Леня был совершенно один там, в том старом дворе, где посреди маленького садика спокойно синел улей со спящими пчелками и раскидывалась розовая ялапа, а кругом двора непоколебимо торчал утыканный гвоздями желтый забор. Здесь же совсем не было забора, и далеко-далеко видно было с этого высокого берега, - так далеко, что у Лени захватывало дух от счастья. И здесь, на огромном дворе, за которым тянулся запущенный сад, казавшийся Лене целым лесом, у него оказалось шестеро сверстников, ребятишек, гораздо более бойких, чем он, но по очень странной случайности, удивившей Леню, всех их звали Петьками. И прошло не меньше недели, пока он начал различать, кто из них и какой Петька: Петька управляющев, Петька садовников, Петька дворников, Петька кучеров, Петька прачкин и, наконец, просто Петька хромой, неизвестно чей именно, но действительно прихрамывавший на левую ногу, однако самый голосистый и задиристый из всех Петек. Богатые владельцы подгородной этой усадьбы, которую начал уже захлестывать стремительно росший промышленный город, сдали несколько комнат Ольге Алексеевне больше затем, чтобы не пустовал совершенно дом и чтобы не слишком своевольничал управляющий Павел Иваныч. Зиму они проводили обыкновенно в своем доме в Москве на Молчановке, а пару дышловых жеребцов и при них кучера держали здесь совершенно неизвестно зачем. У Павла Иваныча под замком хранилась их тщеславная фамильная доска, на которой по лакированному черному фону золоченой вязью было начертано, кто из их рода и когда именно - начиная чуть ли не со времен Екатерины и Потемкина - был то уездным, то губернским предводителем дворянства. Портреты всех этих предводителей висели рядком в запертой центральной зале, выступавшей полукругом. Михаил Петрович с семьей занимал только часть левого крыла этого очень вместительного дома, кроме которого было еще два флигеля с затейливыми антресолями. Когда по утрам Михаил Петрович и Ольга Алексеевна уезжали на трамвае в гимназию, Леня оставался на этом неогороженном золото-осеннем дворе среди шестерых Петек и держался очень робко. Когда мать одного из них, садовничиха, доившая перед кухней свою большую и будто бы породистую, но очень тугосисюю корову, сказала ему как-то, чтобы что-нибудь сказать от огорчения: - Ленька! Хоть бы ты мне помог корову эту анафемскую выдоить. Леня поднял по-взрослому обе руки и ответил тихо, но очень испуганно: - Куда уж мне!.. Где мне корову выдоить. Я и воробья не смогу выдоить. Садовничиха вздохнула, подоткнула платок на голове и отозвалась совершенно серьезно: - Воробья-то, пожалуй что, и я не выдою. Она была степенная и медлительная, лицо широкое, плоское, нос маленький, как бородавка. Часто задумывалась и потом, спохватясь вдруг, крестилась испуганно и говорила с ужасом: - Ох, что же это я думаю-то все... Думаю, думаю, а к чему же это я думаю, и сама не знаю. Родом она оказалась рязанская и потому, к удивлению Лени, коромысло называла "хлуд", а вместо "стучал" говорила "стучел". Ее муж, садовник, ходил почему-то в старой потертой фетровой синей шляпе и носил длинные, как у дьячка, волосы. Он не в состоянии был, конечно, один держать в порядке сад в несколько десятин, хотя сад этот и не фруктовый; дорожки в нем заросли, акации не подстригались. Должно быть, на обязанности его лежало косить в этом саду траву на полянах и копнить сено, потому что и теперь еще подкашивал он там кое-где старую, желтую уже и одеревенелую траву, приносил ее большими вязанками на плечах, трудолюбиво сгибаясь чуть не до земли, своей корове Маньке и говорил ей вежливо: - Ну, Манечка, пожалуйте траву кушать. Но недоволен был он этой травою и добавлял, сгребая со щек в редкую бороду пот: - Как если молодая трава, то и косе, видать, приятно ее косить: коса по ней идет сама собой и только шипит, как гусак возле гусыни. А по этой чертоломной так и ревет медведем. Пять шагов по ней прошел, и стоп машина. Бери брус и точи. Не трава, а скандал в семействе! Дворник, обязанный сторожить дом и сад по ночам, был старик очень хвастливый и любил набавлять себе годы тоже из хвастовства: - Шестьдесят четыре года мне, - говорил он, - а волосы, гляди-ка, только чуть посерели, а у людей в эти годы бывают совсем даже седые, как лунь. Минут через пять он уже говорил, как ни в чем не бывало: - Семьдесят два года мне, а еще лошадей я как ежели возьму под уздечки, так они понимают, что это не кто-нибудь их взял, а хва-ат! А еще через пять минут: - Восемьдесят один год мне, а как ежели мне кто-нибудь скажет "Дедушка!" - я ему таким манером: "Это кто же это такой дедушка? Может, где ты и видишь дедушку, а я отнюдь никому не дедушка, а во всей состою своей силе и дело свою сполняю как следует". Между тем двое из Петек звали его дедушкой, потому что один был действительно его внук, а другой, Петька хромой, тоже находился в каком-то с ним родстве и жил у него в дворницкой, только брошен был своею матерью, уехавшей на Кавказ. Кучер был из запасных солдат, во время войны с Японией побывал в Маньчжурии. Неизвестно было, пришлось ли ему быть в каких-либо сражениях, но о маньчжурах он отзывался весьма презрительно: - Во-от народ... И понятия в них даже нет, чтобы тебя обмануть, - вот народ глупый!.. Ром, какой у нас восемь рублей бутылка стоит, - я нарочно в магазине спытывал, - там тебе его за рублевку, да еще и рюмка сверху бутылки полагалась. Водка - два рубля ведро. Рыба - две копейки фунт, какую хочешь бери! Вот до чего народ ничтожный, - не ценит трудов своих. И он себе не желает пищу какую стоящую приобресть, а, прямо сказать, травой одной питается. А разве с травы человек может такой образоваться, ну, хотя бы, скажем, как я? Звали этого кучера Иван Никанорыч, и по одному его виду действительно можно было сказать, что совсем не травой он питался. Был он очень тяжел, распучило его во все стороны, неповоротлив он был и хмур, зарос черным волосом до самых глаз и на всех кругом глядел исподлобья и презрительно. Должно быть, и гнедых с черными хвостами и гривами жеребцов, ради которых его здесь держали, он тоже не считал за лошадей. Леня видел, что они пятились и боязливо косились на него, храпя, когда он вваливался в конюшню с метлой в руках. Управляющий Павел Иваныч любил все делать по форме и букве закона, так как в молодости служил сельским писарем. В одну лунную ночь что-то очень развылись и разлаялись многочисленные собаки двора, и Ольга Алексеевна утром раскричалась, что она их перестреляет, перевешает и отравит. На это Павел Иваныч счел нужным отозваться витиеватой бумажкой за Э 55: "Ваше Высокородие, Ольга Алексеевна. Относительно размножившихся во дворе собак, кои никому не принадлежат, а навела их черная сука Ивана Никанорыча, Лида, то я сам стараюсь их уменьшить, но удастся ли это, вот в чем большой вопрос. Я уже приглашал гицелей-собаколовов еще в прошлом году, но они были и ничего не сделали, и вновь их приглашу. Одним словом, ответственен за собак по долгу службы, но чтобы лично я завел собак ради одной своей фантазии, то я совершенно чужд этому и всячески буду стараться их извести или по крайней мере уменьшить и против принятия вами экстренных мер к уничтожению оных ничего не имею и даже буду благодарен. Управляющий П.Евсюков". Ольга Алексеевна, разумеется, собак, происшедших от суки Лиды, не стреляла, не травила и не вешала, а письмо это доставило ей много веселых минут и хранилось вместе с классной работой одной из здешних приготовишек, которая написала о курице, будто птица эта "туловище имеет широкообразное, а тело устроено посредством хвоста". Конечно, неутомимо писавший этюд за этюдом Михаил Петрович увековечил на холстах собственной заготовки и красками личного приготовления и пеструю корову Манечку, и пару гнедых жеребцов с черными гривами, задумчивую садовничиху, и ее длинноволосого в синей шляпе супруга, и дремучего кучера, и дворника весьма загадочного возраста, и сутулого Павла Иваныча, и живописные по утрам антресоли двух флигелей, на балконах которых были развешаны красные, розовые и синие стеганые одеяла. В этом городе было порядочно учебных заведений, но учителя рисования в них, по крайней мере те, с которыми удалось познакомиться Михаилу Петровичу, были все какие-то законченные люди, по его мнению, навсегда потерянные для искусства: один открыл иконописную мастерскую, другой - фотографию, третий писал портреты царствующих особ; другие же не делали даже и этого, а просто прозябали втихомолку, как улитки, забыв о Рибейрах и Веласкесах и не имея понятия о Зулоага, Дега, Хокусаи, Сезанне, которыми увлекался Михаил Петрович. Это не был город мечтателей, это был бойкий промышленный город, где огромные паровые мельницы принадлежали немцам, металлургические заводы - французам. Это был город, где делали железо, сталь, гвозди, стекло, муку и много еще такого, что никогда не занимало Михаила Петровича. К живописи здесь относились совершенно спокойно. В лучшем случае тут могли заказать художнику занавес для театра купеческого собрания или роспись в стиле модерн клеевыми красками стен и потолка нового ресторана на базаре. А между тем именно здесь начали складываться в воображении отца Лени те картины, для которых писал он свои бесчисленные этюды, и картины эти только затем должны были показать обыденное, чтобы тут же отбросить зрителя в сказку, в то, что иногда смутно грезится тихими вечерами, что может присниться в самых значительных, запоминающихся надолго снах. И даже то, что пришлось как-то случайно поселиться не в самом городе с его теснотою и шумом, а вот именно в таком заброшенном самими хозяевами углу и с такими устойчиво своеобразными обитателями, как все эти Павлы Иванычи и Иваны Никанорычи, Михаил Петрович считал одной из самых больших удач своей жизни. Он говорил Ольге Алексеевне, что чрезвычайно многое для него проясняется и в жизни вообще, и в русской жизни особенно, когда он глядит подолгу, как умеют глядеть только художники, и на запущенный сад здесь кругом и на эти длинные трубы в Заднепровье. - Сеньор, не мешайте мне строчить вам ночную сорочку! - отзывалась Ольга Алексеевна, одной рукой вертя ручку швейной машинки, другой подсовывая материю, а кивком головы ставя на место спадающее пенсне. Нашлась было терпеливая и даже сочувствующая слушательница, тоже художница, немка Дорисса Васильевна, которая если и прерывала его иногда, то только затем, чтобы вставить восторженно: - О да! О да! Я вас понимаю, я понимаю. Вот, например, Беклин, Беклин. Да!.. Или: - О да! Это, как Франц Штук, да... Как Макс Клингер... О да! Я вас понимаю. И румяные щеки ее становились совсем багровыми, и даже маленькие глазки краснели, как у белой крольчихи. Сама она могла делать только слащавенькие акварельки и скоро совсем уехала в Одессу костюмершей в какой-то маленький театр. II А шестеро Петек тем временем овладели душой Лени. Трудно сказать, как это делается даже у взрослых. Вдруг кто-то взял и овладел тобой с нескольких слов, и ты боишься пропустить его взгляд, его улыбку, загадочный наклон его головы, звонкое пощелкивание его пальцев, когда он скажет победно: "Вот так-то по-нашему, а как по-вашему, а?" И спешишь ответить, запинаясь, что как же может быть иначе? "Конечно, именно так! Иначе не может и быть, разумеется". И только потом сознаешься самому себе, что вел себя в этом случае, как последний дурак. Еще труднее объяснить, как это делается у шестилетних. Кажется, для них вполне достаточно просто смотреть вместе на что-нибудь такое, что само так и лезет в глаза. Одному из Петек, - Леня тогда не мог отличить, какому именно, - показалось, что нужно ударить в большую, в палец взрослого длиною, серую с красными пятнами лохматую гусеницу, ползшую по дорожке, куском кирпича, и он ударил и превратил почти всю ее в серо-зеленое месиво, уцелела только голова и два-три сегмента около головы. Тут же собрались к ней все остальные Петьки, подошел и Леня. И было на что смотреть: около оказался вход в муравейник, и муравьи непостижимо быстро облепили размозженную гусеницу, растаскивая то, что получилось от нее под куском кирпича. Но голова гусеницы была жива, и она не хотела сдаваться без боя. Леня видел, как она подымалась, разевала пасть, хватала сразу несколько муравьев и их жевала. Сзади растаскивали и пожирали гусеницу муравьи, спереди жевала и глотала их она. И Лене было до боли жаль гусеницу, которая была так великолепна, даже и умирая, и жаль муравьев, которых она уничтожала, не принося этим себе никакой уже пользы. - Ай! - вскрикнул было он. - Не надо! Но шестеро Петек хохотали весело: для них это казалось забавнейшей игрою. Временами грозная лохматая голова поникала, и муравьи ползли по ней куда хотели, но вдруг она снова подымалась и разевала пасть, и Петьки кричали восторженно: - Смотри! Опять она их! Опять глотает!.. И Леня был побежден их азартом: он достоял вместе с ними около раздавленной гусеницы до темноты, когда нельзя было разобрать, где лохматая голова, где муравьи, а где кусок кирпича, и ушел только тогда, когда его позвала мать. А утром, только проснувшись, он побежал к тому месту, где лежала храбрая голова, но там был только убивший гусеницу кирпич и ничего больше. - Где же попова собака? - спросил Петьку-кучеренка Леня, потому что так именно, "поповой собакой", и называли гусеницу все Петьки. Черный и широкий, глядящий исподлобья, как отец, Петька кучеров ответил уверенно: - Ежица съела... Она днем несется, а по ночам пасется. - Какая ежица?.. Ежиха? - Ежица... Она теперь в гнезде сидит: несется. Леня умел уже читать, - Петька не знал еще ни одной буквы. Однако вот он знал, и очень твердо, что ежиха несет яйца, как обыкновенная курица, и смотрел при этом Петька хотя исподлобья, но тоже очень твердо и твердо стоял на земле босыми, но крепкими ногами. Нельзя было ему не поверить, и Леня долго оставался прочно убежден, что ежихи несут в своих гнездах яйца, а потом их высиживают, и, как цыплята из скорлупок, вылупливаются маленькие ежата, сразу штук двадцать, и непонятно, как они не выколют друг другу глаз в темноте под землею. Стоило одному из Петек, - большей частью это был Петька управляющев, - съесть что-нибудь сладкое, может быть даже независимо от матери: мед ли, стоящий в незапертом шкафу, варенье или повидло, и всесторонне выпачкать этим сладким пальцы, остальные пятеро Петек кидались к нему их облизывать, а сладкий Петька стоял среди них очень торжественно, возможно шире растопырив все десять пальцев и ожидая, когда их оближут дочиста. Несколько раз случалось наблюдать это Лене. И однажды Ольга Алексеевна застала его около банки с яблочным вареньем, но, увидя мать, Леня проворно выскочил на двор. Он очень щедро, так, что даже капало, намазал все пальцы вареньем для Петек, но, устыдясь матери, глядевшей в окно, спрятался за густым кустом, облизал пальцы сам и старательно вытер их листьями. Потом, когда мать была в гимназии, удалось это проделать ему беспрепятственно, и он так же торжественно, как Петька управляющев, стоял, выпучив глаза и растопырив руки, а Петьки, сколько их нашлось на дворе, привычно действовали языками. Почему-то решили они тогда, что Леня угостил их арбузным бекмесом - сахаром, который вываривали в здешних местах из арбузной мякоти, но это было варенье из крымской айвы, о чем промолчал Леня, не желая нарушать великой благодушности этой минуты. Играя с ними каждый день на дворе, он привык скоро отличать одного Петьку от другого даже издали, с первого взгляда и по самым неопределимым признакам. Так, Петька управляющев по праздникам ходил подпоясанным лакированным ремешком, потому что отец и мать его были очень богомольны и праздники свято чтили; а в будни его можно было сразу узнать по белесой и всегда наклоненной голове, точно он неотрывно искал грибы или бил поклоны. Петька садовников был ярко-рыжий, как лисий хвост, и, под масть волосам, рубаха на нем была неизменно оранжевая; конечно, садовничиха нашила ему сразу несколько штук рубашек из одного куска ситца. Петька дворников был в розовом - линючем, длиннолицый и с поднятыми плечами; он был хвастливый, в деда, и воображал себя силачом. А Петька хромой хотя тоже был в розово-линючем, но голова его была темнее, и вечно он что-нибудь кричал, и голос у него был пронзительный. К зиме, когда все Петьки оделись потеплее и надвинули на глаза шапки, появились для них новые приметы, но к зиме и все кругом изменилось резко, не одни Петьки. Холодные ветры из-за Днепра гнули и трепали деревья: сад кругом глухо и недовольно гудел; на крыше одного из флигелей остервенело хлопал оторвавшийся лист железа; собаки лаяли и выли по ночам от вполне всем понятной предзимней тоски и страха перед ближайшим будущим; дворник начал требовать у Павла Иваныча себе помощника, иначе он, хотя и хват, не хотел отвечать за целость деревьев в саду, которые начали по ночам спиливать и уносить к себе "каменщики", то есть жители наиболее близкой к Днепру улицы - Каменной, которая начиналась сейчас же под садом справа и уходила под верхние ярусы скалистого берега вниз, к самой воде. Опасаясь, что скоро может стать Днепр, перестали пускать пароходы в Киев. Закрылся ресторан на Богомоловском острове. Редко когда можно было увидеть на вспененной воде плывущих в лодке, и о тех говорила садовничиха: "Приспичило кому-то, на отчай души". Несколько раз срывался снег и крутился вперемежку с палыми листьями, взброшенными ветром. Наконец, пошел настоящий первозимний спокойный и уверенный снег, который не думал уже таять, а рассчитывал улечься надолго. Днепр стал. С Богомоловского острова в город по льду начали ходить бабы с базарными корзинами, и у Петек появились расписанные фуксином веселые санки. Конечно, купить Лене такие же санки хотела и Ольга Алексеевна, но совершенно непостижимое для взрослых упорство овладело шестилетним Леней. Он сказал: - Я сам себе сделаю санки. Прикрикнула было на него мать: - А ну, не выдумывай глупости!.. Тоже туда же, и у этого всякие фантазии. Однако окрик не помог. Леня повторял упорно: - Я сам, я сам сделаю санки! Случилось, как раз в это время приехал ласковый столяр Иван, приехал всего на один день по своим делам и зашел к Михаилу Петровичу; Леня расцвел необычайно. Ивану было некогда, но все-таки он урвал время, чтобы подобрать материал и наладить работу. Он все повторял, ласково управляя ручонками Лени: - Что же тут такого, в санках? Пустое дело, и сейчас все у нас выйдет по форме... Разумеется, это всякий ребенок может... Инструменты кое-какие у Михаила Петровича были, а доски всегда нужны были ему для подрамников. Осталось тайной, что именно в санках сделано было самим Леней, но довольно было и того, что он волновался ужасно, когда они рождались, и во всяком случае сам, без чьей-либо помощи, раскрасил он их во все цвета. Когда же на другой день он вынес санки на двор, то и сам не мог наглядеться досыта на это сооружение: при ярком солнце на голубом снегу санки сияли, как радуга. - Вот санки так санки, ух-ты-ы! - восхитился было Петька дворников. Даже и задиристый Петька хромой сказал озадаченно: - Ого, брат! Вот это так саночки! Но Петька кучеров, этот темнолицый, исподлобья глядящий увалень, мрачно процедил: - То-оже еще са-анки! - и толкнул их ногой. - Не сме-ей! - рассерженно и обиженно крикнул Леня. - Во-от! "Не смей". Я и не так еще смею. И мрачный Петька тут же вскочил на санки, подпрыгнул на них раза два и сломал их. У Лени сразу потемнело в глазах от такой кровной обиды. Он всхлипнул судорожно всем телом и кинулся на Петьку с кулаками. Однако кучеренок уже ждал этого, и эта первая в жизни Лени драка вышла очень ожесточенной. Оба противника пострадали, а у Лени оказался подбитым и даже слегка заплыл правый глаз. Ольга Алексеевна потом пыталась воздействовать на самого Ивана Никанорыча, чтобы он подействовал на своего Петьку в смысле смягчения его нрава. Но Михаил Петрович, хотя и в стороне от "мадам" и вполголоса, сказал Лене то, что тому запомнилось надолго: - Конечно, драка - это штука рискованная, - смотря по тому, на кого наскочишь... А все-таки за то, что тебе дорого, ты всегда дерись! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ I Когда началась мировая война, Лене шел уже девятый год, и он только что надел фуражку реалиста. В первый же день по объявлении войны мобилизован был Иван Никанорыч, которому, как оказалось, одного только месяца не хватало до сорока лет, и отец Лени, глядя в окно, как он, тяжелый и злой, уходил со двора, а жена его, идя на шаг сзади, вытирала фартуком глаза, проговорил в полном недоумении: - Если таких с первого же дня берут, что же такое будет дальше, объясните, мадам? Когда на другой день взяли и двух гнедых жеребцов, он присвистнул тихо и сказал, побледнев: - Кончено! Пропала теперь живопись. И каждый день он начал усердно читать газеты, чего за последние несколько лет почти совсем не делал. Живописи он, конечно, не бросил, но то яркое созвездие надежд и ожиданий, которыми только и бывает жив художник, если он не достиг довольства работою каждого дня, - оно в нем значительно потускнело. Он не начинал уж больших холстов и на каждую свежевыбеленную стену в комнатах не смотрел созерцательно часами, представляя, что бы и как бы можно было "раздраконить" на такой стене. Желая понять сокровенную сущность ожесточенной войны, он начал перечитывать "Войну и мир" Прудона и сопоставлять с "Войной и миром" Толстого, а с Леней начал усердно заниматься немецким языком, который знал неплохо, тем более что больше года после окончания Академии прожил в Мюнхене. Ольга Алексеевна смотрела на войну просто. Она говорила: - Черт их там знает, отчего они сразу все сошли с ума и вышли из своих квартир в какие-то там окопы, и чтобы самим поубивать как можно больше, и чтобы их колошматили сколько влезет... Я не психиатр и ничего в этой болезни не понимаю. Но цены на все так бешено скачут, что скоро, кажется, мы с нашим жалованьем будем жить хуже нищих. Вот это я вижу достаточно хорошо... И всякий холст вообще скоро будет стоить столько, что... не по средствам нам, Михай-ло, ты это знай. - Не-уже-ли?.. Это дей-стви-тель-но... - отозвался задумчиво Михаил Петрович, пристально на нее глядевший в то время, как она говорила это, и круто перешел он с холстов на картон и с масляных красок на темперу, отыскивая в истории живописи рецепты этих красок средних веков и возясь с яичными желтками, клеем и прочим, что для них требовалось. - Пошла теперь другая химия, - говорил он Лене. - Ин-те-рес-но, - поддерживал его Леня. Он деятельно помогал отцу в изготовлении темперы. - Ты видишь, - смотри: этюд написан два месяца назад, а краски, - видишь, какие свежие? Ни капли не пожухли, - ликовал отец. - Ничуть не пожухли! Вот штука! - радовался Леня, и почти исключительно затем только, чтобы испробовать, пожухнут или нет краски собственного изготовления, он начал вместе с отцом писать этюды. Отец ликовал: - Посмотри, как у тебя свежо выходит, а! За-мечательно! Да ведь такой этюд, как этот вот, если поставить на выставку, он один всю выставку убьет. И все художники будут его, как огня, бояться. Скажут: "Поставьте вы этот этюд от меня подальше, пожалуйста... - И от меня тоже. - И от меня подальше. - И вообще, черт знает зачем его приняли на выставку". - Кружи, кружи мальчишке голову больше, - останавливала его мадам. Но этюды Лени и ей нравились чистотою цельных тонов, хотя рисунок их был всегда очень прост: какая-нибудь крыша, видная из их окон, и над ней небо с одиноким облаком, или излучина Днепра, и у берега лодка с задранным носом. Отец Лени в молодости недурно играл на скрипке, потом забросил скрипку, но теперь, когда так чудовищно осложнилась жизнь, что даже иногда нельзя было достать керосину и вечерами приходилось сидеть в темноте, снова взялся за скрипку, и из его мастерской доносились до Лени все больше грустные мотивы, оставшиеся в памяти Михаила Петровича от времени полуголодного студенчества в Петербурге. Леня тоже начал учиться играть и как-то совсем без труда быстро постиг "позиции", чем заставлял отца вспоминать Паганини, который не готовился к своим публичным выступлениям, а играл перед публикой по вдохновению и так, как мог играть один только Паганини. Но увлечение темперой и скрипкой скоро прошло у Лени: его занимала только сама техника того и другого дела, - так это понял отец, - потому что жизнь кругом была совсем не такова, чтобы отдаться целиком и вплотную тому или другому из слишком мирных искусств. Жизнь требовала ловкости и силы, выносливости и упорства, находчивости и уменья. А для этого вместе с шестью Петьками нужно было идти со двора вниз на Каменную улицу и оттуда вместе с "каменщиками" на Днепр. "Каменщики", ютившиеся в низеньких, очень тесно прижавшихся одна к другой хибарках, жили все лето только Днепром. Нечего и говорить, что все они были заядлые рыбаки, но они были и перевозчики, переправлявшие публику на другой берег; они были "гондольерами", катавшими по Днепру на веслах и под парусами любителей этого вида развлечений; они возили на своих лодках и тяжелые грузы, если находили эту работу подходящей; наконец, из Днепра же добывали они и дрова себе на зиму и даже на продажу, и этот последний промысел особенно увлекал Леню. Прежде всего он узнал, к своему удивлению, что дерево тонет в воде, что надо ему только как следует набухнуть, пропитаться водою, и оно потонет - даже сосновые бревна, не только тяжелая ольха или дуб. Из смолистых лесов, из Полесья гнали по Днепру вниз плоты, но не все доходили, куда их гнали, иные разбивались, и через некоторое время бревна тонули, и на дне их затягивало илом. Тонули они у берегов или на отмелях перед островами. Они уже теряли своих прежних хозяев, эти затонувшие бревна. Их надо было разыскать там, на дне, в иле, и вытащить - однако для этого требовалось много ловкости, упорства и силы. И "каменщики" охотно принимали к себе в бесплатные помощники ребят с горы - шестерых Петек и Леню. Обыкновенно бревно засасывалось илом или песком так, что только чуть виднелся его комель, который ребята называли головашкой. Зоркие глаза нужны были, чтобы разглядеть с лодки эту головашку, а потом со сноровкой водолазов надо было долго держаться в воде, чтобы вбить в эту головашку железный "штыль" с зазубринами. Потом толстый канат, который шел от штыля, привязывался крепко к корме лодки, и лодку начинали раскачивать, чтобы раскачать увязшее бревно... Иногда целый день возились так с одним бревном несколько ребят, но велико было торжество их, когда упорное, очень длинное и тяжелейшее бревно выволакивали они все-таки на берег, и двойное торжество, если это бревно оказывалось дубовым. Правда, теперь уже не находилось охотников покупать у "каменщиков" за дорогую цену мореный дуб, но все-таки его хранили до лучших времен, в которые верили по привычке: трудно искоренить в человеке надежду на лучшие времена. Леня всегда вносил в эту охоту за утонувшими бревнами много свойственного ему азарта и большую затрату сил. Летом вообще он очень редко приходил домой обедать - только тогда, когда поднималась буря и по Днепру не отваживались ходить лодки. Часто он приносил домой рыбу, так как научился у "каменщиков" ловить вырезубов, больших язей, марену кормаком на пшенную кашу. Кормаком "каменщики" называли длинную лесу с несколькими крючками, которая привязывалась к корме и бросалась свободно по течению, а пшенную кашу надо было варить особенным образом, чтобы она держалась на крючках, не размокая, в воде. Плести сети для ятерей, волокуш, наметок и прочих рыбачьих снарядов тоже между делом научился Леня: он вообще брался за все, что делали другие. Он говорил в таких случаях: "А ну-ка я" - и улыбался при этом такой располагающей улыбкой, причем совершенно исчезали глаза, растягивался широкий рот, добродушно расплывался тоже несколько широкий нос, и сами лезли вперед длинные, с шевелящимися пальцами руки. Очень рослый для своих лет, он совсем не умел ходить задумчивой походкой, а все куда-то спешил и рвался. Вечно шевелящиеся пальцы его так и хватались за все, и эту привычку пальцев Лени заметил отец и сказал как-то, даже не то чтобы шутя: - А знаешь, это в тебе целиком от общего нашего предка - обезьяны. С таким любопытством могли относиться ко всему в жизни только троглодиты, жители пещер. Однако и пещеры тоже выпали на долю Лени - самые подлинные пещеры, в высоких берегах Днепра вымытые водою. Если война, как всегда, рождала героев, то повсеместно рождала она и подражателей им. И чуть только выдавалась плохая погода, когда ревел и стонал Днепр и становился недоступен для юных "каменщиков", они образовывали отряды и шли боем на юных "резников", которые обитали на соседней улице, Резниковой. Не такие уж и шуточные получались бои, потому что выросшие на Днепре, на байдарках, ребята дрались отчаянно и немилосердны были к постоянно побеждаемым "резникам". Они брали их в плен, как это делали там, где рождались герои, они связывали им руки назад, завязывали платком рты, чтобы не кричали, и отводили по им одним известным тропинкам в пещеры. Не раз приходилось стеречь у пещер таких пленных Лене. Держа на плече толстую, как винтовка, палку или обломок весла, он вместе с другими часовыми выводил пленных к Днепру на водопой, потом заводил обратно, в пещеры; приносил им хлебные корки на обед и ужин; наблюдал за их работой, когда заставляли их расширять пещеры или делать к ним лестницы из камней. Пленные "резники" обыкновенно вели себя гордо и зверски ругали "каменщиков", обещая им отплатить тем же. Если случалось, что между ними находился малодушный, просивший о пощаде и освобождении, его избивали свои же. Но у пленных были родные; они подымали полицию на поиски пропавших ребят, которые по нескольку дней иногда сидели в пещерах, - и вот появлялись на берегу Днепра городовые, пытливо озиравшие скалистые отвесы. Только тогда освобождали пленных и сами уходили подальше, чтобы не попасть в участок, который, конечно, стоил любой пещеры. Предводителем у "каменщиков" был пятнадцатилетний, весьма лихой и крепкий малый, Андрюшка Нестеренко, которого все слушались беспрекословно. Но на улице Новой, которая начиналась в городе и крутым изгибом спускалась к самому Днепру, образовал какой-то Нечипоренко свой сильный отряд, и этот отряд бил и "резников" и "каменщиков", не входя ни с кем из них в переговоры и не становясь ни на чью сторону. Поневоле против такого могучего врага "каменщикам" пришлось объединиться с "резниками", и однажды при их поддержке трех "новаков" удалось отбить от нечипоренковского отряда, связать и отвести в пещеру на работы. Так три небольших приднепровских улицы подражали большим государствам. В городе мирными командами ходили пленные чехи. Кучер Иван Никанорыч, как стало известно на второй год после начала войны, попал в плен к австрийцам; Петька-кучеренок вместе с матерью уехал куда-то в деревню. Между тем занятия в реальном училище шли, как им было положено идти, расшаталась только дисциплина: очень воинственны стали реалисты, и притихли, посерели, впали в явное недоумение учителя, увяли и даже как будто начали чувствовать за собою какую-то вину. И вот уже даже четвертоклассники, которые были покрупнее ростом, но не успевали по математике, начали говорить, правда, шепотом и на ухо, стоя у кафедры, щупленькому, чахоточному, но очень строгому преподавателю Мордовкину: - Ставь в четверть тройку, а то изувечу. Скажет так подобный, весьма закаленный в уличных боях юнец и смотрит самыми невинными, мечтательными глазами, а Мордовкин в ужасе отшатывается назад и моргает испуганно, сам не зная, сказано ли было то, что он слышал, действительно, или у него уже начинаются галлюцинации слуха... Но юнец улучает момент и повторяет угрозу так же точно на ухо. И жаловаться директору на него нельзя, потому что он, конечно, откажется, и страшно, что действительно изувечит как-нибудь поздно вечером или даже и среди бела дня, напав сзади. И рука Мордовкина невольно выводит в журнале против фамилии юнца тройку, тем более что в старших классах действуют уже более нагло и совершенно открыто. Старичок Долинский, родом белорус, преподававший малышам историю, раньше мог беспрепятственно давать простор своим чувствам и говорить, например, об Иване Грозном так: - В то самое время... когда-а... родился он, Ио-анн Грозный... в этот самый момент... на небе... гром был!.. Молния была... Зем-ле-тря-сение было!.. И если кто-нибудь позволял себе улыбнуться недоверчиво, Долинский накидывался на того петушком: - Что ты там это так смеешься один, деревянный чурбан?.. Все сидят, как одна гадючка, а ты смеешься!.. Встань и стой за это, как столб. Теперь при подобном пафосе Долинского покотом ложился на парты и хохотал, топая ногами, весь класс, и ошеломленный старичок только прислонялся покрепче к спинке стула, чтобы не упасть с кафедры, и трагически зажимал пальцами уши, повторяя: - Боже мой!.. Боже мой, что же это такое? II В Каменьях, как сокращенно называли Каменную улицу, зимою занимались разными промыслами. Там, прежде всего, пилили дрова и с пилами и топорами ходили по дворам, где находилась работа; там катали из воска свечи, которые во время войны хорошо раскупались, так как часто шалило электричество, а еще чаще не было керосина в лавках; там чуть ли не в каждом домишке был то слесарь, то кровельщик, то маляр, то лудильщик медных кастрюль и самоваров, то печник или штукатур, но больше всего было там мастеров по лодочной части, и это в глазах Лени давало Каменьям бесспорное преимущество перед каким-то там реальным училищем, где совершенно бесполезно и в тошной скуке приходилось торчать большую половину дня. Старый, лет под семьдесят, лодочный мастер Юрилин, которому Леня ревностно помогал выстругивать шпангоуты и обшивку для "подкористых" лодок или "дубов", "калибердянок" и "шаланд", не удивлял его, когда говорил с сердцем: - Был в воскресенье я на Проспекте, зятя на вокзал провожал, а трамваи что-то долго не ходили, - и до чего же, скажи, бездельного народу я много там видел! Так что, прямо тебе скажу, сумно мне на людей стало глядеть. Об чем-то все нестоящем говорят, а слова все как-то в растяжку цедят; ходят же если, так у них ноги прямо как деревянные. А то другой сидит себе на скамеечке, все сидит, все сидит себе, и все он курит и наземь плюет. Вот и все занятие... Эх, как посмотрел я, - проводят люди жизнь свою так, дуром, в бездействии. И как они это так могут, - я бы, кажется, от одного такого наказания с ума бы сошел дня в три. Небольшого роста, очень жилистый, сухощавый, но еще без морщин и с черными бровями, старик Юрилин действительно работал не переставая и в праздники. Жить, не строгая, не приколачивая, он совершенно не мог. От него постиг тайны лодочного мастерства Леня, и на двенадцатом году сам, без чьей-либо помощи, сделал первую свою лодку - небольшой "дуб", как называлась тут килевая лодка с высоко задранными носом и кормой; калибердянки же получили свое название от села Калиберды, где их делали всем селом и на целый Днепр. "Дуб", вернее "полудубок", делал он зимними вечерами при огне, потому что днем было училище, а тут же после обеда - каток на Днепре и жгучий азарт конькобежца, озабоченного чистотою всех этих восьмерок, троек и прочих фигур на скользком и звонком льду. Разве можно было вычерчивать эти фигуры хуже, чем делал это Петька управляющев или кто бы то ни было из ребят-сверстников? А потом, когда от сильного бега и в мороз было жарко, как в июле, и, свернутая в комок, в снег летела шинель, каким это представлялось наслаждением - пробить где-нибудь поблизости от катка, в проруби, где ловили ершей блесною, намерзший на вершок лед и напиться из Днепра горстью. Но мировые события шли своим крутым и суровым путем, и за очень мало говорящими телеграммами из ставок верховных главнокомандующих европейских армий стало вырисовываться перед Леней, что несколько государств, о которых он учил в географии, уже сплошь заняты германскими войсками, что с той и другой стороны считаются уже миллионами убитые, искалеченные, пленные. Где-то удалось прочитать Михаилу Петровичу, что число солдат, взятых в плен германо-австрийскими войсками, перевалило уж за два миллиона. Он удивился сам и удивил этим Леню. - Два с лишним миллиона одних только взятых в плен! - повторил ошеломленно Леня. - Одна-ко! Почему-то особенно горестным показалось ему именно это. Может быть, потому, что он знал, что такое плен, что самому ему не раз приходилось стеречь пленных "резников" в пещерах. Но вот в конце шестнадцатого года был убит заговорщиками соправитель царя - бывший конокрад, "старец" Распутин, и сразу около Лени заговорили все гораздо свободнее, чем прежде. Даже старый Юрилин ликовал, потирая руки, и многозначительно подмигивал, когда говорил об этом Лене. Вслед за этим убийством "каменщики" ожидали каких-то больших событий, и события эти действительно пришли месяца через три: началась революция. - Как же теперь чувствует себя хозяин нашего дома? - спросил у отца Леня. - Может быть, перестал уж что-нибудь чувствовать: в газетах пишут, что многих помещиков убивают, - сказал отец. - Может быть, и его уж убили... Но в апреле, в теплый и яркий день, появился вдруг хозяин, в потертой шапке из поддельного барашка, в поношенном простеньком порыжелом пальто, с небольшим саквояжем в руке. Видавший его всего один только раз, когда он приезжал сюда на несколько дней за год перед этим с женой и двумя девочками-подростками, Леня даже не узнал его сразу и догадался, что это он, только потому, что Павел Иваныч подобострастно сбросил перед ним свой синий картузик и вытянулся по-солдатски. Хозяин был теперь небритый, в полуседой неопрятной щетине, на горбатом носу красные и синие прожилки; выпуклые глаза воспалены от бессонных ночей, - нет, он совсем теперь не был похож ни на какого предводителя дворянства, а разве что на ходатая у мирового судьи Зверищева. Когда он говорил потом с отцом Лени, то, подозрительно к нему приглядываясь, прежде всего спросил: - А вы какой партии изволите быть? Когда же убедился, наконец, что перед ним самый бесхитростный человек, ни с какой стороны для него не опасный, то сказал с возмущением, кому-то даже погрозив кулаком: - Во-от... Довели... прохвосты!.. Теперь Москва полна беглых солдат, и в порядочном костюме на улице показаться немыслимо... Что же теперь будет дальше? Теперь немцы приходи к нам и бери нас голыми руками... Потому что Россия теперь что такое? Все равно что дом без хозяина. - Пустой дом, да, - живо подхватил Михаил Петрович. - Пожалуй, раньше немцев, - если только в имение поехать, - свои ограбят и дом подожгут?.. И даже убьют, пожалуй? - Обя-за-тельно, - широко заулыбался Михаил Петрович. - Это уж будьте благонадежны. Это непременно так и будет. - А как вы мне посоветуете: если найдется покупатель, не продать ли мне эту усадьбу? - спросил предводитель, положив ему на плечо руку и заглядывая в глаза. - Эту усадьбу? Михаил Петрович представил другого хозяина, с которым, может быть, и не уживешься, между тем как он привык уже к этой квартире, и ответил решительно: - Нет, эту усадьбу я вам не советую продавать. На всякий случай эту вы оставьте. - Представьте, мы с вами совпали в мыслях на этот счет, - просиял предводитель. - Вы знаете, мне ведь удалось большую часть имения продать вскоре после убийства Распутина... Правда, дешево, но зато с переводом на "Лионский кредит"... А там уж - деньги верные!.. Хотя франк и упал, конечно, но ведь потом, знаете... девальвация... - Это замечательно! - восхитился Михаил Петрович. - Какой же дурак нашелся? - Вы думаете, что он дурак, а не?.. Жена же моя думает, что... как это - такое толстовское словечко... "образуется", да... и вот тогда... - Не-ет, едва ли. А эту усадьбу - вот это уж не продавайте... На всякий случай. - Пожалуй, что так... пожалуй, вы правы. - И предводитель крепко пожал руку своему квартиранту, отходя от него к Павлу Иванычу. Все это видел и слышал Леня, бывший поблизости. - Ого, как струсил, - сказал он потом отцу. - А это что такое "Лионский кредит"? - Банк есть такой в Париже. - Что же он, в Париж думает удрать? Вот это здорово!.. А кому же мы тогда будем платить за квартиру? Неужели Павлу Иванычу? - По-видимому, никому не будем платить... - Ага! Вот это дело! Гораздо позже узнал Леня от Павла Иваныча, что предводитель с семьей через Финляндию пробрался за границу, а в это лето Леня сработал сам две "шаланды" и продал их, а кроме того, сделал легкую мачтовую гичку, на которой ходил с парусом, став вполне заправским речным волком. Скамейки в лодке он уже иначе не называл, как банками, веревки - тросами, вантами, концами, все лестницы вообще и где бы то ни было - трапами, и если говорил "бережно" и "речисто", то значило это: "ближе к берегу" и "дальше от берега"... Осенью грянул Октябрь, и коренным образом изменилась вся жизнь Лени. ГЛАВА ПЯТАЯ I Заводы на той стороне Днепра один за другим перестали дымить, но вид у них от этого не стал задумчивым, как у получивших заслуженный отдых; они казались Лене чудовищами вроде плезиозавров, удивленно вытянувшими шеи. И однажды вечером при тускло горевшей восковой свече он написал темперой индиговую ночь, воду и удивленно вытянутые из этой воды шеи многих плезиозавров с головками, до того маленькими, что они были еле заметны. Когда рабочие и беднейшее крестьянство Украины подняли борьбу за власть и изгнали в конце семнадцатого вон из Киева Центральную раду, то немцы решили, что анархия в России дошла до своей высшей точки и что Украина теперь может дать им сколько угодно пшеницы, мяса и сала, надо только пойти туда и взять. Генеральный секретарь рады Симон Петлюра вернулся весною восемнадцатого в Киев вместе с немецкими войсками, а вскоре, четко отбивая под духовую музыку тяжкий шаг, немецкие полки появились и в том городе, где жил Леня. Тринадцатилетний Леня не был и не собирался стать историком совершавшихся событий; и часто бывало так, что никто около него не знал, кто и в кого громыхал из орудий с этой стороны Днепра на тот берег и с той на этот, и чьи это пули жужжали и пели вдоль улиц, по которым приходилось идти из училища домой. Перестрелка всегда начиналась внезапно. Реалисты, приходя в училище при затишье, вдруг оказывались к концу занятий отрезанными от своих домов. Дожидаться темноты, чтобы разойтись, было опасно из-за разгуливавших по улицам патрулей, так как движение после известного часа воспрещалось. Приходилось идти домой под пулями вдоль стен домов, иногда перебегать и прятаться за выступы стен, если перестрелка была редкой, а чуть только усиливался ружейный огонь или начинали методически строчить пулеметы, забегать в первые попавшиеся дворы и отсиживаться там. Очень деятельно, поезд за поездом, начали гнать русский хлеб к себе в Германию немцы, и сало, и масло, и кожи, и шерсть, и веревки, и сахар, и даже махорку. Вдобавок ко всем карбованцам, и керенкам, и николаевкам, и донским, и криворожским, и прочим бумажным деньгам появились теперь у всех германские марки и австрийские кроны. Однако исчезли из лавок последние остатки готовой обуви, и сапожники, принимая заказ, говорили: - А товар?.. Нет у вас товару?.. Как же вы хотите, гражданин, получить ботинки, раз у вас нет товару? Смеетесь вы, что ли? Правда, на Украине был уже свой гетман - Павло Скоропадский, но исчезала и исчезала мука. Почему-то исчезли также и крючки для рыбной ловли: никто не знал, куда они все делись, но их нигде нельзя было достать. Леня, улыбнувшись по-своему, так, что совсем спрятались глаза в глазницы и рот расчертил чуть не от уха до уха лицо, сказал отцу: - Вот идея так идея... А что, если мне самому крючки делать? - Гм... Вот тебе на! Да их, должно быть, где-нибудь на фабрике делают, эти крючки, - начал думать о крючках отец, никогда не умевший отличить марену от вырезуба и подъязика от плотвы. - Еррунда, - махнул рукой Леня. - Тут нужно только стальной проволоки достать и круглозубцы. И то и другое он достал, и производство крючков началось. Он откусывал клещами кусок проволоки и расплющивал конец его молоточком, так что получалась лопаточка, потом ювелирными тисками зажимал и накалял проволоку, чтобы можно было от лопаточки зубилом отбить зазубрину и загнуть проволоку с одного конца для крючка, с другого для ушка, в которое вдевается леска. Никто не учил его этому, но рыболовный крючок - снаряд нехитрый. И вот скоро у всех "каменщиков" появились крючки Лени, за которые он получал в обмен хлеб и рыбу. На опыте он узнал, что проволоку накаливать надо до голубого цвета, а если только до красного, выйдет ломкий крючок. Однако крючками быстро насытился ближайший к Лене рынок сбыта; нужно было придумывать что-то еще, и на смену крючкам пришли печи и плиты, и после четвертой или пятой плиты Леня хвастал матери, играя по привычке кистями рук: - Чепу-хо-вая штука... Ты, конечно, всегда ругаешься, когда печка плохо тянет, а знаешь, в чем тут вся сила? Колодцы не одной ширины кладут, - вот и все. Нужно, чтобы все ходы - один в один, вообще диаметр разреза... Но Ольга Алексеевна была далеко не так восторженна, как Михаил Петрович; она свирепо обрывала Леню: - Убирайся ты! Тоже печник!.. Что с твоей тяги, когда плита будет жрать по два пуда дров на один обед? И духовка может ни к черту не прогреваться... А кстати, сегодня я по нашему спуску шла и чуть себе ногу не сломала... Это не ты там с тротуара половину кирпича покрал? - Ну что ты, мама, - я ведь на хозяйском материале работаю, - отворачивался, чтобы скрыть улыбку, Леня. - А за хозяев я ведь не отвечаю, где они там для плиты кирпич воруют. Сама Ольга Алексеевна летом восемнадцатого вздумала завести при доме огород, отгородивши для этого часть двора. На нее глядя, другую часть двора тоже под огород загородил Павел Иваныч, оставшийся здесь, хоть он и не получал больше жалованья. Ехать ему было некуда, а найти себе какое-нибудь место теперь смешно было и думать. Длинноволосый садовник, привыкший скармливать сено с хозяйского сада своей корове, теперь только горестно хлопал себя по бедрам и приговаривал в полнейшем отчаянье: - Ну что ты скажешь с таким народом, а?.. Азиятцы оглашенные, а не народ... Все окрестные коровы, козы и лошади паслись теперь в саду, в котором остались только кусты, деревья же были вырублены на дрова. Задумчивая прежде садовничиха стала теперь сварливой и крикливой, и когда ей надоедало переругиваться с женой Павла Иваныча, ругалась, уперев кулаки в бедра, с Ольгой Алексеевной, в огород которой любила просовывать через ограду голову пестрая Манька. Дворник-хват каждый день уходил теперь побираться, а двое Петек, которые жили с ним, вдруг пропали неизвестно куда. Когда на огородах Ольги Алексеевны и ревностного Павла Иваныча появились огурцы и первые помидоры, пришел какой-то отряд, кто во что одет, человек десять, с новенькими мешками, и собрал все огурцы и помидоры в мешки, пообещав прийти еще, когда кое-что доспеет. Возмущенная Ольга Алексеевна вздумала было потребовать у них мандат на право реквизиции, но ей сказали, показав вынутые из карманов револьверы: - Вот наши мандаты. - Так вы, значит, просто грабители? - крикнула Ольга Алексеевна, уронив при этом и едва успев подхватить пенсне. - Нет, - спокойно ответили ей, - мы не просто грабители, мы - анархисты. И пошли с мешками, а дальнозоркий Павел Иваныч разглядел, как, выйдя из-за кустов в отдалении, пристали к ним двое пропавших Петек. Они, значит, тоже стали анархистами. Первого августа в Киеве среди бела дня на улице был убит главнокомандующий немецкой армии, занявшей Украину, фельдмаршал Эйхгорн, а вслед за тем начали свой отход немцы, так как дела их на Западе были плохи и назревала германская революция. Вместе с немцами убрался и гетман Павло, но остался Петлюра с петлюровцами, и много стали говорить около Лени о каком-то батьке Махно, появившемся в Гуляй-поле. Часто слышал он песню: Наш батько Махно - Вiн царь и вiн бог Вiд Чаплино И до самых Полог. Зная, что Чаплино и Пологи какие-то небольшие станции за Кривым Рогом, Леня думал, что так поют только в насмешку, но этот батько вдруг с налету овладел городом, в котором жил Леня, и дня три гремела стрельба, так как город отбивали петлюровцы, называвшие себя республиканскими войсками. И Леня видел незабываемую картину, как на мирных, захваченных у "каменщиков" рыбацких шаландах и калибердянках, огибая Богомоловский остров, переправлялся на другой берег Днепра сам Махно со всем своим штабом, а в парке рвались гранаты петлюровцев, посылаемые ему вслед, но вслепую. Между тем Днепр готовился уже стать, стояла предзимняя холодная погода, падала ледяная крупа, по Днепру плыло уже сало. Махно все-таки переправился и ушел, а на другой день в местной газете объявлялось от штаба "сечевых стрельцов вильного козацтва" за подписью атамана Самокиша, что убитых и раненых в этом бою было до двух тысяч. Кроме того, объявлялось в газете, что известная певица Плевицкая, три раза из-за боев отменявшая свой концерт, наконец даст его такого-то числа, во столько-то часов вечера, там-то. II Однако, хотя Плевицкая и пела "Из-за острова на стрежень" и "Ехал на ярмарку ухарь-купец" в собственной интерпретации, это было очень жуткое время - поздняя осень и зима восемнадцатого-девятнадцатого года. Чуть смеркалось, на улицах около домов, то здесь, то там, попадались небольшие кучки пожилых и пока еще прилично одетых робких людей, между которыми бывали и женщины, державшие зябкие руки в муфтах. Поспешно возвращавшийся домой из училища Леня знал, что это - самооборона, выставленная домовыми комитетами, а бандиты будут ходить шайками несколько позже, и для тех из бандитов, которые не имеют еще никакого оружия, кроме кожей и дубинок, револьверы самооборонщиков явятся желанной приманкой: самооборонщики будут избиты, револьверы у них отняты, из приличных пока еще пальто их вытряхнут, а потом эти пальто, пожалуй, можно будет владельцам снова купить в комиссионных лавках, которые были открыты кое-где на Проспекте предприимчивыми и смелыми людьми. В предводительском доме, как только смеркалось, делалось жутко. Огромный, в несколько десятин сад, отделявший дом от города и теперь совершенно доступный для всех, мог укрыть целое скопище бандитов, против которых смешно было и думать выставлять какие-то пикеты с револьверами, да и не было револьверов ни у кого в доме, а то охотничье ружье, с которым окарауливал когда-то дворник и дом и сад, давно уже было им продано. Оставалась одна только надежда на топор, который Ольга Алексеевна клала обыкновенно около своей кровати. Михаил Петрович уже не играл больше на скрипке даже и тогда, когда совершенно нечего было зажечь в комнатах. Вечерами вообще он делался тих и говорил вполголоса и все присматривался, не ломятся ли в двери. А по утрам, собираясь к себе в гимназию, он говорил Лене так, чтобы не слышала Ольга Алексеевна, что вот именно тогда, когда он добился в темпере всего, чего хотел добиться, обстоятельства, проклятые обстоятельства, складываются так, что нельзя уж даже и этюды писать, не только картины. Потом как-то и с него, так же точно как и с других, сняли пальто на улице. Это было теплое драповое пальто с хорошим воротником из каракуля, и он не рискнул бы его надеть, если бы не был очень холодный день и не надеялся бы он прийти домой из гимназии рано. Действительно, он шел еще засветло, и пальто с него сняли не тогда, когда он огибал сад - самое жуткое и подлое теперь место, - а в последнем переулке перед садом. Просто шли, засунув руки в карманы, четверо парней, и он еще только пытался разглядеть их лица сквозь запотевшие очки, а они уж окружили его, и один сказал просто и, видимо, привычно, негромко и даже как-то лениво: - А ну, дядя, скидавайся. - Что?.. Что вы... Я - учитель, - сказал было Михаил Петрович, сразу поняв эти простые слова как надо. - А если вчитель, так шо? - еще проще и еще ленивее отозвался другой со скучающими глазами, пока даже и не покрасневшими от резкого холодного ветра. И у всех остальных, - заметил Михаил Петрович, - были теплые лица, точно только что вышли они из какой-нибудь калитки, здесь же, в переулке, - увидели в окно, что идет подходящее пальто, и вышли. Бежать от них он не думал, - куда же убежать от четверых здоровых парней? Он оглянулся кругом, чтобы кому-то крикнуть магические слова: "Караул! Грабят!", но никого не было кругом, - вряд ли даже смотрел кто-нибудь в ближние окошки, так как все стекла были щедро разузорены морозом. Парни же очень быстро и ловко, видимо, привычно, начали раздевать его сами. Потом один из них тут же натянул его пальто на свою чумарку, и все они пошли дальше не очень быстрым шагом, а ему сразу вдруг стало холодно до дрожи. - Нет, как же это? - бормотал он и вдруг крикнул: - Эй вы! Мерзавцы! Но мерзавцы не обернулись, очки же его от волнения и оторопи так запотели, что он даже не разглядел, как парни пропали куда-то. Наступили внезапно сумерки, он дрожал все сильнее, а так как согреться мог только дома, то он и пошел домой, и чем дальше шел, тем быстрее. Когда он рассказывал ошеломленно и возмущенно об этом Ольге Алексеевне и Лене, то Леня видел, что отец, хотя и художник, не находит даже достаточно выразительных слов, чтобы передать это картинно: так, значит, случилось это быстро, просто и совершенно непостижимо. Дня два после этого Михаил Петрович совсем никуда не выходил и, готовясь к неизбежному, как он полагал, ночному ограблению, тщательно складывал свои этюды в самое надежное, по его мнению, место - грязный чулан, где были дрова и уголь, хотя Ольга Алексеевна и кричала, что он напрасно заботится о том, что совсем не нужно грабителям. В гимназию Михаил Петрович начал ходить в единственном теперь своем осеннем потертом пальто, закутывая шею теплым платком. Прачка со своим Петькой выбралась отсюда еще летом, и теперь на дворе осталось только двое Петек - управляющев и садовников. Так как Павел Иваныч, после того как ограбили анархисты его огород, решил с отчаянья завести корову, то теперь оба Петьки стерегли по ночам своих коров, чередуясь в этом с отцами. Побирушка-дворник пропал куда-то, когда выгоняли из города махновцев, - может быть, даже был убит случайной пулей на улице, - и во всей бывшей усадьбе бывшего предводителя, который спасался где-то за границей, жили только три небольших семейства, одинаково боявшихся, что как-нибудь ночью их или убьют, или ограбят так начисто, что после этого все равно помирать с голоду. И когда они сходились на дворе, то говорили только о страшном: о том, кого и как подкололи на улице и кого задавили в квартире полотенцем. Ключи от дома почему-то все еще оставались у Павла Иваныча. Садовник, теперь уже остриженный и давно сменивший синюю шляпу на коричневую кепку, доносил на него Михаилу Петровичу, будто он тайно продал из дома какие-то "бесценные ковры" и "плюшевую мебель", хотя они, как всем это известно, теперь уж стали народным достоянием, а на полученные таким подлым манером деньги купил себе корову, - так что нельзя ли им, действуя сообща, оттягать у него эту корову? - Вам стоит только, - говорил он, - написать такую бумажку куда следует, как вы ее лучше моего можете обдумать, эту бумажку... А что касается коровы, то вполне может она находиться в одном помещении вместе с моей Манькой, вы же, что касается молока, будете получать свой пай от нас... Сочтите же теперь, сколько это, по теперешнему времени, стоит, а вам будет приходиться совсем бесплатно. Я же один против него не могу иттить, хотя он теперь и не считается управляющий, а, прямо сказать, один ноль без палочки... Жена Павла Иваныча, баба востроглазая, востроносая и без передышки говорливая, доносила Ольге Алексеевне на садовника, что он из дома через окно вытащил вместе со своею женой три кровати "с ясными шишечками и с пружинными матрацами", две шифоньерки японских и письменный дамский стол, - и все это стоит теперь у него во флигеле, а между тем это бы лучше было взять им, приличным людям, потому что садовник - мужик, и что же он понимает в письменных дамских столах, японских шифоньерках и кроватях с ясными шишечками? Но, несмотря на такое наушничество своих отцов и матерей друг на друга, оба Петьки были между собою дружны и приглашали Леню ходить вместе с ними по вечерам снимать по соседству водосточные трубы и продавать их кровельщикам в Каменьях. Трубы с дома они давно уже сняли и продали, - пощадили только те, которые были при квартире их товарища. Против труб устоял Леня, но не мог устоять, когда они наперебой рассказали ему о своей находке в снегу, в саду, где только что стоял какой-то немногочисленный самостийный отряд, выбитый петлюровцами. Убитых и раненых там уже убрали, но не заметили спрятанных винтовок и патронного ящика, заваленных комьями снега и сломанными наспех ветками. - Винтовки? Вот это да-a! Это здорово! - воодушевился вдруг Леня. - Пускай лучше эти винтовки будут у нас, а не у бандитов. И винтовки, - их было восемь штук, - и ящик патронов в тот же вечер были перетащены ими в дом, и долго зябли они на дворе эту ночь все трое, поджидая бандитов и объясняя друг другу, как надо стрелять. На другой день, пренебрегши училищем, Леня, сопровождаемый Петьками, пошел в сад на учебную стрельбу. Они взяли одну только винтовку. Каждому удалось сделать по одному выстрелу и выбросить затвором по одному пустому патрону, и каждый из них попал в цель, потому что цель их, - кусок газеты, пришпиленный к снежной глыбе, - была всего в двадцати шагах, но неожиданно вслед за третьим их выстрелом просвистали над ними чьи-то звонкие пули. Винтовку они бросили и кинулись между кустов врассыпную по направлению к Каменьям. Там они и отсиделись до вечера, - Леня у Юрилина, - так и не поняв, кто именно в них стрелял откуда-то издалека, и не зная, кому досталась брошенная ими винтовка. Зато, уединившись потом, они занялись патронами, освобождая их от пуль и от пороха. Они смутно представляли, на что может пригодиться им куча рыжего бездымного пороха, - думали только, что им они могут взорвать при случае что угодно, но насчет пуль они твердо знали, что из них выйдут летом отличные грузила. Это занятие они повторили позже, в конце января девятнадцатого года, когда петлюровцы были уже выбиты из города, после трехдневной пальбы, советскими войсками. Они не знали об этом: просто была очередная пальба, свистели везде пули, рвались снаряды, совсем нельзя было ходить в училища - и они все трое деятельно возились на крыльце большого дома со своими патронами, благо стояла оттепель, - и вдруг их покрыла чья-то длинная тень: это был красноармеец с винтовкой за спиною. Красноармеец был не из молодых, худой, с морщинами вдоль щек. Он присмотрелся внимательно ко всем трем и спросил тихо: - Что же это вы, ребята, делаете?.. Па-тро-ны? - Нет, до этого мы не дошли, - за всех ответил Леня. - Пока что только пули из патронов достаем. - Пули?.. А зачем же вам пули? - Как же зачем? Для рыбной ловли... Красноармеец пытливо оглядел и Леню и других и сказал расстановисто: - Это прямая порча боеприпасов. Та-ак... Вот чем вы занимаетесь. А где же вы взяли столько патронов? - Нашли вон там в саду. В снегу были закопаны. Красноармеец подумал и потом не спеша начал забирать целые еще патроны горстями и ссыпать в карман шинели. А так как следом за ним подошли еще два красноармейца помоложе, то первый сказал: - Ну вот, теперь мы, ребята, разберем до точки, кто вы такие есть и почему это патроны у вас... Так, ребята, оставить этого нельзя, и мы у вас тут обыск сейчас сделаем. Тогда Петька садовников, как самый хитрый из трех ребят, очень дружелюбно улыбаясь, сообщил: - А разве ж мы только патроны нашли?.. Мы еще и семь винтовок нашли, здесь спрятали, а не то чтобы патроны одни. - Это чьих же таких винтовок? - прикивнул своим морщинистый. - А черт их знает чьих. В снегу нашли... - И почему не сдали, если нашли? - Во-от! Сдали чтобы... - еще дружелюбнее заулыбался Петька. - Бандитам их сдать, чтоб они из них постреляли нас? Они же ведь не рабочая армия... А вам мы, конечно, сдадим. И винтовки были отданы красноармейцам. На другой день Леня читал в местной газете "Известия" несколько новых приказов. Между прочими приказами запомнился Лене особенно один, о том, что "лица, виновные в производстве самочинных обысков и арестов, будут расстреливаться". Бандиты обыкновенно требовали, приходя по ночам, чтобы им открыли двери для обыска. Приказ был издан явно твердой властью. Уже в феврале писали в газете, что бандитизм в городе пошел на убыль, и хотя Ольга Алексеевна сильно сомневалась в этом, все-таки занятия в школах наладились, жалованье учителя стали получать в срок; налетов на квартиру Слесаревых не было; теперь пальто свое Ольга Алексеевна носила до самой весны... К лету же опять все смешалось. Красная Армия отступила на север под натиском деникинцев. Через город потянулись бесчисленные подводы гуляйпольских и соседних с ними крестьян с женами и детьми и со своим скарбом, так как деникинцы разгромили Гуляй-Поле и все окрестные села, чтобы в тылу у них не оставалось махновской базы. Говорили в городе, что на сотни верст растянулись эти обозы, - сотни тысяч людей бежали из своих сел куда-то на запад, не зная сами, куда именно бегут они. - Кончено... Что же это такое? Великое переселение народов? - спрашивал Леню отец, и глаза у него даже под очками казались совершенно белыми от испуга. Улыбаться он перестал уже давно; возмущаться перестал после того, как с него сняли пальто засветло на улице. С того времени все глубже погружался он в испуг, точно шел по трясине и дошел уже до таких топких мест, что еще шаг-два - и конец, и не спасет уж никакая помощь. Он и говорить начал как-то хрипло и тихо и часто стал вздергивать голову, прислушиваясь и осторожно и медленно оглядываясь по сторонам. Потом несколько месяцев городом владели деникинцы, главные силы которых пошли на Москву, и всюду на улицах встречались офицеры, и новые певицы объявляли о своих концертах, а между тем повсюду появлялись повстанческие отряды, и в целую армию выросли банды Махно, о котором писали, что он собственноручно убил атамана Григорьева и присоединил к своим силам его большой отряд. Новая зима прошла в страхах перед налетами, в то время как блюстители порядка заняты были борьбою с тем, что было введено Советской властью, объявляя для всеобщего сведения, что как "советский брак, так и разводы считаются недействительными, и лица, разведенные советской властью, должны возбуждать ходатайство о том же перед епархиальной властью". Однако жить становилось все труднее, и Ольге Алексеевне пришлось отправить в комиссионные магазины все, без чего можно было обойтись человеку, не желающему голодать. Огромные события, медленно назревая, бурно разрешались, сменяясь одно другим. Гораздо стремительнее, чем надвигалась на Москву, бежала от Орла армия Деникина под напором красных войск на юг и юго-восток. Но с запада вздумали надвинуться поляки, чтобы занять Киев и все Приднепровье; началась война, и неутомимо и самочинно снова заметался на своих тачанках в тылу у Красной Армии все тот же батько Махно... Ольге Алексеевне казалось, что страшному времени этому не будет конца, и она, всегда решительная, начала так же, как и Михаил Петрович, оторопело оглядываться по сторонам. Однажды старый приятель Лени, плотник Спиридон, появился у них на квартире. Он тоже перестал улыбаться, и они встретились, весьма пристально и, пожалуй, даже с некоторым испугом оглядывая друг друга. Спиридон сказал то же, что Ольга Алексеевна слышала кое от кого и раньше: что подходит голод и что неизвестно, каким образом могут уцелеть люди, которые не подумают об этом теперь же. - А как же об этом думать? - спросила Ольга Алексеевна. - А как же еще думать?.. Думать надо так: или в городе, или в деревне рождается хлеб, - вот так надо думать, - ответил Спиридон. - Хорошо, в деревне... Это всякий знает... А как же городские будут? - спросила Ольга Алексеевна. - А как городские?.. Погибель будет на городских, вот я как думаю, - сказал Спиридон, и сказал он это так проникновенно, так убедительно, что Ольга Алексеевна решила в тот же день и совершенно бесповоротно: надо ехать в деревню. И через несколько дней она собралась, бросила учительство и уехала верст за семьдесят в деревню Ждановку, где у Спиридона была родня, которая могла приютить ее на первое время. Она взяла с собою швейную машинку и, сколько могла достать, ниток; кроме того, она думала там быть еще и учительницей, а заработанный хлеб посылать сюда - мужу и сыну. Топор, который постоянно лежал около ее кровати, она передала Лене с таким напутствием: - Если нападут бандиты, то ты не слушай, что твой отец будет рассказывать им о темпере и Рибейре, а колоти их, сколько силы хватит, исключительно по башкам, - хуже тебе от этого во всяком случае не будет. Правда, Леня и теперь, на пятнадцатом году своей жизни, был и выше отца и шире в плечах; от Днепра получил он плотные и крепкие мышцы. Он взял из рук матери топор, повертел перед собою и сказал улыбнувшись: - Тупой, точить надо... И топорище слабое, нужно переменить. ГЛАВА ШЕСТАЯ I После отъезда матери в деревню Леня перепробовал еще несколько ремесел. Он переплетал книги вместе с отцом; чинил и даже шил на заказ обувь; обшивал резиновые камеры футбольных мячей, причем сам и кроил из козьей кожи эти двенадцать замысловатого рисунка кусков, почему-то называющихся "огурцами"... Это было довольно трудно - выкроить дорогую тогда кожу так, чтобы ее не испортить, рассчитать, сколько ее ушьется, и плотно пригнать один кусок к другому, чтобы получить безупречную поверхность шара. Потом удалось поступить на работу в мастерскую наглядных учебных пособий - расписывать красками сделанные из гипса разрезы человеческого тела, коровьего вымени, улиток, бабочек, червей... Для этого пользовались атласами и рисунками из научных изданий, и нужно было очень внимательно копировать и очень тщательно подбирать краски. Михаил Петрович в это же время поступил в мастерскую полезных игрушек, где имел дело с папье-маше и тоже с распиской красками. Голод, о котором говорил Спиридон, пришел действительно - памятный голод двадцать первого года, когда единственною мечтою всех был большой-большой, например в кило весом, кусок хлеба, но куска этого негде было взять. Это было такое исключительное время, когда даже и бандиты грабили только съестное. Скудные пайки, которые получали в мастерских отец и сын, довели их до большой худобы. Особенно заметно подался Леня, который еще рос. Он исхудал до того, что испугал приехавшую как-то из Ждановки Ольгу Алексеевну, и та немедленно усадила его на подводу и повезла в деревню. Она хотела взять туда и мужа, но тот не решился бросить свою квартиру. Целый месяц кормила Леню, как и чем могла, деревенская портниха и учительница Ольга Алексеевна, пока он несколько оправился, иначе Данило Самко не взял бы его к себе в батраки. Но, попав в батраки к этому хозяйственному, сосредоточенному и очень обстоятельному человеку, Леня понял, что работать по-настоящему, так, чтобы к вечеру не чувствовать рук и ног и засыпать где попало, ему еще не приходилось. Что такое работа, показал ему этот не тяжелый на вид человек лет пятидесяти, совсем не тронутый еще сединой, такой же худой, сухопарый, как Спиридон (они были двоюродные братья), но не лысый, аккуратно по воскресеньям бривший бороду перед чугунной миской с водой обломком косы, обернутым в тряпку, так как ни зеркала, ни бритвы не было в его хате. Усы у него были внушительнее, чем у Спиридона, и закручивал он их по-фельдфебельски, хотя никогда не служил в солдатах. Он считал себя православным, хотя ходил в соседнее село к обедне только в самые большие праздники, жена же его Дарья была ревностной шелапуткой, то есть баптисткой, однако это не мешало им жить в полном согласии, только Данило для своего обихода держал икону - маленькую, старенькую и до того почерневшую, что разобрать что-нибудь на ней не представлялось никакой возможности. По вечерам они зажигали сальную плошку, которая так коптила и воняла, что Леня в первый же вечер сказал с чувством: - Ну уж это черт знает что, а не освещение. На что отозвался степенно Данило: - Насчет того черта, шоб его у хати поминать, цего не треба казать, а шо карасину у нас черт мае, то уж выбачайте! Хорошо было и то, что плошка горела недолго: спать здесь ложились рано, вставали чуть свет. Батрака же себе эта хозяйственная пара взяла потому, что подходила уборка, а урожай после голодного года предвиделся большой. Никогда раньше не случалось Лене не только жить, даже и бывать в деревне, и в первые дни здесь казалось очень пусто и жутко, заброшенно и уныло, - хотелось бежать на Днепр, в Каменья, потому что там все было понятно и все значительно, а здесь и ничтожно и как-то очень трудно для понимания. Реки здесь не было, - был ставок, около которого и ему, как и другим ребятишкам, приходилось пасти скотину хозяина, когда не находилось другой работы. На ставке полузатопленный у берега торчал дощаник. Леня вытащил его, кое-как починил, укрепил на его носу "журавля", к журавлю приладил "паука", к пауку привесил "фату", которую сам же и сплел челночком, и попробовал было ловить рыбу "плавом", то есть плыл по ставку, огребаясь тихо одним кормовым веслом, а сеть, прилаженная спереди, действовала сама, как небольшой бредень. Но в пруду водились только караси да плотички, и караси, как любители тины, не попадали в фату, от плотичек же толку было мало. Впрочем, и от какого-нибудь десятка плотичек в вечерней похлебке появлялся хотя и слабый, но все-таки рыбный запах, и сухое лицо Данилы потело от удовольствия. Дарья была низенькая, широкая, очень смуглая баба; такими Леня представлял себе печенежек. Несколько раз пыталась она заводить со своим батраком разговоры о божественном, но язычник Леня только пожимал плечами и улыбался. Ведь дело было не на уроках закона божия в реальном училище, а вне этих уроков он даже не понимал и вопросов о том, нужно или не нужно молиться иконам, и с удивлением глядел на печенежку. Что такое уборка хлеба в малом крестьянском хозяйстве, это потом долго помнил Леня. Во время молотьбы он едва не потерял глаз - вонзилась глубоко колючка будяка, летевшая из веялки вместе с половой. Дарья вздумала было вылизать ее языком, но совершенно нестерпимой от этой операции стала боль. Леня кричал: "Зеркало! Зеркало дайте!" - а ему поднесли все ту же черную чугунную миску с водой, в которой ничего здоровым глазом не мог разглядеть Леня. Колючку вынула потом Ольга Алексеевна, а глаз болел долго. Полову требовал Данило складывать так, чтобы сначала утаптывалась она в сарае стеной, толстым слоем, а потом уже за эту стену широкими деревянными вилами метали полову, и после, когда надо было достать ее для корма скоту, точили ее из-за стены, проделав в стене отверстие. У Данилы нашлись кое-какие инструменты, и Леня сделал ему новое корыто для свиней, новое ярмо для упряжки волов, высокие драбины для гарбы; два старых, однако пугливых мерина Данилы, испугавшись автомобиля, порвали хомуты, - пришлось чинить хомуты; даже в веялке, испортившей ему глаз, Леня сделал кое-какой ремонт, чем очень угодил хозяину. А печенежка осталась довольна им, когда он копал картофель, глубоко и равномерно, без огрехов, всаживая в рыхлую землю железную лопату; ему же эта работа нравилась, напоминая греблю, лихую греблю веслами на Днепре. II Под рождество Самко думали резать кабана, которого закормили на сало, но его зарезали другие, и не только Леня, вообще крепко спавший, но даже и чуткий Данило не слыхал, как он визжал перед смертью, - должно быть, его оглушили, перед тем как колоть, сильным ударом обуха, а собака сбежала со двора за неделю до этого, и Дарья уверяла Данилу, что она взбесилась и пошла бродить, как это всегда бывает у собак. Только потом догадались, что воры именно с того и начали, что убрали собаку. Однако унести зарезанного кабана ворам не удалось. Данило в этот день встал, как всегда, чуть свет и пошел дать в последний раз перед убоем кабану ячменной дерти, думая про себя, что можно бы и не давать всей дерти, какую он нес в мешке, а только половину. Так как в садке у кабана было темно, то он взял с собою и плошку, однако дверь туда оказалась открытой Данило, как сам он передавал потом, сразу вспотел, хотя на дворе и холодно было. Он послушал немного, не хрюкнет ли кабан, услышав его перед дверью, но в садке было тихо. Ясно стало Даниле: кабана увели, - не зарезали, а увели со двора, как уводят лошадей, коров. Зажег он все-таки кое-как огонь и заглянул в хлев, держа плошку на отлете, чтобы тут же выронить ее наземь от испуга: он увидел, будто кабан лежит, уткнув голову в угол, а между поднятыми задними ногами его торчит человеческая голова в капелюхе. Больше ничего он не видел, только эту голову между кабаньих ног, и, убедясь, что не спит, пошел будить Леню и торопить одеваться жену. Потом оба они, и Данило и Дарья, даже боялись войти внутрь тесного садка, и только Леня бестрепетно рассмотрел, что кабан был заколот привычной к этому рукой - как следует, с одного удара под левую переднюю ногу, в сердце, и тот, кто заколол его, спрятал потом нож в кожаную ножну, привешенную к поясу. По виду человек сильный, он хотел вынести тушу один, связав задние ноги крепкой веревкой и просунув между них голову, но, должно быть, поскользнулся на луже крови, и тяжелая, пудов на двенадцать, кабанья туша сорвалась вбок с его спины и перевалилась за загородку к подсвинкам, захлестнув ему веревкой горло. У него было почернело-посинелое лицо, выкаченные глаза, высунутый прикушенный язык, - он был не похож не только на кого-нибудь из ждановцев, но и вообще на человека. - Вот только странность какая, - недоумевал искренне Леня, когда все соображения свои он уже выложил, - почему же он не перерезал ножом эту веревку, когда его захлестнуло? - От-то-ж господь его и наказав! - торжественно подхватила баптистка Дарья. - Шоб вiн не отнимал у нас нашу працю, от! Но православный Данило ответил на его вопрос, подумав: - Ум ему затмило, то уж видно... А шо их було тут два або целых три, то уж верно, и нехай мени нихто не балакае, шоб оцей один бидолага пийшов на таке дило, - ни... Може, тут де з санями стояли, да поутикалы... Потом приходила на двор сельская милиция. Зарезавший кабана и удавленный кабаньей тушей задал всем задачу, так как никто из ждановцев не мог его признать, и два дня лежало его тело в хлеву у Данилы, пока шло следствие и определилось наконец, что удавленный - житель соседнего села Трохим Значко, что удавили его не Данило с батраком, что был он не один, как и догадывался Данило, но другие двое, ребята-подростки, ожидавшие его с тушей у санок за двором, бежали потом от страха, когда увидели, что он мертв. Но не только ночных воров боялись Данило с Дарьей и прочие ждановцы: последний вандеец - Махно - все еще кружил по югу Украины, делая неожиданные петли, а за ним гонялись отряды Красной Армии, и никто не мог сказать наверное, что вот-вот вдруг между хат не загремят махновские тачанки, и тогда прощай и кабаны, и свиньи, и овцы, и сено, и овес, и справная лошадь, вместо которой оставят загнанную клячу. Больше года пробыл Леня в деревне, все такой же улыбающийся и шевелящий пальцами и очень охотно берущийся за что угодно, только бы не сидеть без дела. Но сыпной тиф свалил его уже в то время, когда в газетах писали, что он повсеместно пошел на убыль. Несколько недель провалялся Леня, но едва оправился, к нему привязался тиф возвратный, своей назойливостью приводя в изумление Леню и в отчаяние Ольгу Алексеевну. ГЛАВА СЕДЬМАЯ I Между тем Михаил Петрович неутомимо клеил из папье-маше и расписывал полезные игрушки. Он урывал время и для того, чтобы расписывать и коровье вымя в разрезе. Теперь он ожил и говорил не меньше, чем говорил раньше, до войны и разрухи, но говорил уже исключительно о том, что живопись не может висеть где-то там в воздухе, сама по себе, и издавать какие-то трели, как жаворонок весною: живопись должна быть прежде всего полезна. Коровье вымя в разрезе, полезная игрушка для детей, плакат для толпы - вот настоящее назначение живописи. И если плакатов ему никто не заказывал, а другого коровьего вымени, кроме созданного природой, выдумывать он не имел права, то несколько несложных и дельных игрушек он предложил для производства, но, к удивлению его, они почему-то не были одобрены, то есть их будто бы отправили в центр за разрешением и одобрением, но ни того, ни другого так и не было получено. Зато, когда в городе открылся рабфак, ему удалось поступить туда преподавателем рисования и черчения, а так как при приеме на рабфак учащихся два процента мест предоставлялось детям преподавателей рабфака, то Михаил Петрович поспешил взять из Ждановки Леню, как раз перенесшего тогда восемнадцатый приступ возвратного тифа. Горсоветом было отведено под рабфак пустовавшее большое четырехэтажное здание на Соборной площади, на горе, откуда открывался великолепный вид на все промышленное Заднепровье. Но здание это было попорчено орудийным обстрелом; на топливо были выломаны в нем двери и окна; разворованы радиаторы и трубы центрального отопления; даже котел отопления был приведен кем-то в полнейшую негодность - и вот рабфаковцы принялись сами, своими силами приводить этот дом в порядок. Через горсовет они добыли другой котел, однако находился он за несколько кварталов от площади, притом внизу, а перевезти его не было у рабфаковцев никаких возможностей, кроме собственных мускулов. И они соорудили катки, погрузили на них котел, впряглись сами в оглобли и повезли. Выбивались из сил одни, впрягались новые; выбивались из сил все, бросали котел, шли спать в здание без дверей и окон, а с утра принимались за котел снова. И две недели тащили они в гору эту многопудовую тяжесть, пока, наконец, не установили котел на место. Своими силами ставили они радиаторы и трубы, тоже добытые в разных концах города, и столяры из рабфаковцев делали двери и рамы, стекольщики вставляли стекла, штукатуры возились с ремонтом стен и побелкой, кровельщики чинили крышу, развороченную снарядом. А к Октябрьским торжествам двое рабфаковцев под руководством Михаила Петровича сделали портрет Ленина такой величины, что поднять его под крышу дома можно было только на блоках. На рабфаке было несколько отделений, приспособленных к различной подготовке учащихся. Леню зачислили на годичный курс; товарищами его оказались теперь уже не его однолетки-реалисты, а большей частью бывшие красные бойцы в возрасте от двадцати до сорока лет; это было очень ново и поучительно. Михаилу Петровичу тоже не случалось еще преподавать рисование взрослым людям, никогда раньше не бравшим в руки карандаша для таких странных целей. Между тем из большинства рабфаковцев должны были со временем выйти инженеры, а инженеры должны были научиться не только чертить, но и рисовать. И он добивался от них, чтобы они сознательно, имея дело только с простыми элементами рисунка ("Все на свете состоит из элементов", - говорил он), изображали графически рыбу, спокойно стоящую в воде, рыбу с откинутым в сторону хвостом, рыбу, ныряющую вниз, рыбу, всплывающую кверху... За рыбами пошли жуки, за жуками - мухи. Он убеждал своих учеников, что нужно как можно больше упражняться в рисовании, а для этого надобно иметь только одно ценнейшее качество: терпение. Он говорил, что и самые великие гении всех времен и народов - что же они такое в конце-то концов, как не величайшее терпение? С большим жаром доказывал он, что, упражняясь в быстроте зарисовок, можно дойти до того, до чего дошел французский художник Дега, который способен был зарисовать человека во время его падения из окна четвертого этажа на мостовую, или японец Хокусаи, который зарисовывал любую птицу во время ее полета. Из своих лекций он составил самоучитель рисования с подробнейшими чертежами рыб, мух и жуков, и самоучитель этот, написанный по-украински, был издан местным издательством как учебное пособие. Сам же Михаил Петрович, понемногу оживая от прихлопнувшей было его разрухи, стал чаще заглядывать в тот угол своей квартиры, где были сложены его этюды и горшочки с засохшей темперой; также начал он подолгу созерцать по старой привычке обширные, только что выбеленные и пустые стены. II В общежитии Леня жил в одной комнате с шестью рабфаковцами других курсов. Самый младший по возрасту не только среди них, но и на всем рабфаке, он, так же как и отец, постоянно стремился разъяснять своим новым товарищам то правило учета векселей, то подобие треугольников, то теорию параллелограмма сил, но у него не хватало того самого терпения, о котором говорил отец. А слушали его люди, не в пример лучше его знавшие, как надо без промаха стрелять из винтовки, переходить в ноябре речки по пояс вброд, чтобы внезапным ударом выбить противника из окопов, умевшие брать с бою орудия, броневики и даже танки, но по-детски робевшие перед пи-эр-квадратом. И ему легче было идти с ними в шумной ватаге на вокзал выгружать из вагонов уголь для рабфака, присланный из Донбасса рудником-шефом, зарисовать тут же карандашом картину выгрузки, чтобы с вокзала же послать рисунок на рудник, потом идти на паровую мельницу выпрашивать грузовик для перевозки и потом, черным, как арап, торжественно привезти уголь на прокорм знаменитому и очень прожорливому котлу отопления. Однокомнатник Лени, тридцатилетний Олейник, бывший командир эскадрона Второй конной, человек очень большой силы, однажды дошел до припадка всесокрушающего бешенства оттого, что не мог понять, как это "-а", помноженное на "-б", дает в результате "+аб". Квадратноплечий и квадратнолицый, он краснел, раздувал на лбу поперечную жилу, причем покрывались росинками крупного пота крылья его носа, и вдруг спросил натужно Леню, помогавшего ему по алгебре: - Бiляки-деникинцы, это, по-твоему, как - плюс или же самый минус? - При чем же тут беляки? - не понимал Леня. Но тот крепко схватил его за руку и закричал: - Нет, ты... ты мени отвичай, як треба: плюс чи минус? - В том смысле, что отрицательное явление, что ли? - Ага!.. Вот!.. Отрицательно, значит воно минус... А махновцы? - В этом смысле, конечно, тоже отрицательное. - Ага... Значит, тоже минус... И вообще Леня видел, что рабфаковцы не хотели принимать всякие школьные истины на веру, как это делали двенадцатилетние реалисты и гимназисты. Рабфаковцы и к евклидовым аксиомам требовали доказательств, - часто горячие споры между ними затягивались до полуночи, когда комендант общежития Бедокуров, проходя по коридорам, тушил собственноручно свет. Из внезапно упавшей на спорщиков темноты неслась ему вслед дружная ругань. Не доспорив до конца, все-таки как же было лечь спать? Выходили на берег Днепра, и если не доспаривали, то по крайней мере хоть совершенно уставали от споров, а на другой день, не выспавшись, начинали спорить снова в умывальной и за завтраком. Комендант Бедокуров был предан своим обязанностям до чудачества. Он каждый день обходил все комнаты общежития, заглядывая во все углы, и иногда оставлял на тумбочках такие, например, записки, писанные карандашом на кусочках серой оберточной бумаги: "Абзолютно ознакомившись с общежитием, студенту Слесареву Леониду за небрежное отношение к кровати, за открытие тумбочки, за оставление хлеба на окне, который разлагают мухи, ставлю на вид". Весною так же азартно, как спорили о всяких азбучных истинах, рабфаковцы играли на широкой Соборной площади в футбол, и пришлось Лене вспомнить, как надо выкраивать из козьей или бараньей кожи двенадцать "огурцов" и как ушивать их, чтобы как следует обтянуть резиновые камеры и чтобы было прочно, главное, потому что засидевшиеся за зиму ребята били мяч с большим остервенением. Футбольных команд сразу образовалось до десятка, и столько же мячей пришлось сшить Лене, зато это уменье его сразу оценили все на рабфаке: оно было явно и бесспорно. С одним из рабфаковцев, своим однокурсником, очень подружился Леня. Зимою вместе они ходили на лыжах, а на Днепре, на том самом катке, который из года в год и из поколения в поколение устраивали "каменщики", вычерчивали на коньках восьмерки. Это был веселый малый - Шамов Андрей, сын шахтера Берестовско-Богодуховского рудника, ростом несколько ниже Лени, но неизменно на второй минуте борьбы клавший его на лопатки, участник гражданской войны в Донбассе, хотя был он почти одних лет с Леней, немного старше, стрелявший из винтовки наряду со взрослыми, когда было ему всего четырнадцать лет, а в пятнадцать бывший уже комсомольцем. Он учился до Октября только в высшем начальном, однако способности к математике были у него лучше, чем у Лени, а память не хуже. Вместе они окончили рабфак и поступили в горный институт, который был в те далекие времена единственным вузом в городе. В горном институте и столкнулись они вплотную с загадкой кокса. ГЛАВА ВОСЬМАЯ I Загадка кокса захватила в плен Леню еще в первый год студенчества, когда доступны и понятны стали ему таинственные плезиозавры-заводы. Вытянув кверху тонкие издали трубы, они теперь уже снова задымили кругом, и доменные печи огромного металлургического завода по ночам снова пылали далеко видными огнями. Леня узнал, что хозяин этих домен - кокс, что от поведения кокса в них зависит их работа, и достаточно было Лене всего один раз побывать на коксохимическом заводе, как он уже восторженно выкрикивал отцу: - А ты ведь не знал, конечно, что анилиновые краски добываются из каменного угля. И метиленовая синька... Индиго, да, индиго тоже, что тебе в особенности надо знать... И фуксины... И красные, желтые, коричневые краски... Всех цветов краски добываются из угля при коксовании. И духи тоже. И эта еще прелесть - нафталин, от которого моль дохнет... И черный лак. И салицилка, представь себе, тоже. И креозот... Однако и ванилин тоже. И слабительные разных сортов... но и взрывчатые вещества тоже... И жасминное масло, и коричневое масло, и сахарин... И вообще - вообще черт знает чего только не добывают из каменного угля!.. Но главное все-таки - кокс... потому что без кокса не было бы железа. - Да-а... Вот видишь... А кокс, это что такое? Изо-бретение человеческого ума, - засверкал на него очками Михаил Петрович. - А изобретение - это все равно что искусство... Тер-пе-ние - вот что нужно и для того и для другого. Ты знаешь, что сказал об этом Бюффон? Он сказал так: "Изобретение зависит от терпения". Вот что он сказал. "Надо долго разглядывать предмет со всех сторон, и, наконец, ты почувствуешь толчок, ударяющий тебя в голову: это и есть вдохновение гения..." Вот как сказал Бюффон. - Зачем же ты свернул на гения, - не понял Леня, - когда каждый день что-нибудь да изобретает обыкновенный какой-нибудь слесарь? Просто нужно ему что-нибудь сделать, чего он никогда раньше не делал и представления не имел, как делать, однако нужно - вот и все. Он и делает, потому что нужно. Придумывает, изобретает и делает, и никакого гения, никакой этой пышности тут нет. Все это чепуха, конечно, насчет гения, хотя она и бюффонова чепуха... О Ньютоне тоже принято говорить, что он открыл закон всемирного тяготения, а Роберт Гук на двадцать лет раньше его и в той же Англии этот самый закон опубликовал... Но кокс, - он, понимаешь ли, шельма: он, прежде всего, не из всякого каменного угля получается, это раз. А бывает так, что если получается, так ни к черту не годится, это тебе два. А почему это происходит, - на этот счет ученые теряются в догадках, хотя уж триста лет, как начали кокс выпаривать... Но ты представляешь, картина-то какая получается. Экзотические леса попали под землю - росли на болотах, потом их замулило, как бревна на Днепре, да, вот именно, совсем как те бревна, какие мы, ребята, вытаскивали штылями и канатами: "А ну, зыбайся!" И зыбались на лодках... Но эти всякие там гигантские папоротники, и хвощи, и какие-нибудь голубые лотосы, и водяные лилии, и прочие, и прочие, и тому подобные - их некому было вытаскивать тогда, и попали они на дно, и затянуло их тиной, засосало, да еще сверху на них ила из рек нанесло. Так или иначе - давление, температура, - словом, образовался из всех этих покойничков каменный уголь, но сохранил он, чернец этот, в себе все, все, что тогда было в растительном мире: все краски, все ароматы, все яды и дурманы, все жиры и все смолы - все решительно, и вот, пожалуйте, владейте теперь всем этим вы, товарищи Слесаревы, и прочие, и прочие. А? Правда, красиво получается? - Что же... Ничто в природе не пропадает, значит, - отозвался отец. Но сын выкрикнул с азартом: - Какой же там черт не пропадает? Пропадает сколько угодно. Ведь у нас коксохимических заводов мало, а в коксовых заводах весь газ куда идет? В небо? А в этом именно газе и таится всякое индиго и все взрывчатые вещества. И сколько у нас есть угольных пластов, а мы в них угля не добываем; и сколько угодно есть сортов углей, а они совсем не коксуются, не говоря уж об антраците. Что же это, как не явная пропажа? Коксовались бы, пошли бы в работу, на заводы, а пока все это - хлам. Отец отозвался уклончиво: - Хлам, он тоже ведь нужен... Но сын подхватил азартно: - На что именно? Плиты им топить в кухнях? Плиты можно топить и тем же газом с коксовых заводов, - гораздо проще и дешевле... Нет, вот заставить всякий уголь коксоваться - это другое дело! Может быть, он, черт, не коксуется потому, что еще молод? Тогда нам бы его искусственно состарить ускоренным темпом. Или, наоборот, может быть потому, что очень стар, - тогда мы его омолодить должны. Уголь - это полезнейшая рабочая сила: надо омолодить если, пожалуйте в наш углеврачебный кабинет, мы вам вернем молодость... Вот какие задачи задает кокс. Если бы решить только - э-эх!.. И Леня раза четыре стукнул себя кулаком по лбу, зажмурясь, как всегда жмурился при улыбке, широко раздвигавшей его рот. Они жили теперь уже не в доме, а в том флигеле, который занимал когда-то садовник, теперь перебравшийся в деревню, где получил надел. Но из окон флигеля тоже был виден Днепр, который под Кичкасом уже собирались обуздать и заставить служить советской индустрии. Леня смотрел на днепровские волны и шутливо декламировал, переиначивая гейневские стихи: О, разрешите мне, волны, загадку кокса, Древнюю, полную муки, загадку. Уж много мудрило над нею голов, Голов человеческих, жалких, бессильных. А Ольга Алексеевна, гремевшая в это время в столовой обеденными тарелками, говорила ему с не покинувшей еще ее беззлобной издевкой: - Иди-ка лучше загадку борща решай. Но и решая загадку борща, Леня все-таки продолжал говорить о коксе, больше самому себе вслух, чем отцу, который весьма рассеянно его слушал. - Во-об-ще нам не хватает коксующихся углей, чтобы, понимаешь, развернуться вовсю, как бы мы хотели... Значит, надо что-то делать? Плохой уголь надо сделать хорошим - только и всего... Вот задача. - Забивают вам, мальчишкам, головы там всякой ерундой, - решила мать, передернув, как от запаха клопа, ноздрями. Леня не обиделся; он только сказал, улыбнувшись: - Почему же ерундой, когда все это вполне возможно? Потом проворно скатал хлебный шарик пальцами левой руки и щелчком послал его в угол за шкаф. - Для мышей? - спросила мать, заметив это. - Да, для мышей, - машинально повторил Леня, потому что думал о Бергиусе, и спросил мать: - А Бергиус, по-твоему, как? Тоже ерунда? - Ешь и не говори всяких глупостей, - прикрикнула мать. - Бергиус, а? Глупость это, по-твоему? - хитровато засмеялся Леня. - Бергиус во время мировой войны ре-во-лю-цию произвел в науке... В Германии ведь нет своей нефти, а все авто, все моторы, на самолетах например, на чем же работают? На бензине. В худшем случае, на керосине... А запасы бензина, какие были в Германии, подходили к концу... И вот - науке спешное задание: добыть во что бы то ни стало бензин из чего угодно. И Бергиус, - закончил Леня, - добыл бензин все из тех же ископаемых углей, только из бурых. И этим спас положение. - Спас, а Германию все-таки побили. Или это кого-то другого побили - я уж забыла, - прищурилась Ольга Алексеевна. - Пускай побили, но разве же потому, что бензина не было? - возразил Леня. - Также во время войны нужда была в той же Германии в резиновых шинах, и там начали вырабатывать искусственный каучук. Из чего же вырабатывать? Все из того же угля. - И бензин из угля, и каучук из угля, и фуксин из угля, и сахарин из угля, - выходит, что все из угля? Не-у-же-ли? - уставил неподвижно в глаза Лени свои, расширенные исхуданием и удивлением, Михаил Петрович. - Это замечательно. И, начиная уже заражаться восторгом сына, отец заговорил громко и очень оживленно: - Да ведь это - поэма, а?.. Ведь какую поэмищу можно бы написать на такую тему... А картины?.. Целую серию картин можно. С этого самого леса начиная, о каком ты говорил: папоротники гигантские на болотах и лотосы голубые... Ольга Алексеевна заткнула уши пальцами и, весьма серьезно поглядев на мужа и сына, сказала почему-то по-украински, как привыкла говорить в Ждановке: - Слухайте, - а ну iште мовчки. Эти два года, проведенные в Ждановке, - она не могла забыть их, они очень озлобили ее, - она подорвалась. Кроме того, как-то зимою, когда уже вернулась она из Ждановки, пришлось снова идти верст за двадцать в деревню за мукой; пошла прямо через Днепр по льду, одна, но провалилась в воду, едва выбралась, потом долго болела. Так любившая прежде веселых людей, анекдоты и преферанс, она теперь смотрела на всех очень подозрительно, точно отовсюду ожидала нападения. Она теперь уже нигде не служила, только вела домашнее хозяйство. И когда она сказала: "iште мовчки" - сразу замолчал Михаил Петрович и начал катать шарики для мышей Леня. II Было еще одно, что повлияло тяжко на Ольгу Алексеевну: смерть ее брата Максима, убитого махновцами за то, что очень смело в конце восемнадцатого в Новомосковском уезде основал он, собрав сельскую бедноту, земледельческую коммуну и был в ней председателем; за то, что никуда не бежал он, когда пришли махновцы, и даже вступил в спор с самим Щусем, правой рукою Махно. Максим был любимый брат Ольги Алексеевны, потому что, подобно ей, говорил всегда то, что думал, и делал только то, что хотел делать. Несколько раз он очень круто ломал свою жизнь, подолгу не давая о себе знать, потому что не любил писать писем, а писем не писал потому, что не любил никого затруднять собою. Последнее, что знала о нем Ольга Алексеевна, было то, что он женился, служил штурманом на каком-то пароходе и жил в Одессе. Но это известие о нем получила она незадолго до войны, а теперь, когда Леня был уже студентом, она встретила на улице мальчугана лет тринадцати, странно похожего на брата Максима, каким помнился он в те же годы. Но мальчик повернул в переулок и исчез куда-то, и с неделю после того она говорила то мужу, то Лене: - Вот досада какая! Эх, досада!.. Надо было бы мне спросить его, кто он такой, а я, как последняя дура, разинула только рот и стою... Экая жалость. Но однажды, когда она готовила обед, кто-то тихо постучался в дверь. Она отворила и испугалась этой новой случайности: перед нею стоял тот самый мальчик, похожий на брата Максима, и она мгновенно поняла, что это ее племянник, и спросила коротко и глухо, как новичка в классе: - Имя как? - Гаврик, - так же тихо, как постучался, ответил тот, с видимым любопытством рассматривая тетку, которую он никогда раньше не видал. Потом оказалось, что Гаврик был три года после смерти отца и матери, умершей от тифа, беспризорным, а теперь учился здесь в фабзавуче и жил в общежитии. Отцовского, что поразило Ольгу Алексеевну, в нем было действительно много: густые, уже и теперь сросшиеся, темные брови, от которых казался вызывающим взгляд, очень крепко сжатые тонкие губы, не умеющие улыбаться, высокая лобастая голова и длинное узкое лицо; даже походка его оказалась отцовской, но тихий голос - или материн, или свой. Случайно, в то время, когда он рассказывал Ольге Алексеевне, как убивали отца, зашел Шамов за какою-то нужной ему книгой; разыскав ее у Лени на этажерке, он хотел было уйти, но, когда услышал о махновцах, остался, уселся против Гаврика и смотрел на него в упор. - Очень мучили его долго, - тихо говорил тетке племянник. - Это же прямо на улице было, перед окном нашим... Я смотрел сначала, - не думал, что они убивают, - потом уже не мог... Сел на полу и только плакал: мне тогда восемь лет было... А мать к ним два раза бросалась, чтобы отца отнять; ну, куда же там отнять, когда толпа их огромная... Ее тоже избили тогда, она потом кровью харкала... Кабы не избили, она бы от тифа не умерла бы: мало, что ли, у кого из людей был тиф?.. У кого его не было тогда, а только не все же ведь помирали. А это ей тогда все внутренности отбили, - она слабосильная стала... - Как же его мучили? - глухо спросила тетка племянника, глядя не на него, а в пол, в одну точку перед носком ботинка на правой ноге. Гаврик скользнул по Шамову тяжелым взглядом исподлобья и ответил, явно недовольный тем, что пришел кто-то еще и сел и слушает. - По-всякому мучили... Там был у них один здоровый очень... больших людей, как этот, я и не видал потом... Великан какой-то... Это он отца мучил... А Щусь только стоял в стороне и все папиросы курил... У Щуся бескозырка матросская была с лентами желтыми, а этот, великан, в папахе белой лохматой, а верх красный.