и одна черта самого Левшина, его жены и дочери и его Лукерьи не осталась не замеченной зорким глазом художника, способного находить новое для себя даже и в том, что видел он ежедневно. А к концу обеда, когда Лукерья внесла на подносе четыре стакана чаю, заволновалась дочь Левшина, услышав звонок у входных дверей. Может быть, она ждала кого-нибудь, потому что выскочила из-за стола отворять двери с возбужденным лицом, однако какое вытянутое стало у нее лицо, когда она вернулась! Следом за нею в столовую вошли двое, в которых Сыромолотов угадал сына Левшина (он был в студенческой тужурке) и замужнюю дочь, к которой студент поехал, как ему сказал сам Левшин, в Павловск. Сыромолотов успел мельком заметить полное недоумение на лицах Левшина и его жены (Лукерья уже уплыла на кухню), но был поражен и сам, услышав, как студент крикнул, обращаясь к отцу и, должно быть, не заметив гостя: - Он - подлец, папа! Подлейший подлец! После этих энергичнейших слов кричавший разглядел, что в столовой кто-то есть, кроме своих, и в замешательстве остановился, а замужняя дочь Левшина совершенно неожиданно зарыдала вдруг и бросилась к своей матери, и Сыромолотов почувствовал величайшую неловкость и, поднявшись с места, мгновенно решил, что лучше всего ему сейчас же проститься и уйти, так как в дом вместе с этими двумя вошла какая-то трагедия. Однако нельзя же было просто бежать без оглядки, как нельзя было и уйти, например, вместе с Левшиным в его мастерскую: Левшину, как отцу, необходимо же было знать, в какой степени оказался подлецом тот, о ком кричал его сын. Из нескольких еще расслышанных им в общей суматохе слов Сыромолотов понял, что подлецом был муж старшей дочери Левшина, потому что вел себя в отношении жены как-то не так, как следовало, и студент, брат ее, решил привезти ее домой, к отцу. Уловив на себе взгляд Левшина, очень сложный по своему значению, Сыромолотов простился с ним кивком головы и взглядом, не менее сложным, и боком, стараясь ни на кого больше не глядеть, ступая на носки, вышел из столовой в переднюю, поспешно снял с вешалки свою шляпу, отворил дверь на лестницу и вышел. Когда он уходил из столовой, старшая дочь Левшина рыдала в объятиях матери, младшая стояла около них и кусала губы, чтобы не зарыдать, а студент смотрел на них, стоя плечом к плечу с отцом, был бледен от негодования на "подлеца", раздувал ноздри узкого в конце, как у его отца, носа и, видимо, готовился произнести горячую речь против зятя. Старшая же дочь Левшина, насколько успел ее разглядеть Сыромолотов, была очень похожа на младшую: такая же тонкая, узкоплечая, с волосами такого же цвета или чуть-чуть потемнее, что трудно было определить, так как была она в розовой шляпке без полей. На лице студента Сыромолотов заметил слабую белесую растительность, сходства же с молодым Левшиным, каким помнил его по Академии, не уловил, - только нос был отцовский. Спускаясь по лестнице, он пожалел товарища, которому явно не повезло в семейной жизни. Винить его самого в этом, как склонен был бы сделать это Сыромолотов, было трудно; однако помочь чем-нибудь совершенно невозможно. Жизнь сложилась именно так, как, очевидно, и должна была сложиться. Наконец, нужно было еще решить, не питали ли разные семейные трагедии, подобные этой, творчества Левшина: у всякого ведь свой способ вдохновляться. Как художник всеми клетками своего существа, Сыромолотов этой семейной неурядице (которая к тому же могла закончиться и полным примирением супругов) не придавал особого значения. Для него лично гораздо печальнее казалось то, что Левшина приходилось после виденного в его мастерской вычеркивать из числа ищущих, из числа идущих вперед. Печальный вывод этот все созревал в нем и во время разговора на балконе, но окончательно созрел только в момент неожиданной семейной сцены. VII Едва успел добраться Сыромолотов к себе в "Пале-Рояль", как мальчик в синей курточке с металлическими пуговицами и в фуражке с вышитым по околышу канителью словом "телефон" постучал к нему в дверь и крикнул: - Просят к телефону! Надо было спуститься вниз. Он не сомневался, что звонит Надя, и действительно говорила она: - Если можете, Алексей Фомич, приехать сейчас на Дворцовую площадь, угол Невского, то можете увидеть пристава Дерябина. Разумеется, он обещал приехать, и минут через двадцать вагон трамвая доставил его к Дворцовой площади. Надя его ждала. Она была одна, и это почему-то было ему приятно. Обыкновенно он выходил "на натуру" всегда один, теперь же их было двое, как, не меньше чем вдвоем, идут сибирские охотники на медведя. Главное, что Сыромолотов в Наде чувствовал тот же самый художнический подъем, каким полон был и сам. У нее сияли глаза, и он, глядя на нее, почти ощутимо видел, что она представляет и переживает сейчас не что иное, как его картину "Демонстрация". Надя вела его, и он шел за нею точно так же, как на его картине она вела толпу демонстрантов. Он ловил себя на том, что не чувствует никакого неудобства от того, что его ведет к месту, где он может увидеть Дерябина, девятнадцатилетняя Надя; напротив, он был ей благодарен, как месяца два назад в своей мастерской, где она стояла с красным флагом в руках. Он шел за нею через Дворцовую площадь, по-своему впитывая и эту площадь, и дворец, и толпу людей, и экипажи, и машины, и у него блеснула мысль, перевернувшая мгновенно весь его замысел, мысль дерзкая, так как подсунула она ему на холст то, что было несравненно труднее сделать, чем небольшую толпу на небольшой улице в сравнительно небольшом Симферополе... Эта мысль была: "А что, если взять эту вот площадь, и дворец, и тысячную толпу, и вот такой день, как сегодня?" И не успел еще он хоть сколько-нибудь освоиться с этой чересчур дерзкой мыслью, как Надя, улыбнувшись какою-то круглой, вроде нимба, улыбкой, сказала ему: - А что, Алексей Фомич, если бы это вот вы перенесли на свое полотно? - Как "это"? - боясь, что не о том она говорит, спросил Сыромолотов. - То есть, я хочу сказать, что если бы к Зимнему дворцу шла ваша демонстрация, вот была бы кар-ти-на!.. Только я, конечно, это по глупости своей говорю: такой картины невозможно сделать, - и Надя даже махнула рукой в знак безнадежности. Он поглядел на нее удивленно, протянул, как это было ему свойственно: "Гм, да-а!" - окинул глазом и дворец и площадь, перевел свой шаг на тот самый "мертвый", о котором говорила Нюра, и, наконец, сказал: - За-нят-но было бы! - А можно? Разве можно? - необыкновенно как-то почти выкрикнула Надя и расцвела при этом. - Все можно, - буркнул он, чувствуя, что с этого момента будет смотреть на свою картину, оставшуюся там, в Крыму, только как на эскиз для новой, зародившейся в нем теперь. - Ведь подумать только: какая-то никому не известная улица где-то вообще, хотя бы и в Симферополе, или Дворцовая площадь, известная всей России! - с большим подъемом и ярким сиянием глаз проговорила она, он же добавил: - Не только всей России, даже и всему миру после девятого января. - Вы это серьезно, Алексей Фомич? - А разве вам показалось, что я шучу? - удивился он. - Нет, я вижу, что не шутите... Я очень рада и сама не знаю, что говорю... Это я от радости так. Радость действительно так и рвалась из круглых глаз Нади. Когда же она сказала вполголоса почему-то: "Вот он! Смотрите!" - Сыромолотов отчетливо почувствовал в ней снова товарища - охотника, напавшего на след крупной дичи. Он поглядел туда, куда кивнула Надя (они уже подходили к тротуару около дворца), и увидел того, кого искал безуспешно в Симферополе: пристав Дерябин - ставший, впрочем, здесь, в Петербурге, только помощником пристава - стоял перед козырявшим ему другим полицейским чином, казавшимся маленьким сравнительно с Дерябиным, но бывшим не ниже среднего роста. - Он самый! - так же радостно, как и Надя, и тоже вполголоса отозвался ей Сыромолотов и немедленно вообразил его верхом, притом не на гнедом и невзрачном, а на красивом вороном коне с белой звездой на лбу. Белая звезда, впрочем, так же быстро пропала, как появилась, но вороной конь под таким всадником прочно остался в мозгу. - Мимо него пройдем, Алексей Фомич, как все ходят, - успела предупредить художника Надя, опасаясь, что Дерябин крикнет и на него точно так же, как на нее: "Вам что нужно?", если он перейдет на "мертвый шаг". - Я понимаю, - постарался успокоить ее Алексей Фомич, - ведь он что называется "в наряде на дежурство" - охраняет дворец, - как же можно... Они пошли мимо Дерябина, как ходят вообще жители столиц, и Надя сознательно четко и быстро делала шаги, а художник старался идти ей в ногу, и в то время как Надя, только искоса взглянув на Дерябина, тут же перевела взгляд на другого полицейского, Алексей Фомич так и впился глазами в того, кого отыскивал и, наконец, нашел. Однако он не удовольствовался этим: он обернулся, когда прошел мимо, и, должно быть, это показалось подозрительным Дерябину. Вдруг раздался его мощный басовый голос: - Подождите минуточку! - и он направился к ним сам. Алексей Фомич не столько видел, сколько почувствовал, как с лица Нади слетела вся ее недавняя сияющая радость, и это заставило его улыбнуться, а Дерябин обратился не к нему, а именно к Наде: - Предъявите, пожалуйста, ваш паспорт. - Почему? - спросила Надя, ободренная улыбкой Сыромолотова. - Потому - что вы подозрительно себя ведете, - прогудел Дерябин, а Сыромолотов сказал вдруг неожиданно для Нади весело: - Земляков своих не узнали? Надя поняла, что ей тоже необходимо улыбнуться, а Дерябин, выпятив губы и оглядев поочередно их обоих, спросил густым, еще более низким басом: - Это в каком смысле земляков? - В симферопольском, - в тон ему ответил Алексей Фомич, и выпяченные губы Дерябина слегка разошлись в стороны. - Вы из Симферополя? А-а... Это другое дело... Мне кажется, что я вас там даже видел, - старался припомнить и явно не мог Дерябин. - Не знаю, видели ли вы меня, но я вас не один раз видел, и очень рад видеть снова, - весьма весело, к удивлению Нади, говорил художник, в то время как Дерябин усиленно вспоминал и даже наморщил ради этого брови. - Позвольте мне вам помочь: художник Сыромолотов, - сказал Алексей Фомич, касаясь рукой своей шляпы. - Помню! - наконец, улыбнулся Дерябин и повторил: - Сыромолотов, художник, - помню! Он тоже прикоснулся к своей фуражке и протянул Алексею Фомичу руку. - Ого! - вполне искренне сказал Алексей Фомич. - Силой вас бог не обидел! - Есть отчасти, - самодовольно подтвердил Дерябин и спросил: - Вы недавно из Симферополя? - Недавно и на время... А вас там помнят, должен вам сказать. - Ну еще бы не помнить, - немедленно согласился с этим Дерябин, но так как в это время мимо проходил какой-то генерал, то он вытянулся и взял под козырек. Однако тут же, как только откозырял генералу, вспомнил про Надю и спросил ее: - А вы тоже из Симферополя? - Конечно, и сколько раз вас видела там, - постаралась попасть в тон Сыромолотову, который добавил: - Лю-бо-ва-лась - вот как надо было сказать!.. Особенно когда вы верхом ездили!.. И проезжали мимо женской гимназии. - Случалось, - тут же припомнил Дерябин, - случалось мне там парадировать и верхом. - Идея! - вдохновенно воскликнул Алексей Фомич, вскинув руку. - Не хотите ли парадировать на своем коне у меня на холсте, а? Я, разумеется, подарил бы вам этот свой этюд на память! Надя даже поднялась как-то непроизвольно на цыпочки от удивления перед этим решительным натиском художника на столь монументального пристава. Дерябин же несколько мгновений размышлял, видимо не зная, как отнестись к предложению художника, но вот он медленно поднес руку к козырьку, слегка наклонив голову, и пробасил: - Польщен и тронут. Потом, будучи несомненно человеком дела, а не слов, спросил: - Каким же образом это можно будет осуществить? Теперь настала очередь Сыромолотова отвести несколько моментов размышлению над тем, где бы именно мог он писать такого огромного пристава, парадирующего на соответственно внушительной, конечно, лошади. Поскольку его мастерская осталась в Крыму, то не в номере же "Пале-Рояля"! - Вот что было бы самым лучшим, - сказал он. - Так как въезжать на лихом коне в мастерские художников считается вандализмом, то несомненно лучше будет Магомету пойти к горе, чем горе идти к Магомету. - Я тоже так думаю, что это... как бы выразиться... более естественно, - согласился с ним Дерябин; Сыромолотов же вспомнил, какую хорошую службу сослужил ему в этот день телефонный мальчик в "Пале-Рояле", и попросил Дерябина записать на память номер телефона. - Зачем же мне записывать, когда я могу просто вызвать "Пале-Рояль"? - заметил Дерябин. - Ну вот и чудесно! А мне тогда скажут, и мы с вами побеседуем на эту тему. Только об одном прошу вас: не затягивайте, не откладывайте! Прошу помнить, что я здесь долго жить не намерен. Сказав это, Сыромолотов вдруг спросил поспешно: - А какой масти ваш конь? - Вороной жеребец, - ответил Дерябин, откланиваясь. - Чудесно! Вороной жеребец - это чудесно! - восхитился Сыромолотов своей удаче. - Всего лучшего! - Будьте здоровы! - пожелал Дерябин, и они расстались. Надя, уходя от дворца, получила возможность наблюдать, как отразилась на шедшем с нею рядом художнике его беседа с "натурой". Как будто совсем другим человеком стал теперь хмурый и резкий, малодоступный и очень сдержанный пожилой художник, точно тридцать лет с него слетело. Он жестикулировал воодушевляясь. - Значит, фортуна моя пока еще со мною, а это ведь самое важное! Испанцы говорят: "Дай своему сыну счастье, а потом хоть бросай его в море". Вот у меня, значит, и есть центр картины: вы, Надя, подходите слева (он выбросил вперед и вверх левую руку), пристав Дерябин стоит на своем жеребце справа (он сделал то же самое правой рукой), а на заднем плане - Зимний дворец! Название дворца-то какое, а? Зимний! Ведь это - символ, ни больше ни меньше! Замороженная Россия и Зимний, - какой же еще? - дворец! И картина моя будет называться теперь не какая-то там "Демонстрация", - че-пу-ха! А иначе, иначе... Совсем иначе!.. Вот как: "Атака на самодержавие"! А? Как вам кажется, Надя? Так ведь гораздо лучше, а?.. "Атака на самодержавие"! - Не кричите так, Алексей Фомич, на улице! - сочла нужным сказать ему в ответ Надя. - А? Не кричать, вы говорите? Разве я очень кричу?.. Да, разумеется, хотя мы с вами и на площади, но говорю ведь я только с вами, а не стою на трибуне. Сыромолотов помолчал немного, но умолкнуть не мог, конечно: он был слишком взвинчен своей удачей - центр картины окончательно и бесповоротно уже возник в нем и укрепился. - А вороной конь как вам нравится, Надя? - продолжал он неуемно. - Ведь я только о нем и думал - и вот вам подарок судьбы! Оплот власти царской на вороном жеребце! А? Ведь этот Дерябин вполне может поспорить фигурой с моим сыном Ваней, но вот, подите же, даже и на ум не пришел мне Ваня, когда дошло дело до пристава? А ведь одень я его приставом - и чем не натура? Не догадался даже и вспомнить о нем... Это ваша заслуга, Надя, - что я вполне гласно и признаю, - это вы мне подсудобили такого пристава, как Дерябин. Не напиши вы мне о нем в письме, я бы не подумал, что он нужен именно такой; я бы не пошел искать его в Симферополе, поскольку остался он у меня в памяти в каких-то темнейших закоулках, - и вот теперь кончено, он у меня на картине! Готово! - Да ведь нет его еще у вас на картине, Алексей Фомич, - решилась поправить увлекшегося художника Надя. - Как же так нет, когда есть? Если есть у меня здесь, в голове, значит и на холсте есть, - остался неисправимым художник. - Алексей Фомич! А как же так вы говорите, что я буду у вас на этой ведь новой уже картине? - спросила вдруг Надя. - То есть? - не понял Алексей Фомич. - Что это за вопрос такой? - Как же так не вопрос, когда там я была - в Симферополе, а теперь у вас будет уж Петербург, - сказала Надя. - Там я выросла, и там я еще могла бы, пожалуй, а здесь я что? Буквально какая-то муха, каких здесь на одних только улицах миллион, да миллион в домах, по квартирам. - Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа - беспорядочно и не в ногу, косяком... Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, - те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, - объяснил художник. - Я представляю, - сказала она, - только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич! - Очень огромная, да! - согласился Сыромолотов. - И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции... Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, - вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, - публику просят не расходиться, - сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век - это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, - вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал... - Я вас не спрашивала об этом, Алексей Фомич, - решилась перебить его Надя. - Все равно, я чувствовал этот вопрос и теперь вам на него отвечу: я приехал, чтобы найти вас, Дерябина и новый размер своей картины. VIII Зимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи - это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза. Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил: - Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы: Сюжета нет, сюжета нет, - Я жизнь отдал бы за сюжет! Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много... Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел... Вот так и я... вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и... как бы это сказать... в душу мне глянул - вот! Вам обязан этим, вам, - никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу! - Алексей Фомич, - сказала Надя, - а как же вы... Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине? - Как же так не думаю? - удивился Алексей Фомич. - Теперь буду думать и день и ночь. - О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: "Кто это вам разрешил такую картину писать?" Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно: - А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало! - А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? - снова спросила Надя. - Победивший народ, - коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: - Ведь вы же уверены, что народ победит? - Уверена, да, только... когда еще это будет! - Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! - в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку. Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, - нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать. Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих "Золотой век" своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж "Майское утро". В "Золотой век" вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них - гроза - получился каким-то малоговорящим - частичка очень большого, волна вместо моря, - всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа... А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха? Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю "Майское утро", вызвав у нее слезы восторга. Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел "Золотой век", и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать "Майское утро" своим взлетом. Однако что же такое "Майское утро", как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, - она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, - именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин. Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то... Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: "Одна ласточка не делает весны, и пять - шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ". В "Майском утре" он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв. Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому - незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве. Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины... Он взялся тогда за холст, названный им "Майское утро", чтобы забыть о триптихе. И все-таки даже и удавшееся ему "Майское утро" он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный "Демонстрацией" (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни. Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу - труднейшая задача для живописца! - зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом. Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными. Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел. Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот - преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом. Сюда, сюда, именно сюда должны были сойтись все святые русские девушки с символами свободы - красными флагами в руках! Где же, как не во дворце, решался вопрос о том, быть или не быть войне? Откуда же, как не из дворца, вышли один за другим написанные дубовым казенным языком царские манифесты? Кого же оберегают приставы Дерябины, как не того, кто обитает в этом дворце, когда пустуют другие, весьма многочисленные его же дворцы? И вот к этому дворцу, как к Бастилии, идет народное русское море, чтобы смыть его, как вековой свой позор. Да, это - взлет! И это настоящий и подлинный и самый высокий взлет его, художника Сыромолотова, так как он отражает долгожданный, необходимый, подсказанный историей взлет ставосьмидесятимиллионного народа, отставшего на сотню лет от других, даже и мелких народов, благодаря вот этому самому Зимнему дворцу, холодильнику, заморозившему Россию! Мужики с кольями призваны теперь, конечно, в полки, защищающие - что собственно - Россию или вот этот самый холодильник? Вместо кольев у них винтовки в руках, они, желавшие девять лет назад непременно убить его, художника Сыромолотова, за то, что на голове его была шляпа, будут, может так случиться, в роте его сына, прапорщика, и он вынужден будет приказывать им идти на верную смерть прежде всего "за веру", потом "за царя" и только где-то на заднем плане - "за отечество". Неприязнь к ним развеялась только вот теперь, здесь, на Дворцовой площади, когда возникла в мозгу громадная картина, заполнившая все его существо. Это было ему присуще всегда: жить той или иной своей картиной. Он мог бы всегда говорить о себе самом: "Я - это я плюс картина, которую пишу". И картины, которые он писал, расширяли его "я" в меру своей значительности. Однако за всю его жизнь в него не внедрялось картины такого бесспорного, такого огромного значения, как эта, только что появившаяся перед его глазами. Расставшись с Надей, он взял направление к себе, на Пушкинскую улицу, но не столько шел туда сам, сколько бережно нес в себе возникавшую, рождавшуюся в замысле картину. Кругом него все еще было летнее, и только что счастливо встреченный им Дерябин был еще в летнем белом кителе и в летней фуражке, но почему-то он представлялся ему в зимней долгополой, кавалерийского образца, то есть с высоким разрезом сзади, серой шинели и в круглой черной каракулевой шапке, украшенной спереди большою затейливой бляхой из белого металла. Именно таким рисовался он ему на своем вороном жеребце. Может быть, самое слово "Зимний" (дворец) отбрасывало в его мозгу все летнее; может быть, то, что 9 января осуществлен был первый натиск народа на эту твердыню; может быть, наконец, какое-то подспудное соображение о том, что если война продлится, как утверждали, не больше полугода, то, значит, революционный взрыв, приуроченный к ее окончанию, должен совершиться не в иное время, как зимою... И Надя стала рисоваться ему, конечно, тоже не в летнем платье, а в зимнем пальто, с небольшим меховым воротником - мех голубовато-серый, и все другие были заботливо одеты им тепло, по-северному, по-петербургски. Это было почему-то даже необходимо: не летняя красочность и белизна одежды, а зимняя суровость, строгость, даже однообразие тонов. Ведь шла огромнейшая народная масса не на праздник, а на бой, - лето же размягчает человеческую душу, а зима делает ее решительней и тверже. И даже снег... Крупные хлопья снега вдруг представились Сыромолотову. Луч солнца, пронизавший снежную тучу и засверкавший в падавших хлопьях снега, и побелевшая от снега сверху подстриженная грива дерябинского жеребца! Был теплый сухой день, но воображение Сыромолотова, рисовавшее зиму, действовало с такою четкостью, что преодолело всю толпу на Невском, среди которой он шел к своему "Пале-Роялю": ведь это была та самая толпа, которая атаковала Зимний дворец. В этой толпе между прочими виделся ему и старший сын Левшина, почему-то в нагольном полушубке и в шапке из рысьего меха. Он помнил его гимназистом, но теперь он представлялся ему бородатым, с выдавшимися скулами... Разве не мог он бежать из этого Зерентуя, чтобы непременно в нужный момент попасть на Дворцовую площадь? И все Невредимовы, сколько их было, - старцы, студенты, курсистки, прапорщики, полковые врачи!.. И своего сына Ваню он удостоил получить место на картине в первом ряду: против богатырски сложенного пристава Дерябина выдвигался не богатырь ли тоже Ваня Сыромолотов, чемпион мира!.. И лошади... Ведь не один же только дерябинский жеребец будет на картине. Алексей Фомич припомнил и представил свои этюды 1905 года, которые делал он в имении Сухозанета и из которых кое-что сохранил. Вот когда могли они ему пригодиться: ведь за Дерябиным не шесть, а много конных столичных полицейских, и под ними должны быть не какие-нибудь шершавые, а настоящие красавцы кони. И тот генерал, которому истово козырял Дерябин, разве не может он командовать обороной дворца? Прикажут, будет командовать: "Патронов не жалеть!..", "Холостых залпов не давать!.." Чистого холста не было у Сыромолотова, и он купил по дороге холста, красок, кистей. Ни малейшего отлагательства не мог допустить он, переполненный ощущением зародившейся и растущей в нем картины. А в вестибюле "Пале-Рояля", как только он вошел, к нему подскочил телефонный мальчик и сообщил, радостно улыбаясь: - Вам звонили только что! Я хотел уж бежать к вам наверх. Сыромолотов подошел к телефону, уверенный, что с ним желает говорить Дерябин, но говорила Надя: - Только что получила телеграмму от брата Пети. Он ранен и теперь в лазарете. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ЭТЮДЫ К КАРТИНЕ I Когда полиция проявляла интерес к кому-либо из обывателей, это производило вполне понятное большое впечатление на всех соседей. Естественно, что переполошился метрдотель "Пале-Рояля", когда, вызвав его к телефону, помощник пристава столичной полиции Дерябин справился у него насчет художника Сыромолотова. - До настоящего времени ни в чем не замечен, - встревоженно ответил он, но Дерябин, крякнув неопределенно в трубку, прогремел весьма отчетливо: - Дело в следующем... Прошу слушать внимательно и ему, художнику, передать точно, чтобы не вышло недоразумений... - Я запишу, запишу! - заторопился успокоить его метрдотель, причем даже и спину выгнул дугою. - Да, вот именно, запишите, что я-я... прошу его, художника, приехать ко мне в полицейскую часть... И пусть захватит все свои принадлежности... И непременно паспорт... Записали?.. Та-ак... От трех до пяти я буду, - добавьте, - от трех до пяти, не позже... Все! Разумеется, никому из служащих гостиницы не доверил метрдотель такого важного поручения. Он явился в номер Сыромолотова сам и, к своему изумлению, очень обрадовал художника. - От трех до пяти? - переспросил Сыромолотов. - Прекрасно! Два часа, значит, будет в моем распоряжении! Лучшего нельзя и желать. И время хорошее, от трех до пяти... А сейчас сколько? - Почти двенадцать, - поспешно вытащив свои часы, ответил метрдотель и добавил: - Со всеми, сказано, принадлежностями и непременно чтобы паспорт. - Ну еще бы без принадлежностей, - усмехнулся Сыромолотов, - что касается паспорта, то я его пришил к жилету и без него вообще не делаю ни шагу. Об этом не извольте беспокоиться. Насмешливый тон и веселый вид художника успокоили метрдотеля, но все же в половине третьего он счел за лучшее напомнить ему, что ему необходимо сделать. Однако Сыромолотов уже выходил из номера с ящиком и этюдником в то время, когда ревнивый исполнитель приказов всесильной полиции показался в коридоре. - Это и есть ваши принадлежности? - осведомился метрдотель, прикоснувшись пальцами к этюднику. - А что же еще, вы полагаете, надо мне взять? Броненосец? - спросил в свою очередь Сыромолотов, поглядев на него очень серьезно. Когда добрался художник до своей натуры (причем не обошлось без предъявления паспорта), шел уже четвертый час, но солнца было еще много, а главное - не было дождя. Дерябин встретил Алексея Фомича вполне благодушно и прежде всего раскрыл перед ним свой портсигар. Очень естественно удивился он тому, что художник не курит, что не имеет обыкновения и напиваться до бесчувствия, и решил: - В таком случае вы - настоящий феномен! Теперь, когда Дерябин был без фуражки, Алексей Фомич не мог не отметить про себя, что лучшей натуры для его картины незачем было бы искать, и вновь, в который уже раз, припомнил, что нашла для него эту натуру Надя, что эта драгоценная деталь - такой пристав на красавце коне - подарена ему ею. Значительно облысевший, хорошо сформованный лоб, и под ним слегка прищуренные, явно прощупывающие глаза; плотные щеки, несколько излишне набежавшие на нижнюю челюсть; крупные мочки ушей; раздвоенный широкий подбородок; широкие и как будто брезгливые ко всему ноздри, а нос прямой, без горбинки; шея - как кусок телеграфного столба, и плечи такие, что на каждом могла бы усесться с большим для себя удобством базарная торговка... "Хорош! Очень хорош!" - восхищался про себя натурой художник, а Дерябин спросил, как будто заметив это восхищение: - Показать вам и моего коня? - Непременно! Непременно!.. И даже больше, чем показать: сесть на него, - вот что было бы превосходно! Сесть! Я вас ведь на коне решил написать. Алексей Фомич даже выкрикнул последние слова: ему показалось вдруг, не передумал ли Дерябин, не желает ли он оставить в назидание своему потомству обыкновенный, вполне всеми принятый поясной портрет? Но Дерябин не передумал. Он сказал даже: - Ведь мы же договорились, чтобы на коне, - и приказал кому-то седлать свою лошадь. Успокоившись на этот счет, Сыромолотов огляделся в кабинете Дерябина - просторной комнате с тремя большими окнами, резными стульями и письменным столом красного дерева, и решил, что нужно что-то сказать приятное натуре своей, чтобы вполне расположить ее к себе. - Прекрасный кабинет у вас, - сказал он. - В такой мастерской можно бы написать по-ря-дочной величины картину! И на одной из стен тут же представил свою "Демонстрацию перед Зимним дворцом". Он сам не заметил того, что очень загляделся на свою будущую картину, так что Дерябин, наблюдавший в это время его, рокотнул снисходительно: - Занятный вы народ - художники! - "Коня, коня! Полцарства за коня!" - продекламировал Алексей Фомич с большим подъемом. - Оседлают - доложат, - деловито отозвался на это Дерябин, но, взглянув в окно, добавил: - Можем, впрочем, выйти на двор: седлают. Взял фуражку, надел ее перед зеркалом, поправил портупею, размял плечи и под руку с Сыромолотовым спустился с лестницы. - Вот это называется удача! - не мог не сказать Алексей Фомич, когда прямо перед ним возник во всей своей красоте и гордой осанке конь Дерябина. Да, это была действительно удача. Вороной жеребец-орловец, около которого возились двое городовых, застегивая подпругу и пробуя, не туго ли затянули, пытливо глядел на него, Сыромолотова, - совершенно нового здесь, во дворе полицейской части, для него человека, а в глазах художника сиял восторг. Настроение сразу же появилось такое, как девять лет назад на обширном дворе конского завода генерала Сухозанета, где тренер гонял скаковых лошадей на корде, где каменные под железом конюшни были украшены сбоку каждых ворот бронзовыми, неплохо сделанными лошадиными головами. - Как его имя? - спросил Сыромолотов, слегка похлопав коня по крутой шее с коротко подстриженной гривой. - Черкес! - с чувством повторил Алексей Фомич и, припомнив, что черкесов и ингушей нанимали в девятьсот пятом году помещики для охраны своих имений от крестьян, добавил: - Прекрасное имя! Очень к нему идет это имя! Черкес раза два наклонил низко голову, точно соглашаясь. Хвост его был подвязан замысловатым узлом. Холеная шерсть лоснилась. - Ну, не будем терять дорогого времени. Прикажете сесть в седло? - игриво пробасил Дерябин, приложив даже руку к фуражке, и, не дожидаясь ответа, неожиданно для Сыромолотова легко, едва коснувшись ногою стремени, поднялся и вот уже устраивается удобнее в седле, а Черкес под тяжестью его, быть может семипудового, тела переступает ногами и ждет, поставив топыром уши, когда его этот увесистый всадник пошлет к воротам, чтобы скакать по улице, звонко стуча копытами по мостовой. Но всадник с папиросой во рту не шевелит уздечкой. Он приказывает городовому вынести для художника стул, потом, вдогонку, кричит: - Два стула!.. Алексей Фомич расположился на этих стульях со своим этюдником и ящиком для красок на таком расстоянии от конного помощника пристава, какое подсказал ему холст на этюднике, и из пачки углей вынул наиболее прочный на вид, так как приготовился к действиям энергичным, а при таких действиях тонкий уголь очень скоро ломался в его сильных пальцах. Дерябин сидел на седле вполне картинно, даже не казался тяжелым, и, чтобы поддержать в нем такую посадку, сколько нужно было для зарисовки, Алексей Фомич сказал первое, что навернулось: - Теперь большая редкость встретить такого коня, как Черкес, в тылу... То есть, не в армии, хотел я сказать... - Реквизиция конского поголовья полиции, разумеется, не коснулась, - не без сознания своего достоинства отозвался на это Дерябин. - Хотя война и мировая, - подхватил Сыромолотов, чтобы завязать, по своему обыкновению, разговор с натурой. - Что же из того, что война мировая?.. Ведь в свое время она окончится, - философски спокойно проговорил Дерябин. - Полиция же - это уж навеки. - Навеки? - совершенно машинально повторил художник, работая углем. - А как же иначе? - спросил Дерябин и покосился на Сыромолотова так выразительно, что тот не замедлил с ним согласиться. - Конечно, нельзя даже и вообразить государства без полиции. - В том-то и дело... А чего же стоит полиция без лошадей? Вопрос этот был поставлен помощником пристава так, что художнику оставалось только ответить: - Разумеется, ничего не стоит. - Войны что! - продолжал философствовать Дерябин, сидя в седле. - Войны - это для государства все равно что для человека скачки, например, с призами или вот какой-нибудь коммерческий шахер-махер: можно выиграть, а можно и проиграть, а то и сделать ничью, как в шахматах бывает... А для министерства внутренних дел только что работы прибавляется во время войны... Однако ее и в мирное время бывает до черта! И с этим приходилось согласиться Сыромолотову. Справившись с контуром тела Дерябина, он сказал сочувственно: - Да, служба у вас тяжелая. - В этом-то и весь вопрос! - очень живо подчеркнул Дерябин. - И это должны сознавать все интеллигенты, а не то чтобы либеральничать и кукиши нам из своих дырявых карманов показывать!.. Стой-й-й! - по-кавалерийски скомандовал он Черкесу, который не понимал, почему он все еще торчит на дворе, а не скачет лихо по улицам. Однообразные движения головы и ног Черкеса, впрочем, мало мешали Сыромолотову заносить его стати на холст, и он скоро бросил остаток угля в ящик и взялся за палитру и кисть, говоря при этом: - Без министерства внутренних дел, - вы совершенно правы, конечно, - никакого современного государства представить невозможно... Как и без министерства иностранных дел... - Как и без войн, - добавил Дерябин. - Да, по-видимому, именно так, - действуя широкой кистью и густо кладя краски, сочувствовал своей натуре Сыромолотов. - По-видимому, без войн как человечество не обходилось, так никогда обойтись и не сможет... Щуки поедают карасей, лисицы кур, ястреба перепелок... ведь так, кажется... - А Россия съест Австрию, - докончил за него Дерябин. - Вы полагаете? - очень удивился его выводу Сыромолотов. - А вы полагаете, что Австрия съест Россию? - не замедлил удивиться и Дерябин. - Ну, куда уж ей, несчастной!.. И Германия подавится. - То-то и да, что подавится. Когда единомыслие в сфере политики было достигнуто, работа Сыромолотова пошла еще быстрее и успешнее, и не больше чем через час на холсте этюдника, на вороном красивом и сильном коне, очень плотно с ним слившись всем своим мощным телом, сидел тот самый всадник, без которого теперь не мог уже никак представить огромную свою картину Алексей Фомич. Этот всадник был для него теперь точно самый дорогой подарок судьбы. Одеть его шинелью, как это он думал сделать, не могло уж быть трудным, а Черкес, этот прекрасный вороной конь, он должен был войти и в картину без малейших изменений. Наблюдавший художника Дерябин увидел по выражению его лица, что он им доволен, и спросил: - Что? Можно мне спешиться? - Вполне! - весело сказал Сыромолотов, хотя держал еще кисть в руке. - На сегодня довольно. Дерябин спрыгнул с Черкеса далеко уже не с такой легкостью, с какой вскочил в седло, сказал: - Засиделся, однако! - и подошел посмотреть этюд. - Да-а! - раскатился над головой все еще сидевшего Алексея Фомича густой голос Дерябина. - Итак, Черкес, мы с тобой воплощены... Алексей Фомич еще старался вникнуть в слова Дерябина, чтобы понять, одобрение в них или порицание, а тот уже кричал одному из городовых, державшему лошадь: - Мигунов! Веди Черкеса в конюшню! Решив, что Дерябин недоволен этюдом, Сыромолотов закрыл этюдник и поднялся со стула, но помощник пристава спросил изумленно: - Вы что же это? Как будто даже имеете в мыслях унести это к себе домой? А? - Непременно, а как же иначе? - изумился в свою очередь и художник. - Вот это мне нравится! Зачем же в таком случае я торчал тут перед вами полтора часа болван болваном? - Ах, вот что! Вы думаете, что вы совсем не получите от меня этого этюда? - попытался даже рассмеяться весело Алексей Фомич. - Получите, получите, только мне надо над ним еще поработать дома... Ведь сейчас он совершенно еще сырой, его надо отделать, усовершенствовать, и тогда... сочту своим приятным долгом привезти его сюда вам. - Вот тебе на! Когда же это будет? - Не позже как через день, но зато это уж будет настоящая небольшая картина, а не этюд, - поймите! Дерябин глядел на него недоверчиво, и ему пришлось привести еще несколько доводов в доказательство того, что этюд не имеет никакой ценности по сравнению с законченной картиной, пока, наконец, блюститель порядка в столице не согласился подождать всего только один день, чтобы вместо этюда получить "настоящую картину". А Сыромолотов, выходя из полицейской части, так крепко держал свой этюдник, точно Дерябин подарил ему сокровище сказочной цены. II Это был первый этюд Сыромолотова к новой его "Демонстрации", притом этюд, написанный в Петербурге, на месте действия его будущих демонстрантов, из которых первой и главной стояла в его глазах Надя. Приехав к себе в "Пале-Рояль" (чем явно обрадовал метрдотеля), Алексей Фомич тут же, безотлагательно начал переносить и Дерябина и Черкеса с этюда на другой холст того же размера. Солнце и увлечение позволили ему закончить это дело почти с такою же быстротой, с какой писался им этюд. Фон, на котором позировал ему Дерябин, был очень сложным: на широком дворе стояли пожарные машины, имевшие праздничный вид, как будто только окрашенные киноварью, с металлическими частями, начищенными до блеска; за машинами белели стены не то конюшен, не то сарая с зеленой крышей; а за этими стенами высился брандмауэр с отскочившей кое-где штукатуркой... Этот фон был совершенно лишним для его картины, и он не занес его на этюд; теперь же, по памяти, сделал несколько мазков, которые могли бы говорить сердцу помощника пристава, что он сидел на своем Черкесе не где-то в пространстве, а в своей обстановке, привычной и благонадежной. На картине тот же Дерябин стоял в представлении Сыромолотова на фоне, который был неизмеримо сложнее этого и в котором каждая деталь не могла быть незначительной, непродуманной, случайной: ведь Зимний дворец теперь был для художника не просто архитектурным мотивом, а символом, притом таким же живым, как и Дерябин, поэтому и все, что должно было вместиться на холсте между ним и фигурной решеткой дворцовой ограды, не имело права не быть найденным точно в каждом пятне и в каждом штрихе. Однако чем труднее для передачи в красках рисовалась теперь Сыромолотову его картина, тем лучше он себя чувствовал: энергичнее, прочнее, шире. Он как будто бы рос сам вместе со своей картиной и даже сказал как-то в этот день про себя, но в то же время почему-то вполне отчетливо для слуха: "Теперь я - Сыромолотов плюс "Демонстрация"!" В таком настроении от своего внезапного роста он не мог уже сумерничать один у себя в номере и поехал к той, которая дала ему замысел картины, - к Наде. Он не мог не сознаться самому себе в том, что его тянуло к Наде, но когда он задавал себе вопрос: "Почему же все-таки тянуло?" - то отвечал на него вопросом же: "Как же так - "почему"? А картина?" Действительно, отделить Надю от своей будущей картины он уже не мог, если бы и захотел: ведь Надя стояла в центре картины, она давала ей этот огромный смысл и значение, которое он чувствовал особенно здесь, в Петербурге. Он полон был к Наде особой нежности, которой никогда не замечал в себе в отношении к сыну, даже когда тот был совсем еще ребенком, и объяснял эту нежность тем, что она, - сама, впрочем, не ведая об этом, - его как бы втянула и подняла, чего не сделал, да и не мог сделать Ваня, - "любимое дитя Академии художеств". Сознаться в том, что Надя могла каким-то образом на него повлиять, заставить его, хотя бы и совершенно ненароком, чем-то в себе поступиться, Сыромолотову мешала еще привычная отчужденность от всех, пусть даже самоуверенность, или гордость, или как бы это ни назвать иначе; но и не отметить на себе отблеска ее юной непосредственности он, внимательный к самому себе, тоже не мог. Ему с нею было хорошо уже потому, что она его понимала в самом важном - в картине. Даже и пристава ему подсказала, который незаменим, который единственный... С этим-то приставом в душе (и на этюде и, мысленно, на картине) он и приехал к Наде, но, кроме Нади, а также и Нюры, в комнате, хорошо уже ему знакомой, нашел он еще и Катю Дедову, зашедшую к своей подруге по курсам. - Я - людоед! - зловещим шепотом сказал Кате Сыромолотов в виде рекомендации, так же точно, как двумя днями раньше говорил Наде и Нюре, но Катя только приятно улыбнулась на это ему, показав безупречно прекрасные зубы. Ее он не мог бы назвать красивой, но красоту заменяли в ней здоровый румянец на круглых щеках и простонародно-веселые огоньки в глазах трудно определимого при вечернем освещении цвета. Сыромолотов с первых же слов понял, что сестры Невредимовы рассказали ей уже о нем все, что знали, даже и о задуманной им картине. Ни малейшей тени отчужденности он не замечал в ней. Напротив, говоря с ним, она даже совсем как-то по-товарищески дотрагивалась до его руки своей неслабой на вид рукой. Отметил он про себя и такую ее особенность: когда она смеялась, то закрывала почему-то глаз. Голос же ее оказался грудной, весьма к ней располагающий. Разумеется, Алексей Фомич, едва познакомившись с Катей, достал свой карманный альбомчик и начал зарисовывать ее карандашом, тут же решив написать с нее этюд к картине красками при первой к тому возможности. Он говорил при этом, обращаясь к Наде: - На картине, Надя, ваша подруга непременно будет рядом с вами. Это решено и подписано. - А ближе она будет к зрителю, чем Надя, или дальше? - тут же справилась у него Нюра с ревнивой уже ноткой в голосе. - Нет, не ближе, - успокоил ее Сыромолотов, - однако непосредственно рядом... Вот на таком расстоянии! - и показал кончик мизинчика. Катя сказала на это вполне серьезно: - Очень почетное для меня место, дай бог всякому. Художник уловил в ее голосе искреннюю нотку, и это еще больше расположило его к Дедовой. И позировала она, точно сдавала зачет профессору, а это не могло не настраивать на вполне деловой лад и самого художника, и он сделал с нее за полчаса несколько зарисовок. В этот приход он попал к Наде позже, чем в первый раз: горела керосиновая лампа под зеленым абажуром, стоявшая не на столе, а на книжном шкафе, чтобы во всей комнате было светло. - Это вы историческую картину хотите писать, Алексей Фомич? - спросила вдруг Катя. - Как так историческую? - удивился Сыромолотов, но тут же добавил: - Она, конечно, станет совсем как историческая лет этак через тридцать - сорок. - Да ведь вы же "Девятое января" хотите сделать? Или я не поняла тебя, Надя? - Я тебе этого не говорила! Откуда ты это взяла? - удивилась теперь уже и Надя, а Сыромолотов сказал спокойно: - Нет, я - не исторический живописец и рыться в пыли веков не чувствовал никогда охоты. Но тут же представил он Дерябина в шинели, снег на шее и на крупе Черкеса, снег, падающий с неба крупными хлопьями на всю массу людей на площади, и добавил: - Вам, Катя, как и Наде, придется одеться все-таки потеплее: тогда, действительно, будет зима. - А мне? - спросила Нюра обиженно. - И вам, и вам тоже, - успокоил ее Алексей Фомич. - Будет ли это девятого января будущего года, этого я, конечно, не знаю, но в этом году - в ноябре, в декабре, например, - едва ли будет. - А может быть, вам, Алексей Фомич, просто не хочется, чтобы в ноябре? - предположила вдруг Нюра. - Вот тебе раз! - изумился этому он. - Почему же не хочется? Надя тоже посмотрела на сестру недоуменно, но та не смутилась. Напротив, она объяснила бойко: - Мне бы лично, будь я на вашем месте, ни за что бы не хотелось! Это по той простой причине, что я бы за три месяца такой огромной картинищи ни за какие коврижки не могла бы окончить! Сыромолотов улыбнулся в усы, улыбнулась и Надя, а Катя спросила Нюру: - Что же ты думаешь, что она устареет, если не будет закончена вовремя? - Разумеется, устареет, - ответил за нее Сыромолотов, но Нюра поправила его: - Не то что устареет, а только станет уж тогда исторической, а вы ведь этого не хотите? - и она поглядела на художника исподлобья лукаво. - Ого! - отозвался ей, прикивнув маститой головой, Сыромолотов. - Это называется - знай наших!.. Но, пожалуй, пожалуй, что вы правы: лучше угадывать события, чем плестись за ними в хвосте. - Я думаю, события будут теперь идти быстро, - сказала Надя, а Катя добавила: - Даже не идти, а лететь, раз война сделалась мировая. - Как это лететь? - не поняла или сделала вид, что не поняла, Нюра. - Очень просто: подгоняют теперь революцию отовсюду в сорок кнутов: "Наступай скорее!" - объяснила Катя. Сыромолотов же вспомнил то, что всего лишь часа четыре назад говорил ему Дерябин, и, занятый своим альбомом, буркнул, ни к кому не обращаясь: - А полиция что же делает? Спит, что ли? Это упоминание о полиции так не вязалось с тем настроением, какое создалось в комнате Нади, что все три девушки приняли его за шутку и рассмеялись дружно. Странным показалось Сыромолотову услышать этот дружный, вполне искренний смех над такою, казалось бы, непреоборимой глыбой, как Дерябин, сидящий на вороном Черкесе. Он даже поднял брови и оглядел поочередно их всех трех, начиная с Нади, на которой дольше задержался взглядом. И, обращаясь к Наде, сказал: - Вы, Надя, сами же мне указали на Дерябина, за что вам большое спасибо от лица искусства, однако почему же он кажется вам так смешон? По-моему, он в достаточной степени серьезен, и у него сабля сбоку и револьвер, и городовых полон двор, и пожарные машины, и лошади как звери, и чего только нет, а у вас что же собственно, чтобы выстоять, например, даже против пожарной кишки? - А вы на нашем заводе когда-нибудь бывали? - с явным вызовом спросила Катя. - На каком это вашем заводе? - не понял он. - На Путиловском. Я ведь оттуда. - Слыхал про Путиловский, но бывать там никогда не приходилось. - Позвольте, а кто же будет у вас на площади? Ведь рабочие-путиловцы, конечно, и других заводов? - продолжала Катя. - Разумеется, кто же еще? - очень твердо ответил Сыромолотов, хотя еще за момент до вопросов Кати он не представлял отчетливо, что масса демонстрантов на Дворцовой площади, огромная, многотысячная, плотная масса, - из кого же главным образом может она состоять, как не из рабочих? Надя же, точно только что обдумав ответ на его замечание о Дерябине, сказала: - У Дерябина револьвер и сабля и пусть еще пожарные машины, чтобы окатывать с головы до ног водою, а путиловцы делают орудия и снаряды для армии... - И могут взять да и перестать их делать, - закончила за нее Катя. - Перестать? - переспросил Сыромолотов. - Понятно! Забастовать и выйти на улицы, между прочим и на Дворцовую площадь. И что тогда может с ними сделать полиция, когда их в одном только Петербурге сотни тысяч? - Сотни тысяч?.. - удивился было Сыромолотов, но тут же согласился: - Разумеется, теперь, во время войны, их должно быть гораздо больше, чем в мирное время... Значит, целая армия! - И еще какая! - подхватила Катя. - А далеко ли уйдет без этой армии та, которая сейчас на фронте? Катя сказала это с большим подъемом, и Сыромолотов увидел, что у нее появилось вдруг новое для него выражение лица. Даже щеки ее показались ему не так круглы и румяны, как раньше. Она просто загорелась вся, - и щеки, и лоб, и подбородок, - и взгляд ее несколько запавших глаз стал не по-женски жестким. - Держите это выражение, пожалуйста! - обратился он к ней, заторопившись и подняв палец. - Я это сейчас занесу в альбом. И несколько минут потом он ничего не говорил, напряженно схватывая то новое в ее лице, что показалось ему вдруг значительным, а когда удалось ему это, сказал: - Вот такою вы, Катя, и будете у меня на холсте!.. И такими, как вы сейчас, будут у меня все. Вы для меня большая находка, должен я вам признаться. На столе, как и в первый раз, стоял самовар и стакан чаю давно уже был налит для Сыромолотова заботливой Надей, но только теперь он дотронулся до него и выпил его залпом, хотя он был уже почти холодный. - Вы говорите, что вы с Путиловского завода? - спросил Катю Алексей Фомич. - А что же именно вы там делаете? - Как что именно? - удивилась Катя. - Живу там у отца с матерью. Я и родилась даже там. - Значит, ваш отец что же, работает, что ли, там? - Конечно, а то как же. Кем именно работает на заводе отец Кати, не спросил Сыромолотов, не счел это удобным, он протянул только: - Во-от в чем дело! - и добавил: - А вот вы вспомнили про девятое января... Катя не без гордости перебила его: - Вот тогда-то, девятого января, и выступили наши путиловцы!.. Я тогда еще девчонкой была, но все хорошо помню. - Путиловцы, значит, это?.. Видите, как! Несколько мгновений смотрел Сыромолотов на Катю, не отрываясь, и проговорил наконец: - В таком случае мне, значит, надобно ехать к вам на завод и там делать этюды к картине... Вот уж действительно не знаешь, где найдешь, где потеряешь! У себя в мастерской я потерял, а здесь нашел... - Вспомнил снова Дерябина и добавил: - Какой, однако, знаменательный для меня выдался сегодня день! Тут он нашел точное слово: день этот дал ему не только Дерябина и Катю, но еще много воображаемых им теперь, но тоже найденных уже людей, которые и должны были заполнить холст. То, что было для него неясно еще утром, сделалось почти осязаемым теперь; то, что представлялось ему утром обыкновенной пестрой уличной толпою, приобрело единое мощное лицо. Прежде у картины его был только многозначительный фон - Зимний дворец и несколько выразительных фигур на переднем плане; теперь же заполнялась вся левая сторона картины, большая по размерам, чем правая. А именно это и казалось ему самым трудным для воплощения, так как было новым для него самого, непривычным, тем, что еще только шло в жизнь и против чего жизнь выставляла людей, с детства намозоливших глаза, людей, одетых в однообразные серые казенные шинели. - Вот видишь, Надя, - сказала Нюра, - я ведь говорила тебе, что Катя подойдет Алексею Фомичу гораздо больше, чем ты, - так оно и вышло! Надя ответила на это сестре негодующим взглядом, а Сыромолотов, заметив это, поспешил обратиться к Нюре: - Каждая хороша на своем месте, и вы тоже... - И добавил: - Вопрос теперь только в том, когда и чем может окончиться война. - Когда?.. Говорили все, что через полгода, - отозвалась ему Нюра, так как смотрел он только на нее. - Едва ли через полгода, - покачав отрицательно головой, сказала Надя, а Катя решила: - Это всецело зависит от солдат и рабочих... От солдат на фронте и от рабочих в тылу. Стоит им только выйти из повиновения их начальству, какой бы нации они ни были, вот и конец войне. - И тогда что же начнется, после такого конца? - спросила Нюра. - Как же так что? Разумеется, революция, - ответила Катя. - А почему же вы все говорите, что ваша картина будет называться "Демонстрация", Алексей Фомич? Этот вопрос Нюры нечаянно совпал с подобным же вопросом, который самому себе задал в этот момент Сыромолотов, и он ответил скорее самому себе, чем Нюре: - Дело ведь не в названии... Название двадцать раз можно переменить. Катя же продолжала о том, что для нее было уже вопросом решенным: - У нас теперь и на фронте много сознательных людей, не только в тылу... Теперь разве мало запасных, которые девятьсот пятый год помнят? Они разве не понимают, что победа - это наша погибель? Отлично понимают и победы добиваться не будут... В этот вечер Сыромолотов засиделся у сестер Невредимовых: он ушел от них только в десятом часу и, уходя, повторил то, что уже раз сказал: - Нет, как хотите, а для меня это положительно знаменательный день! III Все, что делал раньше Сыромолотов как художник, вырастало как бы из его личного опыта жизни, питалось соками его мозга, созревало вдали от чьих-либо других, посторонних искусству глаз. Без свидетелей даже, не только без посредников, вел он борьбу с самым иногда неподатливым материалом; он никого не пускал в свою мастерскую, когда работал над той или иной картиной, и картины его, каждая сама по себе, составляли только часть его возможностей: сегодня он вот каков, завтра будет другой, вчера был третий. Картины его как бы шли за ним длинной вереницей, не дерзая выступать вперед. Как ни странно казалось ему теперь, но, - он должен был самому себе сознаться в этом, - картина, названная им "Демонстрацией", только еще задуманная им, только еще поселившаяся в его мозгу, однако очень настойчиво просящаяся на холст, шла уже впереди его, и он всячески стремился к ней подтянуться. Не только потому, что холст для нее понадобился огромных размеров, он как бы начал робеть перед этой картиной, - нет; не многолюдство на холсте, а совершенно исключительная значительность того, что должно было на холсте совершаться, огромность исторического момента - вот что начало действовать на самоуверенного художника, чувствовавшего себя силачом прежде, за какие бы темы для своих картин он ни брался. Как Святогор до того момента, когда нашел тягу земли, всякий подвиг на земле считал для себя легким, но не мог не задуматься перед "сумочкой переметной" - тягой земли, так временами чувствовал какую-то оторопь и Сыромолотов перед темой, которая с каждым днем росла и становилась все величественней и, главное, ответственней. Совершенно новым для него было это чувство ответственности, полной несвободы своей в той области, которая, казалось бы, навсегда, до самой смерти, представлялась ему заманчиво свободной. Но отойти от этой темы, как бы ни связывала она его, он уже не мог: она притянула его вплотную. Больше того: все задачи, какие решал он в области колорита, перспективы, рисунка на своих полотнах, представлялись ему теперь только этюдами к этой гигантской картине, этюдами, без которых он не мог бы даже и помыслить приступить к ней. На картине должна была воплотиться мечта очень многих поколений русских людей, и зритель при взгляде на гигантское полотно должен был почувствовать, что перед его глазами последний акт вековой борьбы, что заморозивший Россию царский режим рушится у него на глазах. Какие краски просились из него, художника Сыромолотова, чтобы засверкать на холсте решимостью, перед которой немыслимо устоять даже Дерябиным! Какое выражение лиц - общее для всех и особое для каждого! Какой порыв многотысячного народного тела, порыв, ничем не более слабый, чем шторм на море! Сильный человек, Сыромолотов чувствовал, как мурашки бегали у него по спине, когда он вглядывался в свою еще не написанную картину... Она покоряла его не только с каждым днем, а с каждым часом. И когда он вернулся в "Пале-Рояль" от Невредимовых и Кати Дедовой, он сел писать письмо в далекий Симферополь (теперь этот милый его сердцу город начал казаться ему непозволительно далеким, где-то чуть ли не на экваторе). Писал он, конечно, Марье Гавриловне, на попечении которой осталась его мастерская и которую ему надо было предупредить, чтобы она не ждала его в назначенный им срок, что дела задержат его в Петербурге несколько дольше, чем он думал, когда уезжал. Ей незачем было писать, какие именно дела: она все равно ничего бы не поняла, но раз упомянуты были дела, значит отсрочка приезда была оправдана. Перед тем, как лечь спать, Сыромолотов взглянул на то, что приготовил для Дерябина, и нашел, что ничего добавлять не надо, но зато он сделал карандашный эскиз картины, включив в него то новое, что ему дала Дедова, - экспрессию всей левой стороны. Разумеется, рядом с Надей на эскизе появилась ее подруга - путиловка, и это оказалось большой находкой. А на другой день человек лет тридцати двух-трех, с несколько скуластым сухим лицом и пытливыми пристальными глазами, говорил Сыромолотову не в полный голос, но весьма выразительно: - Что касается войны этой, то вполне можно о ней сказать: чем хуже, тем лучше, - пословица есть такая... Очень к нашему положению подходит, потому что действительно ведь, подумайте сами, как может отсталое государство победить два передовых... Где высоко стоит техника, как может там низко стоять военное дело?.. Что диктует тактику и стратегию? Техника диктует... Какой-нибудь тигр уссурийский, в котором весу тридцать пудов, он во сколько раз сильнее человека? А выйдет против него человек с ружьем - и спасайся тогда тигр в свои дебри, если только жить на свете хочешь!.. Что из того, что у нас нашили шинелей на пятнадцать мильенов солдат? Одними шинелями силен не будешь. Правый глаз говорившего слегка щурился, и что-то около него вздрагивало, точно он подмигивал. Глаза были карие, запавшие; небольшие усы, темно-русые; подбородок бритый; на голове широкая кепка рабочего фасона и, как определил Сыромолотов, новенькая, так же как и его летнее пальто серого цвета. Катя Дедова, познакомившая с ним Сыромолотова, назвала его своим двоюродным братом, модельщиком с Путиловского завода; но сама она куда-то ушла вместе с Надей, обещав скоро вернуться. День был воскресный, теплый, сухой, и улицы очень людны; там же, где ходили взад и вперед Сыромолотов с модельщиком Иваном Семеновичем, было гораздо просторнее. Однако художник заметил, что Иван Семенович вдруг совершенно неожиданно возьмет да и оглянется через плечо, после чего правый глаз его подмигивал как-то даже насмешливо, хотя смешного ничего не было в их разговоре - напротив, было новое для художника по своей серьезности. Сыромолотов попробовал однажды пошутить даже: - Вы, Иван Семенович, говорите так авторитетно по военным вопросам, точно вы военный министр! На это возразил Иван Семенович: - Наш военный министр как раз и окажется скоро совсем не авторитетным, а вы это увидите, я думаю, и всем это будет ясно... - Почему же все-таки вам-то это сейчас ясно? - полюбопытствовал Сыромолотов. - А вы помните басню Крылова "Орел и Крот"? - спросил Иван Семенович. - "Орел и Крот"? Нет, что-то не припомню. - Я вам ее перескажу... Вздумал Орел вить весною гнездо на дубу, а Крот ему из норки кричит: "Не делай глупости! Корни у дуба сгнили, и свалится он при первой буре!.." Орел, конечно, не послушал, гнездо свил, орлят наплодил, а дуб рухнул ко всем чертям при первой возможности, и все орлята пропали... Вот оно что. И дело буржуазии тоже погибнет не хуже того дуба, а дело рабочих возьмет верх. Тут Иван Семенович оглянулся, а Сыромолотов, у которого был хороший слух, расслышал сзади звяканье шпор и шансонеточный напев. Потом, обгоняя их, прошло мимо трое кадровых офицеров, бывших явно навеселе, и, когда они ушли уже намного вперед, Иван Семенович подмигнул в их сторону и проговорил вполголоса, как заговорщик: - Вы думаете, что из этих вот так уж все под итог темные? Не-ет, можно сказать, что из них даже, кто помоложе, конечно, соз-на-ют очень многие, что на кой им черт война! На что им грудь в крестах, если голова будет валяться в кустах? За что это им свои головы класть, за какую такую идею? За царя-пьяницу, за царицу немку или за хлыста Гришку Распутина? Что такое придумать могли, чтобы мильены под пулеметы весть? Ничего и не придумали, а так себе прямо взяли да повели, - дескать, защищай родину. Родину? - вдруг повысил голос модельщик. - Для кого это? Для Путилова родина? Для него свой кошелек родина! В случае чего возьмет его в саквояж да уедет куда-нибудь под небо Сицилии, а на родину ему в высокой степени наплевать! - В случае чего же именно? - не сразу понял Сыромолотов. Иван Семенович быстро оглянулся через плечо, наклонил к нему голову и проговорил тихо и хриповато: - В случае того, что вы на картине своей выводите - "Штурм Зимнего дворца рабочими массами"... И прямо против своих глаз увидел Сыромолотов пристальные карие глаза модельщика, а потом услышал его предостерегающий полушепот: - Только вы писать такую картину, слова нет, пишите, а что касается полиции, всячески ее прячьте. Сыромолотов понял, что ему известно, должно быть, и о Дерябине на вороном Черкесе, и вот, в первый раз в своей жизни ощутив тревогу не за картину свою, которой еще не было, а только за один замысел картины, Алексей Фомич сказал, невольно подражая собеседнику, тоже вполголоса: - Я пока что делаю и долго еще буду делать только заготовки к картине, этюды... А когда все эти этюды будут сделаны, написать картину будет уже недолго. - Вот-вот! Так и делайте! - одобрил Иван Семенович. - В случае если кто и увидит и полюбопытствует, у вас ответ готов: какая из этих заготовок картина выйдет, это видно будет со временем, смотря как все эти рисунки повернуть и что к чему приспособить... Вот у меня здесь, - смотрите, пожалуйста, - охотник, а здесь, в другом месте, тигр к земле припал, а кто кого в окончательном виде - этого я еще не собрался сделать. Проговорив это почти скороговоркой и уже в полный голос, он разрешил себе улыбнуться, а Сыромолотов заметил, как украсила его эта мгновенная улыбка. Странно было даже себе самому сознаться в том, что ему, художнику, столь всегда замкнутому, не противно это вмешательство "натуры" в то, что он делал. Напротив, он благодарно глядел на Ивана Семеновича, который выражал по-своему заботу о его детище, считая это детище в то же время как бы и своим тоже. Начавши с Нади - тоже "натуры", вот катилось оно дальше - к Кате Дедовой, к модельщику Ивану Семеновичу - это заботливое, внимательное отношение к картине, которую он еще и не начинал писать, но которую уже как бы видели они не только в целом, а даже и в мелких деталях. И Сыромолотов, который иногда бросал даже доведенные до половины картины свои, охладевая к ним, теперь чувствовал, что картину, получившую новое название - "Штурм рабочими массами Зимнего дворца", он непременно напишет, вложив в нее весь блеск своей техники, всю экспрессию, на которую способен, всю творческую энергию, какая была ему присуща. А Иван Семенович простирал свою заботу в это время еще дальше, чем только что, - на него самого, не только на его творение. Он говорил: - Вам, конечно, жить надо, пить-есть, за номер в гостинице платить, а между прочим кто же у вас может картину вашу купить, когда она против буржуазии и даже против власти царской? Это, конечно, вопрос насущный. На кого художники сейчас работают? На тех, у кого карман потолще. А не потрафят таким, кто у них картину купит? Вот и сиди на мели и питайся манной небесной, потому что на земную манную крупу тоже монету надо иметь... Я где-то читал, не помню, художник один в Италии тоже картину огромную вздумал писать, а столовался в ресторане, в том же доме, в каком он жил, и у того же хозяина. Прошло таким образом полных восемнадцать лет, кончил художник картину. Приезжает богатый человек смотреть ее - и загорелось ему непременно ее купить. Вот он и спрашивает: "Какую цену хотите?" А художник: "Мне ничего не надо, заплатите только вот доброму человеку, какой меня содержал восемнадцать лет". Тот к хозяину ресторана, а хозяин ресторана как достал весь счет, сколько у него художник наел-напил, да и за комнату задолжал, как показал покупателю, у того рябь в глазах пошла: "Столько, говорит, если я уплачу, то сам без копейки останусь!", и скорей от него ходу... Вот также и за ваш труд кто может вам уплатить? Только единственно весь народ, когда он Зимний дворец опрокинет! Очень горячо это было сказано, так что улыбнулся такой горячности Сыромолотов и спросил модельщика: - А он непременно дворец опрокинет? - Тут двух мнений быть не может, - решительно ответил Иван Семенович. - Как было в японскую - проиграли войну, так должно быть и в эту. - А почему же все-таки? - захотел уяснить для себя Сыромолотов. - Да ведь царь-то у нас один и тот же, - подмигнув, объяснил модельщик. - А когда же это бывало в истории, что один и тот же царь одну большую войну проиграл бы, а другую, какая, может, втрое больше, взял бы да и выиграл? - Хорошо, пусть так будет, только те войны были один на один, а в этой войне у нас вон какие союзники: Франция, Англия! - попытался остановить разбег модельщика художник. - Какой толк в этих союзниках, когда они - на западе, а мы - на востоке? - сказал модельщик. - У Франции с Англией, может, против Германии и на ничью выйдет, а что касается нас - мы победить и не можем. - А когда ясно всем станет, что не победим, тогда стало быть, и начнется... - Революция! - договорил за художника модельщик. IV Они расстались, как только пришли обе бестужевки, и Катя Дедова пошла с Иваном Семеновичем по направлению к мосту через Неву, а Сыромолотов с Надей направились в "Пале-Рояль": Наде захотелось увидеть этюд, написанный с Дерябина, сидевшего верхом на Черкесе, а художник не хотел отказать ей в этом. Больше того, он первый заговорил о том, как, на его взгляд, удался ему тот самый красивый вороной конь, о котором она писала ему в Симферополь. - Предчувствую, - говорил он, - что скоро-скоро песенка всей вообще конской красоты будет спета: вытеснит лошадь машина... Может быть, моя картина будет одной из самых последних европейских картин с лошадьми на переднем плане... Вдруг мы с вами, Надя, доживем до такого странного времени, когда лошади останутся только в зоологических садах рядом с зебрами! - Мне почему-то кажется, что без лошадей будет скучнее жизнь, - сказала на это Надя и добавила: - Моему старшему брату Николаю приходится теперь иметь дело с лошадьми на Восточно-Прусском фронте: он в артиллерии. - Ого! В артиллерии! Молодец! - похвалил старшего брата Нади Сыромолотов. - Артиллерия теперь самый важный род войска... Он какого роста? - Высокий... Очень высокий. - А тот, который полковым врачом? - Тоже высокий. - Гм... Да вы, Надя, просто из семьи богатырей, с чем я себя и поздравляю. - Почему "себя"? - очень оживленно спросила Надя. - Почему себя? - повторил он. - Да просто потому, признаться, что я уж к вам ко всем как-то привык... И мне приятно, что вы занимаете так много места на земле, что и в Крыму вы, и в Петербурге вы, и в Москве, и в Галиции, и в Восточной Пруссии... - И в Смоленске, - добавила Надя. - Там моя старшая сестра. - Это та, которая была задержана немцами? Ну, вот видите! А если бы ваши братья и вы бы с Нюрой все жили врозь - подумать только, какие завоеватели пространства!.. Нет, я вполне серьезно говорю: ваше огромное семейство мне чрезвычайно как-то пришлось по душе... Хотя я, как вам хорошо известно, принципиальный анахорет, одиночка, очень не люблю гостей. - Это, может быть, в связи с войной в вас произошла перемена? - высказала догадку Надя, но художник сказал на это: - Мне кажется, что будто бы началось это несколько раньше, чем началась война. А что такое произошло несколько раньше, давайте припомним вместе. - Ничего, кроме того, что я к вам подошла на улице, - припомнила Надя. - Вот-вот, именно это... А потом вы появились у меня в мастерской, - припомнил он. - И я сделал с вас первый этюд... Отсюда и началось это... Вы, Надя, из семейства завоевателей пространства, и... вот, видите ли, вам удалось же завоевать мое внимание художника! - Я этому очень рада! - просто и искренне сказала Надя, причем покраснела так, что этого не мог не заметить Сыромолотов. В это время они подошли к трамвайной остановке, и Сыромолотов сказал: - Давайте-ка, Надя, сядем в трамвай - так мы скорее будем у цели. В вагонах трамвая на Невском проспекте обычно было теснее, чем на других линиях столицы, тем более в воскресный день, и им пришлось стоять в проходе, зато Надя чувствовала себя ближе к Сыромолотову, чем когда-либо раньше; а главное самой себе казалась она теперь сильнее, шире, прочнее. Она глядела на всех впереди себя и в стороны, даже обертывалась назад, лучащимися одаряющими глазами. Эти глаза должны были говорить всем, всем, всем здесь: "Смотрите на меня, и для вас это будет настоящий праздник! Вы видите, с кем рядом стою здесь я, в тесноте? Это - знаменитый художник Сыромолотов! Он только что сказал мне, что я завоевала его мастерскую! Он везет меня к себе, в гостиницу "Пале-Рояль"!" Надя не замечала, не хотела замечать трамвайной тесноты около себя: важным ей показалось то, что она не шла по Невскому рядом с Сыромолотовым, а ехала, как могла бы ехать в карете рядом с Пушкиным Наташа Гончарова. И как раз возле Пушкинской улицы приходилась остановка трамвая, и первым сошел с подножек вагона он, художник Сыромолотов, и подал ей руку, чтобы она оперлась на нее, спрыгивая. А потом как-то само собою вышло, что они пошли под руку, и Надя увидела бюст Пушкина, стоявший посредине улицы, не делая, впрочем, ее непроезжей. Это ее поразило, хотя и не могла она не знать о том, что Пушкинская улица от этого бюста и получила свое название. Когда они подошли к "Пале-Роялю", ей представилось, что высокая Наташа Гончарова идет по той же улице под руку с низеньким по росту, но величайшим по таланту поэтом куда-то дальше... - Ну, вот мы и у цели, - выразительно сказал Сыромолотов, усаживая ее на диван, и она видела, как он, будто бы даже несколько волнуясь, открывал свой этюдник и снимал кнопки, чтобы показать ей Дерябина на коне. И потом, было ли действительно в этом этюде что-то ошеломившее ее, или произошло это от других причин, но она начала чувствовать себя как в тумане, чуть только взглянула на этюд. Главное, что ей тут же представилась вся картина в целом, и она сама с красным флагом в руках как раз против этого вот огромного пристава на огромном вороном коне. И точно так же, как в первый раз в мастерской художника, когда смотрела она на его картину "Майское утро", совершенно непроизвольно глаза ее отяжелели от слез, и она почувствовала, что слезы текут по ее щекам, но не вытирала их... Их вытер, своим лицом прижавшись к ее лицу, Алексей Фомич, руки которого охватили как-то сплошь все ее тело - так ей показалось. Она стала для себя самой просто как бы частью его, этого могучего человека, и то, что он прошептал ей на ухо, отдалось во всем ее теле как электрический ток: - Надя, хотите стать моей женой? Она ничего не в состоянии была ему ответить. Только прижалась к нему, как могла крепко, а он повторил так же на ухо ей: - Хотите стать моей женой, Надя? - Разве я... вас стою... Алексей Фомич? - почти плача, но сама не замечая этого, сказала она шепотом. - Стоите, - ответил ей он, прижимаясь к ее розовому горячему уху губами. - Вы - огромный художник... а я... девчонка, как все... - шептала она, поднимая на него глаза. - Нет, вы - особенная, Надя, - сказал он вполголоса и поцеловал ее в мокрые губы крепким и долгим поцелуем, почти ее задушившим. И потом целовал все ее заплаканное лицо, и шею, и грудь. И в этот день Надя Невредимова стала женой художника Сыромолотова, и было решено между ними, что мастерскую из Симферополя еще до осени необходимо перевезти в Петербург, где будет создаваться картина "Штурм Зимнего дворца". Провожая перед вечером Надю домой, Сыромолотов нанял извозчика, поднял ее и усадил в пролетку, как ребенка, а подъехав к дому, в котором она жила, он точно так же хотел на руках внести Надю и в ее комнату, но она почему-то этому воспротивилась и убедила его на том же извозчике вернуться в "Пале-Рояль". V Так как Алексей Фомич обычно держал данное слово, то на другой день в три часа повез копию с этюда Дерябину. Тот встретил его словами: - А я только что звонил по телефону в гостиницу, и мне сказали, что вас нет, что вы ушли... Здравствуйте! Садитесь! - Как видите, пошел я к вам же, но прошу иметь в виду, не просохла картинка как следует, - сказал Сыромолотов, - поэтому обращайтесь с нею осторожно. - Угу, - неопределенно отозвался Дерябин, разглядывая холст, взятый за края обеими руками. Он отодвинул его на всю длину рук, потом приблизил к глазам, из которых левый сильно прищурил, точно собрался выстрелить из винтовки, снова отодвинул, наконец сказал нерешительно: - Мне кажется, что есть сходство... Я, конечно, не видал себя в зеркале на своем Черкесе, но у меня ведь есть фотографии - можно сопоставить. - Ну вот, видите, - фотографии! - воскликнул Алексей Фомич, точно это удивило его чрезвычайно. - Здесь я, конечно, живее, чем на фотографиях, - продолжал Дерябин, рассматривая себя на холсте. - И мне кажется, что похож. Потом он улыбнулся по-своему - не то снисходительно, не то покровительственно, и добавил: - Да и как же было вам не достичь сходства? Вы - художник известный, профессором живописи были, значит и других учили, как им добиваться сходства... Только вот тут, за моей фигурой что-то у вас вышло неразборчиво. - Это - фон. Я его делал по памяти, - объяснил художник. - А может быть, присядете там на дворе на часок, чтобы сделать его как следует? - Дерябин сказал это таким тоном, как будто не просил, а приказывал, и художник еле сдержался, чтобы ответить по виду спокойно: - Во-первых, я не взял с собою ящики с красками, а во-вторых, зачем это? Совсем не нужно! - Почему же собственно не нужно? - осведомился Дерябин. - Потому что он будет тогда лезть вперед, и, пожалуй, зритель может обратить на него больше внимания, чем он того заслуживает... Сыромолотов хотел было добавить еще два-три слова о фоне в картине, но Дерябин был уже удовлетворен: заслонять себя фоном он, разумеется, не мог бы позволить. Он сказал: - Пожалуй, вы правы... Только вот что бросится всякому зрителю в глаза: сделано это мастером, а каким именно? Он меня спросит, я ему отвечу, а где же мое доказательство? - Вы хотите, чтобы была моя подпись? - А вы как будто не хотели ее поставить? - Нет, просто у меня нет обыкновения ставить свою подпись на небольших вещицах, - объяснил Сыромолотов, заметив подозрительность и в глазах и в голосе Дерябина. - Красок же и кисти я не захватил... Могу, впрочем, подписаться и карандашом - это будет даже оригинальнее. - Хотя бы чем-нибудь, - разрешил Дерябин, и Алексей Фомич вынул карандаш из своего альбомчика, а Дерябин сосредоточенно смотрел, как он в правом углу холста, где было почти чистое от красок место, отчетливо вывел "А.Сыромолотов". - Ваше имя-отчество? - Прошу простить, что не знаю, - пробасил Дерябин, а когда художник ответил, то он почему-то повторил: - Алексей Фомич? Так. Буду помнить. Потом побарабанил слегка по столу пальцами и заговорил с видимым усилием: - Так вот, Алексей Фомич, всякий труд должен быть оплачен - у меня уж такое правило... хотя я и полицейская крыса. - Ну, какая же вы крыса! - очень живо возразил художник. - Вы - воплощенная мощь, чем меня и прельстили! - Лишь бы не мощи, - попытался начальственно скаламбурить Дерябин, вынимая из стола одну за другой три десятирублевых бумажки. Потом, вопросительно поглядев на художника, вытащил еще одну такую же. Сыромолотов решил было отказаться от этих денег, но подумал, не покажется ли ему это и подозрительным и обидным, поэтому сказал: - Хватит с меня за мой труд. Вполне довольно. Дерябин пододвинул ему по столу бумажки, и Сыромолотов спрятал их неторопливо в карман. Тут же поднялся он и протянул руку для прощания. Однако Дерябин задержал его руку в своей - у него оказался еще вопрос: - А тот этюд, какой вы сделали на дворе, его у вас тоже можно приобрести, конечно? - Нет, нет, - поспешно ответил Сыромолотов, - этюды свои художники обычно не продают! - Гм, вот как! Все художники? Не продают? Не зна-ал! - раскатисто протянул Дерябин. - А зачем же они им нужны, - прошу простить? - Как всякая зарисовка с натуры, они имеют для художников большую ценность: это - капитал художника, - постарался объяснить Алексей Фомич и хотел освободить свою руку, но Дерябин держал ее крепко: он не понял, но хотел понять. - А как же именно намерены вы тратить это свое прибавление к капиталу? - спросил он многозначительно, кивнув на холст, лежавший на столе. Вопрос был поставлен так неожиданно, что Сыромолотов едва нашелся, что на него ответить: - Теперь война, явится, разумеется, спрос на батальные картины - придется, стало быть, и мне писать на военные сюжеты, - вот для чего понадобится мне мой этюд. - Угу, - неудовлетворенно промычал Дерябин; Сыромолотов же продолжал: - Вот почему, между прочим, мне на этюде и не нужен был тот фон, какой оказался тут у вас на дворе... Вы же, разумеется, как были во время оно военным, так и опять можете оказаться в рядах армии... Сыромолотов говорил это с подъемом, точно желая его обнадежить, но Дерябин повел отрицательно головой, сказав решительно: - Нет! Чинов полиции даже и провинциальной мобилизовывать ни за что не будут, а столичной - это тем более! И выпустил, наконец, руку художника. Выйдя из полицейской части, Сыромолотов отправился прямо на Васильевский остров, чтобы там, где было ему все давно уж известно, найти квартиру, одну из комнат которой можно было бы обратить в мастерскую. Комната эта, конечно, представлялась ему большою, гораздо большей, чем его мастерская в Симферополе: этого требовал задуманный им размер картины. В то же время, чем больше он припоминал, что заметил в Дерябине, тем больше убеждался, что остался у него в каком-то подозрении, пока, может быть, и смутном. Поэтому он решил нанять квартиру не менее чем в четыре комнаты, причем будущая мастерская должна быть отделена от трех остальных комнат так основательно, чтобы о ней не могли даже и догадаться какие-нибудь незваные гости. Для маскировки он решил другую комнату сделать мастерской тоже, но вполне доступной для обозрения. Кроме того, отправляясь на поиски квартиры для себя как художника, он ни на минуту не забывал и об удобствах, какие должен был предоставить Наде. Совершенно неожиданно для него самого эта новость в его жизни - забота о Наде - была в то же время и неповторяемо, окрыляюще приятной. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ ГУМБИННЕНСКОЕ СРАЖЕНИЕ I В те дни, когда царь искал себе поддержку в Москве, на обоих фронтах - Австрийском и Восточно-Прусском - происходили значительные события: австрийцы начинали свое деятельно обдуманное еще до войны вторжение в Польшу, в направлении на Седлец, а 1-я русская армия вторглась в Восточную Пруссию, направив свой удар на линию Гумбиннен - Гольдап. Противиться вторжению двух австрийских армий должны были две русские - 4-я и 5-я, более слабые и не вполне еще сосредоточенные. Одною из них командовал генерал Зельц, другою - генерал Плеве. Что же касается 1-й русской армии, которой командовал Ренненкампф, то она хотя и одержала верх над частями 8-й германской армии в пограничном сражении и заставила ее отступить, но понесла при этом ощутительные потери: один из полков ее - 105 Оренбургский - частью был уничтожен, частью окружен и пленен. Энергичный командир 1-го корпуса 8-й немецкой армии генерал Франсуа, получив от Притвица приказ отступить без промедления под напором русских войск к Гумбиннену, ответил командующему армией: "Отступлю, когда разобью русских". Он сам руководил сражением у Шталлупенена, появляясь то здесь, то там в легковом автомобиле, и при отступлении его корпуса одна из его дивизий обрушилась на обошедший ее с фланга Оренбургский полк, оставленный без поддержки. Противостоять артиллерии целой дивизии этот полк, конечно, не мог и сделался жертвой нераспорядительности высшего начальства. Известно, что в своем доме стены помогают. В то время как 27-я дивизия из состава армии Ренненкампфа лишилась целого полка, корпус генерала Франсуа, выйдя к Гумбиннену, пополнил все потери, влив в свои поредевшие ряды добровольцев из разных прусских спортивных обществ: стрелковых, велосипедных, автомобильных и других. Защита Восточной Пруссии на том и строилась германским генеральным штабом, чтобы среди населения не было безучастных. При своем продвижении русским отрядам очень часто приходилось натыкаться на перекопанные канавами дороги, на разрушенные мосты, на ряды колючей проволоки и засады, откуда раздавались вдруг меткие выстрелы, - и все это делали не войска, бывшие уже далеко, в отступлении, и не отставшие немецкие солдаты, а жители фольварков - иногда старики, женщины и подростки, снабженные оружием. В Кенигсберг, как в сильную надежную крепость, и за Вислу уезжали только наиболее состоятельные, остальные же передвигались на подводах большими таборами не дальше области Мазурских озер, в непреодолимость которых для русских войск верили твердо. Между тем обход Мазурских озер с юга армией Самсонова был именно тем маневром, который предусматривался и Шлиффеном, и Мольтке-старшим, и Мольтке-младшим, и германская военная мысль не в состоянии была придумать ничего для противодействия этому маневру, кроме отвода всех своих полевых войск в Восточной Пруссии за Вислу, чтобы спасти их от окружения и полного разгрома, так как русская армия, обходящая озера, неминуемо должна была выйти в тыл германской, если бы та упорно удерживала свой восточный фронт впереди озер. Притвиц должен был приказать генералу Франсуа отступить к Гумбиннену, но в то же время он притянул на линию Гумбиннен - Гольдап (последний был занят уже тогда русскими частями) свой 17-й корпус, которым командовал генерал Макензен. Этот корпус подвозился из резерва по железным дорогам, и полки его сразу по выходе из вагонов шли ускоренным маршем на линию фронта, какой им был отведен, - южнее 1-го армейского корпуса генерала Франсуа. К этому времени в самом спешном порядке прибыла сюда же резервная дивизия генерала Бродвика, составлявшая гарнизон Кенигсберга; она вошла в 1-й корпус. Вытесненный из Гольдапа и окружающих его деревень 1-й резервный германский корпус, которым командовал генерал фон Бюлов, оставался на своих новых позициях, составляя южную группу армии Притвица, его правый фланг. Случилось непредвиденное Ренненкампфом: получив сведения, что 1-й пехотный корпус генерала Франсуа, сражавшийся с его частями на границе Восточной Пруссии и отброшенный от Эйдкунена и Шталлупенена, поспешно отступает на запад, командарм Ренненкампф назначил на 7 августа всем своим, несомненно утомленным, войскам дневку, а командарм Притвиц именно этот день решил сделать днем короткого, но по возможности сильного удара по русским войскам и дал директиву о наступлении, приурочив начало его к 7 часам утра. Ренненкампфу дневка была необходима, чтобы успеть подтянуть резервы и обозы, а Притвицу встречный удар был предписан главным командованием германской армии, которое надеялось этим приостановить 1-ю русскую армию и перебросить потом основные силы своей 8-й армии против Самсонова. II Дневка 7 августа была не только предуказана Ренненкампфом еще 4 августа, она была подтверждена потом и 6-го числа особыми телеграммами на имя всех трех командиров корпусов 1-й армии, считая с юга на север: 4-го пехотного - генерала-от-артиллерии Алиева, Эриса хана Султан-Гирея, 3-го - генерала-от-инфантерии Епанчина, 20-го - тоже генерала-от-инфантерии Смирнова и, наконец, командующего конным корпусом генерал-лейтенанта хана Гусейна Нахичеванского. Два генерала-хана замыкали фронт, причем наиболее молодой из них - хан Нахичеванский - оказался и наиболее дисциплинированным: раз объявлена в приказе дневка, значит и должна быть дневка, - хоть гром и молния, хоть землетрясение и потоп, хоть атака немцев, направленная главным образом на 20-й корпус, расположенный рядом с конным корпусом хана и очень нуждавшийся в его поддержке. Однако еще шире, чем хан Нахичеванский, понял приказ о дневке командир особой кавалерийской бригады, генерал-майор Орановский, такой же питомец Пажеского корпуса, как и хан, только еще моложе его годами; выведя 6 августа вечером свою бригаду на линию конного корпуса хана, он нашел местность тут неподходящей для дневки на следующий день и отвел оба полка назад километров за тридцать. Там он и простоял потом весь день 7 августа, когда по всей линии Гумбиннен - Гольдап гремел бой. До него доносился, конечно, непрерывный пушечный гул, но это его не беспокоило. Он сам, перед тем как получить особую кавалерийскую бригаду, был командиром лейб-гвардейской конной артиллерии и к пушечным залпам привык. Может быть, кто-нибудь там впереди и получил приказ атаковать немецкие позиции, - у него есть приказ отдыхать, и он отдыхает. А греметь орудийный бой начал с четырех часов утра, когда только что стало светать: это корпус генерала Франсуа напал на сонную еще 28-ю дивизию из корпуса генерала Смирнова, двинув полки в обход ее правого фланга, с которым не был связан конный корпус хана Нахичеванского. Таким образом, бой закипел севернее Гумбиннена, к полной неожиданности и начальника 28-й дивизии, генерал-лейтенанта Лашкевича, и всех его офицеров и солдат. Конечно, конная разведка должна была бы обнаружить ночью передвижение больших масс пехоты противника и донести об этом в штаб дивизии и корпуса, однако дневка так дневка и отдых так отдых: команды разведчиков тоже выполняли приказ Ренненкампфа, и сон их был разрешенно крепок. Конный корпус хана Нахичеванского, которому полагалось быть впереди 20-го пехотного корпуса генерала Смирнова и действовать в тылу немецких сил, в Инстербурге, оказался почему-то на полперехода сзади 20-го корпуса. Работа в штабах не была еще налажена как следует в боевой обстановке; обозы далеко отстали, и в ночь на 7-е всюду в тылу немилосердно хлестали лошадей, чтобы к утру подтянуться к линии фронта. А в это время, ночью, немецкий генерал Франсуа в своем штабе корпуса, в Линденкруге, давал точные директивы трем начальникам дивизий - 1-й, 2-й и резервной, кому и когда перейти в атаку и где закрепиться. Обойти 28-ю дивизию Лашкевича должна была 2-я дивизия немцев, которой командовал генерал фон Фальк, тот самый, который под Шталлупененом уничтожил 105-й Оренбургский полк и нанес, кроме того, большие потери 27-й дивизии; атаковать с фронта должна была 1-я дивизия генерала фон Конта, а закрепиться для отражения русских контратак - резервная дивизия генерала Бродвика. И все эти директивы были выполнены с большой точностью. Уже в пограничном сражении, закончившемся боем у Шталлупенена, сам Франсуа и его генералы заметили слабое место армии Ренненкампфа: отсутствие связи между частями, каждая часть действовала по своему разумению, не чувствовалось единой направляющей воли, как будто некому было проводить планы штаба армии в жизнь, - всяк молодец был на свой образец. Действия Оренбургского полка, с его командиром полковником Комаровым, даже и немецкие генералы должны были признать блестящими, но в стремительной атаке этот полк оторвался от других полков 27-й дивизии, не был вовремя поддержан и погиб со своим командиром. В надежде встретить такой же разнобой в русских частях, начал свою атаку на 28-ю дивизию генерал Франсуа и не ошибся в расчетах. Нельзя сказать, чтобы Лашкевич не понял еще в самом начале атаки против него большой для себя опасности. Он тогда же послал донесение командиру корпуса генералу Смирнову: "Прошу обратить внимание на серьезное положение на моем правом фланге". Рассветало. Ошибки быть уже не могло: чужие войска, появившиеся густыми массами справа, нельзя было принять за свои. Так как правый фланг дивизии должен был охранять конный корпус хана Нахичеванского, то и к нему помчались ординарцы Лашкевича, но хан ответил, что на его авангард тоже нажали и они едва держатся, если уже не отошли назад. Этому нельзя было не поверить: Лашкевич знал, что конные части при столкновении с пехотой противника предпочитают с первых же выстрелов показывать хвосты. Не забыл Лашкевич и отдельной бригады Орановского: посланные им ординарцы отыскали ее в деревне Шиленен, далеко в тылу, и Орановский прочитал в записке Лашкевича: "Опасаясь охвата моего правого фланга... прошу самого энергичного содействия в смысле обеспечивания моего правого фланга на случай боя сегодня. Ваше направление на Мальвишкен". Однако Лашкевич не был ведь начальником Орановского, и записка его только рассердила бывшего гвардейца. Он даже не потрудился ничего написать командиру армейской пехотной дивизии и не двинулся никуда из Шиленена: ведь впереди его был целый корпус хана Нахичеванского! Наконец, своему соседу слева, начальнику 29-й дивизии Розеншильду-Паулину тоже писал Лашкевич: "Очевидно, против моего правого фланга большие силы противника. Положение серьезное. Прошу энергичного содействия вскорости". Розеншильд-Паулин, вместо того чтобы озаботиться поддержкой уже обойденного противником своего товарища по 20-му корпусу, ничего не придумал лучшего, как послать тут же записку с просьбой о помощи своему соседу слева, начальнику 25-й дивизии, генералу Булгакову, которому немцы пока не угрожали ни обходом, ни атакой с фронта. Только стада этого обильного молочным скотом края, брошенные владельцами имений, раза два были приняты сторожевым охранением ночью за подходящие близко к расположению его полков немецкие части, и это обеспокоило его еще до начала атаки противника. Свободно, без пастухов пасшиеся большие стада Розеншильд-Паулин приказал зачислить на предмет довольствия своих четырех полков, но сон его все-таки был нарушен и, как оказалось, недаром. III Лашкевич был уже далеко не молод - под шестьдесят лет, - и нельзя было сказать о нем, что он был плохим начальником дивизии. Однако выбор именно его дивизии для энергичнейшей атаки целым 1-м корпусом армии Притвица оказался безошибочным. В то время как пять с половиной полков кавалерийской дивизии, сосредоточенных под начальством хана Нахичеванского, позволили обойти пехотной дивизии генерала Фалька правый фланг Лашкевича, единственная кавалерийская дивизия, бывшая в распоряжении Франсуа, беспрепятственно проникла в тыл 28-й дивизии через интервал между этой дивизией и 29-й, и вся артиллерия 1-го корпуса, как легкая, так, в особенности, тяжелая, гораздо более сильная, чем артиллерия русского пехотного корпуса, обрушила свой огонь на злосчастную дивизию, оставленную без всякой поддержки. И все-таки четыре с половиной часа дивизия Лашкевича выдерживала подавляющую бомбардировку с фронта, с правого фланга и с тыла. Лашкевич делал все, что мог. К 8 часам утра он послал свежий, бывший у него в резерве 111-й полк к деревне Шибален, чтобы сменить 109-й полк, почти истребленный артиллерийским и пулеметным огнем (окопаться дивизия не успела). Через полчаса он доносил генералу Смирнову: "Положение правого фланга очень серьезно. Прошу подкрепить правый фланг у Шибалена". Так как Розеншильд-Паулин ничем и никак не отозвался на его первое обращение о помощи, Лашкевич повторил свою просьбу. Однако Розеншильд оставался неподвижен и на этот раз. Немцы наседали. Полки 28-й дивизии таяли и покидали свои позиции, пятясь в тыл, занятый конной дивизией врага. Прошло еще два с половиной часа неравного жестокого боя. Лашкевич все-таки не терял надежды, что немец Розеншильд-Паулин, начальник 29-й дивизии, его поддержит. Он послал ему записку: "Еле держусь. 28-я дивизия в чрезвычайно тяжелом положении. Потери большие. Усердно прошу немедленно двинуться мне на помощь!" Напрасно: Розеншильд, никем в то время не атакуемый, продолжал стоять на месте и ожидать, когда же, наконец, не останется ничего от дивизии его товарища по корпусу. Всего только десять минут смог прождать помощи от Розеншильда Лашкевич: действительно, всякий на его месте счел бы свое положение безнадежным. От полевой книжки, бывшей в руках Лашкевича, вновь оторвал он листок и написал карандашом, кое-как, пропуская буквы, все тому же немцу, начальнику русской дивизии: "Еще раз убедитель