновей потеряла, - ведь это что значит для матери сына потерять! - добавил о.Митрофан, и брови его взлетели изумленно при таком напряжении мысли. А регент Крайнюков, улучив удобную минуту, спросил Сыромолотова вполголоса: - Не довелось ли вам слышать, что я написал музыку к "Буря мглою небо кроет"? - Нет, простите, не приходилось слышать, - ответил Алексей Фомич. - Как же так? В одном городе живем... и оба мы с вами люди искусства... - забормотал явно обиженный Крайнюков, и, испугавшись, как бы вот именно теперь на него не нашло, Сыромолотов поспешил убедить его, что в самое ближайшее время он непременно явится послушать исполнение "Бури" под его дирижерством. В гробу, стараниями Егория обитом белым глазетом, лежал Петр Афанасьевич в строгом черном сюртуке с двумя орденами, с желтой восковой свечкой в руках над золотопечатной бумажкой, называемой, как знал это Алексей Фомич, "молитвой". А Надя изумила его тем, что, одетая теперь в черное траурное платье, быть может взятое у матери, она, почти не отходя от гроба, все смотрела в лицо дедушки и даже поправляла зачем-то свечку над "молитвой", складки его сюртука. И глаза у нее так же опухли уже от слез, как и у Дарьи Семеновны. Так как ни Аннушки, ни Фени, ушедшей сюда вместе с Надей рано утром, не видел в комнатах Алексей Фомич, он понял, что обе они на кухне и священнодействуют там, готовя все-таки поминальный обед. Венок, за которым ездила Надя накануне, стоял теперь, прислоненный к спинкам двух стульев, в головах гроба. Но вот в открытой из прихожей двери появился еще венок. В нем были те же осенние цветы: розовые астры, белые, желтые, розовые хризантемы, сине-лиловая лобелия и розаны разных оттенков. А вслед за венком вошли в комнату двое низеньких старичков, одинаково одетых и лицами очень похожих друг на друга: оба лобастенькие, с равно подстриженными седыми усиками и седыми ежиками на головах. Сыромолотов вспомнил, что слышал о них: братья, и даже близнецы, бывшие сослуживцы Петра Афанасьевича по губернской архивной комиссии. Когда венок их был установлен на двух венских стульях рядом с венком Нади, они, одинаково пристукивая каблуками, подходили с одинаковым сочувствием семейному горю и к Дарье Семеновне, и к Наде. Наконец, подошли и к Сыромолотову. - Разрешите познакомиться: Козодаевы! - сказал один из них, почтительно улыбнувшись одними только белесыми глазами. - Какое несчастье постигло вас! - сказал тут же другой, сочувственно покачав головой. Не придумав, что им ответить, Алексей Фомич только пожимал их руки и склонял несколько голову то в сторону одного, то другого. - Мы слыхали, что и вас лично постигло горе! - выразительно проговорил первый Козодаев. - Это мы имеем в виду ранение вашего сына, - пояснил другой Козодаев. - Откуда же вам это известно? - удивился Алексей Фомич, но тут же поправился: - Да... благодарю вас... да! Сын мой, художник, - он стал теперь калека, инвалид, да!.. А брат моей жены, тоже прапорщик, убит на Юго-западном фронте. И по тому, как согласно закивали головами братья, увидел, что это они тоже знают. - А есть ли линейка, чтобы гроб установить? - спросил тут о.Семен Сыромолотова, который этого не знал. Но его выручил один из Козодаевых, очень живо ответивший: - А вот же мы как раз на линейке нарочно и приехали! Другой же добавил: - И приказали извозчику, чтобы стоял и ждал. - Тогда что же, - тогда начнемте вынос тела усопшего! И все пришли в движение от этих как бы командных слов о.Семена, и тут Алексей Фомич увидел откуда-то взявшегося Егория Сурепьева, который первым подошел к гробу, растопырив руки так, точно хотел охватить гроб в середине и вынести его один. Пиджак на нем был не тот, драный на локтях, а гораздо новее, под пиджаком же оказалась чистая белая рубашка, вышитая елочками. Невольно повел глазами по сторонам Сыромолотов, - не здесь ли Дунька, - и увидел ее: стояла в дверях, - в синем платке на голове, и лицо ее показалось ему как будто недавно вымытым. "Мы еще придем к вам, - вы нас ждите!" - вспомнились ему зловещие слова Егория, когда он уходил от него, хоть и не вместе с Дунькой, в первый день, и ему стало очень не по себе. А когда гроб был установлен на линейку и все, бывшие в доме и на дворе, вышли на улицу и ее запрудили, Алексей Фомич увидел прямо перед собой подступившего сзади моряка, который оказался на полголовы выше его ростом и, пожалуй, не уже его в плечах, с погонами отставного капитана второго ранга. Рыжебородый, надменного вида, весьма сосредоточенно присмотрелся он к нему колючими серыми глазами и спросил отрывисто: - Кого это хоронят? И надменный вид моряка, и этот вопрос, обращенный почему-то именно к нему, очень не понравились Сыромолотову, и он отозвался сухо: - Старика, как видите. Гроб тогда не был еще накрыт крышкой, и моряк отставной стал очень внимательно рассматривать покойника; наконец спросил: - Чиновник бывший? - Да, служил. - Все эти чиновники вообще... - начал было моряк, передернув носом, но вдруг, неожиданно для Сыромолотова, перебил себя: - Вижу, что вы русский!.. Да?.. Коняев! - твердо, по-военному, представился он и протянул руку. - Сыромолотов! - пророкотал Алексей Фомич. Он подумал тут, что моряк спросит: "Не художник ли?" - но моряк ничего не спросил; он заговорил сообщительно о своем: - Я из Севастополя сюда приехал... хлопотать о прибавке пенсии. Цены на все, видите ли, растут, а почему же пенсий не прибавляют? Пенсия моя почти уже стала нищенской, - поняли? Вот! - Кто же здесь может вам к ней что-нибудь прибавить? - усомнился Алексей Фомич. - Э-э, кто, кто! - сделал гримасу Коняев. - Тут есть комитет со средствами, отпу-щенны-ми правительством на поддержку офицеров, пострадавших во время войны, - поняли? Вот! Однако чиновники, чиновники там сидят, и все очень, доложу, подо-зри-тельны по своей национальной принадлежности, - поняли? Вот! Тут капитан Коняев повел около носа указательным пальцем, искоса поглядев на Сыромолотова так проникновенно, что тот этим как бы вынужден был заметить: - Вам бы снова поступить на службу! - Просился! Да!.. Не взяли! Контужен в голову в бою под Порт-Артуром на "Ретвизане"... Вот! Это название погибшего во время войны с Японией корабля напомнило Сыромолотову гибель "Марии", и он спросил: - А вот там у себя, в Севастополе, не пришлось ли вам слышать, отчего погиб дредноут "Мария"? - "Им-пе-рат-ри-ца Мария", а не какая-то там "Мария", - поправил его Коняев. - Да, погиб, я видел, как он горел... Какой-то, говорят, немец взорвал, прапорщик флота... Сколько получил за это, подлец, вот вопрос?.. А получил, мерзавец! Этому отвалили куш! Свои же, конечно, немцы! - Прапорщик флота, вы говорите? - И тут же представился Алексею Фомичу муж Нюры, Миша Калугин, как он, с забинтованной головой и в зеленой шинели лесничего, подымался по лестнице на Графской пристани... поэтому он добавил резко: - Это вы слышали какую-то дурацкую глупость и ее повторяете! - Ка-ак так "глупость"! - надменно вздернул голову Коняев. - Так и глупость! - упрямо повторил Алексей Фомич. - Вы... смеете... оскорблять... штаб-офицера флота? - Я всегда называю вещи своими именами, - так привык! Сыромолотову показалось при этом, что моряк с контуженной головой сейчас же кинется на него, и он привел все свое тело в состояние обороны, несколько подавшись назад, но капитан Коняев, смерив его с головы до ног злыми глазами, только пропустил сквозь зубы, задыхаясь: - Понял!.. Я по-нял, с кем имею дело! С немцем! И, как бы отбросившись от него, пошел строевым шагом назад, откуда появился; Сыромолотов же стал искать глазами Надю, благодарный случайности, отвлекшей ее в сторону от него как раз в тот момент, когда этот отставной моряк, у которого явно "не все дома", порочил мужа ее сестры. И о.Семен, и дьякон, бывшие в комнатах в подрясниках, теперь засияли серебром чернопарчовых риз, и регент Крайнюков, собрав свой хор, взмахнул вдохновенно здоровой рукой выше головы, и грянуло на всю улицу для начала: - Свя-ятый боже! Свя-яты-ый кре-епкий!.. Петр Афанасьевич Невредимов отправился из дома, который строил лет шестьдесят назад, в свой последний путь... И тут подошли к Алексею Фомичу Надя с матерью, чтобы идти за гробом всем вместе не разбиваясь. Какую бы картину ни писал художник, он прежде всего должен определить для нее свое место, свой наблюдательный пункт, - и во все время работы над картиной держаться своего места твердо и точно. Чуть передвинет себя он вправо или влево, чуть опустится ниже или подымется выше, - сразу изменится и отношение между предметами, и освещение, и объем их, - а это значит, что картина будет уже другой. Когда задумывал Сыромолотов свою "Демонстрацию", он нашел для себя место, вне огромной толпы на Дворцовой площади в Петрограде, и безошибочно чувствовал расстояние между собой и теми, кто попал на передний план его картины. Теперь, идя с обнаженной головою на кладбище за гробом старика Невредимова, он двигался вместе с толпою и был в середине ее. Не наблюдать всего, что видно было кругом, он не мог: это было основным его свойством, и наблюдал он, как свойственно наблюдать только художникам; но в то же время он не мог не связать плотно этого шествия толпы со своей картиной: он слишком сжился с картиной и не иначе представлял всех людей на ней, как живыми и стоящими перед глазами. Живые люди теперь, около него, и справа и слева шли и часто смотрели на него, и глаза их и его встречались. У него и у этих людей кругом оказалось как бы одно общее дело... какое же именно? Старика, прожившего двенадцать с половиной "седмиц" и теперь лежащего в закрытом гробу под двумя венками из живых цветов, провожают к его могиле, и он, в гробу, центр этой движущейся картины, точка схода всех ее горизонталей. Медленно двигались "разбитые на ноги" коняги извозчика. Их была пара разномастных, но одинаково линялых: одна - бывшая вороная, другая - бывшая буланая. Шляпки Дарьи Семеновны и Нади обвиты черным крепом, причем на шляпке Дарьи Семеновны колыхалось уныло при каждом шаге черное страусово перо. Широкую черную ленту пришпилила Надя и на рукав Алексея Фомича. Полагалось бы по-прежнему, довоенному, чтобы и лошади были в черных попонах, и факельщики из бюро похоронных процессий, но даже и ревностная к соблюдению всех правил обряда Дарья Семеновна признала это для себя не по средствам. Зоркими глазами художника пробегал Алексей Фомич по толпе, идущей вместе с ним, и не мог не видеть, какие в большинстве старые, изможденные, плохо одетые были здесь люди. "Оставьте мертвецам хоронить покойников своих", - вспомнилось ему изречение из древней книги. Если не мертвецы еще эти рядом, то полумертвецы, а все, кто молоды, те в окопах от Балтийского моря до Черного, и там изо дня в день превращают их в мертвецов, как Петю Невредимова, а других в инвалидов, как Ваню, бывшего чемпиона мира по французской борьбе, "любимое дитя Академии художеств..." Хор певчих все-таки честно хотел заработать себе на хлеб, и "Со святыми упокой" сменялось тягучим "Надгробным рыданием", причем у Крайнюкова иногда даже и желтая култышка левой руки поднималась кверху. Хор оказался спевшийся: не зря строгость преобладала в лице Крайнюкова; и среди ребячьих голосов выделялся такой дискант, что годился бы и в соборный архиерейский хор в "исполатчики", а из взрослых певчих у одного была неплохая октава, скреплявшая все ребячьи и теноровые голоса, как подпись крупного чиновника на казенной бумаге. Сравнив про себя октаву хора с подписью крупного чиновника, Алексей Фомич представил ярко и ругавшего чиновников здешних отставного капитана второго ранга и его болтовню о прапорщике флота, то есть об арестованном муже Нюры, своем свояке, но постарался тут же забыть об этом. Как раз в это время сзади кто-то спросил довольно громко: - А это кого же все-таки хоронят? - Архивариуса здешнего... Кажется, он уж даже и отставной был, - ответил этому кто-то тоже громко. - Вон кого!.. Поэтому, стало быть, окончательно сдают в архив. И захихикали оба. Алексей Фомич оглянулся и увидел двух молодых еще, но хромых: один сильно припадал на правую ногу, у другого торчал костыль под мышкой. - Наверное, инвалиды войны, - шепнул он Наде, так как она не могла не слышать этого разговора, очень, конечно, для нее обидного. После этого Алексей Фомич часто поворачивал голову то влево, то вправо, а то и оглядывался даже, гораздо внимательнее присматриваясь к людям, идущим зачем-то за гробом незнакомого им человека, как будто ни у кого здесь не было своего необходимого дела. Все были убогого вида: старики, старухи, увечные... И вспомнился ему замысел самой молодой из его картин: "Нищий Христос", навеянной строчками стихов Тютчева: Удрученный ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде царь небесный Исходил, благословляя.{180} Эскизы к ней он делал еще подростком, но дальше эскизов не пошел. На них цветными карандашами и акварелью пытался он изобразить подобную этой толпу, шедшую за Христом, который нес крест на плече. Он не показал тогда, куда шел его Христос, - куда-то в туман, - а последний в толпе, то есть на переднем плане эскизов, не шел, а полз на четвереньках... Тут же вслед за этими старыми эскизами представил Алексей Фомич свою "Демонстрацию на Дворцовой площади" и, кивнув вправо и влево, сказал вполголоса Наде: - Вот это - демонстрация так демонстрация! Надя не поняла его. Она спросила: - Против чего? - Против войны, разумеется, - против чего же еще, - ответил Алексей Фомич. Тут донесся до них от впереди идущего о.Семена возглас, точнее конец возгласа: - ...новопреставленному рабу твоему Петру и сотвори ему вечную па-амять! А хор подхватил единодушно: - Веч-на-я па-амять, веч-ная па-амять, ве-е-ечная па-а-амять! На кладбище у свежевырытой могилы, к которой подвел шествие Егорий Сурепьев и возле которой поставили открытый снова гроб, о.Семен счел нужным произнести слово об усопшем, а Сыромолотов пристально следил за тем, как он то поворачивал голову, следя, чтобы все внимательно его слушали, то поднимал глаза к небу, то опускал на бренную кучу земли около могилы и на гроб с телом старца. - Братие! - начал он как с амвона в церкви. - Пятая заповедь гласит: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Вот перед нами прах раба божия Петра, дожившего до глубокой старости, во исполнение обещания пятой заповеди. За что же даровал ему бог и благо и долголетие? За то, что чтил он и отца и матерь свою и принял на себя заботу о многочисленной семье брата своего, скоропостижно умершего. Восьмерых племянников и племянниц своих возростил покойный и на ноги их поставил. Подумайте, сколько же было трудов положено им ради этого доброго дела, и трудов, и усердия, и забот неусыпных, и труд его не пропал даром. Полезных для всего общества людей воспитал усопший... И даже... даже один из них, офицером будучи на фронте, пал смертью храбрых, защищая родину, то есть и всех нас, здесь собравшихся отдать и ему последний долг, хотя и мысленно только. Упокой же, господи, душу раба твоего Петра с миром, идеже праведнии успокояются, в месте злачне, в месте покойне, и упокой также, господи, душу воина, на брани убиенного, именем тоже Петра, и сотвори им... вечную память! Тут о.Семен перекрестился, широко отведя руку, и кивнул регенту, и "Вечную память" грянул хор. Тот дискант - "исполатчик", который, по мнению Алексея Фомича, мог бы и в соборе петь архиерею "Исполла эти деспота!", так запрокинул голову, заливаясь, что нельзя было рассмотреть его глаз, а октава, скреплявшая хор, оказавшаяся на вид каким-то мастеровым, скорее всего кровельщиком, с обрюзглым и давно не бритым лицом, напротив, выкатил глаза от больших усилий, и подумал Алексей Фомич не без опасения, как бы не выскочили они у него совсем из орбит. Но пропели "Вечную память", и о.Семен обратился почему-то прямо к Сыромолотову, говоря: - Не пожелает ли кто из присутствующих сказать слово? Сыромолотову никогда не приходилось быть в таком положении, и о том, чтобы произносить речь над гробом Петра Афанасьевича, он не думал, поэтому только отрицательно крутнул головой, но его тут же выручил один из Козодаевых. Ненужно улыбаясь и кланяясь о.Семену, а потом зачем-то в сторону обоих Сыромолотовых, имея в виду, должно быть, только Дарью Семеновну и Надю, он начал с себя: - Я - член губернской архивной комиссии, долго служил под руководством покойного Петра Афанасьевича и, должен сказать, до самой смерти сохраню память о моем бывшем начальнике. Всегда серьезно относился он и к любимому нами делу, к истории нашего с вами края, ко всем этим бумажкам, пылью покрытым, и вообще... Также и к памятникам старины, которых, должен вам сказать, очень много в Крыму. Большими знаниями обладал в этой области покойный Петр Афанасьевич, а знания эти пришли к нему откуда же, как не от его редкостного трудолюбия? И то еще должен я сказать, что знания эти нужно было ведь сохранить в своей памяти, а это значит, что память... память его не... как бы выразиться... не оскудевала с годами! Но почему же не оскудевала? Потому что наш дорогой усопший, Петр Афанасьевич, вел правильный образ жизни, не допускал никаких излишеств, в чем и является он для всех нас настоящим образцом, - образцом для подражания, я хочу сказать. Спи же в мире, наш дорогой образец жизни, Петр Афанасьевич, и да будет земля тебе пухом! О.Семен благодарственно наклонил маститую плешивую голову в сторону Козодаева, но тут же, как Козодаев стал чинно рядом со своим братом, откуда-то сзади, усиленно очищая себе дорогу локтями, пробрался вперед явно пьяненький в такое трезвое время и в таком серьезном месте, как кладбище, старичок, лукаво подмигивающий, озорноватый, с бегающими глазенками и красным носиком, поднял зачем-то правую руку, как регент, и обратился к о.Семену: - Я скажу слово! О.Семен поглядел на него неодобрительно и даже головой в знак разрешения не кивнул, но старичок тем не менее начал: - В нотариальной конторе я служил у покойного Петра Афанасьевича, и как же можно: очень даже хорошо я помню это, как меня жучил покойничек, дай ему, господи, царство небесное! Тут старичок перекрестился и даже как бы всхлипнул от прихлынувших высоких чувств; но тут же сзади Алексея Фомича сказал кто-то голосом очень знакомым и с оттенком явной зависти к старичку: - Ну, не иначе, как политуры бутылку игде-сь на чердаку нашел - выпил! Алексей Фомич обернулся и увидел рябое лицо Егория: смотрел тот на говорившего вплотную прилипшими круглыми, жадными, ястребиными глазами, как бы стараясь пробуравить ими убогий череп пьяненького и узнать, где этот заветный чердак, на котором дурак какой-то прячет от довоенных еще времен оставшиеся, пахнущие спиртом бутылки политуры? А пьяненький старичок, бегая глазками и то и дело взмахивая рукой, как будто собираясь взлететь, продолжал: - Смерть-матушка, она всех нас равняет, и никто от ее глаз не ускользнет! То я говорил, конечно: "Вы, Петр Афанасьевич!", теперь же право имею говорить "ты"... Служил ты верой-правдой царю-отечеству на государственной службе по десятому классу должности, а я считался уж лично у тебя, на частной службе... Выслужил ты, как тебе полагалось по десятому классу, чин надворного советника, а также и ордена тоже, - орденами был награжден: орден Станислава четвертой степени и орден Анны - третьей... И вот, значит, как получилось у нас с тобой: я хотя не надворный и без орденов безо всяких, ну, пока еще живой, а ты вот уж покойник! Петр Афанасьевич! Уважаемый мой патрон! Скажи, зачем ты умер?.. Даже слезы, самые настоящие слезы навернулись при этих словах на глазки старичка, и он начал вытирать их грязными пальцами обеих рук сразу, но о.Семену не понравилось его надгробное слово. Он взял пьяненького за плечо, дернул от себя в сторону и крикнул: - Довольно! Иди! Потом он обвел взглядом, еще не остывшим от возмущения, толпу около себя и спросил громко: - Нет ли еще желающих почтить память усопшего? Задержал было снова взгляд на Сыромолотове, но, когда Алексей Фомич сделал отрицательный знак головой, о.Семен сказал разрешающе: - Можно, стало быть, забивать крышку! - Есть забивать! - тут же отозвался ему Егорий и выступил из-за спины Сыромолотова уже с молотком в правой руке и с гвоздями в пригоршне левой. Тут же Дарья Семеновна, колыхнув страусово перо, потащила за руку Надю в последний раз поглядеть на дедушку, а вместе с ними подошел к самому гробу и Алексей Фомич. Державший уже в обеих руках крышку гроба Егорий пытливо поглядел на них троих секунды три-четыре, потом медленно, но деловито стал прилаживать крышку, а Дарья Семеновна заплакала навзрыд, и Надя обхватила ее за плечи, боясь, чтобы она не упала на гроб. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ Так как Дарья Семеновна все-таки, с помощью Аннушки и Фени, соорудила поминальный обед для о.Семена с дьяконом и регентом и для братьев Козодаевых, то Сыромолотов тут же после похорон пошел домой, уступив Надю ее матери. Он решил, что для него довольно и того, что он в этот день видел. Еще будучи профессором живописи в Академии художеств, он часто и вполне убежденно говорил своим ученикам: "Рисуйте всегда! Даже и ложась спать, рисуйте в постели, пока сами собой не закроются глаза, а проснетесь, прежде чем начать одеваться, беритесь за карандаш. Рисуйте, пока ваши глаза видят, а рука действует... Карандаш пусть всегда будет с вами, при вас неотлучно. Чтобы писать красками, нужно подходящее время и подходящее место, а карандаш пусть будет шестым пальцем вашей руки: художник без карандаша - не художник!" Самому для себя ему не нужно было повторять этого. Он не мог не взять в руки карандаша и тогда, когда вернулся домой с похорон. Он слишком много видел людей в этот исключительный день для того, чтобы не поддаться соблазну набросать каждого из них на память. Он был один в доме, но все-таки плотно, по привычке затворился в своей мастерской, и в широком альбоме из ватманской бумаги одна за другой начали появляться головы о.Семена, о.Митрофана, регента Крайнюкова, Козодаевых, того старика, который натуженно считал, сколько седмиц прожил Петр Афанасьевич, и многих других, случайно бросавшихся в глаза. Появилась в альбоме и пара разномастных коняг извозчика, везших линейку с гробом, и хорошо удалось занести всю фигуру пьяненького старичка, с поднятою рукою и с ужимкой немалого хитреца на небольшом скомканном лице. Вспомнилось и попало сюда же вздернутое правое плечо калеки с костылем, и за одной старушкой в платочке карандаш, как будто сам собою, начал зачерчивать еще трех согбенных старушек... Так часа за два, за три, - Сыромолотов никогда не смотрел на часы у себя в мастерской, - заполнился с десяток страниц альбома, так что можно уж было начать углем на холсте набрасывать все похоронное шествие, если бы явилась мысль написать такую картину, но тут от Дарьи Семеновны вернулись Надя с Феней и начали греметь посудой. Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо: - Сядь около, Алексей Фомич. Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя: - Все тебя осудили там у мамы... А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!" - Гм... Вон как! Так и сказал "зятек"? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! - улыбнулся Алексей Фомич. - И что "гордец", это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно уже понял и, как видишь, отъединился... И еще одно, самое важное: ведь я художник, а не священник, не чиновник, не член комиссии, не капитан в отставке... Для них эта жизнь, какою они живут, и есть одна единственная - другой они не знают ведь, согласись с этим!.. А если бы и для меня их жизнь тоже была бы жизнью, то как я мог бы стать художником и быть им до своих... солидных ведь уже лет? Даже и в доме моем для меня лично вот в этой комнате, называемой столовой, все - иллюзия, как бы сон наяву, а жизнь, - моя жизнь, - только в другой комнате, в моей мастерской. Ведь это, конечно, и с тобой бывает, как со всяким, - ты просыпаешься, но в это время досматриваешь какой-то сон... Сон этот твой ярок во всех деталях, как самая взаправдашняя действительность, только что сочетания этих деталей странные... Странные, да, однако же они существуют в твоем мозгу, пока ты просыпаешься, они живут, - вот в чем фокус, притом интенсивнейшей жизнью живут. Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу: - Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, - молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, - для разнообразия, конечно... Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, - и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" - "Мой дом", - отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел... Кругами летал я над ними, - с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, - и проснулся тут окончательно и глаза открыл... И вспомнил, что похороны сегодня... Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит... И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.." - Так энергично он, кажется, не кричал, - вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал: - Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, - Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды... А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, - живут и теперь среди нас... Гм... "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или "Моисей" Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", - так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван! Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала: - Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать... Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли. - Ты могла бы добавить и меня тоже, - вышло бы вчетверне, - вполне серьезно сказал Сыромолотов. - Война - это казнь! Тем всякая война и страшна, что она - казнь... И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон... Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, - но... извини во мне, человеке, художника... Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, - ты уж меня извини, - у меня ведь тоже наболело, - я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца... Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью! - Он не столько полумертвец, сколько полный подлец! - решила Надя. - Однако же из других всех никто и такого слова не сказал! Нет способности говорить речи! Седмицы сосчитать - это еще туда-сюда, кое-как при помощи пальцев смогут, но чтобы "слово" сказать, - нет, не приучены к этому! "Народ безмолвствует"! А время бы уж ему и заговорить! Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобою в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, - он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, - там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут. Терпению-то должен прийти конец или нет? И что может потерять от протеста тот, кому уже нечего терять? Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия... Угол падения равен углу отражения. - К какому же все-таки выводу ты пришел? - спросила Надя, когда умолк Алексей Фомич. - К какому выводу? - Сыромолотов прошелся еще раз по столовой от стены до стены и ответил: - Собаку хорошую надо бы нам с тобой завести, вот что. Лучше всего бы овчарку. - Со-ба-ку?.. Алексей Фомич, что с тобою? - не только удивилась такому неожиданному выводу Надя, но даже и встревожилась. - Зачем собаку? - Видишь ли... как бы тебе сказать... Ты помнишь, как вела себя мадам Дюбарри на эшафоте, - метресса Людовика Пятнадцатого? Не знаешь, так я скажу... Ее взвели на эшафот, и она увидела перед собою весь Париж и... произнесла знаменитые слова, - самые значительные за всю свою жизнь: "Одну минуту, господин палач!" И господин палач вынул часы и смотрел на их циферблат, чтобы не подарить ей как-нибудь больше одной минуты, она же, приговоренная к казни, смотрела в последний раз на толпу, на Париж, на небо над ним... Но прошла минута, господин палач спрятал часы, сгреб свою жертву и бросил ее на плаху... Момент, - и готово! И лети на небо, душа, если ты была в этом теле!.. Вот так и нам бы с тобою, Надя: хотя бы одну минуту жизни купить, когда придут сюда убивать нас! Человек с собакой появился на дворе Сыромолотовых утром дня через два после этого разговора. Увидев его в окно, Алексей Фомич с одного взгляда, - взгляда художника, - вобрал в себя и продавца и собаку. Продавец был не низок ростом, но что называется квелый. Он был в черной, но очень заношенной шляпе, в сильно выцветшем, когда-то синем пиджаке с обвисшими карманами, в сереньких узких брюках, выпяченных на коленях. Шляпа была надвинута низко, почти до самых глаз, и из-под нее более отчетливо видно было только бородку - черную с проседью. А собака - овчарка с большими твердыми, прямо стоящими ушами, с желтой мордой и такими же лапами, но с темной шерстью на спине и хвосте. Собака была большая, но она сразу показалась Алексею Фомичу чем-то похожей на своего хозяина, - может быть, только голодным видом, худобой. Так как день с утра оказался теплым, то окно, перед которым стоял Алексей Фомич, было отворено, и хозяин собаки, оглядевшись, подошел прямо к этому окну. В правой руке он держал цепь, а левой слегка приподнял шляпу и сказал словоохотливо: - Вот, господин художник, привел вам своего я Джона!.. Илья Лаврентьич меня зовут. Я - садовник... И тоже домик свой имею, только что в видах войны нахожусь без места... Подошло одним словом так, - ни сам досыта не поешь, ни собака тоже. Вот какое дело, откровенно вам говоря. Во все время разговора хозяина черные глаза его собаки, казавшиеся большими на светло-желтой морде, смотрели на незнакомого человека в окне так изучающе-внимательно, что Алексей Фомич счел нужным переспросить: - Так что, значит, Джоном его зовете? - Джон, Джон... Со щенят получил такое себе имя. Я его щенком из богатого дома взял. У отца его медаль был" серебряная исключительно за одну породу, - бойко сообщал садовник. - Сила большая у отца его была: так что даже семипудовую свинью загрыз и ее тушу по земле волочил сколько-то там расстояния. - Ну, уж подвиги папаши его мы оставим давайте в покое, - перебил Сыромолотов, - а я вот сейчас на крыльцо выйду, рассмотрю его хорошенько. И крикнул в другую комнату: - Надя! Иди-ка Джона смотреть! Мне он почему-то нравится. - А он на меня не бросится? - на всякий случай вполне серьезно спросила садовника Надя, выйдя на крыльцо вместе с мужем. Илья Лаврентьич снял перед нею шляпу, показав зализы на лбу, и ответил вполне рассудительно: - Собака эта, она ведь ученая, - как же она может броситься? Это ей даже и в голову не придет. И понимает же она, конечно, что я вам сюда ее продавать привел. Кроме того, конечно, я ведь ее держу за цепочку. - Вы говорите "ученая". Это в каком же смысле понимать надо? - спросил Алексей Фомич. - А в том именно, что все решительно он знает, чему собак учат: что искать, что принесть вам, что получить в свои зубы или там корзинку принесть с базара и также вообще разные собачьи слова: "Нельзя!", "Неси!", "Подай!", "Пошел!" - это же он отлично все понимает... А кроме того, долго он может у вас прожить, как ему всего только три года считается. - Ну вот, вы что-нибудь выньте из кармана, и пусть он мне подаст, - обратилась к нему Надя, но Илья Лаврентьич опустил было добросовестно руку в карман пиджака, однако тут же ее вынул и сказал сокрушенно: - И рад бы что-нибудь вынуть из карманов, да только что из них можно вынуть, когда ничего в них нету? Но тут он находчиво нагнулся, поднял с земли небольшую щепку, сунул ее в зубы Джону и приказал, кивнув головой на Надю: - Подай! Джон тут же потянул за собой хозяина к крыльцу, и Надя, слегка попятясь, увидела рядом с собой большую, ушатую, желтую, черноносую собачью морду со щепкой в белых зубах, и первое, что она сделала, проворно спрятала за спину обе руки. - Ну вот! - пристыдил ее Алексей Фомич. - Нет, ты уж возьми, раз он принес! - И не только возьмите, - добавил садовник, - а еще и скажите ему: - "Вот молодец, Джон!" И по голове его погладьте! Набравшись смелости после этих слов, Надя протянула руку к щепке, а другую, теперь уже без особого страха, положила на широкий Джонов лоб. Увидев, что этой женщиной соблюден весь ритуал, Джон довольно завилял хвостом, и щепка очутилась у Нади в пальцах, а прямо в ее глаза смотрели очень умные глаза собаки, которую тут же захотелось ей назвать своею. - Вот подержите теперь его вы сами, господин художник, - передал Алексею Фомичу цепь хозяин Джона, - а он сейчас вам покажет, как умеет искать. И, взяв у Нади щепку, Илья Лаврентьич сунул ее к носу собаки и пошел за угол дома, выдвигая вперед колени при каждом шаге. С минуту его не было, и Надя успела усомниться в Джоне: - Неужели найдет эту? Мало ли у нас щепок валяется на дворе. - Хозяину лучше знать, - отозвался Сыромолотов. А Джон внимательно и серьезно разглядывал их обоих поочередно. - Ну вот, теперь пустите его! - сказал садовник художнику и тут же кивнул собаке: - Джон, ищи! Тут же кинулся за угол Джон, звякнув цепью о камень, а Илья Лаврентьич предупредительно пояснил: - Я не кое-как, а очень даже хорошо спрятал, вы не думайте! Я к мошенству прибегать не намерен, как я знаю ведь, кому продаю. Он хотел было, видимо, добавить что-то еще, но в этот момент прибежал Джон - в зубах щепка, и Надя радостно вскрикнула: - Та самая! Алексей Фомич, смотри! - Это, конечно, сущие пустяки, - скромно принял ее похвалу садовник. - Он и ключ может найти, если потеряете, и деньги, и все, что угодно. Собака, одним словом, вполне обученная, а не что-нибудь. А уж сторож какой, - лу