что это они взорвали свой дредноут, к ним привозят архиерея, чтобы перед ним покаялись они в своем тяжком грехе (в том грехе, что остались живы!), а когда вполне естественно оскорбленные этим подозрением и этим топорным приемом в отношении их, они протестуют, как могут, на них орут, их зверски ругают, им угрожают расстрелом то через десятого, то через пятого, то поголовным!.. Куда же еще можно идти дальше в этой дикой нелепости?.. Он не замечал времени, стоя у окна и думая не о том, как допрашивал его следователь Остроухов, а только о матросах... Едва заметил он и то, как подходили к дому номер шесть широкий и в широкополой серой шляпе художник Сыромолотов и рядом с ним казавшаяся совсем тоненькой Надя... - Понимаете ли, Алексей Фомич, в чем непременно желают обвинить бывших здоровенными, как лоси, людей? Ни больше, ни меньше, как в том, что все они вдруг решили покончить самоубийством! Да разве это им свойственно? - говорил Калугин после того, как рассказал, что передал ему Ерохин. - Ведь это же все были могучие люди, силачи, а не какие-нибудь хлюпики, истерики, кокаинисты! Что же было у нас на "Марии": команда в тысячу двести человек здоровенных матросов или клуб самоубийц?.. Когда-то капитан-лейтенант Казарский на своем игрушечном, восемнадцатипушечном бриге "Меркурий" был атакован двумя огромными турецкими линейными кораблями и объявил команде, что при последней крайности брига он туркам не сдаст, а взорвет и погибнет сам вместе с командой и с турками. Этот жест безнадежности чем был вызван? Необходимостью! Требованием морского устава! Спускать свой флаг перед противником запрещает устав, а приказывает в случае крайности взорвать судно, затопить судно, но не сдать его врагу! Так же и крейсер "Варяг" и канонерка "Кореец" не были сданы японцам, а были потоплены в бухте Чемульпо. Там была крайность, а здесь, у нас, что? Какое-нибудь так называемое короткое замыкание, в чем я не знаток, - несчастный случай, и вот взрыв за взрывом и погиб линкор!.. А им хочется видеть в этом непременно злой умысел. - Вы очень взволнованы, Михаил Петрович, - сказала Надя, воспользовавшись его передышкой. - Вы и забыли, что вам еще в больницу надо, - посмотреть Нюру и ребенка. - Да, да... А как же, как же!.. Я сейчас! - заторопился Калугин. Но только подошел к вешалке, чтобы надеть шинель и фуражку, как забыл, зачем подошел сюда, и заговорил, стоя там, у вешалки: - Им козла отпущения надо, видите ли, найти во что бы то ни стало, а тут, по их мнению, все отлично сшивается одно с другим, а именно: готовился, дескать, новый поход "Марии" на Варну, где море прошпиговано минами, как колбаса салом; то тральщики взорвались, а то и "Мария" ау! - тем более, если на букет мин нарвется!.. Нарвался же наш "Петропавловск" на такой букет мин под Порт-Артуром, - и ни "Петропавловска", ни адмирала Макарова, ни художника Верещагина! - Да, и Верещагин погиб! - прикачнул головой Сыромолотов. - Но там хоть какого-то великого князя все-таки спасли, а кто будет спасать под Варной, за двести верст от своей базы? Неминуемо все погибнут!.. Отсюда берет начало ихняя логика - матросы будто бы рассуждали: "Если там взорвемся, то все погибнем, а если здесь, в родной бухте, сами попробуем взорваться - авось половина останется в живых!" Это что, - логика или идиотство? - Пришлось и нам это слышать, - сказала Надя, вспомнив и офицеров в ресторане и других. - Это логика? - повторил Калугин, обращаясь к ней. - Это дичь, а не логика! Кто автор нашей военной дисциплины? Не знаете, конечно... Фридрих Второй, король прусский. Это он внушал своим солдатам: "Бойся палки своего капрала больше, чем пули врага!" И внушил! И эту Фридрихову дисциплину усвоили во всех армиях, так как очень выгодна она для королей!.. Но раз матросы, - представим это, - решили самовзорваться вместе с кораблем, то о какой же военной дисциплине может идти речь?.. Только палкой капрала держалась дисциплина, и вот, значит, к черту палку капрала! Что же тогда должно все-таки остаться? Да вот именно одна только маленькая надеждишка, что кто-нибудь другой погибнет, только не я! Я-то уж во всяком случае спасусь! Меня-то уж непременно минует чаша сия... И вот раздается взрыв... за ним тут же второй!.. Что же делать надо матросам, чтобы спастись? Спасайся, кто может - без команды начальства? Сигай себе за борт и плыви?.. Куда плыть? К берегу, конечно, а до берега больше версты, а вода осенняя, холодная, а на воде волны, норд-вест дует!.. Учат плавать матросов, однако все ли они способны к этому? Далеко не каждому эта мудрость дается: большинству из них, значит, все равно каюк! Если не сгоришь, - потонешь! - Успокойтесь, Михаил Петрович, вам вредно так волноваться! - сказала Надя, подошла к нему и взяла за руку, как бы щупая пульс. - Да, в самом деле, вы что-то уж очень близко к сердцу все приняли, а к чему? - зарокотал Сыромолотов. - Ни к чему, поверьте! Зайдут в тупик и сами станут: не будут же стену прошибать лбом?.. А вот на жену и сынка вам надо бы поглядеть, а? Это рассеет ваши грустные мысли. - А? Да... Я с удовольствием... Я и сам ведь хотел ехать, - забормотал Калугин и, слегка поморщившись, надвинул кое-как на голову фуражку. - И букет цветов не забудьте роженице купить! - строгим тоном наставляла его Надя. - Да, а как же... Я знаю... Я помню об этом: букет цветов... Это непременно: букет цветов, - повторял, как будто боясь забыть, Михаил Петрович, надевая свою новокупленную шинель. ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Букеты георгин осенних, особенно пышных, продавали женщины с Корабельной слободки на перекрестке улиц, и один из них, самый красивый, выбрал Алексей Фомич для Нюры. Тут были и лиловые, и оранжевые, и вишнево-красные, и даже пестрые, - красные с белым, какие-то совсем неожиданно веселые на вид. Букет был не просто большой - огромный, и когда Сыромолотов передавал его своему свояку, то любовался им сам так долго, что Надя опасалась уж: пожалуй, не отдаст, а понесет его сам и этим станет привлекать к себе преувеличенное внимание прохожих. А Калугин, взяв в обе руки букет и утопив в нем половину лица, заговорщицким полушепотом сказал, обращаясь к Наде: - А что, если это сам Колчак приказал взорвать "Марию"? - Ну что вы! - даже отшатнулась от него Надя. - Некая доля вероятия мне представляется, - уже громче продолжал Калугин, чтобы слышать мог и Алексей Фомич. - Вспомните, как адмирал Чухнин расстреливал всем флотом мятежный крейсер "Очаков"... Там это вышло громко, наяву у всех, а здесь втихомолку, - только и разницы. А цель у обоих адмиралов была одна: искоренить так, чтобы мятежного духу не оставалось! Может быть, только один Кузнецов и был посвящен в этот замысел, почему он и заступается все-таки за матросов? - Строите здание на песке! - отозвалась Надя, Алексей же Фомич только кашлянул громко, как бы предостерегающе. - Не совсем на песке, - не замолкал Калугин. - Обратите внимание на то, что взрыв произошел вскоре после "побудки", когда все матросы должны были быть уже на ногах, однако еще не одеты, что и требовалось для того, чтобы удобнее плыть... Это, значит, было предусмотрено: чтобы не слишком много людей, - главным образом, конечно, офицеров, - погибло, а то все-таки, что ни говори в свое оправдание, там, наверху, не очень удобно. Не предусмотрено было только многое другое... - На что воображения не хватило, - вставил от себя Алексей Фомич. - И воображения, - согласился Калугин, - и знаний. Как взрывать, что взрывать, какие могут быть последствия, - все это надо было взвесить загодя... Может быть, в адмиральские соображения и не входило совершенно губить корабль, а только произвести эффект и... искоренить, как я уже сказал... А Гистецкому, разумеется, даны были указания обвинить в этом подлом деле матросов и действовать по своему усмотрению, чтобы непременно найти среди них виновных... В девятьсот пятом году придумали какого-то полкового священника, - кажется, Брестского полка, из севастопольского гарнизона, - он начал исповедовать матросов, и тех, кто сказал ему "на духу", что он замешан в восстании "Потемкина" и "Очакова", потом арестовали. А Гистецкий сразу махнул выше: давай архиерея сюда!.. Тех же щей, только погуще влей!.. Приемы, значит, одни и те же, - старые, надежные, но-о... на этот раз осечка: народ стал уже не тот! Поумнел, очень поумнел за одиннадцать всего только лет, имейте это в виду! Говоря это, Калугин довел Сыромолотовых до остановки трамвая, и спустя минут десять они были уже вблизи городской больницы. Надя звонила в больницу, когда вернулась с Братского кладбища, что муж оперированной Калугиной приедет навестить жену, и, по-видимому, это было передано Готовцеву, потому что они нашли его в приемной, где он мог и не быть в такое время. С живейшим интересом встретил он моряка, пострадавшего при взрыве "Марии", и тут же, чуть появился этот моряк, захотел осмотреть его ожоги. Разбинтовал его голову, покачал головой и утешил: - Хорошо отделались! Могли бы и глаз лишиться! Конечно, забинтовав его снова, он тут же спросил: - Отчего это, скажите, пожалуйста? Какая причина такой катастрофы? - Ничего никому не известно, - ответил Калугин. - Ведется следствие, может быть, что-нибудь и будет обнаружено... А как, кстати, в "Крымском вестнике" пишут, я еще не успел прочитать? - Ничего бы и не прочитали, потому что пока ничего об этом в нем нет, - сказал Готовцев. Кроме Готовцева, в приемной была фельдшерица, чернобровая, долгоносая, с очень прищуренными глазами. Оба они были в белых халатах, и, когда Готовцев сказал: "Ну что ж, давайте пройдем к вашей роженице!" - оба посмотрели на Алексея Фомича и переглянулись. - Что? - заметив это, намеренно вздохнул Алексеи Фомич. - Я вижу, что в смысле халатности я привожу вас в затруднение, а? - Для интеллигентного человека вы вполне уникальный экземпляр, - бойко ответила ему фельдшерица. - Уникальный? - повторил Сыромолотов. - Гм, да... Вполне возможно, как уникальный, я могу подождать здесь, в одиночестве, или погулять на свежем воздухе, а то у вас тут очень пахнет йодоформом. - Да, есть такой грешок, - сказал Готовцев в то время, как фельдшерица начала доставать халаты для Нади и Калугина. - Но как же все-таки быть с вами? - Совершенно никак. Не затрудняйте себя, пожалуйста!.. Тем более что очень загадочно для меня назначение этих белоснежностей. - Да-а, паллиатив, разумеется, - согласился Готовцев. - И даже нечто вроде мантий английских ученых, - сказал Алексей Фомич. - На кой черт им эти средневековые мантии, однако надевают для научных прений! - Вот именно!.. Но раз заведено так, то... Вот что разве сделать: облечь вас в два халата! В правый рукав одного войдет ваша правая рука, в левый рукав другого - левая, а спереди и сзади оба халата приколем булавками, - идея!.. Так вы будете похожи на приезжего профессора-гинеколога, приглашенного на консультацию к моей оперированной... Идея! И, сам довольный своей выдумкой, Готовцев предложил Алексею Фомичу снять пальто и действительно соорудил из двух самых широких халатов подобие одного, исключительно широкого. - Мы вошли, - говорил он тем временем, - в область попечения "Союза земств и городов", но пекутся о нас, должен вам сказать, плохо: очень бедно нас снабжают, и очень у нас тесно, так что вы нас не слишком критикуйте: что делать, война! Потом, когда обрядил и оглядел Сыромолотова, он добавил: - Очень торжественно будет, если пойдем мы вчетвером, да еще с таким букетом!.. Вот что мы сделаем: разделимся на две партии. Вы, - обратился он к Наде, - ведь знаете, как пройти в родильное отделение? - Ну еще бы! Конечно, знаю, - уверенно сказала Надя. - Вот и поведите с собою счастливого отца-моряка. А мы с Алексеем Фомичом придем по вашим следам. Так как Нюра была не роженица, а оперированная, то положение ее оказалось несколько особое по сравнению с подлинными роженицами, за ней нужен был и особый уход, поэтому и поместили ее не в общей палате, а отдельно, за перегородкой, не вплотную, впрочем, доходящей до потолка. Комнатка эта была маленькой и назначена для дежурной сиделки. Сиделке поставили койку в общей палате, а Нюру устроила здесь Надя, поговорив об этом с Готовцевым. Поэтому теперь Надя вела сюда Калугина так освоенно, как будто принадлежала сама к персоналу больницы. Калугин же, сам в бинтах и этим похожий на больного, но в то же время с огромным букетом георгин, был очень мало понятен людям, пока они шли, и еще менее понятен роженицам, когда попал в их палату. Дверь в родильное отделение приходилась как раз так, что до того закоулка, где лежала Нюра, надо было пройти Калугину, идущему вслед за Надей, не больше десятка шагов, но он был оглушен криками матерей и их новорожденных. Еще не отгорело в нем то, о чем говорилось сегодня и в камере следователя, и на квартире, и даже на улице на пути сюда: гибель дредноута и в нем и около него нескольких сотен человек, не каких-нибудь, с улицы, первых попавшихся, а отборных, молодец к молодцу, с крутыми красными затылками, в бескозырках, лихо заломленных набок, с налитыми, тугими, широкими в запястьях руками; что ни спина, то сани, что ни грудь, то наковальня... Только что они были перед глазами - и на горящем корабле и в горящем море, но вот заступило их место другое. Трудно было Калугину при беглом взгляде сосчитать этих матерей, подаривших Севастополю столько маленьких человечков, и трудно было отказаться от мелькнувшей мысли, что среди этих маленьких есть двое-трое, а может и больше, сыновей погибших матросов. Его огромный букет приворожил глаза: на него смотрели притихнув, и это смутило Калугина. - Вот здесь Нюра... И мальчик с нею, - таинственно сказала Надя, подведя его к перегородке. Она отворила тонкую, из фанерки, дверь, и Калугин увидал Нюру. Нюра не спала, как он почему-то представлял себе, когда сюда шел. Она лежала на спине. Голова ее была высоко поднята на подушке, поставленной торчком и как-то боком. Свет на нее падал сверху: окно здесь было небольшое и выше, чем обыкновенно. Глянувшие на него глаза показались ему больше и ярче, чем были все последние дни, но они мелькнули только на момент, - их заслонила Надя, нагнувшаяся над сестрою. Однако она тут же отступила, сказав: - Вот, Миша! В первый раз назвала так его она, но ему не пришлось остановиться на этом даже короткой мыслью: он бросился к Нюре, точно его толкнуло в спину, бросив около на пол свой букет. Нюру не поразила его повязка на лице: ее предупредили об этом. - Ну вот, Миша, теперь я уж мамаша твоего ребенка! - с усилием проговорила она и так тихо, что Калугин за шумом в общей палате еле ее расслышал. - Я очень рад! Я очень рад! - говорил он, смотря на нее неотрывно. - Увековечиться ты хотел, - вот! - И Нюра повела рукой и головой в ту сторону, где лежал ребенок, которого он даже и не заметил, входя. Ребенок лежал на каком-то сундучке сиделки, к которому был придвинут чемодан Нюры. Сооружение это было покрыто чем-то белым и мягким, свисающим до пола. Ребенок лежал неподвижно, как кукла из воска, не имеющая ни рук, ни ног, - так его спеленали. Эта безжизненность своего ребенка, которого Калугин, идя сюда, представлял открытоглазым и буйным, его испугала. Откачнувшись к Наде, он даже спросил ее на ухо, шепотом: "Жив ли?" - Ну конечно! Какой вы глупый! - громко и весело ответила Надя и добавила: - Возьмите его на руки! Калугин уже протянул было осторожно руки вниз, когда отворилась дверь комнатки и вошли Готовцев с Сыромолотовым, и Надя еле успела взять с пола букет георгин и положить его на сундучок. - Ну вот, Алексей Фомич, поздравьте роженицу! - пропуская вперед Сыромолотова, сказал совсем интимным тоном Готовцев. - Поздравляю, голубчик, поздравляю, молодчина этакая! - зарокотал Алексей Фомич, не решаясь поцеловать Нюру, а только касаясь своей бородою ее волос. И тут же: - А где же произведение вашего искусства, я что-то не вижу? - Вот он! - отступив, открыла Надя младенца и взяла его на руки. - Такой малютошный! - удивился Сыромолотов. - Извини, не малютошный! Его взвешивали: десять фунтов! - И даже в хлеб запекать его не надо будет, а? - Как это в хлеб запекать? - Ну, уж не знаю, как Гаврилу Романыча Державина запекали, когда он родился! Это я у Грота, его биографа, вычитал! Готовцев же, не теряя времени, считал, держа в руке часы, пульс Нюры, и Нюра смотрела восторженно на этого спокойного человека, который умелыми опытными руками просто-напросто вскрыл ее, как запечатанный пакет, и вынул из нее ребенка, неспособного естественным путем появиться и начать жить вне ее. - Прекрасно! - сказал Готовцев, отпуская ее руку и пряча часы. - Здесь у нас не совсем удобно вашей жене, - обратился он к Калугину, - но вот и некоторый плюс: у нее пока нет еще молока для ребенка, а здесь, в палате, имеется многомолочная родильница, и она его будет кормить, пока не выпишется. Калугин хотел было произнести обычные слова благодарности, но не мог, спирало гортань, и он только пожал его руку. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Букет георгин поставили в белый кувшин. Две сиделки назначены были попеременно дежурить у Нюры. Готовцев обнадежил Калугина, что не позже как через двенадцать дней он может уже взять жену и ребенка. На обратном пути Надя уверяла Калугина: - Михаил Петрович, имейте в виду: мальчик вышел вылитый вы, вылитый вы! - А я, право, не разглядел, - конфузливо отзывался на это Калугин. - Главное, я ведь совсем не видел, какого цвета у него глаза. - Потому что он спал, и хорошо делал... А глаза я видела вчера: ваши! Ваши! - По лицу новорожденного нельзя судить, каким окажется лицо даже пятилетнего, не только взрослого, - сказал Алексей Фомич Наде. - Но вот вопрос: как вы назовете сына, Михаил Петрович? Я предлагаю назвать его Цезарем. Был же у нас композитор известный Цезарь Кюи, отчего же не быть Цезарю Калугину? - Мне кажется, такого православного имени Цезарь даже и нет, а? - обратился Калугин к Наде. - Разумеется, нет! Что это за святой такой Цезарь? Так у нас, у русских, никого не называют! - возмутилась Надя. - Гм... не называют... И очень жаль! А было бы неплохо: Цезарь Михайлович. Во всяком случае, оригинально. - Разрешите записать вас в крестные отцы ему, Алексей Фомич, - робко попросил Калугин. - И имя мы дадим ему ваше - Алексей. Это несколько смутило Сыромолотова. - Да ведь если вы так хотите... и Нюра, конечно, тоже... то что же я могу иметь против этого?.. Хотите, чтоб был Алексей, пусть будет Алексей... Только жить ему придется не так, как мы, Алексеи, жили, а по-новому, я в этом уверен: совсем при других условиях, чем теперь! И многозначительно поглядел Сыромолотов на своего свояка, а когда перевел глаза на Надю, та раза два согласно, хоть и без слов, кивнула ему головой. На другой день Сыромолотовы были уж снова у себя дома: Алексей Фомич ценил время. Обратный приезд их тут же стал известен в доме Невредимова, и скоро пришли узнать у них о Нюре сам древний Петр Афанасьевич, худой и высокий, и Дарья Семеновна, круглая, почти шаровидная. И в то время как мать у дочери выпытывала все подробности насчет Нюры, старец, потрясая белой головой, старался узнать от Алексея Фомича все, что касалось гибели дредноута "Императрица Мария", о чем в Симферополе ходили только маловразумительные слухи. - В газете, значит, ничего не было об этом? - спросил Алексей Фомич. - Если бы было!.. Если бы хоть пять строчек!.. Ничего! Решительно, я вам скажу, ничего! И даже моська из моржовой кости, глядевшая поверх костлявой руки старца, и та имела непонимающий вид. Алексей Фомич рассказал древнему вкратце, что он знал сам о катастрофе, но это не погасило любопытства человека, привыкшего доискиваться причин. - Однако неясно для меня одно, - сказал он, - почему же именно этот взрыв, отчего он случился? - Узнаем со временем, - уклончиво ответил художник. - Говорят у нас тут, будто офицер австрийский, переодетый, конечно, в русскую форму, с вензелем царским на погонах, привез якобы подарки на эту самую "Императрицу Марию" от императрицы Александры Федоровны, а в подарках-то этих и была спрятана она - адская машина!.. И, сказав это, старец пытливо начал глядеть на Алексея Фомича, но тот досадливо отмахнулся. - Мало ли что говорят и что говорить будут, Петр Афанасьевич! Всего не переслушаешь!.. Здесь придумали одно, в Москве придумают другое, в Петрограде - третье, что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай... Когда ушли Невредимовы и Алексей Фомич остался только с Надей, он вошел с нею вместе в мастерскую и долго смотрел на свою картину. Вечерело уже, надвигались сумерки, хотя картина от этого ничего пока еще не теряла в своей яркости. Выдержанная в предгрозовом, тревожно воспринимаемом колорите, включающая в себя множество людей, картина уже и теперь была полна порыва и с первого взгляда становилась понятной. "Давай свободу!" - явно для всякого зрителя кричала масса народа, подошедшая к Зимнему дворцу. "Бессмысленные мечтания!" - отвечал на это дворец. Можно было расслышать и другие крики, гораздо более решительные, более близкие к цели... Такой демонстрации перед дворцом не было, - это было ясно, но в то же время ясно было и то, что она вот-вот должна быть и непременно будет. В нее нельзя было не поверить, - до такой степени естественно, проникновенно передана была она художником на его огромном холсте. Художник просто-напросто предвосхитил событие, которого не могло не быть, и это особенно сильно чувствовала теперь Надя после того, как не видала картины почти четыре дня. - Какая могучая вещь! - сказала она с восторгом. - Ты это серьезно так думаешь? - недоуменно спросил Алексей Фомич. Он прошелся по мастерской из угла в угол раз, другой и начал вдруг гневно: - Это... это "разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц" - вот что это такое, если ты хочешь знать!.. Я - художник и мыслю только образами... только образами!.. Корабль государственности российской перевернулся килем кверху, - вот что мы видели с тобой в Севастополе!.. А я тут какую-то де-мон-стра-цию!.. Взрыв, а не демонстрация, вот что должно быть и что будет!.. Не вымаливать идти, даже и не кричать: "Долой!", как это принято, а взорвать - вот что и просто и ясно!.. Корабль государственности российской, а? И ведь какой корабль! Вполне соответствующий мощи огромной державы!.. Дюжину двенадцатидюймовок имел!.. Конечно, полное истребление двухсоттысячной армии Самсонова, например, это гораздо грандиознее и для России чувствительнее, чем гибель всего только одного дредноута и нескольких сот человек на нем, но-о должен я сказать, что, во-первых, время уже не то: тогда только еще началась война, а с того времени прошло уже больше двух лет; а во-вторых, и люди стали совсем не те, и они это доказали! Наде, после разговора с матерью, хотелось поговорить с мужем о том, что было бы хорошо ей, теперь уже одной, дня через два снова поехать к Нюре, не отрывая его от работы, но очень неожиданно для нее было то, что он только что сказал о своей картине. Сыромолотов же продолжал: - Вот именно этот самый взрыв на "Марии", по-моему, и называется "вложить мечи в ножны!.." Во-е-вать?.. Гм, гм... А за что же именно воевать? А во имя чего, позвольте узнать? Чтобы эти подложные, поддельные господа Романовы удержались на престоле?.. Нет уж, что-что, а народ теперь поум-не-ел!.. Теперь ему пальца в рот не клади, - откусит!.. Помню, чей-то фельетон не то в московской, не то в петербургской газете был помещен, еще до войны с Японией: назывался он "Господа Обмановы"{110}. Много шума он тогда произвел!.. А теперь и фельетонов таких не надо писать: всякий знает! Надя поняла, что говорить ей сейчас, что она думала сказать, было бы как нельзя более не вовремя, и стала разглядывать картину, но Алексей Фомич взял ее за руку и повернул лицом к окну, говоря недовольно: - Фрейшиц, Фрейшиц!.. А севастопольские матросы совсем не так играют, и погоди, погоди еще, как они могут заиграть!.. "Ваше благоутробие!" - а? "Ваше благоутробие!"... Это - начало конца, начало конца!.. Он сделал было несколько грузных шагов по мастерской, но, остановившись, продолжал, так как не говорить не мог: - ...Их казнят... Их казнят, ты увидишь!.. А я опоздал!.. Я опоздал со своей этой картиной, - вот я к какому выводу пришел! Только теперь поняла Надя, - скорее почувствовала, чем поняла, - что ей надо обнять его и крепче к нему прижаться. - Да что ты, что ты! Как опоздал? - заговорила она почти испуганно. - Как опоздал, когда она почти уже готова? Ведь ее даже и сейчас уже можно выставить, если... - Если позволят, ты хочешь сказать? Если я захочу сидеть в тюрьме?.. Пока ведь и говорить о ней никому здесь нельзя, а не только показывать... Но ведь я говорю о том, что не успею ее закончить даже и к тому времени, когда показать ее будет можно и, пожалуй, нужно... Не в порядке такой постепенности произойдет революция, - указал Алексей Фомич на свою картину, - а сразу, взрывом, таким, как на "Марии", вот в чем я теперь убежден!.. И это - прочно!.. Это у меня теперь прочно, имей в виду! - Что же, это ведь хорошо, - сказала Надя. - Да, это хорошо, я согласен... Я согласен, хорошо!.. Но вот что мне еще хотелось бы тебе сказать... Сыромолотов прошелся по диагонали мастерской и заговорил снова, резко и громко: - Там - смерть! Над тем - крест!.. Но вот что еще меня поразило и о чем я молчал, скажу теперь... Вмешательство хирурга в рождение маленького у Нюры, должен тебе признаться, на меня это произвело впечатление тоже огромное... Ведь нужно же было, чтобы у такой вот Нюры родился ребенок, новая жизнь на земле! И тоже как бы путем взрыва, под аккомпанемент взрывов на "Марии"... Что же это значит, а? Значит ли это, что новая жизнь в России должна появиться тоже после гигантского взрыва, как дело рук искуснейшего в этой области творца, а?.. И кого же именно? Кто будет этот творец, не можешь ли ты назвать? - Как же не могу назвать? - серьезно и даже строго посмотрела на своего мужа Надя. - Я тебе уже не раз называла его, разве ты забыл? - Называла?.. Кого же ты имеешь в виду?.. Это - Ленин? - вдруг быстро спросил Сыромолотов. - Разумеется, только он, - Ленин!.. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Два дня после того Алексей Фомич занят был в своей мастерской только тем, что его поразило: взрывом "Марии"; картина "Демонстрация" отошла на второй план. Придя к мысли, что она уже запоздала, что он смотрел сквозь нее не вперед, а назад, что гулкая поступь истории видится и слышится где-то уже в большом отдалении от этой его картины, Сыромолотов обеими руками схватился за то, что он сам видел, что видела бывшая рядом с ним Надя, что обрушилось смертельной тяжестью на близкого уже ему теперь человека - мужа Нюры, прапорщика флота Калугина. Не демонстрация, а взрыв - в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. Демонстрация - это что-то размеренно-обдуманно подготовленное, расчерченное по клеточкам, просмотренное и обсужденное во всех мелочах, произнесенное хотя и в несколько повышенном тоне, но дипломатически вежливо и способное прекратиться под ливнем воды из брандспойтов. А взрыв, хотя он подготовляется тоже, - нет действий без причины, - внезапен, крут, сродни землетрясению, когда вдруг задрожит в той или иной части своей планета, и этой дрожи не в состоянии остановить никакой брандспойт и никакой пристав Дерябин, как бы несокрушимо на вид массивен он ни казался, сидя в седле на вороном породистом коне в белых чулочках на литых сухих ногах. Отчетливо и упорно в виде триптиха начала рисоваться ему та картина, за которую он теперь с большим пылом, чем за "Демонстрацию", готов был приняться, и первая часть триптиха была для него ясна: несколько человеческих силуэтов (пока еще не толпа, где все слитны) на переднем плане на набережной перед бухтой. Лица обращены туда, в даль бухты, куда показывают и руки, а там, в темноте - извивы пламени: что-то горит там, чему не положено гореть, так что эти несколько силуэтов на переднем плане надо дать, чтобы зритель почувствовал: там вдали катастрофа!.. Первая часть должна была ввести в тревогу взрыва, тревогу внезапную и большую. Вторая часть триптиха - зритель должен увидеть воочию - горит не что-то и не где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота... Страшными взметами огня здесь уже озарено, как днем, все, что есть на переднем плане: на красно-желтых гребнях волн головы, плечи и руки плывущих прямо на зрителей матросов... лодка с одним гребцом, который силится втащить к себе того, кто подплыл к нему вплотную. Это ближе к правой стороне, а слева высится борт баржи с опущенным к самой воде трапом. К барже этой тоже подплывают один за другим два человека, и им матрос в бушлате и суконной бескозырке готовится бросить спасательный пояс... С борта баржи свешиваются головы офицера и матросов. То, что эти матросы и офицер одеты по-зимнему, должно говорить зрителю: взрыв произошел в холодное время, и если осенью, то не в начале ее, а в середине или в конце. В бушлате и тот матрос, который помогает пловцу в рубахе влезть в свою лодчонку. А из-за этого, уже спасенного, видны головы двух других, умоляющих глазами спасти и их, между тем как зрителю видно, что им никак не может найтись в лодочке места... Дальше в море, на ярких волнах, еще головы плывущих, и чем дальше, тем они менее отчетливы, и совсем не видит зритель, что происходит там, на горящем линейном корабле: там только огонь, дым, и темнеют, вырываясь из огня и дыма, башни... Третья часть триптиха - верхняя палуба линкора, или, точнее, то, что от нее осталось... Это самая страшная часть: она не только почти непосильно для красок трудна, - ее трудно и представить ясно даже и художнику с таким могучим воображением, как Сыромолотов. То, что рассказывал ему Калугин, он в состоянии был, конечно, выявить перед собою, но этого было чрезвычайно мало для картины. Центральной фигурой тут был в воображении художника молодой человек с лицом Калугина, с его формами тела, а справа и слева от него несколько фигур матросов, более широких и плотных, чем он. Сзади же их падает на их плечи и головы пылающий уже тент. Еще одно мгновенье, и этот тяжелый на вид тент или накроет их или собьет их всех в море, которое на переднем плане и в котором барахтается уже много людей... Но ведь борт линейного корабля высок, и это надо показать на холсте; но, кроме центральных фигур, должны быть даны еще и другие на той же горящей палубе; но, наконец, есть уже на той же горящей палубе и тела погибших, - обожженных, убитых обрушившимися частями корабля... Тут очень сложный рисунок, тут освещение, не поддающееся испытанным приемам живописи, и то, что получилось у Сыромолотова на эскизе, кажется ему самому какою-то детской мазней. В то же время он чувствовал, что на такой именно сюжет он писал бы картину запоем, и эта третья часть триптиха должна бы ему удаться как никому другому из художников ему известных, сверстников его и более молодых, если бы только побольше собрать деталей. Главная трудность представлялась Алексею Фомичу в том, как передать не в рисунке, а в красках разбушевавшуюся стихию огня. - Это пламя, - говорил он Наде, - надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе... иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!.. Огонь и справа и слева, и сверху и снизу, а что же взять должен я для контраста?.. Башню с орудиями? Но ведь и башня горит, и орудия валятся вниз... Все нестерпимо для глаз, и нужно, чтобы зритель не только бы пиджак снял, а еще бы и зажмурился, чтобы не ослепнуть! И лицо бы этим снятым пиджаком закрыл, чтобы искрами ему щек не опалило!.. И громадной должна быть картина, громадной, вот в чем дело, - а это столько деталей, да и каких!.. Задача!.. Такой задачи решать мне не приходилось... Что же такое по сравнению с этим "Демонстрация"? Колорит солнечного дня, хотя бы и петербургского, а тут? Офорт, - да... Можно офорт, а маслом?.. И невооб-разимо и не-изоб-разимо, - вот что мне приходится сказать. - Пожар, - только что на море, а не на земле, - пыталась представить картину Надя, но Алексей Фомич взглянул на нее удивленно. - А ты разве видела где-нибудь чью-нибудь картину пожара хотя бы и на земле? Только маслом, маслом, и картину, а не этюд? Где? Чью? - У Верещагина, кажется, есть: пожар Москвы в двенадцатом году, - начала было вспоминать Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой. - У Вере-щагина!.. У него не столько огонь, сколько дым!.. Кстати, дым... Какого цвета бывает дым, когда горит нефть, ты не знаешь?.. Не знаешь, конечно, но ведь узнать можно... Мне кажется, что он должен быть очень темный... и тяжелый, и клубами. И ведь можно допустить, что в середине палубы, то есть на средине картины, только что загорелось, а иначе и люди должны бы были уж сгореть... Здесь только что начал пробиваться огонь, и люди поэтому освещены пламенем очень ярко, например, слева, где башня, где огонь уж бушует... Башня слева; центр картины освещен нестерпимо для глаз, а в правой части - там тоже группа людей, - все в одном нижнем белье и все в движении: там вот-вот будет дана команда: "Спасайся, кто как может!" Там освещение сравнительно слабее... - Вот что, Алексей Фомич, - перебила его вдруг Надя: - Ведь я могла бы съездить в Севастополь и еще поговорить на эту тему с Нюриным мужем. Я думаю, он мог бы припомнить расположение групп на палубе и вообще... всякие там детали, какие тебе нужны. - Мне много нужно! Очень много, - но для начала, для хорошего эскиза, что же, да, конечно, - согласился Сыромолотов. - Он мог бы что-нибудь припомнить, хотя был в таком состоянии, что... А для меня каждая деталь драгоценна... Эскиз, да, вот: ты могла бы взять с собою мой эскиз, а он мог бы сказать, в чем, по его мнению, несообразность, что я упустил из виду, чего я недопредставил... - Кстати, и Нюра... - вставила несмело Надя, но Алексей Фомич подхватил энергично: - Разумеется, и Нюра, разумеется, да, да!.. Как она там со своим маленьким?.. Хотя у тебя и нет личного опыта, но все-таки ты могла бы ей очень помочь, Нюре. Я думаю, двух дней тебе было бы довольно, чтобы это уладить, а? - Два дня? - повторила Надя. - Пожалуй, что ж, пожалуй, довольно будет два дня: что же мне делать там больше? Заметив радость Нади и поняв ее так - вышедшим только теперь наружу желанием вырваться к Нюре и понянчить ее ребенка, Алексей Фомич улыбнулся, отвернувшись, и отозвался ей тоном как бы совершенно деловым: - Впрочем, если обстоятельства сложатся так, что за два дня ты всего не успеешь сделать, то отчего же тебе не пробыть и три? А я тут без тебя, между прочим, сделал бы небольшой ремонт. - Крыльца? - догадалась Надя. - Разумеется. Ступеньки там совсем стали инвалидами, и если не ты, как легонькая, то я-то уж во всяком случае могу их обрушить при первой возможности, да еще и ногу при этом сломать... Так быстро решена была новая поездка Нади в Севастополь, который занимал все ее мысли. Пламя горевшего дредноута "Императрица Мария", охватившее вот теперь, как она видела, всего целиком Алексея Фомича, не могло же, конечно, не опалить и ее. Она не в силах была бы найти многих и притом точных слов для того, что ее переполняло теперь, но слово "началось" казалось ей совершенно бесспорным. Что именно "началось" и объем того, что должно было произойти вслед за взрывом, представлялось ей довольно смутно еще, не имело пока даже приблизительных очертаний, таких, чтобы хоть за что-нибудь могла ухватиться мысль, но поворот к чему-то огромному и новому в общей жизни людей ею ощущался уже в севастопольском взрыве. Она говорила самой себе, не решаясь сказать этого даже и мужу: "События приходят и уходят, и новые являются им на смену, - и что такое вся эта мировая война, как не цепь событий, очевидных для всех и в Европе, и в Азии, и в Америке, и в Африке и огромных? Сколько было сражений на разных фронтах у нас и на разных фронтах на Западе! Широко движется вперед куда-то не один наш народ, а все человечество в целом: не сотни миллионов, а все два миллиарда людей к цели огромнейшей. И миллионы людей погибли уже, и миллионы еще погибнут, и что же по сравнению с этим взрыв всего одного только нашего военного судна, пусть даже и дредноута, пусть и с тысячью жертв?.. Поговорят об этом взрыве с неделю у нас, а потом забудут о нем даже и в Севастополе, не только в остальном Крыму, а в остальной России о нем даже, может быть, и не узнают... И все-таки, несмотря на все это, не мелкий факт этот взрыв, нет! Это значительно! Это предвестник отбоя, поворота... может быть, даже и скорого конца войны!" С такими мыслями или скорее порывами мыслей, не влившихся еще в слова, ехала Надя на извозчике на вокзал. Алексей Фомич не провожал ее, чтобы не терять своего времени, так как поезд из Симферополя в Севастополь уходил утром, а утро было время особенно дорогое для него, художника кисти: утром работал он у себя в мастерской гораздо плодотворнее, чем днем, утренние часы его очень часто были часами счастливых находок. Два крыльца имел дом Сыромолотова: одно парадное - в сторону улицы (дом стоял внутри довольно большой усадьбы), другое - с "черного" хода. Это второе крыльцо обветшало вполне заметно для глаза хозяина-художника, и нашелся плотник, чтобы его починить. Плотник этот пришел утром, с плетенкой, из которой торчало топорище, в левой руке и с пилою в правой. Он был рыжий с проседью, рябой, скуластый, с конопатой тощей шеей и глядел исподлобья какими-то поблескивавшими сухим блеском глазами. Алексей Фомич с первого взгляда заметил, что пиджак его продрался на обоих локтях, а на полосатых брюках красовались латки на обоих коленях. На рыжих волосах торчал какой-то легкомысленного вида картузик, чуть потемнее волос и с очень маленьким козырьком. Плотник был не низок ростом, но сухопар, и пришел он не один, а с бабой в теплом платке. У бабы, - коротенькой и ставившей ноги носками внутрь, - лицо было тоже рябое, но красномясое, плоское и без веснушек. И когда вышел к ним Сыромолотов, плотник только слегка приподнял картузишко, а баба сразу затянула нараспев: - Уж мы тут вам, барин, так будем стараться, та-ак стараться!.. Плотник посмотрел на нее волком и прикрикнул: - Дунь-кя!.. Отойди к сторонке! Однако Дунька не отошла, и он сам отошел от нее шага на два ближе к крыльцу. - Вы что же, вдвоем работать будете? - спросил Алексей Фомич. - Известно, - баба, - вот и увязалась, - сквозь зубы пропустил плотник. - Надо же ей знать, куда за получкой иттить! - А-а, - понял Сыромолотов и спросил: - А вас, кажется, мне так говорили, Егором зовут? Плотник глянул на него по-своему исподлобья, но как будто непонимающе и даже оглянулся зачем-то назад, точно спрашивали у кого-то другого. - Не Егор, значит, вы? - Никак нет, - ответил плотник сумрачно, но твердо. - А как же, если не Егор? - Я имя крещеное имею Е-го-рий, - раздельно произнес плотник. - А не один ли это черт? - недовольно заметил Алексей Фомич. - Вам должно быть известно, - высокомерно поглядел на него плотник. - Мне известно, что один... А фамилия как? - По фамилии я - Сурепьев. - Ну и отлично... Так вот, Егорий Сурепьев, чтобы времени даром не терять, приступайте! - Есть! - вздернув голову, отозвался на это Егорий и не то чтобы громко, но все же внушительно обратился к жене: - Дунькя! Сию минуту отседа лети к шаху-монаху! Алексей Фомич не видел, как глянул при этом Егорий на свою Дуньку, но догадался, что очень свирепо, так как она тут же повернулась и пошла, ставя ноги носками внутрь и припечатывая их к земле крепко. - Похоже, что дела у вас теперь, у всех плотников вообще, неважные? - спросил Сыромолотов Егория, когда ушла Дунька. - Дела совсем даже стали тупые, - вынимая из плетенки рубанки и стамески, согласился Егорий. - Охотников строиться теперь днем с огнем не найдешь: война!.. Хотя, сказать бы, и плотники тоже подобрались: кто убитый оказался, кто увечье себе получил, а кто в плен попал, - с плотниками та-ак!.. А если я, матрос черноморский, еще не взят на смерть, на увечье, так я ведь старых годов считаюсь, это раз, а во-вторых, куда нас, матросов, несчислимо брать? Кабы пехота, - та - другое дело, а матросня, она вся на счету, и вот ей, хотя бы наш Севастополь взять, убыли особой нет: сколько считалось спервоначалу во всех экипажах, столько и есть... Взять нас можно, конечно, - отчего не взять? Правительство все может сделать: захочет - возьмет, а зачем? Только абы-бы кормить нас зря? А пища матросам, слова нет, полагается хорошая, - не как пехоте... А доски-брусья у вас заготовлены? Сыромолотов повел его в сарай, где сложены были у стены доски и другой лес, а Егорий Сурепьев, отбирая там себе, что казалось ему подходящим для работы, заговорил вдруг таинственным тоном: - Вы, слыхал я про вас, господин сознательный, кокарды не носили и сейчас не носите, а также имения у вас нет, что же дома этого касаемо, то такой дом должон сключительно у каждого рабочего быть, и похоже к тому теперь дело клонит, по тому самому вам можно сказать, чего другому бы не сказал... Алексей Фомич заметил, как глаза у Егория стеклянно блеснули, в упор нацелившись на него, когда он держал в руках доску, готовясь положить ее сверху отобранной кучки леса. Голос Егорий заметно понизил, хотя сарай стоял в глубине двора, и услышать, что в нем говорилось, было бы мудрено кому-нибудь со стороны. - Кандалами звенел за политику шесть лет и четыре месяца день в день! Вы, конечно, доносить на меня не побегете, - потому вам могу довериться... С "Очакова" крейсера я матрос второй статьи, - ну, конечно, прав-состояния по суду был лишенный... Про крейсер "Очаков", небось, слыхали? - Имею о нем понятие, - сказал Сыромолотов и добавил: - Также и о броненосце "Потемкине". - Стало быть, одним словом, вам очень много об этом нечего рассказывать, - довольно качнул головой Егорий и продолжал: - Время какое было - этот девятьсот пятый год!.. Ну, похоже так, - ото многих людей приходится слышать, - хоть теперь уж считается шешнадцатый, а к пятому будто обратно дело подходит... И неужто ж теперь во флоте сознательных офицеров нет, как тогда были? Хотя бы, примерно будучи сказать, лейтенант Шмидт, какой нами тогда командовал... Эх, человек же был! Слово свое скажет, - и все готовы были за ним хоть в огонь, хоть в воду... А то вот был еще у нас на "Очакове" прапорщик из запаса, - фамилию имел Астияни, - из себя чернявый... Сыромолотов, как хозяин, должен был бы позаботиться о том, чтобы Егорий Сурепьев, бывший матрос с крейсера "Очаков", поменьше говорил и побольше бы делал, но, как художник, он ловил глазами каждый поворот головы этого, в первый раз увиденного им человека, непохожего на всех других, которых он когда-либо видел прежде. Поэтому он даже пробормотал поощрительно: - Говорите не опасаясь. Какой-то прапорщик флота Астияни (или, может быть, Остиани) заставил его вспомнить о своем свояке, тоже прапорщике флота Калугине: как-то он теперь там, в Севастополе, куда поехала Надя? А Егорий, положив уже доску, продолжал: - Ведь вот же считается из одного котла флотский борщ мы ели с одним подлецом, ну, а если бы не тот прапорщик Астияни, он бы весь партийный комитет на берегу выдал!.. Пришел это с берега и сейчас к вахтенному, прапорщику Астияни: "Честь имею доложиться, ваше благородие!" Тот ему, конечно, со своей стороны: "Чего тебе, Войт?" Фамилия, значит, такая была того подлеца-матроса: Войт. "Так и так, дело очень секретное: сейчас вот получил восемьсот рублей от комитета, чтобы я им восемьдесят винтовок на берег доставил... А я и вовсе хочу, чтобы мне от начальства благодарность, - вот чего я хочу! Извольте принять от меня теи самые ихние восемьсот рублей, сосчитать их только вам надо, а мне расписку чтоб... Они меня этими деньгами купить хотели, будто я их никогда сроду таких огромадных денег не видал, а у нас же смолокурня своя есть, и также уголь мы палим большим количеством... Пусть мне, одним словом, от начальства благодарность, а не то чтобы я им винтовки доставлял, с какими вполне я могу засыпаться!.. Я-то деньги у них взял, конечно, бараном вполне прикинулся как и нельзя лучше, а сам про себя думаю: "Доставлю их господину вахтенному начальнику, и пусть их благородие доложит командиру, - может, мне за это какую награду дадут". Тот прапорщик даже ахнул, как это услышал, - а он же вполне сознательный был... "Ну, говорит, спасибо тебе, Войт, для пользы службы! Спасибо, что так ты сделал, - присяги военной не переступил!" Тот Войт, конечно, ему: "Рад стараться!" "Иди же теперь спать, а завтра я твое дело доложу командиру. А расписку, что деньги я от тебя принял, это я вот тебе сейчас напишу..." Все по форме сделал, а ночью собрал матросов несколько, какие сознательные, и им так и так: "Войт, подлец, комитет выдал! Надо, стало быть, пока не дошло до командира, непременно его убрать". Ну, раз дело до этого коснулось, чтобы убрать, то все говорить стали: "Я его!.. Я его!.. Нет, я!.." А тут прапорщик Астияни им: "Как же вы его убрать можете?" - "Ну, конечно, стукнем в голову да за борт!" - "Не подходяще, говорит. На моем дежурстве такое будет, это и вам погибель, а также и мне своим чередом... Называется это напролом идти, а не то чтобы... Может, я к утру что-нибудь такое придумаю, что и вы отвечать за такую стерву не будете, и я как-нибудь вывернусь..." Ну, с тем, конечно, все разошлись: человек не нам чета: прапорщик, образование имеет. А утром встали, конечно, койки свои скатали - подвесили, ждем, что он, наш вахтенный начальник, надумает. А он, прапорщик Астияни, назначает уборку снарядов в крюйт-камеру, а Войта этого самого Июду - в число рабочих... Сам же, конечно, для наблюдения стоит это, как ему положено, на трапе, на верхней площадке... Работают матросы наши ничего, справно, и кто что знает про Войта, все, одним словом, молчок и вида не подают... И Войт, этот гад, ворочает, как нигде не был, ничего не видал, - а малый он из себя был здоровый... И вдруг, - на тебе, - выстрел!.. И как этот Войт стоял над снарядом нагнумши, так и упал на него, рукой его правой обнял! Череп ему пуля насквозь и как раз в переносье вышла, - вот это место! Тут Егорий выпрямился, голову отбросил, выставил кадык, и глаза его теперь уже длительно блестели. А на переносье свое он указал сначала одним пальцем, потом, чуть повыше, другим. - Я не совсем ясно это представляю, - сказал Сыромолотов, тщетно пытаясь вообразить картину уборки снарядов на нижней палубе крейсера, - причем прапорщик, выстреливший в Войта, поместился где-то на верхней ступеньке трапа, который куда же, собственно, вел? - Вам, конечно, трудно это, - сразу согласился Егорий, - как вы есть штатский и сроду на судне военном вам не приходилось бывать... А он, прапорщик Астияни, вон как удумал: он и револьвер из кобуры кожаной не вынимал, а так только чуть отогнул ее, кобуру свою, и как только Войт под ним оказался нагнумши, так он и нацелил ему в голову через кобуру, - вон ведь что удумал! Что значит он - ученый был человек, а не то что мы - серость! - "Вынимал револьвер вахтенный начальник?" - нас спрашивают. "Нет, - говорим, - никто не видал, чтобы их благородие револьвер свой из кобуры вынимали, - в этом какую угодно присягу примем: потому, как этого не было, то, значит, и не могло быть". - "А почему же это, - нам опять вопрос, - вдруг выстрел?" Ну, мы уж слышали от прапорщика эти самые слова: "Несчастный происшел случай", - вот и мы все следом за ним: "Несчастный, - говорим, - случай". А прапорщик со своей стороны доложили, что, мол, так и так, замечен, что якшается с кем-то на берегу. Уж там ищи, где хочешь, с кем якшается: Севастополь - это тебе не деревня, и люди там сидят не пришитые: нонче там, а завтра взял да и смылся. "Ага, - говорят, - та-ак! Ну, туда ему, подлецу, говорят, и дорога!" И вышел, стало быть, этот Войт обоюдный Июда, - вот как дело было. - Ну, все-таки вас за него судили? - полюбопытствовал Сыромолотов. - За Войта чтобы? Меня? Ни божесбави! Так что даже и прапорщику нашему церковного покаяния не дали, а не то чтобы нам... Мы же в этом при чем же быть могли?.. Вот с попом Брестского полка когда, - может, и эту историю пришлося вам слышать, - ну, тут уж одни сами матросы, потому как офицер, пускай даже сознательный, - на такое дело он вряд ли бы пошел. - Я действительно что-то слышал о каком-то полковом священнике, - припомнил Сыромолотов. - Не то он матросов исповедовал, а потом на них донес начальству, не то... - Истинно! Оказался Июдой тоже, не хуже Войта, - подхватил Егорий. - А нешто написано это в его Писании, чтобы ему на духу поверенное начальству потом доносить? - Нет, этого нигде нет ни в каком Писании, и не имел права он, священник, этого делать, - решительно ответил Алексей Фомич. И, как бы поощренный этим, Егорий, не глядя уже больше на ворота сарая, - не показался бы там какой посторонний человек, - и несколько даже повысив голос, продолжал: - Вот за это самое его и постановлено было казнить!.. Он подождал немного, не скажет ли чего-нибудь художник, но Сыромолотов молчал, выжидая. - Матросы, они, конечно, одним словом, читали кое-кто в газетах: "К смертной казни через повешение", - вот у них это самое и явилось. Того мало, что исповедников своих выдал: он в пехотном полку своем Брестском что ни обедню служит, - от него проповедь солдатам: "Не будьте как матросы-бунтовщики! Попадете за это после смерти к чертям собачьим сковородки горячие лизать и, значит, в котлах вариться, а пока что натерпитесь на каторге, ну, однако, могут вас взять да повесить!.." И что ни воскресенье, только это самое солдаты брестские от него и слышат: "В случае чего с вашей стороны, - поимейте это в виду, - возьмут да повесят!.." Вон он где второй Войт объявился, - в Брестском полку... Поэтому и решение об нем у матросов вышло: убрать!.. И, значит, одним словом, все обдумано было, как убрать того попа вредного... В пятом годе снег в Севастополе выпал большой, и так что даже санки у извощиков завелись... Санки, значит, должны были помочь спроти того попа нам дать. Идет он это в шубе-шапке меховой, как им полагается всенощную служить, а тут метель поднялась, - свету не видно, - да уж и сумерки само собой, - идет, а насустречь ему матросов двое. "Так и так, батюшка, во флотских казармах матросам проповедь скажите, - очень вас просят все, как умеете вы проповеди говорить, аж до самых печенок людей пробирает..." Поп туды-сюды: "Да как я могу свою паству бросить на произвол, а к вам, матросам, ехать?" Ну, ему тут разговоры насчет того, что души надо заблудшие спасать, а какие праведные, те сами собой спасение получат, а между тем к саням с ним подходят, какие уж наготове стоят, да его за шубу, да в сани... Ну, одним словом, вывезли его куда надо было, да так он, значит, на фонаре и повис как был: и шубу и шапку ему оставили, потому, конечно, холод... - Это, стало быть, за такое дело вы кандалами зазвенели? - неприязненно и глухо спросил Сыромолотов. - За такое дело разе кандалы бы дали? - как бы даже удивясь подобному вопросу, чуть усмехнулся краешками бескровных губ Егорий. - За такое дело - амур-могила и черный гроб! - Он провел ребром ладони по кадыку и посмотрел вверх на перекладину сарая. - Нет, я этому делу не касался, да, кажись, и матросов тех не нашли, - бежали они из Севастополя в ту же самую ночь, кажись... Нет, это я сключительно за одни просвирки. - Как за просвирки? - не понял Алексей Фомич. - А это как лейтенанта Шмидта расстреляли, - вам должно быть известно, на острове Березани, а мы, матросня, как узнали, решение тогда вышло всем за упокой Шмидта просвирки подать. Вот загодя просвирки мы в городе заказали, на судно доставили, - а нас все-таки восемьсот считалось человек, - и как только обедня началась в судовой церкви, - даже, сказать лучше, перед самым началом это, - что ни матрос, всякий идет к алтарю, просвирку несет, а на просвирке бумажка белой ниткой привязана, а на бумажке, своим чередом, написано у всех: "За упокой души лейтенанта Шмидта"... Стоим друг на друга зиркаем, что будет. Глядь, выходит из алтаря наш поп судовой, весь так точно красной краской покрасился и патлы свои залохматил. "Братья-матросы! - кричит. - Ну неужто у вас ни у кого отца-матери нет покойных, что оказался изменник царю, вере, отечеству всех вам дороже?" Ну, вот я тут и рявкнул один за всех матросов: "Дороже!" О-он же, - он на меня только чуть глаз навел, патлатая душа, а заметил! Ну и, конечно, своим чередом, командиру послал сказать, какие-такие ему представили поминальные просвирки. Глядим, входит в церковь наш командир и прямо идет мимо нас в алтарь... А из алтаря голос его слышим: "Выбросить за борт!" Так и выбросили почитай восемьсот штук!.. Цельный день потом мартышки их клевали... Ну, а я как рявкнул один за всех, так и посчитали меня в этом деле зачинщиком... Выходит, бунт я поднял, а как же? Вот за это я и получил каторгу!.. - И что же там, на каторге, другие тоже за политику сидели? - спросил Сыромолотов. - Со мной вместях? - Егорий покрутил головой и ответил: - Со мной на одних нарах там помещалось несколько их, ну, только они за такую политику, какая иржеть. - Как так "иржеть"? - не понял его Алексей Фомич. - Ну, сказать бы так: конокрады! Самые последние считаются люди, какие у мужика весной, как ему пахать-сеять, лошаденку лядащую уводили, а его в нищих оставляли, - вот какие. И, должно быть, вспомнив об этих своих соседях по нарам, Егорий замолчал, забрал в охапку отобранные доски и потащил их к крыльцу. А Сыромолотов, походив немного по саду и подойдя потом тоже к тому крыльцу, сказал: - Был я недавно в Севастополе и угодил как раз ко взрыву дредноута "Мария"... Страшная была картина - этот взрыв!.. Как вы думаете, - вы - бывший матрос, - кто мог решиться на такое дело, а? Кто мог взорвать такую громадину? Егорий, нагнувшийся в это время над последней ступенькой крыльца, посмотрел на него снизу вверх и ответил загадочно: - Кто взорвал, тот руки-ноги не оставил. Сыромолотов пошел от него в комнаты недовольный таким ответом. Ему хотелось услышать еще одну догадку о том, отчего погиб дредноут "Мария" и вместе с ним множество здоровых людей, которым жить бы да жить. Но нельзя же было ему, художнику, не занести в свой альбом эту новую "натуру". А когда он вышел снова на двор не только с альбомом, но и со стулом и уселся шагах в десяти от крыльца, нельзя же было не задать Егорию Сурепьеву еще несколько вопросов: разговаривать с "натурой" было в основных привычках Сыромолотова. - Вы что же, Егорий, уроженец здешний или из других каких мест? - Никак нет, не здешний рожденный... - Зачем-то помолчав немного, Егорий добавил: - Курский я соловей, Дмитриевского уезда, села Гламаздина. - На родину, значит, вас совсем не тянет? - А что же я на той родине своей должен с голоду, что ли, подыхать? Чудное дело, - родина! - И Егорий очень зло блеснул глазами. - Там же кто у меня может быть, ежли я давно уж там все обзаведение продал?.. Старик там у нас был один до земли очень жадный, - тот купил: все бы ему аржицу да пашаничку сеять... Ну, правду сказать, с той самой аржицы старик этот клятый до таких годов дотянул, что уж сам все на тот свет просился, где аржицы, - вам это должно быть известно, - ангелы не сеют, а черти им даже и земли не продают... Ан, сколько ни просился тот старик туда, все его дело не выходило... И так, - вам сказать в точности, - до девяноста аж лет дожил, а все не помирает: не находит его смерть никак - и шабаш! Вот уж видит он, тот старик, - сын старший к нему на полати лезет, - лет под семьдесят было тому... "Чего это ты, Вася, прилез?" А Вася этот ему: "Да что-то кабыть слабость какая-сь во мне завелась, в самой середке... Отлежусь, может, зле тебя". Не отлежался, брат, вскоростях помер... А там, через полгодика этак, другой сын, помоложе, тоже к нему на полати мостится. "Что это вздумал ты, Проша?" "Да так чтой-то лихоманка очень одолевает..." Неделя не прошла, - помер и этот самый Проша, а отец ихний все жив... Наконец того, зачал как-то он года свои высчитывать, - девяносто два насчитал... Ну, конечно, есть старику отчего испугаться! Взохался, взахался: "Ох, что же это такоича! Ах, грехи мои тяжкие!.. Не иначе потому это бог про меня забыл, что грехов на мне много!.. Тишка! - кричит. - Тишка, иди сюда!" А Тишка этот внук уж его был, - от Прохора: так уж ему тогда лет сорок с годком было. "Чего тебе?" - "Гони за попом! Отысповедуюсь, приобщусь, может, помру скореича... И тебе без меня полегче будет, а то ведь зря на полатях место пролеживаю..." Сделав тут передышку, так как сильно пришлось стучать молотком по гвоздям, Егорий продолжал: - Ну, конечно, приходит поп за своим доходом, и вот начинается исповедь эта самая... Надо бы тихо, да старик-то ведь уж глухой стал, тихо говорить не может... Кричит попу что есть мочи: и тем-то он грешен был, и тем-то... Подождет, подумает, почешется и еще добавит. Ну, с течением времени, даже и попу тому надоело его слушать. "Отпускаются, говорит, все грехи твои, и давай уж причащать тебя буду, а то ты и до вторых петухов не кончишь!.." Причастил его, конечно, получил свое за требу, водчонки выпил, закусил студнем, - подался домой к попадье... А старик этот... Как его звали, шут его дери? Кажись, Семен Матвеич... Полежал, полежал после того в чистой рубашке, подождал-подождал своей смерти, - что же это за наказание такое? Не идет, и шабаш!.. Покряхтел про себя и опять к тому внуку Тишке: "Нет, Тиша, видать, не помру я так-то: еще ведь я, окаянный, один грех забыл!.. Ведь вот же напасть мне какая: забыл, и все!.. А грех-то не какой-нибудь вообче, а большой считается. Гони опять за попом!" А Тишка этот не дурак тоже: это, стало быть, опять попа водкой пои да студня ему становь. "Какой такой грех-то? - вспрашивает. - Ты мне его скажи, а я уж попу передам, а то вполне может такое дело выйти: поп-то придет, - чего ему не прийти, - а ты грех тот забудешь, - какими ж глазами мне тогда на попа моргать, что я его зря беспокоил?" Ну, тут старик ему в голос: "Мать твою за грудя в сенцах лапал, вот какой грех мой, - понял?" Тишка ему: "Лежи уж знай! Тоже грех нашел! И мать-то моя давно уж помершая, никак годов десять будет. Авось помрешь и так, без попа обойдешься!" Ну, однако, не помер в тот год: держал его черт за те бабьи грудя еще на полатях года четыре... Вот и спроси теперь того самого черта: какой тебе, черту, от этого барыш, что четыре года ты старого человека за грудя мучил? Говоря это, Егорий привычно строгал доску, положив ее вместо верстака на двое козел, какие хранились в сарае для пилки дров. - Это, собственно, к чему же вы мне, Егорий, об этом старике рассказали? - самым добродушным тоном спросил Сыромолотов, принимаясь за новую зарисовку. - А это к тому я, барен, - метнул в него жуткий какой-то взгляд плотник, - что вот, бывает же ведь такое: живут-живут какие, и до того они живут, что аж сами в гроб просятся и даже гроба себе покупают, ан не тут-то было, - живут!.. А об себе думка у меня такая: из-за чего же ты с утра до ночи бьешься? Сключительно из-за одного куска хлеба, а бывает, и того куска не залапаешь. - У вас, что же, семейство, что ли, большое? - Бог миловал семейство чтоб заводить! - не поднимая глаз от рубанка, отчетливо сказал Егорий. А Сыромолотов в это время подумал, не знает ли он про старика Невредимова, не намекает ли на его долгую жизнь, вспоминая какого-то Семена Матвеича из села Гламаздина. Поэтому он сказал как бы про себя: - Много что-то злобы против людей, очень много... - А доброта у меня спроти них откуда же может взяться? - с любопытством даже как будто поглядел на него плотник. - Есть по плотницкой работе калуцкие, - ну про тех говорится, что лаптем тесто меряют, огурцом телушку режут... А про курских что говорят? Только что обротники, потому как они по конской части мастера... Однако, в конце-то концов, вот что и с нами, с курскими, происходит! - И он показал художнику сначала один дырявый рукав пиджака, потом другой. Кстати, в это время он уже остругал доску и подошел к крыльцу отмечать на ней карандашом, сколько надо отпиливать на ступеньки. - Говорится: каких замуж выдали, каких сговорили, а про каких и думать забыли, - вот так и про нас грешных, - как бы позаботился он, чтобы и язык его не оставался без работы. - Ну, однако ж, раз веру-царя-отечество защищать, то, значит, тут уж про всех до единого вспомнить надо. Бери вот себе японскую винтовку, как своих не стало хватать, да маршируй себе под пули, под снаряды, голову свою им подставляй, как она все одно дурная и на черта она тебе больше сгодиться может? Говорится, - реки и те без помощи поникают, а на твою помощь сключительно вся царская надежда положена. Тут Егорий коротко кашлянул и приставил левую ладонь, согнутую калачиком, ко рту. И только когда начал отпиливать от доски на ступеньку, испытующе исподлобья поглядел на художника. - Да, подобрали людей, - не замедлил согласиться с ним Алексей Фомич. - А в начале войны, я помню, все говорили, что продолжительной такая война быть не может: раз, два, - и готово... У меня сын тоже вот уж третий год служит в пехоте... Свояк мой, - он в Севастополе, во флоте, - чуть не погиб на этой самой "Марии", - едва-едва выплыл... А кроме того, ведь и братья жены моей тоже в разные полки взяты... - Ну, однако, дозвольте спросить, барен, - не то чтобы рядовщиной они были забраны? - очень живо осведомился Егорий. - Нет, не рядовыми, - скороспелыми офицерами этими военного времени, - прапорщиками, - охотно ответил Сыромолотов и добавил: - Ведь они все образование получили, поэтому теперь и офицерские обязанности несут. - Ну да, вроде как святые в старину спасались в пустынных местах, - подхватил Егорий, - хотя между прочим базар от тех мест пустынных поблизу должон был находиться, иначе бы курса свово не прошли бы, с голодухи поколели бы раньше времени... Это я к примеру так говорю, - и опять кашлянул в левую руку, начав прибивать на место отпиленную ступеньку. "Востер на язык!" - подумал о нем Алексей Фомич, принимаясь за новый рисунок, по счету четвертый. - Вы, конечно, хозяин считаетесь дома свово, - начал снова Егорий, прибив эту ступеньку и принимаясь отпиливать кусок доски для другой. - И хотя, сказать бы, желаете, чтоб я у вас на глазах работал, ну, заняты притом же своим делом, чтоб зря времени не тратить... А то вот раз, - это до войны дело было, - работал я тоже на дому у хозяина одного, только он был немец. Просветы я ему делал для флигеля, а также подшив под потолок, - работа эта, известно вам, гвоздевая... А тут ему приспичило ехать куда-то, немцу тому, по делам по своим, дня на три... "Вот, Егорий, - это он мне говорит, - как теперь без моего глазу будешь ты, оставляю тебе по списку тысячу семьсот восемьдесят семь предметов, а ты прими и распишись, как ты есть грамотный, а когда приеду, то, стало быть, мне в точности отчет дашь, сколько чего и куда у тебе пошло". - Каких же это тысяча семьсот предметов? - удивился Сыромолотов. - А как же так, каких! Разных там вобче по нашему делу: шпингалетов, задвижек, шурупов, петель оконных, ручек, крючочков для форточек и, что касается для подшива, гвоздей двухдюймовых, также и трех-четырехдюймовых, - доски прибивать к балкам, - объяснил Егорий. - Ну вот, приезжает той немец, давай все считать он, - каждый, понимаете, гвоздь забитый и тот сосчитал, - записал на бумажке, чтобы не сбиться... - Да, немцы статистику любят, - согласился Сыромолотов. - Вот так же они и свои снаряды к орудиям считали перед войной и свои патроны... Да и у союзников их тоже все было ими сосчитано... Благодаря счету они теперь и побеждают. - Ну, тот немец, он, кажись, на Урал куда-то выслан, - и все, значит, тыщи предметов его остались совсем без последствий, - вставил плотник. - А вот что я хотел бы у вас вспросить, барен. Вы вот это чертите карандашиком не с меня ли, грешного, свои планы? - То есть рисунки, вы хотите сказать? - Ну, хотя бы ж рисунки, - и кашлянул Егорий, прикрыв рот. - Выходит, стало быть, так: вы мне пользу преизнесли, работу мне на день дали, так что я могу считать, что назавтра я хлеба себе разжился, а я вам, выходит, пользу двойную преизношу: и крыльцо вам починяю, и, своим чередом, вы с меня рисунки свои снимаете, - может, за них не трояк, как я, получите, а пожалуй что чуть-чуть и поболе... Это я к примеру так говорю. - Нет, я за эти рисунки ни одной копейки не получу: они никому не будут нужны... А если я их делаю, то это у меня просто привычка такая, - с виду совершенно спокойно ответил Алексей Фомич. Однако, посидев после того еще с минуту, он закрыл альбом, взял стул и ушел в комнаты. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ В полдень пришла Дунька и принесла Егорию какую-то снедь в синей эмалированной миске, завернутой в тряпицу. Пока он ел, она с большим любопытством ходила по двору и саду, зашла, наконец, и в сарай, и Алексей Фомич слышал, как Егорий крикнул ей: - Дунь-кя-я! Ты чего это там зиркаешь, где не надо? Аль украсть чего хочешь у барена, сука? Отворив окно, Сыромолотов не утерпел сказать: - Очень строго что-то вы обходитесь с женой, Егорий! - С бабой своей? - поправил его плотник. - А с ними, с бабами, разве можно иначе? Им только волю дай, а тогда с ними и жизни не рад будешь. Егорий при этом сжал кулак, на вид твердый, как каменный, и помахал им предостерегающе в сторону подходившей от сарая Дуньки. Однако, к удивлению Сыромолотова, и у Дуньки оказался голос, - правда, весьма неприятный, вороний: - Хороших людей постыдился бы, цыбулястый черт! Жрал бы, когда тебе принесли, да молчал бы, конопатый идол! И Сыромолотов еще только пытался догадаться, что это значит "цыбулястый" - когда Дунька торопливо подобралась к окну и почти пропела: - Бари-ин! Дайте уж мне вы, сделайте такую милость, той трояк, а то ведь пропьет он его, а мне и пятачка не даст, а я его, черта, корми! - Постойте, как же это так? - озадачился Алексей Фомич. - Он же ведь матрос бывший, сознательный, за политику "кандалами звенел", а вы... - Ка-кой он матрос! - истошно закричала Дунька. - В острогу он сидел за тую политику, какая иржеть! - Что за черт! Опять это "иржеть"! - изумился Алексей Фомич, но в это время крикнул и Егорий: "Дунь-кя-я!" - и встал, и показался страшен: рот его был открыт, оба каменных кулака сжаты, а глаза округлились, как у ястреба. И не успел еще Алексей Фомич вынуть кошелек из кармана, как Дунька уже метнулась от окна за угол дома, а следом за ней от крыльца бросился и Егорий все так же с открытым ртом, как будто хотел он пустить в дело и зубы. Алексей Фомич сразу потерял всю присущую ему медлительность; почти прибежал он из мастерской к парадной двери и едва успел отворить дверь, как на него шлепнулась всем телом Дунька, за которой Егорий был уже не больше как в трех шагах, так что щербатые, но еще крепкие зубы его как бы впились уже в то место, где только что, момент один назад, была спина Дуньки. Сыромолотов захлопнул за собою дверь, стал на первую ступеньку крыльца, прикрыв собою Дуньку, и крикнул: - Стоп! Почему-то именно это "стоп!" вырвалось у него как-то само собою, а не "стой!", и так же, как Егорий, он сжал кулаки. И, должно быть, вид его, мощный, несмотря на большие годы, и решительный все-таки, сразу отрезвил плотника: он остановился на полушаге, как будто по военной команде. И с полминуты стояли они друг перед другом, художник и плотник, остро, как перед рукопашной схваткой, наблюдая друг друга, пока на глазах художника не преобразился плотник: кулаки его разжались, рот закрылся, а в ястребиных глазах появились даже неожиданно веселые как будто огоньки, и выдавил он из себя хрипло: - Это вы, ба-рен, хорошо исделали, что дверь от нее закрыли, а то бы она вас обобрала, эта Дунькя-воровка! - Врешь, дьявол проклятый! Не воровка я! В острогу не сидела, как ты, конокрад паршивый! Сыромолотов повернулся к ней, на всякий случай оглянувшись при этом на ее мужа. Ему представилось, что она, эта Дунька, кинется вот сейчас на него сзади и пырнет его ножом в спину. Он быстро, как и не ждал от самого себя, поднялся на площадку крыльца, чтобы стать хотя бы рядом с Дунькой, а не спиною к ней, и, овладев уже собою, крикнул плотнику: - Иди кончать работу! - Есть кончать работу! - по-морскому повторил Егорий, повернулся через левое плечо вполне отчетливо, но пошел снова за угол дома, загребая землю длинными ногами и сутулясь. - А ты вот что, Дунька, - ты сейчас же отсюда уходи, а там дальше это уже не мое дело, как ты поступишь: дальше - там уж спасайся от мужа, как сама знаешь! И, говоря это, Сыромолотов все-таки вынул приготовленную было раньше трехрублевую бумажку из кошелька и подал ей с большой осторожностью, крепко зажав кошелек в руке. К удивлению его, Дунька ничего не сказала, кошелька даже и не попыталась выхватить из его рук, бумажку проворно спрятала, скомкав, а сама, поглядывая на угол дома, заспешила к калитке. Алексей Фомич долго ходил из угла в угол по своей столовой, украшенной вместо картин или этюдов только старой, выцветшей уже табличкой, написанной когда-то собственноручно им готическим шрифтом: "Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв". Поглядев теперь на эту табличку, Сыромолотов подумал, что восточная мудрость, создавшая такое изречение, как бы предвидела такого "гостя", как этот вот плотник, назвавший себя Егорием Сурепьевым. Однако он счел бы за малодушие выгнать его вот теперь же, да и Дуньке надо было все-таки дать время от него куда-нибудь скрыться. Он привык думать над словами, услышанными им впервые, а теперь как раз были два таких слова: "иржеть" и "цыбулястый". "Иржеть", думал он, это вроде как мужики в средних губерниях - Тамбовской, Рязанской, - говорят "аржица" вместо "ржица", то есть рожь, да и сам этот Егорий, хотя он курский, тоже сказал раз "аржица", "пашаница", а вот "цыбулястый" откуда взялось? Должно быть, от "цыбули", - лук по-украински, но не луковица, конечно, а только зеленые длинные листья, пустые внутри. Как зеленые листья лука, цыбулястые ноги длинны и слабы; как ветру легко сломать листья цыбули, так легко можно сбить с цыбулястых ног человека; но разве годятся в матросы люди с подобными ногами? Кто же все-таки он, обладатель таких ног: "очаковец" ли, если верить ему самому, или всего только бывший конокрад, если верить жене его Дуньке? Бывшим конокрадом оказался, между прочим, и Распутин, - третье лицо в государстве Россия (а может быть даже и первое). Что же это за государство такое, в котором из конокрада может выйти не только полуцарь, а даже целый сверхцарь, и начнет этот сверхцарь проводить такую политику, какая "иржеть", да так оглушительно, что до сих пор стоит в ушах это ржанье - взрывы на несчастном дредноуте "Императрица Мария", погибшем не где-то в открытом море, в сражении с более сильным противником, а в своем собственном порту, в знаменитой Большой севастопольской бухте. И если этот Егорий Сурепьев, который, может, по паспорту своему и не Егорий и не Сурепьев, не был никогда матросом, как говорила его жена, а только слышал от матросов, что они рассказывали о предателе Войте, и прапорщике Астияни, и о восьмистах просвирках, поданных "за упокой души лейтенанта Шмидта", то чем же все-таки он занимался раньше, прежде чем стал конокрадом? И неужели Вильгельм и его министры, подготовляя эту ужасную войну, учитывая, сколько стали выплавляется в год в России и сколько может быть сделано на ее заводах орудий и снарядов, винтовок и патронов, учитывали и то, сколько таких вот Егориев останется в России в тылу, когда все молодое, способное, крепкое и чистое отправит она на фронт, протянувшийся небывало в ее истории от Мурманска до Одессы и даже до Закавказья? Кто не ляжет костьми на этом огромном фронте, тот вернется после войны, но в каком виде вернется? Простреленный, хронически больной и ревматизмом и другими болезнями явится он с фронта!.. Интеллигенция русская, - разве так уж была она многочисленна? Растили, растили эту интеллигенцию со времен Петра, но сколько же останется от нее после такой войны?.. Почему-то, хотя и в связи, конечно, с тем, о чем он думал, очень отчетливо представился Алексею Фомичу сын Ваня, когда-то "любимое дитя Академии художеств", прапорщик мощного вида. Писал он отцу редко, и последнее от него письмо было получено месяца два назад. Он был адъютантом одного второочередного полка и писал из города Броды в Галиции, который тогда только что был занят этим и другим полком одной с ним дивизии. После того появлялись кое-где списки убитых и раненых офицеров, но Вани не было в этих списках, и художник, думая о своей картине "Демонстрация", перестал наконец думать о сыне. Теперь же, когда он шагал по столовой, сын вспомнился и стоял перед глазами очень отчетливо, и странным показалось то, что Ваня смотрел на него как-то по-новому: не спокойно-наблюдательно, по-художницки, и не опустошенно, как этого можно было ожидать от человека, проведшего больше года на фронте, а задумчиво, углубленным в себя, очень каким-то поумневшим взглядом... Он хотел чем-нибудь заняться, чтобы отвлечься от этого, но ничего такого не нашлось, и стало так почему-то трудно оставаться наедине с собою, что ноги сами повернули из столовой к тому крыльцу, где стучал молотком плотник. Отворив дверь на это крыльцо, Алексей Фомич с минуту глядел на Егория, шумно сопя; даже странно показалось ему, что плотник вот так, как ни в чем не бывало, орудует тут у него и делает вид, что не замечает, уйдя весь целиком в свою работу, что хозяин дома отворил дверь и на него, а не куда-то в даль, смотрит. Наконец, он вышел на крыльцо, и тут ему пришлось удивиться по-настоящему: Егорий, кашлянув по-своему, в кулак, вдруг поднял на него глаза и спросил негромко: - А вам известно, барен, как королева какая-сь, - кажись, греческая она была, - через наш Симферополь в Петербург ехала? - Не знаю, - буркнул Алексей Фомич. - Как же, - ведь это не очень давно было, - после пятого года... Генерал Княжевич тогда у нас губернатор был, а Кузьменко полицмейстер, - вместе они ее и встречали... По какой такой причине у нас она, королева эта, остановку должна была исделать, это, конечно, дело ихнее, а только не одна же она ехала... Раз такая птица важная к нам залетела, то грекосов этих самых, или как бы сказать пиндосов, много зле нее держалось... Ну, однако, раз назначена остановка им всем, то как считаете, - кормить такую ораву надо, иль пускай у них кишки марш играют? Вот и поломай голову те княжевичи с теми кузьменками, из чего именно обед им сварганить? Ну, тогда тут им на выручку явился пристав один, - третьей он был части, очень из себя здоровый, Дерябьев по фамилии... - Дерябин? - невольно переспросил Сыромолотов. - Хотя бы ж Дерябьин, как вы сказали, а по-нашему все одно... И вот Кузьменко к нему: "Так и так, - выручай!.." - а Дерябьин этот, он же на егме вырос. - На какой "егме"? - перебил Сыромолотов. - Что это еще за "егма" такая? - Ну, иначе сказать, на хабаре... - А еще иначе "на взятке", что ли? - Ну, хотя бы и так... Все, выходит, я говорю не по-вашему, а где я учился, чтобы по-вашему говорить? Так как Егорий после этого замолчал, а Сыромолотову хотелось уже теперь узнать что-нибудь о видном персонаже своей картины приставе Дерябине, то он спросил: - Что же именно Дерябин, - как? Чем он Княжевича выручил? - Так ведь в третьей части тут цыгане живут, и не сказать бы, что их мало, а вполне порядочно - цельный квартал цыганский, - кашлянув, продолжал плотник. - Призвал он, Дерябьев, старшого цыгана и ему приказ дал: "Через два часа чтоб, никак не позже смотри, - пятьдесят штук курей в губернаторский дом чтоб доставили королеву кормить! Не кого-нибудь, а целую королеву, черти смоленые, - поимейте это себе в виду!" А цыгане что ж, - цыгане, конечно, курями хоть не занимались, ну, между прочим, про запас себе доставать их умеют: этому они сыздетства обученные (тут Егорий слегка подкивнул подбородком и мотнул головой). Одним словом вам сказать, двух часов не прошло, а цыгане-цыганки полсотни курей на губернаторский двор приташшили... Как я сам на том обеде у губернатора Княжевича не был, то сказать вам не могу по этому самому, сколь гости были довольны; а только вечером после обеда их уж опять на вокзал провожали и счастливого пути им желали... А на другой день те цыгане к тому приставу Дерябьеву гурьбой лезут - деньги за курей получать. Ну, а Дерябьев, он же сам деньги получать любил, а не то чтобы их кому платить, - кэ-эк рявкнет на них: "Прочь отседова, пока целы! Чтоб и духом вашим цыганским у меня тут на дворе не пахло!.." Ну, однако, сказать бы, цыгане-цыганки того крика не очень испугались, как уж не один раз его слыхали, а знай себе денежки требовают. Ну, тогда Дерябьин им вместо денег бумажку сует к полицмейстеру Кузьменке: "Вот от кого деньги вам получать!.." Хорошо, что ж: все ж таки бумажка, а не то чтобы крик один, притом же печать на той бумажке, видят, есть круглая, - все по форме... Приходят до Кузьменки того, а тот - старый уж человек, - я, мол, этому делу не причина, и платить за курей денег у меня не заготовлено, а идите вы к самому губернатору, - может, он вам уплотит. "Бумагу, кричат, давай. Без бумаги как пойдем к губернатору?" Кузьменко что ж, - дает им и он бумажку и тоже для видимости печать к ней пристукнул. Лезут теи цыгане в губернаторский дом, а тут губернаторша от них в страх и ужас пришла и давай духами прыскаться и кричать, и, стало быть, их городовые селедками своими долой с улицы гонят. "Куда ж нам теперь?" - цыгане кричат. "А вы какой части? Третьей считаетесь? Ну, вот к свому приставу Дерябьеву и шпарь!" Пришли опять цыгане до Дерябьева, а тот им кричит: "Теперь осталось вам только к чертовой матери иттить или же к самой королеве греческой да с нее деньги за курей и получать, как они есть все до одной вами уворованные!.. И ничего вам, смоленым чертям, не стоит еще их наворовать хоть целых две сотни, потому как наш Симферополь - он город губернский считается, и курей в нем водится не меньше, как сорок тысячев!.." Ну, стало быть, благословение свое им дал, - с тем и пошли теи цыгане. И уж посля того, конечно, у какой цыганки на угошшение королевы этой самой две куры пошло, через день, через два их пять в закутке сидело, только корми знай!.. Ну, и корма тоже воруй. Сыромолотов ничего не сказал плотнику, когда он кончил рассказ о цыганах, но про себя не мог не отметить, что вот пристав Дерябин, который занял уже свое место на его огромной картине, оставил, значит, по себе память здесь, а теперь не иначе как обуреваем задачей оставить еще большую память и там, в столице. Обедал Алексей Фомич ежедневно в два часа и, простояв перед картиной, чтобы вглядеться в несколько нового теперь уж и для него самого пристава Дерябина, минут десять и увидев потом, что стрелка стенных часов подходит к двум, он снова вышел на крыльцо, чтобы спросить у плотника: - Что, много ли осталось? Последнюю ступеньку прибить? - Да вот уж прибиваю последнюю, - ответил Егорий, не поднимая на него глаз. - Кончай, кончай и перестань уж стучать, - мне надоело, - тяжело выдавил из себя Сыромолотов. Только после этих слов чуть как будто даже усмехнувшийся плотник тяжело посмотрел на художника и отозвался тягуче: - Ба-аре-ен! Вам стуканье мое за какие-сь пять али шесть часов надоело, а как же нам за всю жизнь нашу? Каждный день с утра до ночи мы один только стуковень свой слушаем, тем и живем на свете! - Ну, это уж дело не мое, мне в это вникать и незачем да и некогда, - неприязненно сузив глаза, бросил Сыромолотов. - То-то оно и дело, что и незачем вам да и некогда, - повторил явно сердито Егорий. - Таким же самым манером и всякий другой из вас может сказать. Сыромолотов дождался, когда он забил последний гвоздь в последнюю ступеньку, и сказал: - Ну вот, - теперь собирай свои инструменты и с богом! - А трояк за работу, вы считаете, что уж мне самому уплатили, когда вы его Дуньке дали? - с большой ненавистью в голосе спросил плотник, складывая в плетенку рубанок, молоток, топор, который оказался ему здесь не нужен, но на который пристально смотрел теперь художник. - А ты откуда же взял, что я дал трояк твоей Дуньке? - спросил Алексей Фомич, увидя, что топор лежит уже в плетенке. Егорий коротко, теперь уже заметнее, усмехнулся снова, кашлянул в свой каменный кулак и ответил тоном как будто сразу повеселевшим: - Как езли не дали, так чего же лучше! Тогда значит, я как у вас тут работал, то я же и за работу получить должон, а ничуть не Дунька, какую я все одно, домой приду, изуродую, как бог черепаху! - Теперь и я вижу, что ты не матрос и никогда им не был! - выкрикнул Сыромолотов, протягивая заранее приготовленную трехрублевку и сопя шумно. - Воля ваша... что хотите во мне видеть, то и видьте, - сказал, как бы не обидясь на это, Егорий. Он сложил бумажку вчетверо, сунул ее во внутренний карман пиджака и пошел, ничего больше не добавив и как бы устало волоча ноги, а Сыромолотов вошел в комнаты только тогда, когда услышал, как он звякнул щеколдой калитки. В два часа кухарка Сыромолотова, Феня, внесла ему в столовую тарелку супа, и он спросил ее с заметной для него досадой: - И где же это посчастливилось тебе такого плотника найти, Феня? Немолодая уже, бывшая когда-то раньше кухаркой у Невредимовых и нанятая Надей, как только приехала она из Петрограда женою Сыромолотова, а бывшая раньше у него экономка Марья Гавриловна нашла себе другое место, Феня удивленно подняла бесцветные реденькие брови, свекольно зарделась всем как бы вспухшим лицом и, показав золотые коронки почти всех передних верхних зубов, спросила испуганно: - Неужто такой плохой оказался? - Каторжник какой-то и чуть свою жену не убил при мне! - объяснил Алексей Фомич, чем был плох плотник. Но слова его сразу успокоили Феню. - А я-то думала что другое, - махнула она широкой в запястье рукой. - Я их обоих ведь на базаре и раньше часто видала: он с инструментом стоит, а она ему работу ищет: у всех выспрашивает, не надо ли плотника. - Ну, уж завтра их едва ли на базаре увидишь. Феня подумала и отвечала спокойно: - Как пьяные оба напьются, то, может, и на базар не пойдут; а если не пропьют денег, опять рядышком стоять будут: ворон ворону глаз не выклюнет. - Ну что же, - вот в самом деле, завтра на базар пойдешь, поищи-ка их там, и, уверяю тебя, не найдешь: не тем у них пахнет, чтобы им там опять рядышком стоять, - оживленно сказал Алексей Фомич. Вслед за этим он представил матросов, которые помогали спастись его свояку, прапорщику флота, из благодарности которым он и этому "цыбулястому" плотнику, назвавшемуся бывшим матросом с крейсера "Очаков", начал говорить "вы", и спросил Феню: - Все-таки же матросом-то он когда-нибудь действительно был или никогда не был? Умеет говорить "есть!", как принято только у матросов. - А что же тут такого хитрого сказать "есть"? - улыбнулась Феня. - "Есть" - это я разов двадцать на день от людей слышу, да и сама так тоже не меньше говорю. - Гм, да, конечно, хитрого нет... Но ведь, кроме того, о матросах-черноморцах подробно довольно он мне рассказывал, - добавил Алексей Фомич. - А он разве от людей не мог слышать? А представиться - это не одни актеры в театре, а и всякий умеет, - опровергла Феня и этот довод и победоносно унесла на кухню пустую тарелку, чтобы принести жаркое. Сыромолотов же вспомнил в это время то, что рассказал ему плотник о цыганах, которых будто бы сам пристав Дерябин благословил на кражу кур у хозяек Симферополя, и, странно было ему самому отметить это в себе, он именно здесь, за обедом, в этот рассказ поверил. Вышло, значит, так, что раньше о Дерябине он думал все-таки лучше, а теперь ясно стало, что если он сам, этот пристав, на "егме" вырос, то другим он и быть не мог. Конечно, можно было и не верить истории с цыганами, как не хотелось уже верить участию вот этого Егория Сурепьева в истории с просвирками "за упокой лейтенанта Шмидта", но почему-то все же не мог уже теперь к "своему" Дерябину на вороном красавце коне относиться так, как относился раньше. Тут же после обеда он снова пошел в мастерскую, долго смотрел на свое создание и сказал вслух, покачав презрительно головой: - Так вот ты каков оказался со всей своей важностью!.. Ловкостью рук цыганских королеву греческую кормил!.. Хо-ро-ош гусь! И хотя рассудок Сыромолотова стоял за то, что вполне так и мог поступить пристав Дерябин, как об этом рассказывал плотник-конокрад, потому что рыбак рыбака видит издалека, но художнику, совершенно вопреки рассудку, допустить этого почему-то не хотелось: очень видное место занимал этот покровитель куроцапов на его картине. В то же время как-то независимо от недавнего, только вчерашнего еще увлечения своего эскизами к новой картине - "Взрыв линкора" - он глядел теперь и на них несколько как будто другими глазами. И опять виноват в этом оказался тот, кто назвал себя бывшим матросом с крейсера "Очаков". А вечером, когда пришлось уже зажигать лампы, не то чтобы жуть, а какое-то все же неприятное чувство овладело Сыромолотовым. Правда, это чувство было естественным: он уже отвык оставаться по вечерам один; пустоту в его доме заполняла вот уже около двух лет Надя, а в этот вечер ее не было, и пустота наползала на него изо всех углов. Однако не только это одно, было еще и другое. Невольно вспомнилось слово "детонация", слышанное там, в Севастополе, от свояка с забинтованной головой. Там, на линкоре "Императрица Мария" взрыв за взрывом, и вот от детонации, от взрывных волн, расходящихся кругом, начинаются вдруг взрывы на других судах, где ведь тоже есть свои крюйт-камеры, в которых хранятся и снаряды и бездымный порох. Нечто подобное этому самому бездымному пороху ощутил он теперь и в себе самом, и этот порох, - ясно представилось именно так, - в нем взорвался. Пока это еще где-то там в глубине, незаметно для постороннего взгляда, не совсем внятно и для него самого, однако же ощутимо и может повести за собой другие взрывы, гораздо более крупные. И хотя не хотелось Сыромолотову даже самому себе сознаться в этом, но навертывалось как-то само собою, что помог ему ощутить взрыв в себе не кто иной, как Егорий Сурепьев, с каменными кулаками, цыбулястыми ногами и конопатым кадыком на тощей шее. И снова он подумал о сыне Ване, бывшем одно время чемпионом мира по французской борьбе: вот это была бы опора! Однако где-то понадобился он, как опора, вместе с миллионами других подобных ему опор... Кому же собственно? Тому самому, кого на картине "Демонстрация" охраняет пристав Дерябин! Выходит, что он, этот ничтожный человечек, овладел его сыном-богатырем и только потому, конечно, что он еще достаточно для этого молод... В то время, когда молод был сам Алексей Фомич, не было войны, которая могла бы его, художника, втянуть в свою всеистребляющую воронку, - и только это одно, что не было, позволило ему быть и остаться самим собою. А если он теперь не там же, где-то в Галиции, недалеко от сына, то этому обязан только своим годам, которые принято называть не пожилыми даже, - старыми. "Старые года", "старость", - об этом как-то ни разу в отношении себя самого не приходилось думать Сыромолотову, и это просто потому, что не ощущал он в себе толчков старости. Он именно так и представлял, что старость имеет испытанный прием врываться к человеку толчками, ударами, вспышками, а когда ворвется, то остается и пускает корни, как раковая опухоль желудка, например, пускает в сторону печени свои метастазы... И вот глядит с недоумением человек, что седеют и падают его волосы, начинают почему-то качаться и сами выходят из челюстей зубы; то там, то здесь появляются на лице морщины... Телом он еще крепок как будто, но вот неожиданно новый толчок старости, и становится почему-то неуверенной походка... Потом еще толчки: тупеет слух, изменяет зрение, странно начинает вести себя память. И черт их знает, откуда берутся и как подкрадываются эти толчки, но человек уже не доверяет себе, - своим силам, своей способности жить одному, без всякой опоры. Перестает он верить и в свою безопасность и начинает подозрительно оглядываться по сторонам и всматриваться во все лица кругом, в которых начинает уже чудиться ему что-то новое и почему-то враждебное, хотя среди этих людей есть и такие, которые известны ему давно и прежде казались видны насквозь, как вода в неглубоком тихом ручье... В этот вечер, когда совершенно стемнело, Сыромолотов сделал то, чего как-то не приходило ему в голову делать раньше: он вышел из дому, подошел к калитке и попробовал дернуть ее, чтобы убедиться, заперла ли замок или нет Феня. Какую-то незнакомую ему расслабленность в теле почувствовал он, когда ложился спать: не усталость, обычную после хорошо проведенного рабочего дня, а именно расслабленность, которая испугала его своей новизною и долго мешала ему заснуть. Проснулся же он еще задолго до рассвета от какого-то нелепого и в то же время жуткого сна. Насколько он мог припомнить проснувшись, началось с того, что у него в мастерской появились какие-то люди, по виду как будто богатые: двое мужчин, весьма упитанных, и женщина средних лет, чернявая, завитая, с нерусским лицом и жестами. Один из мужчин, горбоносый, бритый, говоривший с сильным акцентом, был как будто мужем этой чернявой; другой, - выше этого ростом и надменнее видом, - ничего не говорил, только изредка поднимал руку, показывая то на то, то на это в его мастерской, где они вели себя почему-то по-хозяйски. Не только этюды, свернутые в трубки, но и книги из двух книжных шкафов были уже почему-то свалены кучей на полу, причем иные пачки их были перевязаны крест-накрест зеленым шнуром от гардин. Ошеломленный тем, что увидел, он закричал, как мог громко: "Нет! Нет, этого я вам не позволю!" Они же, все трое, в ответ на его крик только пожимали плечами и делали гримасы, как будто он вел себя очень бестактно... Но вот вдруг женщина с черными буклями берет его за руку и самым сочувственным тоном говорит: - Это чистый грабеж! Вам надо пожаловаться приставу! - Дерябину? - догадывается он. - Дерябину, - соглашается она. - Пойдемте вместе, я его очень хорошо знаю... И его уводят... Уводят из его же собственного дома, и он понимает, что его уводят, но все-таки идет... Дальше был какой-то непостижимый сумбур, из которого возникло знакомое, - деревья его сада над забором, и он понял, что подходит к своей калитке, а женщина кричала: - Это безобразие, что они у вас сделали! Хотя они вам дали двадцать тысяч, но ведь это все равно, что фальшивые бумажки... Разве же это настоящие деньги, - вы подумайте! И тут он увидел прямо на земле около калитки вынесенные уже из дома пачки книг, трубки этюдов, картины на подрамниках и наконец... "Демонстрацию" почему-то в новой широкой и блестящей позолотой багетовой раме... Она стояла прислоненная к забору... Возле нее был тот высокий и безмолвный и показывал пальцем на подъезжавшие подводы, на которых, - явно ведь это, - сейчас увезут все, что было в его мастерской, даже и "Демонстрацию", а он силится вспомнить, когда и кто дал ему какие-то двадцать тысяч, и хочет спросить об этом женщину, но ее уже нет около, а в калитку со двора протискивается с большущим узлом за спиною плотник Егорий Сурепьев с красным натуженным лицом и снизу, из-под узла кричит во двор: - Дунь-кя-я! Ты же там как, стерва? Все ль подобрала, черт рябой? От этого видения, от этого резкого крика им, Сыромолотовым, овладевает какой-то цепенящий ужас, и он поднимает голову с подушки. Сердце его очень стучало, руки дрожали так, что едва нашел он коробку спичек около себя на стуле, чтобы зажечь свечку. И когда зажег и увидел около себя все привычное свое, все-таки вглядывался во все углы, - куда же делись эти страшные, жаждущие его смерти люди? ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Когда вернулась Феня, то первое, что услыхал от нее Алексей Фомич, было: - Видела я их обоих: стоят, как и стояли. - Стоят? И не пьяные? - удивился Сыромолотов. - Похоже было, что нет, не успели... Я даже к ним подошла близко, а плотник мне: "Али еще я понадобился твоему барину?" - "Нет, говорю, с нас довольно!" И иду себе дальше, а он мне вдруг с глумом с таким: "Похоже, говорит, что не так долго нас ждать будете: мы к твоему барину обязательно заглянем, - пускай ждет!" - Что-о?.. Так и сказал? - изумленно вскрикнул Алексей Фомич. - Истинно, такими самыми словами, - чуть не побожилась Феня. - Я уж вижу - глум с его стороны, - не стала с ним связываться, - да ведь и народ кругом нас, - взяла и пошла дальше. - Что же это значит "заглянем"? Если чтоб лошадь украсть, так он же мог видеть, что никакой лошади у меня нет. - Как украсть, то они найдут, конечно, и без лошади взять... Выходит, что собаку нам теперь завесть надо, - решила Феня. И Алексей Фомич тут же согласился. - Собаку, да, это правда... Никогда прежде не было в ней надобности, но раз уж явилась, надо достать... Вот Надя приедет, - тогда... ну и плотника ты нашла мне, Феня! - А кто ж его знал, какой он, Алексей Фомич! Душа не окошко, - в чужую душу не влезешь. Стоит человек, набивается на работу, - значит, люди его берут, - вот и взяла. Неужто ж он и со всеми так-то? А вы, может, об нем бы в полицию заявили на всякий случай? - В полицию? Гм, да... в полицию... Черт их знает, этих воров, может быть, они с благословения полиции-то и действуют, - вспомнил Сыромолотов дерябинских цыган. А когда встал перед глазами его кошмарный сон, какой он видел, то он добавил: - И о ком же именно буду я заявлять? Он мне назвался Егором Сурепьевым, а по паспорту может быть какой-нибудь Федул Коровкин!.. Наконец, помнится мне, читал я где-то, как... Это было лет сорок - пятьдесят назад, но ведь суть дела не изменилась у нас даже и за такой срок... В один губернский город, - Тамбов, кажется, - приехал ювелир-торговец из другого города, только побольше, в надежде дворянкам тамбовским бриллианты продать. Разумеется, расчет был верный: у кого дочери невесты, - да как раз зима была, время балов, - сезон бриллианты с рук сбывать... Приехать приехал, но ведь нужно ему было о себе в полицию заявить, зачем он приехал и что он не вор, а там-то магазин свой имеет, чтобы разрешение на продажу драгоценных камней выправить. Остановился он в гостинице, в первой, положим, части, - значит, приставу первой части и обязан был заявить. И заявил. А пристав чуть про такое необыкновенное обстоятельство услышал, сразу к губернатору, который, понятно, благословил его: "Не зевай! Такой случай только один раз в жизни твоей быть может!" И вот в первую же ночь на несчастного того ювелира в его же номере, запертом на ключ, напал грабитель, - в картинных отрепьях и с непременным длинным кинжалом: "Немедленно все давай и молчи, а то зарежу!" Тот жизни лишаться не захотел и все бриллианты отдал, а грабитель спрятал и бриллианты, и кинжал, и себя самого так искусно, что потом всю полицию Тамбова мобилизовали его найти во что бы то ни стало, и пристав первой части старался тут больше всех, - ку-да-а! Не нашли, и никаких следов: просто как в воду канул... А на первом же балу у губернатора сама губернаторша щеголяла в бриллиантах более крупных, а жена пристава первой части в бриллиантах помельче. И сколько тот ювелир ни хлопотал потом, даже и в Петербурге, нет, - бриллиантов своих он так и не разыскал. То есть, проще говоря, ему их не вернули ни пристав-грабитель, ни губернатор, с которым он поделился. - Вон ведь что делают! - всплеснула Феня руками. - А кабы собака хорошая у бриллиянтщика была в номере, она бы тому приставу зубами сюда бы вцепилась! - И показала чуть пониже двойного подбородка. - Ну да, я к этому и рассказал, чтобы собака. Непременно должна быть теперь у нас собака. В это время открылась калитка и вошел почтальон с кожаной сумкой через плечо и с крепкой на вид суковатой толстой палкой, явно рассчитанной на сражения с собаками, которые считают, как известно, почтальонов самыми подозрительными людьми. Держа наготове палку, хотя собаки еще не было во дворе художника, почтальон крикнул ему еще издали, чуть только его увидел: - Вам телеграмма! - А-а, очень хорошо, очень хорошо! - обрадовался Алексей Фомич, полагая, что это от Нади, что она сообщает ему: "Все у Нюры наладила, завтра приеду". Но чем больше потом вглядывался он в телеграмму, тем больше темнело его лицо. Вот что было на этой аккуратной бумажке: "Лежу лазарете Бродах тяжело ранен осколком снаряда вырван бицепс правой руки Иван Сыромолотов". - Бицепс... правой руки... Вырван осколком снаряда... - оторопело пробормотал Алексей Фомич, обращаясь к Фене. - Вот! Этот вот... бицепс! - показал он на своей правой руке, держа телеграмму в левой. - Батюшки!.. Как же это так?.. В Севастополе?.. Надежду Васильевну?.. - И слезы покатились по щекам Фени. - У Вани, у Вани! - почти крикнул Алексей Фомич. - У Вани в Галиции, а не... Это сын мой! - повернулся он к почтальону. - В Бродах теперь... в лазарете! Почтальон, старичок небольшого роста, с запавшими в рот губами, в синем форменном картузе, участливо поводя в стороны небольшой головкой, протягивал ему тем временем свою тетрадку и карандаш, чтобы он расписался в получении телеграммы, и Алексей Фомич, овладев собою, сказал, берясь за карандаш, Фене: - Дай ему... вообще там... за доставку. А расписавшись, добавил: - Бицепс долой, - какой же он теперь художник?.. И разве может он теперь... даже и владеть-то рукою? - Это - сынок ваш? - почтительно осведомился почтальон, успокоившись и насчет собаки и насчет того, что получит за доставку. - "Сы-ы-но-ок"! - презрительно, но врастяжку буркнул Сыромолотов; и вдруг громко: - Сынище, а не сыно