ти. Тот же пристав, которого он посадил было у себя на рыжего коня в белых чулочках, показался ему вдруг совершенно не отвечающим своему назначению. Как взыскательный режиссер, заметивший, что артист, выдвинутый им для трудной роли, не справится с нею, что надо передать ее другому, Сыромолотов вышел на поиски другого пристава и на всех встречных военных смотрел испытующе: не подойдет ли этот или тот. Вот почему он перевел свой шаг на "мертвый", когда увидел двух военных и штатского с ними, причем штатский (Полезнов) был тоже не из субтильных, а, напротив, как будто сам просился, чтобы натянули на него китель пристава и украсили его фуражкой ведомства полиции. Макухин показался ему сыроватым; полковник же не подходил по своим годам, да и по всей уже расслабленной посутулившейся фигуре. В общем же из всех трех ни одного нельзя было бы посадить на гнедого коня в чулочках, а между тем эти трое были уже не меньше как из четвертого десятка встречных, тоже забракованных художником, - так трудно оказалось найти натуру для второстепенного как будто лица картины. Чем дальше искал Сыромолотов, тем яснее представлялось ему то, что было необходимо: человек - стена, человек большой физической мощи и не из трусливых, совсем нет, а из очень стойких, самоуверенных, убежденных не только в непреодолимости своей, но еще и в политической правоте и способных драться за эту правоту до потери жизни. Как охотник за редкой и дорогой дичью, увлекся в своих поисках Сыромолотов до того, что забыл про обед - пропустил положенное время, но это и потому еще, что проступала в памяти его какая-то богатырская фигура, одетая им не во что другое, как именно в полицейскую форму, в шинель, перетянутую кожаным поясом, и с шашкой на серебряной портупее поверх шинели, а на поясе черная кобура револьвера. Где-то видел именно здесь, а не в другом городе. Давно уж, правда, это было, но где-то здесь... И когда Сыромолотов дошел до городского сквера со статуей Екатерины II, а против сквера увидел двухэтажный дом таврического губернатора, и полосатую будку, и околоточного надзирателя в белых перчатках, дежурившего около этого дома, причем перед будкой стоял часовой с винтовкой, - он вспомнил вдруг вполне отчетливо: здесь видел того монументального пристава. Видел в Симферополе, но ему тогда пристав был не нужен, тогда он как-то даже и представить не мог, чтобы на какой-нибудь картине его появился бы подобный или другой пристав, да еще верхом на рыжем коне. Теперь же Сыромолотов испытал неподдельную радость от того, что вот ведь остался где-то в памяти пристав, лучше которого нечего и искать, и стоит только подойти к дежурившему околоточному, можно будет узнать, как найти эту живописную натуру. "Может быть, он теперь уж не пристав, а целый исправник, - думал художник, подходя к околоточному, - ведь двигаются же они по службе... А если исправник, то вернее всего, что здешнего Симферопольского уезда... И, наверное, будет даже польщен, если я обращусь к нему, что, мол, очень бы хотелось мне написать с него портрет... А может, подослать к нему кого-нибудь (только кого же именно?), дескать, не желаете ли вы иметь свой художественный портрет, - художник теперь, по случаю войны, взял бы с вас дешево... Это было бы лучше, чтобы не возникло у него каких-нибудь подозрений..." Так думая, Сыромолотов действительно, миновав часового, подошел к околоточному, человеку уже немолодому, с простым солдатским лицом, и сказал: - Простите, пожалуйста, но мне помнится, был у нас здесь геройского вида пристав - мо-лод-чага, прямо как монумент стоял, - загляденье!.. А что-то теперь я вот его не вижу. Где он теперь может быть, вы не знаете? Околоточный взял вежливо под козырек, когда к нему обратился художник, быть может известный даже ему в лицо, и переспросил: - Пристав, вы говорите? - Именно пристав... То есть, кем же он мог быть еще? Помощником пристава, что ли? - только теперь поколебался Сыромолотов в определении должности того, кого вспомнил, но околоточный тем временем сообразил что-то и ответил вопросом: - Высокий такой? - и поднял руку. - Вот именно, именно, высокий и не тоненький, а, напротив, плотный, - постарался напомнить ему Сыромолотов. - Дерябин? - спросил околоточный. - Фамилии я не знаю. - Такой, как вы говорите, был у нас только один - Дерябин, пристав третьей части. - Третьей части... Дерябин, - повторил художник. - Вот видите, вы и вспомнили! - Как же забыть можно пристава Дерябина! - с оттенком как будто даже гордости сказал околоточный. - Но где же он теперь, пристав Дерябин, скажите, пожалуйста? Исправником? Сыромолотов, восхищенный своею удачей, ожидал уже, что пристав-монумент действительно, как он и думал, стал теперь исправником, непременно в Симферопольском уезде, то есть живет не где-нибудь в другом месте, а в Симферополе, как прежде, только разъезжает теперь по своим станам; но околоточный отрицательно повел головой. - Перевели от нас в столичную полицию помощником пристава, - сказал он, и художник удивился: - Из приставов в помощники? Понизили, значит? За что же? - Считается это повышение, а совсем не понижение, - объяснил, улыбнувшись, околоточный. - Ведь в столичную полицию, в Петербург. А пристава там в чине полковников. - В Пе-тер-бург? Вот как... Так, значит, он теперь в Петербурге, пристав Дерябин? - разочарованно спросил художник. - От нас попал в Петербург, а там уж точно не знаю, не могу вам сказать... - Потом, несколько понизив голос, добавил околоточный: - Не то чтобы протекция какая у него была, а просто как царь проезжал в Ливадию, конечно, увидал такого и отличил. - Ну еще бы, еще бы такого не отличить, такого не заметить! - немедленно согласился со вкусом царя Сыромолотов. - Это все равно было бы, что слона не заметить... Значит, Дерябин, и он - в Петербурге... Очень вам признателен! Он дотронулся до своей панамы, околоточный - до форменной фуражки с белой тульей, и они расстались. Когда же возвращался к себе домой Сыромолотов, то не искал уже больше натуры для пристава: она была найдена. Однако не здесь, а в Петербурге. Мысль же о том, чтобы поехать в Петербург, мелькала уже у него и прежде, теперь она окрепла вдруг, так как теперь не только все прежнее, что говорило ему за эту поездку, стало звучать гораздо настойчивей, но еще прибавился и новый красноречиво-убедительный довод: пристав, по фамилии Дерябин, оказался в Петербурге. VI Очень трудна бывает раскачка для привычных домоседов. Поди-ка, брось то, что налажено и устроено в течение долгих лет, и кинься куда-то в неизвестное! И мастерской твоей, с которой ты сросся, у тебя нет, и время твое все отнято чем-то совершенно посторонним, и люди кругом тебя все насквозь чужие, и чтобы даже съесть что-нибудь, нужно тебе куда-то идти, с кем-то об этом говорить, выслушивать, сколько что стоит, вынимать из портмоне и считать деньги - целая куча хлопот, очень досадных, как комариные укусы, и таких же ничтожных, подменяющих своей бестолочью настоящую, привычную жизнь. Когда Сыромолотов представлял себе, - а представить он мог, конечно, воображения у него было довольно, - всю вообще поездку по железной дороге от Симферополя до Петербурга, он чувствовал нечто похожее на зубную боль, которую прекращают тем, что соглашаются вырвать зуб: требовалось очень твердо сказать Марье Гавриловне, что необходимо во что бы то ни стало ехать, иначе... Тут нужно было придумать что-нибудь такое, что было бы ей вполне понятно: например, продать картину "Майское утро", пока не разыгралась война как следует, а то, пожалуй, и не продашь, и чем тогда прикажете жить? С чем будете ходить на базар за мясом и прочими деликатесами? А тем более надо взять во внимание и то, что деньги вот-вот начнут падать в цене, значит, жизнь станет дороже... Эти доводы Марья Гавриловна, конечно, должна будет понять, а другие ей даже и не нужны. Между тем все дело было, конечно, в этих других, хотя "Майское утро" Сыромолотов решил взять непременно с собой в вагон. Он точно измерил, какой величины выйдет это его "место", если он добавит к большому холсту кое-что поменьше, и какого приблизительно веса, это тоже не так трудно было представить. Кроме того, чемодан, кожаный, заграничный, укладистый и увесистый, и небольшой саквояжик. Конечно, очень важным вопросом было, сколько времени придется пробыть в столице. На обдумывание этого ушло порядочно времени, пока Сыромолотов не остановился окончательно на десяти днях, твердо решив, что если вдруг не десять дней, а, например, две недели, то это будет преступление или несчастный случай. Однако не только Марье Гавриловне, которая вела его маленькое домашнее хозяйство, не только кому-либо еще, гораздо более способному думать, чем она, - даже и самому себе едва смог бы Сыромолотов вполне ясно доказать, что поездка в Петербург действительно неотложно необходима: он только чувствовал это всем своим существом, но в точные строгие доводы пока еще не в состоянии был вложить. Он чувствовал, что как только после разговоров дипломатов по поводу убийства в Сараеве заговорили пушки, в нем, художнике, рухнули все скрепы, что в сущности даже его, как художника, почти уже нет - он погребен под обломками того, чем жил до сих пор, - выберется ли из-под них, кто скажет? Здесь, где жил он так одиноко, с кем ему было говорить о самом для него важном? Он и не говорил ни с кем. Теперь же, когда необходимо было найти самого себя с кем ему было говорить об этом, как не с самим собою? И он, пятидесятивосьмилетний, говорил самому себе: "Вот горит разрушенный немецкими снарядами собор в Реймсе... Могу ли я, видя это, оставаться прежним художником? Нет, не могу. Но ведь я не француз, я русский... Я могу всячески сочувствовать французским художникам, но если кто-нибудь из них заплачет при виде этого действительно ужасного зрелища гибели шедевра архитектуры, то разве и мне нужно плакать с ним вместе? Плакать или нет - это вопрос крепости твоих нервов; если не плакать, то ты можешь проклинать, стучать кулаками об стол, вообще как угодно выражать возмущение, но ведь дело и не в этом, а в том, можешь ли ты чувствовать себя жрецом храма, когда от этого храма остались одни головешки, которые тлеют, и подожгли этот храм не Герострат с помощниками, жаждущими славы после того, как их за это укокошат, а люди, претендующие на звание культурнейших людей на земле и украшающие себя за явный вандализм почетными железными крестами... Нужно ли после этого то искусство, которому я отдал всю свою жизнь? Нет не нужно!" Это "нет, не нужно" было окончательный вывод из очень многих посылок и предпосылок, причем вывод настолько грозный, что даже такой твердый и смелый человек, как Сыромолотов, не решался все-таки до него доходить, искал, нет ли где окольной дороги, нельзя ли его обойти, не сгустил ли он краски. Прежде всего, конечно, он хватался за свою новую картину "Демонстрация" и рассуждал о ней так: "Человечество зашло в тупик, это для всех ясно. Война, которая началась, это - ни больше ни меньше как акт самоубийства, то есть самоуничтожения общечеловеческой культуры... Разрушенный Реймский собор, сожженная библиотека в Лувене и прочее и прочее - это только проявление самоубийства, не говоря об уничтоженных культурных городах, о десятках, сотнях тысяч убитых, об изувеченных телах и душах, об ужасе младенцев, оставшихся без матерей и отцов... Что же можно сделать одному человеку, если на самоубийство решились народы?.. Вот я, один, из своего угла, трещу, как сверчок: "Вы видите эту толпу людей на моем холсте? Они идут безоружные против вооруженных. Это бессмертная человеческая мысль, поднявшаяся против дикой силы; это вдохновенный взрыв высокой человечности, и в этом взрыве нетленная красота!"... Но за подобной защитой своей картины следовало резкое и едкое осуждение не техники ее, не композиции, а самой темы: "Воробьиное чириканье!.. Сидят воробьи на куче хвороста, а вверху над ними коршун вьется. Ершатся воробьи, хвосты дыбом, кричат несудом по адресу коршуна: "По перышку раздерем! По перышку раздерем!"... А только коршун остановился на месте, крылья сложил и вниз на них начал падать, юркнули все воробьи в хворост, как мыши, - только их и видели!.. Ведь это первый только акт картины, а второй - залп, еще залп, - и вся эта толпа демонстрантов побежит, конечно за исключением тех, кто были впереди и останутся лежать на мостовой убитыми или тяжело раненными... Уж если писать первый акт, то как же можно не писать второго? Ведь это будет обман и самообман... Разве этот фортель достоин человека?.. Но даже если допустим, что картину я написал и она мне и "удалась" так, как никакая другая, что же дальше? Что я такое спасу в себе самом этой удавшейся картиной? Ничего решительно! Пустота останется пустотою... Картину "Демонстрация" я могу закончить через два, положим, месяца, а война будет захватывать и после того все больше и больше людей своими орудиями уничтожения, разрушенных городов будет все больше и больше, готических и прочих соборов сгорит за это время столько, что люди потеряют им счет... А что, если война протянется не полгода, как думают многие, а год или даже два? Подумать страшно, как это опустошит все души! И где же в них, в опустошенных душах, найдет себе место какое-то там искусство?.." В этом роде Сыромолотов мог говорить с самим собою, - но про себя, конечно, - долгие часы, когда сидел за мольбертом, когда сидел в столовой своей, украшенной арабским изречением о госте, который должен когда-нибудь уйти; наконец, и на улице, где тоже можно уж было теперь думать о своем: разнообразие жизни кругом этому теперь уже не мешало и не могло мешать. Что касалось Петербурга, то не то чтобы он собирался ехать туда за поддержкой, - нет, конечно. Кто мог там поддержать в нем то, что уже рухнуло? Однако если не затем, чтобы поддержать, то зачем же? Вот этого он и самому себе не мог бы объяснить, так как тут была область инстинкта больше, чем рассудка. Мерещилось, что если не в Петербурге, то где же еще можно заложить фундамент какого-то нового здания в себе самом на месте рухнувшего вместе с начавшейся войною... Почему-то чувствовалось, - не думалось, - что легче, может быть, станет ему закладывать этот фундамент, если раз-другой увидит он там, в Петербурге, Надю Невредимову. VII Жена Полезнова нянчила свою девочку, когда он пришел от Макухиных. Он сказал ей, только переступив порог: - Ну, Марфуша, беда пришла - отворяй ворота! Марфуша, - она была лет двадцати двух, не больше, с волосами, как лен, с девичьим лицом, не то чтобы красивым, но миловидным, узкоплечая, но с могущественным животом последнего месяца беременности, - поглядела на него испуганно и прошелестела: - Господи Исусе, что же могло случиться? - Дружины наши в Севастополь переводят, вот что! Марфуша перевела дыхание и поставила девочку на пол: - А я-то думала и в самом деле что-нибудь... - Какой же тебе еще беды надо? - удивился ее тупости Полезнов. - Я думала, под суд тебя отдают, Иван Ионыч, - объяснила она свой испуг. - Под суд? За что же это меня под суд? - Ну, мало ли... раз ты с таким делом связался, да еще самолично, долго ли до греха... Будь бы хозяин твой, то он бы и отвечал в случае чего, а то ведь с твоей головы взыщется, если не угодишь начальству. Говорила она не то чтобы преднамеренно певуче, а как-то так это выходило у нее само собой: слова как будто пелись, и это особенно почему-то нравилось степенному приказчику бакалейного магазина купца Табунова, когда он приглядывался к ней, как к подходящей невесте. Ему, очень прочно сколоченному, хотя и староватому уже жениху, захотелось тогда, чтобы возле него была эта худощавая на вид, беловолосая, певучеголосая Марфуша, ходившая в белом переднике, горничная вдовой генеральши Первачовой, и пока ему казалось, что ошибки он не сделал, женившись на ней. Генеральше она тоже нравилась, иначе не расщедрилась бы старуха на приданое ей в триста рублей, не была бы посаженой матерью на свадьбе, не крестила бы девочку. Генеральша также одобрила его планы насчет поставок для военных частей, хотя бы ополченских: она заботилась о пользе отечеству. А где же теперь его польза, если придется что ни день ездить в Севастополь? Вспомнив, что он услышал от Алексея Иваныча, Полезнов счел нужным передать это жене для ее, а больше для своего спокойствия: - Там у Макухина один юрод живет, не пойму я, кем он ему доводится, Удивеев его фамилия, тот, конечно, улещал, что, дескать, капиталы я будто бы обязательно должен большие нажить на этом деле, только что не без хлопот, само собою... Хлопоты, заботы - это мне, конечно, не привыкать их иметь, я на этом вырос, а только с моей стороны пойдут теперь затраты, а с ихней, с военной - прижим... Они и здесь-то не устроились, эти дружины, ополченцы теперь кто в чем и в своем ходят, свои сапоги бьют, а казенную обмундировку когда еще получат, а там, в Севастополе, - тем больше, - пока перевезутся, последнее растеряют, также и насчет лошадей надо сказать. А начальство только в свой карман смотрит, который, можно сказать, вполне поповский, вроде мешка. - Ты бы отказался, Иван Ионыч, - посоветовала Марфуша. - Отказаться - значит залог мой должен пропасть, вот какое дело... Как откажешься, когда лошадям каждый день кушать надо? Также и людям каждый день хлеб давай... Разумеется, еще и компаньон у меня, ему-то отказаться никак нельзя, он состоит на службе... Эх, крепиться, конечно, как юрод этот говорил, придется, ничего не поделаешь, а чтобы капиталы потом видеть - это сомнительно мне! Полезнов не договаривал главного, того, что он привык ежедневно являться домой, где бы он до этого ни был. За тридцать почти лет приказчичьей жизни эти слова: "дома", "домой" - не могли для него не стать самыми святыми словами. Чтобы еще больше укрепить и освятить их, он женился. Женою он был доволен - она была больше чем вдвое моложе его и его почитала: как начала называть по имени-отчеству, так и катилась по этим рельсам. Девочка вышла лицом и повадками вся в нее - беленькая, беловолосенькая, - а в скором времени должен был появиться мальчик, который, надо было думать, пойдет в него: Полезнов был так уверен в этом, что не стал бы слушать и самого Дивеева, если бы тот вздумал уверять его в чем-нибудь другом. И вдруг вот, изволь, Севастополь, другой, непривычный город, гораздо дальше от полей, чем Симферополь, доставать и доставлять туда что овес, что муку, - это, прежде всего, значит оторваться от своего дома, от семейства, а если туда переехать с семьей, это будет значить поломать всю свою налаженную жизнь. - Неужто ж и нам с тобой, Марфуша, с места сняться придется, да тоже в Севастополь, а? - спросил он с тоской и сам себе ответил: - Да нет, это что же оно такое будет! А если дружины через месяц из Севастополя куда-нибудь, в Одессу, что ли, перевезут, стало быть и мы с детями должны в Одессу? Не-ет, ты будешь оставаться здесь, где живешь, и разговоров о переездах чтоб не было! VIII Сыромолотов выехал с поездом, отходившим на Москву - Петербург, днем, поэтому голова его была ясна и все вокруг себя он видел ярко. Прощаясь на полмесяца (считая с дорогой в оба конца) с Марьей Гавриловной, на которую он оставлял свою мастерскую, еще дома он установил, на что должно быть обращено особое ее внимание. Правда, ключ от мастерской он взял с собою, окна изнутри забил досками, дверь внизу и вверху укрепил гвоздями, но мало ли что могло случиться в его отсутствие? Например, налет воров или пожар, если даже не у себя, то у соседей, или что-нибудь еще, совершенно непредусмотренное... Марья Гавриловна должна была найтись, как надо действовать и в том случае, и в другом, и в третьем. От обилия свалившихся на ее голову обязанностей она имела очень удрученный вид, но втайне от своего хозяина решила, как только он уедет, нанять себе в помощь одну бойкую старушку, с которой уже договорилась и о плате. Провожая его, на вокзале нашла она было носильщика, но Сыромолотов спросил ее грозно: - Это зачем же вы выдумали? - Нельзя же, Алексей Фомич, чтобы вы сами чемодан такой тяжелый несли! - горячо заступилась она за свою выдумку. - Как это нельзя? Кто запретит мне это? И Сыромолотов отмахнулся от носильщика и понес сам и чемодан, и свои картины, скатанные в толстую трубку, и саквояж, ничего не оставив даже и для Марьи Гавриловны, стремившейся ему помочь. Простился он с ней на взгляд других довольно сумрачно, а на взгляд ее самой - растроганно, так что даже задрожал у нее подбородок от нахлынувших чувств. Но вагон, в котором получил место Алексей Фомич, был хотя и мягкий, однако не плацкартный, и занять в нем удобное для сна верхнее место без носильщика оказалось гораздо труднее, чем он предполагал. Свободное место, правда, оказалось в одном купе, и он даже успел положить на него картины, но только что поднял вровень с ним увесистый чемодан, как услышал сзади: - Тубо! Это кто тут мостится на мое место?.. Послушайте, вы-ы! - и на плечо его легла чья-то рука с грязными ногтями. Сыромолотов успел все-таки установить чемодан рядом с саквояжем и только тогда обернулся и увидел какого-то явно очень пьяного штабс-капитана с мутными глазами, потным носом, чалыми обвисшими усами. - Вам что угодно? - спросил его Сыромолотов. - Это место облюбовано мною, а-бо-ни-ровано мною, черт возьми! - постарался как мог отчетливее выговорить штабс-капитан. - А я его занял, так как мысли и замыслы ваши были мне неизвестны, а чего-либо вашего на этом месте не лежало, - вот и все! - объяснил художник. - Па-атрудитесь а-ачистить! - гаркнул штабс-капитан с такой миной при этом, что Сыромолотов не мог удержать невольной усмешки. - Вы-ы что ощерились? - рявкнул штабс-капитан. - Что это значит? - насколько мог спокойно спросил Сыромолотов. - Нне понимаешь по-русски? И штабс-капитан поднял кулак. В купе было еще два офицера, державшиеся безучастно, и к ним обратился художник: - Господа! Не можете ли вы укротить своего товарища, иначе я вынужден буду его изувечить. Это подействовало. Один из офицеров обнял буяна и постарался вывести его из купе, а Сыромолотов поднялся на верхнее место, расположил на полке чемодан, на сетке - картины, наконец улегся и сам, чтобы показать кому угодно другому, не только пьяному штабс-капитану, что место действительно, а не мысленно только занято, притом занято очень прочно. Глядя в окно, увидел он в последний раз Марью Гавриловну и нашел, что не только лицо ее, но даже и простенькая шляпка с каким-то выцветшим матерчатым цветочком имеют осиротевший вид... И ему жаль стало покинутого уюта. Пробежал кондуктор, свистя в свой жестяной свисток. Поезд дернулся и стал; дернулся еще раз и снова стал; наконец двинулся. Так началась поездка весьма засидевшегося на одном месте художника в возбужденную небывалой войной столицу России. Теперь, когда поезд шел и шел на север, Сыромолотов мог до усталости в глазах глядеть в окно на ежеминутно меняющийся пейзаж степного Крыма и думать без всякой помехи. Есть летучие рыбы, но есть еще и такие, которые способны благодаря особому устройству своих жабр и плавников долгое время дышать воздухом вне воды и не только передвигаться по земле - покидать высыхающие водоемы и переползать в другие, если они имеются поблизости, - но даже и вскарабкиваться на деревья, откуда открывается перед ними широкий кругозор. Сыромолотов теперь был похож на такую именно рыбу. Из города средней величины, не маленького, но и не очень большого, жизнь в котором не могла всколыхнуть в достаточной степени даже и война в Европе, он медленно, но верно полз туда, где не могло не царить великое беспокойство мысли. Приобщиться именно к этому беспокойству, чтобы озарить им свое собственное, стремился художник, и ему доставляло осязаемое удовольствие уже то одно, что за три дня дороги он может привести все свои мысли в полную ясность. ГЛАВА СЕДЬМАЯ ЦАРЬ В МОСКВЕ I В то время как художник Сыромолотов решал сдвинуться с места, чтобы подышать бурным воздухом столицы, царь из столицы приехал в древний русский город, первопрестольную Москву, для "единения со своим народом". Что ни говори, а положение создалось трудное даже и для самого царя, раз началась мировая война, и приезд в Москву обдуман был всесторонне. Правда, столь же всесторонне было обдумано однажды в начале его царения подобное же "единение с народом", и в той же Москве, но окончилось оно весьма плачевно. Это было в дни коронации, когда народ кинулся до того ревностно "единиться с царем", что тысячи людей были задавлены и тысячи изувечены на Ходынском поле под Москвою. Впрочем, это событие не сорвало заранее намеченных празднеств, и царь в этот же день вечером был на балу в кремлевском дворце. 9 января 1905 года в Петербурге уже, а не в Москве, рабочий народ захотел если не "единения", то хотя бы такой непосредственной близости к царю, чтобы изложить ему свои нужды, но он был встречен залпами, и по числу жертв "кровавое воскресенье" стоило "Ходынки". Теперь царь приехал в Москву, подкупленный манифестациями в Петербурге по случаю объявления Германией войны России. В столице понимали одно: враг заведомо очень силен, значит, родина, Россия, в большой опасности. Люди вышли на улицы, чтобы убедиться в своей сплоченности, в своем общем желании защитить землю отцов и дедов. Люди захотели услышать от тех, кто ими правил, готовы ли они к защите русской земли, не будет ли снова того же позора, какой постиг уже русское оружие в совсем недавней войне на Дальнем Востоке. Обеспокоенные будущим, вышли на улицы Петербурга жители, толпившиеся тогда и перед военным министерством, и перед Адмиралтейством, и перед Зимним дворцом, где, как правильно и предполагалось ими, сосредоточены были и все данные о русских силах и все планы защиты русской земли. Царь же занес это на свой личный счет и захотел увидеть такие же проявления преданности себе народа и в сердце России, в Москве. Если бывший друг его, а нынешний противник кайзер Вильгельм сделал себя верховным главнокомандующим всех сухопутных, морских и воздушных сил Германии, то как же было не ответить на этот шаг "кузена Вилли" подобным же шагом? И, назначив верховным главнокомандующим своего дядю, Николая Николаевича, царь тем не менее объявил, что в свое время во главе своей армии станет он сам. Пока, значит, такое время еще не наступило, - ведь война только что началась, - но народ должен твердо знать, что человек наивысших военных дарований - это его император, и в нужный момент эти свои дарования он проявит. Но народ в сердце России должен видеть воочию своего царя - полководца в будущем, и вот - смотрите, любуйтесь им - он в Москве, и все сорок сороков московских церквей встречают его восторженным праздничным трезвоном. Московский градоначальник генерал Адрианов велел напечатать и расклеить по всем видным местам обращение к москвичам, в котором доступ публики в Кремль объявлялся вполне свободным и даже "на площадь Архангельского собора публика будет допускаться без всяких билетов". Разумеется, плотные ряды войск служили надежным барьером между публикой и царем, и малейшая возможность каких-либо "беспорядков" была бы тщательно предотвращена усиленными нарядами полиции и жандармов. Кроме того, были протянуты толстые канаты, назначение которых было "сдерживать энтузиазм толпы". При расследовании катастрофы на Ходынском поле было установлено, что тысячи задавленных насмерть прижаты были к прочным деревянным стойкам, за которыми стояли чиновники, раздававшие царские подарки - грошовые стаканы с вензелем царя "Н". Канаты сочтены были теперь менее опасными для здоровья москвичей, хотя стремление к единению с царем должно было достичь такого же высокого подъема. Одна газета в день приезда царя - 4 августа - писала об этом так: "Сегодня ликование Москвы достигнет такого подъема, клики радости дойдут до такого предела, за которым начинаются слезы восторга. Сегодняшний приезд царя, пребывание вокруг него всего состава правительства, представителей законодательных учреждений, послов дружественных нам держав делает этот день высокоисторическим". Сигнал к трезвону всемосковскому был подан с колокольни Ивана Великого к третьему часу дня: гулко ударили там в тысячепудовый колокол, и потом залилась звоном Москва в знак того, что с Александровского вокзала, куда прибыл царский поезд, двинулись уже один за другим экипажи и машины к Кремлю. Публика, с полудня терпеливо дожидавшаяся "высокоисторического" события, успела уже промокнуть под дождем, на который очень скора бывает первопрестольная столица летом, но утешала себя тем, что "при каждом важном событии дождь - это к счастью". Впрочем, так говорили только счастливые обладатели непромокаемых плащей и зонтов, а не имевшие ни тех, ни других были настроены гораздо более мрачно и переругивались с теми, кто около них в непроходимой тесноте раскрывал зонтики: - Послушайте! Это черт знает что! Вы мне глаза выколете своим зонтом! - Ну, так уж и выколю! Глупости какие! - Непременно выколете, я вам говорю! Сверните зонтик! - Ну да, ждите! Так я и свернула! - Послушайте! С вашего зонта льет на меня, как из трубы водосточной! - А вам разве не все равно, откуда на вас льет, с зонта или с неба? - Прошу вас держать зонт от меня подальше! - Еще чего не попросите ль!.. Как мне удобно, так и держу, так и держать буду! Трудно было даже и дышать, не то что препираться. Осоловели в конце концов и мокли уже безропотно. А когда дождь перестал, повеселели: это предвещало, что должны двинуться с вокзала экипажи и машины, потому что они ведь предполагались открытыми, а какая же была бы в этом торжественность, если бы на царя с его семейством и на всю его пышную и весьма многочисленную свиту лил бы дождь? Понятно было для всех, что они пережидали дождь на вокзале, а раз прекратился дождь - появятся на улице, ведущей к Кремлю. И вот, наконец, в сиянии солнца после дождя и в гуле колоколов, они показались - и началось "ура!" точь-в-точь такое самое, какого требовали и ожидали генерал Адрианов, московский городской голова Брянский, командующий войсками Московского военного округа генерал-от-инфантерии Сандецкий, губернский предводитель дворянства Самарин и московский губернатор граф Муравьев и другие готовившие встречу царя. Из них и Брянский и Сандецкий были только "временно исполняющими обязанности", и от успеха этой встречи могло зависеть их утверждение в должностях; генерал-майор Адрианов ожидал очередного ордена и повышения в чине, а метивший в министры Самарин надеялся быть замеченным и царем и царицей. И многое множество других, занимавших разные посты в самой ли Москве или в Московской губернии, - все связывали исполнение своих тайных и явных посягательств на повышение с приездом царя в такой исключительный момент и все свои опасения связывали с тем, как будут вести себя москвичи на улицах и в Кремле... Вдруг что-нибудь случится похожее на то, что случилось с эрцгерцогом Францем-Фердинандом в Сараеве? Тогда уж не повышение по службе, тогда всей служебной карьере конец, тогда судебное следствие, а может быть, даже и суд, а по суду мало ли к какой пакости могут приговорить! Так что от густоты и многочисленности толпы москвичей, которые не ждали и не могли ожидать для себя никаких милостей, зависело очень многое там, наверху, где учащенно бились сердца и до предела напрягалось все: зрение, слух, способность мыслить и просто выносливость тела. На улицы вышло и духовенство церквей в шитых золотом ризах, в скуфьях и камилавках, с иконами и хоругвями, - причт около своей церкви, и с хором своих певчих. Были выведены учащиеся школ, мужских и женских, с оркестрами, которые должны были исполнять гимн... Все они мокли под дождем, ожидая той минуты, когда должны будут проявить свои верноподданнические чувства в криках "ура", в "Боже, царя храни!", в реве труб духовых оркестров... В Спасские ворота Кремля в этот день въехало очень много экипажей и машин: царь явился в Москву в сопровождении привычных для себя, надежных высших чинов Петербурга. Это обилие свиты царской, конечно, должно было поразить москвичей, а ведь о том только и заботились в Петербурге, чтобы поразить простушку Москву. Признано было необходимым, чтобы всероссийский монарх снизошел к ней во всем возможном великолепии, чтобы вызвать к нему не только любовь (вероятно, потускневшую после декабрьского - в 1905 году - восстания на Пресне), но и величайшую преданность, необходимую ему для будущих подвигов в борьбе "с наглым и сильным врагом". То, что царь со своей семьей - императрицей Александрой Федоровной, четырьмя дочерьми и малолетним наследником Алексеем - въехал в Кремль в открытом экипаже, а не в машине иностранного изделия, должно было, по замыслу двора, польстить патриотизму москвичей: по-русски на лошадях, как все вообще старинные московские цари, собиравшие по уделам русскую землю, создававшие и укреплявшие и Москву и Кремль, с его зубчатыми стенами, с его соборами Архангельским и Успенским, с его Грановитой, с его дворцом. На лошадях, по-старинному, въезжали в Спасские ворота и все члены правительства: министры, во главе с председателем совета министров семидесятипятилетним Горемыкиным и еще более престарелым министром императорского двора графом Фредериксом, обер-гофмаршал граф Бенкендорф, обер-шталмейстер генерал-адъютант фон Гринвальд, обер-церемониймейстер барон Корф, несколько гофмейстеров, несколько флигель-адъютантов и прочих придворных и свитских чинов, блиставших золотым шитьем своих мундиров, почтенной тяжестью орденов и широкими алыми и синими лентами через плечо. Машины предоставлены были послам союзных держав - Бьюкенену и Палеологу, бывшим тоже в полном параде. Машины везли и вице-председателя Государственного совета старика Голубева, и председателя Государственной думы, богатейшего помещика Екатеринославщины, колоссального ростом и толщиною Родзянко, и многих-многих других, прибывших из Петербурга... Трудно было бы сосчитать все эти экипажи и машины, если бы даже кто-нибудь из толпы москвичей вздумал задаться этой целью. Но кому могла прийти в голову такая цель, когда глаза ловили только лица - и далеко ведь не все - тех, кто правил огромнейшей русской землей, шитье их мундиров, бриллиантовый блеск их звезд и старались угадать за ними подлинный государственный ум, чтобы убедиться в том, что защита крепка, что победа над немцами несомненна, что жизнь России не будет потрясена иноземными руками, что сердцу России, Москве, не суждено в недалеком будущем содрогнуться и замереть от ужаса, как случалось уже это в прошлом. Иные головы, полные трезвых практических мыслей, кивали одна другой с проницательным прищуром: - Облегчит теперь, не иначе, царь наших толстосумов: расстегните, дескать, мошны пошире, - нынче не летошний год... Вы, голубчики, маху не давали, на копеечку рублишко наживали, теперь выручай, жертвуй! А прислушиваясь к звону сорока сороков колоколен, добавляли: - Простым манером, может и до колоколов дойти! Прикажет: "Снимай какие лишние - на пушки пойдут!" И ничего не поделаешь, придется снять. Что царь явился в Москву не для того, чтобы озолотить ее, а, напротив, для того, чтобы снять с нее позолоту на нужды войны, в этом только очень немногие сомневались. Но мало кому, - разве лишь духовенству, - приходила в голову мысль, что Москва богата не только тем, что скопили изворотливые толстосумы, не только тысячами колоколов, а еще и святынями, вполне уже примелькавшимися москвичам. Из Петербурга, из Зимнего дворца эти святыни отчетливо кидались в глаза: в молодом городе Петра не было ведь таких древних, таких чтимых, а царь был богомолен. Он заботился о том, чтобы святынь в России больше было при нем, чем при его отце, и деде, и прадеде, тоже богомольных. При нем открывались не только новые мощи, даже царский друг, Григорий Распутин, прижизненно в стенах дворца возведен был в ранг "святого старца", хотя был и не то чтобы свят, и не так уже стар. С первых дней война с Германией и Австрией была названа "священной", и в это слово вкладывался большой политический смысл: она ведь была поднята в защиту всего вообще славянства - не одних только сербов - от натиска германизма, натиска сильнейшего за всю многовековую историю их соседства. "Священное" должно было проявиться воочию перед множеством москвичей, когда "священная особа всероссийского монарха" соприкоснется с московскими "святынями". И разве мог царь пропустить на пути следования к Спасским воротам Кремля Иверскую часовню? Перед нею остановился его экипаж, и он вышел со всей семьей, чтобы поклониться иконе Иверской божьей матери, и торжественно был встречен епископом Трифоном с прочим духовенством, а все остальные экипажи и машины царского поезда, остановясь, ожидали, когда он снова усядется в свой экипаж. II Москва на улицах на пути в Кремль и Москва, допущенная за кремлевские зубчатые стены, должна была, по замыслу придворных чинов, быть очарованной и пораженной чрезвычайным обилием всевозможных высокопоставленных, составлявших свиту царя, но дальше "ура" и "Боже, царя храни!" не пошло и не могло идти, конечно, единение монарха с народом. Разговор вышел весьма немногословный и вполне односторонний. Учитывалось только, высок ли градус энтузиазма народа при виде царя. Разговор же иной, от глубины сердец и блеска разума, произошел на другой день, в стенах Большого кремлевского дворца, причем прибывшие для этой церемонии в утренние часы избранные москвичи разместились и в Георгиевском, и в Александровском, и в Андреевском, и во Владимирском залах. Разумеется, "вся Москва" еще с семи часов утра валом валила в Кремль, так как объявления главноначальствующего Москвы оповещали всех, что в этот день "состоится Высочайший выход из Большого кремлевского дворца в Успенский собор". "Вся Москва" шла через все кремлевские ворота: как и предыдущий, этот день был снова ее днем, днем единения, - и все мелочные житейские заботы были заброшены ради такого зрелища. Ничего, что утро выдалось холодное, все небо в тучках и угрожает дождем. Теперь уж все приготовились к этой возможной неприятности - запаслись зонтами, плащами, терпением. Но выходу в Успенский собор должен был предшествовать выход из царских покоев в залы Большого дворца. Этот-то именно выход и был особенно тщательно подготовлен, как готовится постановка пьесы серьезно относящимся к своему искусству театром, да и кто мог отказать в режиссерском таланте опытному обер-церемониймейстеру двора, каким был барон Корф? Строгие белые стены огромных двусветных зал, лепные потолки, массивные, длинными рядами идущие одна за другой бронзовые люстры вверху, декорированные хоры для оркестров - все это мертвое обычно великолепие ожило в этот день и приобрело нужный смысл. В залах, в ожидании царского выхода, разместились в предуказанном порядке и высокие гости из Петербурга, и те избранные москвичи, которых желали здесь видеть. Это были все члены городской управы и гласные городской думы; это были представители московского земства, во главе с фон Шлиппе, председателем губернской земской управы; это были представители купечества и мещанства Москвы. Нечего и говорить, что дворяне Московской губернии со своим предводителем Самариным были поставлены отдельно от купечества и мещанства: они были размещены в Георгиевском зале вместе с представителями земства и городов и с гражданскими чиновниками высших и средних рангов. В этом же зале предложено было ожидать царя и Голубеву и Родзянке. Дамы московские, допущенные во дворец, были отделены от мужей: их выстроили в Александровском зале, дав им в руководители петербургских придворных дам. Чины "свиты его величества" и военные чины заняли Андреевский зал, а купечество и мещанство - Владимирский. Ровно в 11 часов начался "высочайший выход". Его открыли камер-фурьеры, картинные, чинные, полные важности момента и своего достоинства, в расшитых красных мундирах. Они шли попарно, на небольшой дистанции пара от пары. Их было несколько пар. Они как бы выполняли обязанности старинных герольдов, возвещавших о близком появлении монарха. За камер-фурьерами также попарно шли высшие по своему положению при дворе гоф-курьеры. За гоф-курьерами один за другим два церемониймейстера, а за ними - обер-церемониймейстер барон Корф. За Корфом пошли снова пары: это были кавалеры и вторые чины двора. Их было много. Неподдельная важность должна была, согласно ритуалу, сиять и действительно сияла на их сытых лицах. За ними медленной, но четкой походкой строевика шел в должности гоф-маршала свиты генерал-майор Долгоруков. Выждав необходимую паузу, один за другим, торжественно, с большой строгостью в глазах, вступили в зал первые чины двора: обер-шталмейстер Гринвальд и обер-гофмейстер Танеев, отец Ани Вырубовой, непременного члена царской семьи, друга царицы, друга царя, друга самого Григория Распутина, "святого старца". Наконец, показался последний, кто предшествовал царю, как утренние лучи предшествуют восходу самого солнца, - престарелый гоф-маршал граф Бенкендорф. Войдя в зал, он тут же повернул голову к дверям, через которые вошел, давая тем знак всем окружающим в зале, что момент величайшей важности настал... Царь вошел, маленький, но с поднятой головой. Рядом с ним - Александра Федоровна, казавшаяся выше его и строже лицом. За ними первым шел, чуть прихрамывая, мальчик - наследник, одетый в военный мундир, и попарно четыре дочери их, все в белых платьях. Аплодировать "высочайшему выходу" не полагалось: нужно было всем в огромном Георгиевском зале стоять, как полагается при команде "смирно", затаив дыхание и не сводя глаз на что-либо другое, кроме высочайших особ. III Так как заранее было расписано, что царь прежде всего подойдет к плотной и многочисленной группе московских дворян, то он и подошел к ней и от нее навстречу ему отделился предводитель дворянства Самарин, чтобы с должным пафосом произнести такую короткую, но выразительную речь: - Возлюбленный государь! С горячим воодушевлением приветствует тебя московское дворянство в этот ужасный час народного испытания. В живом общении с тобою окрепнет дух наш для великого подвига. Мы все с тобою и за тебя! Не усомнись же бестрепетно опереться на несокрушимую силу народного духа. Да поможет тебе бог в борьбе за целость и честь Русской державы, и царственным велением твоим да возродится к новой жизни весь славянский мир. Мужайся, русский царь! С тобою вся русская земля! Царь подал руку оратору для лобызания. Тронут ли он был его словами, нельзя было прочесть на чрезвычайно затянутом в какой-то невидимый корсет царском лице. Конечно, никаких других слов и не ожидалось от предводителя московского дворянства; и что он ручался за поддержку царя всею русской землей, это предполагалось само собою. Гораздо многословнее оказалась речь Брянского, исполнявшего обязанности московского головы. Он был щеголеватее по внешности излишне тучного, мужиковатого на вид густобородого Самарина. Он чаще его выступал с речами, так как несравненно больше приходилось проводить заседаний, но слишком глубоко въелась в него привычка говорить всем известное, так как необходимо было ведь подводить итоги речам других. И теперь начал он с "грозной тучи, которая надвинулась на Россию", с "двух могущественных государств, которые, презрев всю прежнюю историю, забыв благодеяния России, начали угрожать ее целости и могуществу..." А дальше сказал он: - Война эта есть защита славянства от германизма. Вновь поднялся великий славянский вопрос, святыня каждого русского человека, и много русской крови за него уже пролилось. Эта жертва должна, наконец, достигнуть цели, и славянский вопрос должен быть решен объединением всего славянства под защитой матери славянства - России. Война эта есть война за существование идей всеобщего мира. Когда вам, государь, угодно было высказать мысли о всеобщем разоружении и мирном разрешении международных вопросов, наш теперешний враг не только воспротивился этому, но под его угрозой все остальные государства Европы вынуждены были расширять свое вооружение. Эта война есть война против главенства Германии. Русский народ в единении со своим царем и в содружестве с благородными своими союзниками исполнит свое историческое предначертание. После этой войны наступит постоянный мир для процветания торговли, науки и искусства. В такую важную минуту древняя первопрестольная столица, это сердце России, приветствует вас, государь, от имени всего русского народа. При том чувстве, которым охвачен русский народ, когда воля царская и душа народа слились воедино, нет того подвига, которого не мог бы совершить русский народ. Дерзай, государь, народ с тобою, а бог тебя хранит! Тут, в этих напыщенных словах выразив то, что, по его мнению, мог бы сказать весь русский народ, а не только московский голова, оратор расчувствовался до того, что бросился на колени, протянув к царю руки. Это не было предусмотрено церемониймейстером, и царю пришлось сделать излишнее движение к Брянскому и сделать вид, что он помогает ему подняться. От московских купцов говорил старшина купечества Булочкин. Ожидать от него чего-нибудь очень умного, конечно, было нельзя, - опасались только, чтобы он не забыл, что должен был сказать, но он безостановочно договорил до конца свои несколько слов: - Повергая к стопам вашим, великий государь, наши верноподданнические чувства, просим принять уверения, что напряжем все силы для облегчения участи раненых и больных защитников нашей дорогой родины. Купцом Булочкиным список московских ораторов был исчерпан, и пришла очередь выступать самому царю. Минута подлинного "единения" с народом - то, ради чего совершен был приезд в Москву не только самого царя с его семьей, но и многих десятков разных придворных чинов, и всех министров, и Голубева, и Родзянко, - эта минута наступила, и Николай II, при всем своем умении владеть собою, не мог все же не волноваться, когда начал выкрикивать, обращаясь к тысяче человек своих подданных в Георгиевском зале, приготовленное заранее: - В час военной грозы, так внезапно и вопреки моим намерениям надвинувшейся на миролюбивый народ мой, я, по обычаю державных предков, ищу укрепления душевных сил в молитве у святынь московских, в стенах древнего московского Кремля. В лице вашем, жители дорогой мне первопрестольной Москвы, я приветствую весь верный мне русский народ, повсюду, и на местах, и в Государственном совете, и в Государственной думе, единодушно откликнувшийся на мой призыв стать дружно всей Россией, откинув распри, на защиту родной земли и славянства. В могучем всеобщем порыве слились воедино все без различия племена и народности великой империи нашей, и вместе со мною никогда не забудет этих исторических дней Россия. Такое единение моих чувств и мыслей со всем моим народом дает мне глубокое утешение и спокойную уверенность в будущем. Отсюда, из сердца русской земли, я шлю доблестным войскам моим и мужественным иноземным союзникам, заодно с нами поднявшимся за попранные начала мира и правды, горячий привет. С нами бог! Аплодировать словам царственного оратора не полагалось, но необходимо было встретить царское слово продолжительными криками "ура". Царь слушал их с минуту, оценивая своими слегка выпуклыми голубыми глазами лица стоявших в передних рядах, потом медленно повернулся вместе с Александрой Федоровной к выходу. IV Предстояло еще совершить кое-что в одно и то же время и необходимое и в достаточной степени опасное, особенно после недавнего убийства в Сараеве: дурные примеры, как известно, заразительны. Кроме того, и сам царь, и все придворные, министры, столичная полиция, московская полиция, жандармы и офицеры войск, вызванных для охраны царя, отлично знали, что на жизнь всех Голштейн-Готторпов (они же Романовы), начиная с Петра III, неизменно покушались, и большей частью предприятия эти оканчивались успешно. Обыскать всех допущенных в Кремль было нельзя, да если бы и можно было, этот обыск показал бы, что к населению Москвы царь относится без доверия, между тем как именно доверие-то и положено было в основу "единения": как же можно было объединяться, если не доверять? Но ведь проходить мимо сборной непроверенной толпы из дворца в Успенский собор нужно было не дальше, как на револьверный выстрел, пусть даже ряды охранных войск будут стоять и лицом к толпе... А вдруг в толпе найдется новый гимназист Принцип? Какие бы хорошие слова ни говорились только что в Георгиевском зале, до подобных Принципов они не дошли, да если бы и дошли, на них бы не подействовали. И небольшое расстояние, отделявшее дворец от собора, святыням которого во что бы то ни стало надо было поклониться в этот день, царь с царицей проходили так напряженно, точно шли по битому стеклу: спешить было нельзя - куда же тогда денется торжественность? А не спешить страшно: вот-вот раздастся выстрел! Дождя не было. Солнце, правда, тоже не стояло в небе, но видимость была прекрасная, - полдень: для хорошего стрелка прицелиться, спустить курок - две секунды, и если такой стрелок придет не один, а с другими, которые станут справа от него и слева, то некому будет и ударить по его руке с револьвером, как некогда ударил случайный прохожий по руке Каракозова, стрелявшего в деда царя, Александра II. Главное, толпа вела себя с необходимым энтузиазмом, конечно, но очень несдержанно. Так оглушительно кричала "ура", что и выстрела нельзя было расслышать, и такое было мелькание в воздухе платков, которыми махали женщины, фуражек и шляп, которые бросали вверх мужчины!.. Запретить этого заранее было бы нельзя: надо дать простор патриотизму; но вот именно такой же самый взрыв патриотизма был и в Сараеве, и этим-то и воспользовался убийца эрцгерцога. Как можно охране уследить за подозрительными движениями одного, когда хаотически движутся все? Ничего нет легче, как привести в исполнение свой замысел, когда около все орут и машут шляпами, фуражками и белыми платками! Наконец и сама многочисленная охрана, все эти солдаты с винтовками в руках - разве так уж они надежны? Разве не было случаев, что именно охранники-то и покушались на цареубийство? Не охранником ли был Богров, убивший на глазах царя премьер-министра Столыпина в Киевском театре? И не полицейский ли, хотя и японец, стоявший в Токио на улице для поддержания порядка, накинулся на него самого и ударил его палкой по голове, когда он, будучи еще наследником престола, путешествовал по Востоку?.. Конечно, на пути в Успенский собор из Кремлевского дворца царь был надежно окружен: впереди его шло духовенство, безбоязненное, маститое, сверкавшее золотом риз; позади же - придворные в не менее сверкавших золотом мундирах, но с обеих сторон он все-таки был значительно открыт глазам толпы, а закрыть его совершенно было ведь нельзя, - зачем же тогда он приехал?.. И, сам того не замечая, Николай, казавшийся толпе малорослым рядом с женою, глядел на москвичей очень пристально и строго, как укротители смотрят на львов в цирке. Так он скрывал свое волнение, проявляя присущую ему выдержку. Только войдя в собор, он мог, наконец, отдохнуть от напряжения. Однако и склоняя колени перед святынями собора и выстаивая потом длинный молебен о своем здравии и о военных успехах своих армий, не забывал он того, что ему предстоит сделать еще и обратный путь: пройти сквозь строй толпы от собора в Чудов монастырь и только после этого снова выйти к Красному крыльцу дворца. Но и при этом обратном его пути москвичи вели себя выше всяких похвал столичной и своей полиции: они снова кричали "ура", снова подбрасывали вверх котелки и фуражки, снова махали платками. И никто не стрелял! Как же можно было не прийти к той, неоднократно проверенной уже в прошлом мысли, что война внешняя очень действенное средство против войны внутренней, гражданской, пока не выливается эта последняя в открытые бои с полицией и войсками, пока говорится только о брожениях, забастовках и легких уличных беспорядках. V Московские студенты Саша и Геня Невредимовы приехали в Москву из Симферополя дня за два до появления в Белокаменной царя с его многочисленной свитой. Они не были в толпе ни на встрече царя, ни в Кремле, - им просто было совсем не до того: остановившись в меблирашках, они искали себе комнату на зиму поближе к университету, то есть на Моховой, на Арбате, в переулках, так как прежнюю за собой не оставляли. А найти вполне подходящую комнату и вообще устроиться не как-нибудь, а все-таки основательно, - это, конечно, было хлопотливое дело. Увидеть царя они не стремились, хотя никогда его не видали, и все же им пришлось его увидеть, так как, заскочив в толпу на одной из улиц, чтобы через нее протолкаться, они не могли этого сделать: просто их не пустили никуда жандармы, попросили стоять на месте. Это было тогда, когда царь уже покидал Москву, когда бесчисленные экипажи и машины двигались гуськом, не особенно спеша, к Александровскому вокзалу. В то время как поровнялся экипаж царя с тем местом, где стояли братья, поднявшийся на цыпочки Геня и бывший на голову выше впереди стоящих Саша вобрали в себя царя, державшего руку у козырька фуражки, и лицо царицы, несколько наклонившей голову. Оба эти лица мелькнули перед ними довольно быстро, однако не смешались в их памяти с другими лицами, может быть просто потому, что память инстинктивно экономила место и выталкивала все другие лица тут же, как только они в нее проникали. И это делалось братьями без всякого сговора и несмотря на то, что при виде царского экипажа они только переглянулись, а угадывая потом кого-либо из министров или из свиты царя, переговаривались громко. Родзянко, например, поразил их своей мощью, и они не только поглядели друг на друга улыбаясь, но Саша сказал: - Ого-го! Вот так Родзянко! А Геня скороговоркой: - Сразу видно, что председатель Думы! Узнали по портретам в журналах и Фредерикса, и Горемыкина, и Сазонова, и Сухомлинова... Впрочем, кроме этих четверых, никого больше. А когда кто-то рядом с ними назвал одного из проехавших в машине Палеологом, Геня обратился к нему с коротким вопросом: - Почему? Тот ответил так же коротко: - По моноклю. И Геня припомнил, что действительно и он как-то и где-то видел портрет французского посла: бритое круглое лицо и монокль в правом глазу. Проехали, наконец, все машины, и публика начала расходиться. Отправившись, куда им было нужно, Саша и Геня некоторое время шли молча, но вот Саша спросил, наклоняясь: - Ты хорошо его разглядел? - Видел, как тебя вижу, - сказал Геня. - Ну? Как нашел? - Ничего царственного не заметил. А ты? - По-моему, не только царственного, а ничего и умного-то, просто умного, как это все понимают, нет! - горячо вдруг заговорил Саша. - Самый обыкновенный пехотный капитан! Не гвардейский, хотя он, кажется, в гвардейской форме... Ты не заметил, в какой? - Не обратил внимания... А погоны у него полковничьи: две полоски, без звездочек, только с вензелем... А ты говоришь: капитан, - сказал Геня. - Мало ли что полковник, да не похож на полковника, вот! Не похож, и все! Выходит, стало быть, что на всех полковниках есть какой-то свой отпечаток, а на капитанах свой... Капитан, притом не гвардейский, - пехотный... Вот так штука! Я даже не ожидал! Геня заметил, что у брата действительно какой-то обескураженный вид. Он даже приостановился, что было у него признаком волнения, и Геня спросил, поглядев ему в глаза и тоже остановившись: - А чего же ты ожидал? - Чего?.. Я все-таки думал, признаться, что не может этого быть, чтобы он на первый взгляд мой показался мне до такой степени ничтожен! Я игроков в карты наблюдал, и знаешь, кому везет и кому не везет? - Никогда над этим не думал, - несколько даже смутился Геня, так как не знал за своим братом способности наблюдать так прилежно карточных игроков, как он, в силу своих занятий биологией, наблюдал муравьев, ос или головастиков. - Интересно, кому же везет? - Везет умным, а не везет глупым, причем большого ума при игре в карты, как тебе известно, не требуется. - Ты что-то такое не так, Саша, произвольный вывод сделал, - усомнился Геня и пошел было дальше, но Саша удержал его, взяв за плечо. - Постой, - сказал он возбужденно, - на ходу неловко, а мне самому это надо сформулировать, готового у меня нет. Некрасову, поэту, везло в карточной игре? Везло, я читал. - А он не того, между прочим? - усомнился в этом Геня и перебрал пальцами. - Нет, не "того", я в этом уверен, а действительно везло, потому что был умен, а глупому ни в карточной игре не может везти, ни даже в царении, хотя бы у него и были какие угодно умные министры, - вот моя мысль. Петру Великому везло? Говори, везло или нет? - До известной степени, конечно, везло. - Очень везло, потому что был очень умен... Ты понимаешь, о чем я говорю? Об удаче! - То есть, если, например, перевести эту материю на охоту, то... - То "на ловца и зверь бежит", - очень живо закончил Саша. - Умный охотник, то есть хорошо знающий, куда и за кем он идет, непременно придет с дичью, а другой только зря проходит... Знаешь ли, я в чем убедился сейчас? - Ну? В чем ты так сразу мог убедиться? - Не выиграем мы этой войны, - вот в чем! - К этому выводу можно прийти и другим путем, - заметил Геня, - путем обыкновенной логики на основании статистических данных и тому подобного. - Можно и так, конечно, - согласился с ним Саша, - только это путь, хотя и верный, но все-таки довольно долгий, а непосредственное впечатление от лика царя страны - это тоже очень может быть точно, хотя и не совсем научно... Нет, ничего путного у такого царишки быть не может! - А может, он просто устал тут у нас, в Москве? - попробовал, как юрист, найти для царя оправдательный мотив Геня, но Саша отозвался на это желчно: - Ума не видно, при чем тут усталость? Усталый-то, брат, бывает сплошь да рядом гораздо умнее на вид, чем бодрый. Усталость бывает иногда от чего? От того, что человек много думал над чем-нибудь. А если думал, значит, шевелил мозгами как следует, и это непременно, брат, отразится в глазах. А это чучело в военной форме, видно, даже и не в состоянии, черт его дери, ни о чем думать! А по своему сану должен быть умен, как сам сатана. - А может, он про себя радуется, что цел и невредим из Москвы уезжает? - улыбаясь и двинувшись вперед, весело сказал Геня, но Саша, хотя и пошел тоже в ногу с братом, остался сосредоточенным, как и прежде, и только буркнул: - Напрасно радуется! - Ну, все-таки... Жить всякому хочется. И лучше быть живой собачонкой, чем дохлым львом. - Мне кажется, что войны этой он все-таки не переживет, хотя царствовать ему почему-то удалось довольно долго. - Что-то очень много тебе кажется, - буркнул теперь уже Геня, а Саша, продолжая додумывать про себя, что ему показалось, проговорил тоже не вполне отчетливо: - Что дурака в Москве не нашлось, чтобы его истребить, - это только умно, по-моему. Гораздо глупее было бы, если бы нашлось. Тогда на его месте, может быть, уселся кто-нибудь поумнее, что вышло бы в общем гораздо хуже! В это время какой-то тоненький юноша в студенческой фуражке и с совершенно растерянным, чем-то очень убитым, почти плачущим, худым, длинным, бледным лицом, выйдя в переулке им навстречу, остановился и почти пролепетал очень невнятно: - Простите, ведь вы - Невредимовы? - Да. А вы, кажется, Худолей? - спросил Геня, присмотревшись. - Худолей, да... Мы из одной гимназии. Вот ужас, обокрали! - Кого обокрали? - Меня! Сейчас!.. Я только что приехал, и вот! Володя Худолей сунул дрожащую тонкую руку в карман своих еще гимназических, серых, пузырящихся на коленях брюк, как будто надеясь все-таки найти, что у него украли, и, наконец, не выдержал: у него задрожал подбородок, и на глазах показались крупные слезы. - Где же украли? - спросил Саша. - Много украли? - спросил Геня. - Здесь! - ответил он Саше. - Все, что было! - ответил он Гене. - Все? Зачем же вы взяли с собой все? - пусто спросил Геня. - А где же мне было спрятать? В номере?.. Я боялся, что там украдут, а у меня здесь... Здесь! - и он кивнул головой в ту сторону, откуда шли и Геня с Сашей. - Вам не нужно было ходить в толпу, - заметил Саша. - Теперь я тоже знаю, что не нужно было! - выкрикнул Володя. - Задним умом и я крепок!.. Во-от не повезло как! Вот не повезло!.. И надо же было, чтобы так. Чтобы черт его знает зачем царь сюда приехал как раз, когда я приехал!.. - Должно быть, не одного вас обчистили в эти дни, а очень многих, - сказал Геня, сам проверяя в боковом кармане тужурки, цел ли там его тощий кошелек (хозяйство вел он, а не Саша). Кошелек был на месте, и он уже спокойнее слушал, как продолжал исступленно выкрикивать Володя Худолей: - Что же мне теперь делать, скажите? Куда же мне теперь? Ни денег, ни билета!.. Дал отец выигрышный билет, чтобы я его здесь продал, - единственное, что у него было, мне дал, - и вот... украли! - Обратитесь в землячество наше - немного вас подкрепят, - посоветовал Саша. - Заявите, конечно, в полицию, если помните номер билета, - посоветовал Геня. - Не помню! - трагически вскрикнул Володя. - Даже не посмотрел, какой именно номер!.. Эх, я-я! - и он раза три подряд ударил себя кулаком по лбу. - Должно быть, не одни наши московские жулики работали, а целый поезд петербургских явился, - высказал внезапно мелькнувшую догадку свою Геня, юрист. - Это несомненно так и должно было быть, - подтвердил эту догадку Саша, биолог. - Так что же мне делать-то, господа? Что же мне делать? - почти прорыдал Володя. Саша взял его за плечо и сказал: - Пойдемте пока к нам, подумаем, а здесь, на улице, вам уж совершенно нечего делать. ГЛАВА ВОСЬМАЯ БЕСПОКОЙСТВО МЫСЛИ I Приехав в Петербург, Сыромолотов остановился в большом меблированном доме "Пале-Рояль", на Пушкинской улице, выходившей на Невский. Он останавливался в этом доме как-то раньше и не мог, как при свидании с хорошим старым знакомым, не улыбнуться слегка, увидев и теперь на прежнем месте, у самой лестницы в вестибюле, чучело огромного бурого медведя, стоявшего на задних лапах. Так же оскалены были белые клыки, так же напряжены были большие острые черные когти, и только длинная косматая шерсть оказалась гораздо больше, чем прежде, попорчена молью. Он помнил прежнего метрдотеля - высокого длинноусого немца, - теперь был другой, не такой представительный, постарше, более суетливый и с виду русский. Швейцар, в галунах и фуражке с позументом, был тоже другой, какой-то старик с седыми генеральскими баками и чересчур внимательными глазами. Номер ему дали на втором этаже, причем сказали, что он - единственный на этом этаже свободный, чему Сыромолотов поверил, так как знал, что жильцы здесь большей частью месячные. Устроившись тут и выпив чаю, для чего коридорный внес в номер самовар, Сыромолотов почему-то захотел прежде всего найти не художника Левшина, который был ему близок когда-то как товарищ по Академии и тоже жанрист, а Надю Невредимову. Левшин, заезжавший как-то даже к нему в Симферополь и писавший с него этюд для своей исторической картины, не был, конечно, отставлен им на задний план: с ним-то именно и хотелось поговорить ему об искусстве, о том, как оно здесь, в столице России, чувствует себя, когда началась такая небывалая война. Но не столько почему-то от него, от старого товарища и тоже крупного живописца, как от Нади думалось ему получить ответы на свои вопросы. Точнее, ответы эти он хотел найти сам, но навести на них могла бы - так казалось ему - только Надя; все время вертелось у него в мозгу древнее речение: "Утаил от мудрых и открыл младенцам". Наконец, ведь и картина, которой был он занят все последнее время, совсем не могла бы возникнуть, если бы не Надя. Однако он не знал адреса Нади, и первое, куда он направился из "Пале-Рояля", было - адресный стол. Невский проспект неизменно захватывал его и раньше, когда бы он на нем ни появлялся; теперь же, после долгой безвыездной жизни в провинции, он не мог не поразить его своей неизменной строгой красотой. Обилие же на нем офицеров заставило его сказать про себя: "Ого! Здесь даже неудобно быть штатским!.. Точно ты какой-то жулик или иностранец, что в иных случаях похуже, чем жулик". Он заметил, что извозчиков теперь стояло на углах улиц гораздо меньше, чем прежде; одного из них ему пришлось нанять, чтобы доехать до адресного стола. Петербург, конечно, успел в достаточной степени оброднеть Сыромолотову: здесь провел он немало лет. Здесь, а особенно на Невском, по которому он ехал, все было для него до того знакомо, точно уезжал отсюда не больше, как на месяц или и того меньше. Четырех- и пятиэтажные дома, стоявшие так плотно, что казались одним длиннейшим домом, разнообразно окрашенным, и те проплывали перед ним, как подсказывала их появление память. Вагоны трамвая и многочисленные машины шли туда и сюда, в обе стороны этой широкой, прямой, красивейшей улицы, как будто они были те самые, какие шли тогда, в последний день его питерской жизни. В довершение всего и день этот оказался таким же редкостным для Петербурга: солнечным, тихим, даже, пожалуй, жарким (он уезжал когда-то отсюда тоже в августе), точно внезапно помолодел он на несколько лет или видел длинный запутанный сон и вдруг проснулся. Извозчик тоже оказался не южного суетливого склада, а подлинный питерец - деловой, молчаливый, отлично знающий, как надо ехать к адресному столу. Странно, пожалуй, даже было ему сознавать в себе то, что ведь это именно Петербург, с его Академией художеств, воспитал в нем уменье ценить и учитывать время - совершенно неведомое русской провинции уменье, что даже и замкнутость его, быть может, тоже воспитана в нем Петербургом, основанным и устроенным самым деловым из русских царей. Воздух эпохи был - напряженный труд, и Сыромолотов именно здесь, в столице, почувствовал, что дышит воздухом эпохи. II Получив адрес Надежды Васильевны Невредимовой, Алексей Фомич не сразу отправился к ней: было очень много, на что хотелось ему посмотреть, и он до вечера ездил на трамвае и ходил, впиваясь во все глазами, как это было свойственно ему, художнику. Надя и Нюра были дома, когда постучал он к ним в дверь и спросил: "Можно?" Отворила дверь Нюра и ахнула от неожиданности, увидев того, кого никак, конечно, не ожидала увидеть, а Надя растерялась так, что не была в состоянии даже ахнуть. Пришлось заговорить самому Сыромолотову, и он сказал: - Когда началась такая гроза, то... даже и матерые дубы вырывает она с корнем! Здравствуйте, Надя!.. А это, конечно, ваша сестрица младшая! Очень рад вас видеть вместе! Очень рад! - Алексей Фомич?.. Как же вы это? - едва прошелестела Надя, а Нюра догадливо взялась за стул и слегка его подвинула к Сыромолотову: - Садитесь, пожалуйста. Не менее догадливо тот немедленно сел, повесив на вешалке сверх кофточки Нади свою широкополую шляпу. Так произошло его вторжение в комнату сестер Невредимовых, и наступил момент необходимых объяснений, как, почему и зачем он появился в Петербурге. Вечер был еще достаточно светлый - до огней оставалось еще не меньше часа. Обведя глазами всю комнату, Алексей Фомич слегка подмигнул Наде: - Так-то вот бывает на свете! Илья Муромец тоже сиднем сидел тридцать лет, пока его не сковырнули. Ну, а уж когда сковырнули, ничего не поделаешь - совершай подвиги, Илья Муромец! - Вы думаете ехать на войну? - почти восторженно спросила Нюра. Надя же совершенно округлила глаза, удивившись: - Неужели, Алексей Фомич? На войну? - Была у меня такая мысль, - очень серьезно с виду ответил им обеим, глядя то на ту, то на другую, Алексей Фомич. - Однако я на этой мысли не удержался. Отчасти ваш дедушка виноват в этом: он меня разубедил. - Дедушка? Неужели? Вы с ним говорили, значит? Когда? - заговорили сестры, перебивая одна другую. - Заходил к вашему дедушке, да, да, заходил... Познакомился и с вашей мамой и с вашими двумя братьями, милые оказались люди, - очень искренним тоном сказал Алексей Фомич, обращаясь к одной только Наде. - Поговорили кое о чем, письмо вашей сестры старшей там читали... - Получили там письмо? - так и вскочила с места Нюра. - А где же она, автор письма? - спросил Сыромолотов. - Уехала уж в Смоленск, в свою гимназию. - А-а, да, да, - она ведь учительница... А ваши другие братья? Кажется, трое, и все - на фронте? Писали? Надя уловила в тоне Сыромолотова неподдельное участие, и ей стало сразу как-то легко и просто. - Алексей Фомич, - сказала она, - я все никак не могу отделаться от какой-то... Но это чепуха, конечно!.. Я хотела выразиться: от неловкости, - неловкость уже прошла... Вы, конечно, по своим делам приехали, а что касается братьев, то пока ничего такого... Это ведь мы с Нюрой живем в комнате Николая, старшего брата, - он прапорщик, теперь должен быть в Пруссии... И Петя там же, он просто рядовой, - только они не вместе... А Вася, он полковой врач, он теперь в Галиции. - Гм, вот так знай наших! - восхитился Алексей Фомич. - Буквально у вас, значит, целый взвод одних только братьев! Не считая полувзвода сестер... Шутка ли было воспитать такое войско, а? Нет, как хотите, а ваша мамаша - замечательная женщина. Я к ней присматривался с большим любопытством, когда был у нее в доме. - А вы, значит, действительно были там у нас в доме? - спросила Нюра, но тут же добавила: - Я, конечно, верю вам, что были, только... - и покраснела, не договорив. - Только не можете догадаться, зачем именно я заходил, - досказал за нее Сыромолотов. - А, видите ли, штука вся в том, что художник, когда пишет жанровую картину, бывает людоедом... Что? Испугались? То-то!.. Пожирает людей в несметных количествах, и все ему кажется, что не сыт, что еще бы съесть дюжинку... Дело, знаете ли, простое: лицо и фигура, попавшие на картину, так ведь на ней и останутся, пока холст цел. А почему же вот это именно лицо? А почему вот эта фигура? Потому только, что под рукой не было более подходящих? Гм, гм, а вдруг есть они где-нибудь около тебя, а ты, рохля, просто не видел, - не искал, поэтому не видел! А ты поищи-ка! Не будь свистуном, которому все равно кого писать, лишь бы белых мест на холсте не оставалось. Встань-ка из-за мольберта да поищи хорошенько!.. Иванов для своего "Явления Христа народу" в Палестину поехал, а ты хотя бы около себя людей посмотрел, - может быть, нашел бы более подходящих, чем тебе представляются, - так-то! В конце концов это и называется искать, а что же еще? Вот поэтому я и воспользовался предлогом посмотреть еще и еще новых для меня людей - Невредимовых. И все-таки мне посчастливилось увидеть и вашу маму, и вашего дедушку, и двух ваших братьев студентов, и... как бы вам сказать, - кое-кто из вас уже идет у меня на холсте, да, да, - вот что должен я вам доложить, красавица! И он положил тяжелую руку свою на белокурую голову Нюры, и вышло для него это так естественно, как будто иначе никак и ничем не мог бы закончить он своего объяснения. - Вы когда же приехали сюда, Алексей Фомич? - спросила Надя. - Сегодня утром, только целый день курсировал туда-сюда. И вот же мямля я какой - не купил, к вам когда шел, ни шоколада, ни пирожных, а? Что значит отвыкнуть от общества! Впрочем, эта ошибка поправимая, если у вас тут есть какая-нибудь личарда... И Алексей Фомич вытащил из кармана портмоне и достал трехрублевую бумажку. - Не нужно нам, Алексей Фомич, что вы! - сконфузилась Надя, а Нюра только вздохнула слегка, но этот девичий вздох уловил Сыромолотов и расхохотался так раскатисто, что прислуга Ядвиги Петровны, Варя, встревоженно приоткрыла дверь и заглянула в комнату. - Вот это и есть личарда, - представила ее художнику Нюра, и Алексей Фомич тут же протянул ей бумажку и с немалым, как оказалось, знанием дела рассказал, что она должна была купить в кондитерской к чаю. III Когда самовар, булки, пирожные, шоколад были принесены Варей, Сыромолотов сказал: - Ну, друзья мои, начнем бурное чаепитие, поскольку все мы, конечно, проголодались! И вначале оно действительно было довольно бурным: булки, пирожные и стаканы чая исчезали со стола с быстротой весьма завидной для страдающих плохим аппетитом. Но вот Надя заметила, что Сыромолотов упорно начал смотреть на шкаф с книгами, и сказала: - Это книги Николая, он инженер, и тут все больше по его специальности книги. - А на этажерке, должно быть, ваши? - спросил Алексей Фомич, переведя взгляд на очень простую, базарной работы, этажерку, на которой уместилось порядочно книг и тетрадок. - Это уж наша убогость, - подтвердила его догадку Нюра. Алексей Фомич, к удивлению сестер, встал из-за стола и начал перебирать книги на полках этажерки. Он делал это молча, и сестры, наконец, переглянулись, пожали плечами, а Надя спросила шаловливым тоном: - Вам что-то хочется найти у нас? Веселовского или Буслаева? - Нет, я вот вижу у вас тут книжечку с очень заманчивым заглавием "Будущее общество" некоего Августа Бебеля, - сказал Сыромолотов, вытаскивая из кипы книг небольшую книжку без переплета. - Это - самая невинная, - небрежным тоном отозвалась ему Надя, но Сыромолотов не согласился с нею: - Невинная в каком же смысле? Название, напротив, интригующее... "Будущее" - значит, ожидаемое, то, к какому люди должны стремиться... То есть - как это у Пушкина? - "Когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся", а они вот, извольте, распрей позабывать не имеют желания. - Странно, почему это вас заинтересовала книжка Бебеля, - удивилась Надя. - Вот так та-ак! - протянул Сыромолотов. - Это почему же странно? Раз я пишу "Демонстрацию", то должен же я знать, почему это и зачем и во имя чего желательно вам идти непременно с красным флагом, чтобы пристав Дерябин скомандовал по вас залп! - Дерябин, вы сказали? А вы... вы, Алексей Фомич, разве его уже видели здесь? - до того изумилась Надя, что даже из-за стола вышла, а Нюра подхватила ликуя: - Ну вот, Надя, я же ведь тебе говорила, что это - Дерябин, и он был у нас приставом, в Симферополе! - Совершенно верно, - сказал Сыромолотов, - и я его отлично помню. Не о нем ли вы мне писали, Надя? - Конечно, о нем! А что? Разве не подходит вам? - Лучшего мне не надо, - согласился Алексей Фомич. - Если бы такого пристава не было в натуре, я бы должен был или его выдумать, как вольтеровского бога, или объехать весь земной шар, чтобы его все-таки найти!.. Должен признаться вам, Надя, что желаю видеть его воочию и надеюсь, что вы мне его покажете. - Очень хорошо, Алексей Фомич! - просияла Надя. - Я очень рада, что вам хоть этим приставом пригодилась! Я его показывала вот Нюре, и она, представьте, вдруг говорит мне: "Я его помню, это наш, и, кажется, фамилия его Дерябин..." Вот подите же! Она его помнила, а у меня такое отвращение всегда было к этим полицейским, что я на них на всех старалась не обращать никакого внимания, значит и на этого тоже. - А между тем не видеть его в Симферополе вы не могли, - заметил Сыромолотов, - и где-то в темных закоулках памяти у вас он остался, а иначе вы бы на него и здесь не обратили внимания... Но дело вот в чем, Надя: Дерябина вы мне покажете завтра? - Если он будет там, где я его видела, Алексей Фомич. Он не всегда бывает... Он вообще ведь не дежурит, а только проверяет дежурных полицейских около Зимнего дворца. - Он, мне говорили, довольно важная теперь птица, - сказал Сыромолотов и вдруг задумался: - Дерябин... гм... Откуда могла такая фамилия взяться?.. Позвольте-ка, кажется, деряба - это большой серый дрозд. Да, конечно. Есть серый дрозд - певчий, а этот, деряба, только ягоды всякие в лесу жрет летом, а зимой - рябину... А пристав этот, конечно, понимает толк и в рябиновке, как и во всякой другой наливке... Говоря это, Сыромолотов засунул книжечку Бебеля в боковой карман своего пиджака, и Надя видела это и ничего ему не сказала, только переглянулась с Нюрой. После этого Алексей Фомич недолго еще оставался у сестер Невредимовых. Он сказал на прощанье Наде: - Я очень рад, что вас отыскал, и рад еще больше оттого, что у вас прелестная сестра. И подумайте только над этим: ока-за-лось, что для того, чтобы ее увидеть, я должен был приехать из Симферополя, где она жила рядом со мною, вот сюда, в Петербург! А вы еще недоумеваете, как это да по какому случаю я вдруг очутился здесь... Участь художников всегда была загадочной для умных людей разных других полезных профессий... А вы меня когда-нибудь видели, Нюра? - Ну, разумеется! И сколько раз видела на улице! И у нас в гимназии говорили, что вы ходите "мертвым шагом", - выпалила Нюра и сконфузилась под негодующим взглядом Нади, но Алексей Фомич спросил с большим любопытством: - А это что же собственно значит, "мертвый шаг"? - Ну, вообще, значит, медленно очень, - объяснила Надя. - Вот видите, как: мертвым шагом, если очень медленно! Это - прекрасно, послушайте, Нюра! Медленный шаг, конечно, никуда не годится, и вот - война... Алексей Фомич несколько мгновений смотрел на Надю, потом вдруг добавил: - Это значит в общем, что живопись шествует вперед шагом мертвецов, то есть не движется с места со времен, скажем, эпохи Ренессанса, а война?.. Война, конечно, движется семимильными шагами. Летать научились люди для чего же еще, как не для войны? Может быть, за время этой войны изобретет человечество еще очень многое - мысль под пушками работает молниеносно, лихорадочно... Изобретет и... зачем собственно? - В интересах будущей войны, конечно. Так от войны к войне скачками, бросками стремится к чему же человечество? К будущему обществу, когда не будет никаких войн? К "мертвому шагу"? И вот тогда-то именно и можно будет, значит, заниматься живописью на полной свободе? И на все эти вопросы я хотел бы найти ответ! Буду все-таки ежедневно читать эту книжицу на сон грядущий. И, хлопнув рукой по карману, куда спрятал книжку Бебеля, Сыромолотов простился с Надей и Нюрой. На прощанье он сказал номер телефона "Пале-Рояля" и условился насчет свидания на другой день. IV Казалось бы, что в комнате сестер студенток после ухода шумоватого художника должна была воцариться тишина и с этажерки на стол, где только что пили чай, должны были перейти толстые книги Буслаева и Веселовского. Но книги оставались на этажерке и тишина не воцарялась. Приезд художника-затворника в Петербург был непостижим для Нюры и совершенно невероятен для Нади, и в то же время Надя считала необходимым делать один за другим выговоры младшей сестре за то, что она позволяла себе вольничать с известным художником, точно он молодой человек и явился, чтобы пригласить ее в театр. - Да откуда ты взяла, что я вольничала с ним? - защищалась Нюра. - Это ему, напротив, вздумалось вольничать! - Что ты, с ума сошла? Когда же он вольничал? - изумилась сестре Надя. - А зачем он меня по головке вздумал гладить? - Да он вовсе и не думал гладить, что ты, во сне это видела? - Однако же гладил! А ты, может быть, оттого и злишься, что не тебя! - Что у тебя там в голове делается, не понимаю! - И понимать нечего! И ничего не делается! Это у тебя в голове что-то делается, а совсем не у меня! - И почему-то вдруг высунулась с "мертвым шагом"! - Что же тут такого? Ну и с "мертвым", - подумаешь, обида какая! Все так говорили, вот и я сказала!.. Он и действительно так ходил: пять шагов пройдет и станет и на всех смотрит, как сыщик какой... Вообще ты сама не знаешь, к чему бы придраться, а только придираешься ко мне зря! И тут же, мгновенно, глаза Нюры переполнились слезами, и Надя призналась себе, что младшая сестра ее, пожалуй, права по-своему, хотя она сама считала ее в чем-то виноватой, и это ничего не значило, что не удавалось вложить ее вины в какие-то точные слова. Трудно было ей и понять, почему Нюра чувствовала себя с этим большим художником гораздо свободнее, чем она сама, однако она пыталась понять. - Конечно, - говорила она уже более отходчиво, - ты в его мастерской не была, да и вообще к живописи у тебя нет никакого призвания, и для тебя решительно все равно, что Сыромолотов, что какой-нибудь маляр, который вывеску для парикмахерской стряпает... - Не воображай, пожалуйста! - прерывала ее сквозь слезы Нюра. - Не хуже тебя понимаю, а только... - Я, конечно, не млею перед ним, а ты млеешь. - Как это "млеешь"? - Так, очень просто... Я ведь заметила это, не слепая. - Конечно ж, я его уважаю... Я его и должна уважать, а как же еще, когда я перед ним просто девчонка? - Рассказывай! Ты просто остолбенела, когда он вошел, а я что же, тоже должна была бы стоять столбом, как в классе?.. Препирательству этому положила на время конец Варя, пришедшая за самоваром. Надя спросила, почему это она отворила к ним в комнату дверь, когда пришел гость, на что Варя, поднеся по привычке свой фартук к носу и улыбнувшись вполне виновато, ответила: - Да прямо вам сказать - с испугу я это: он это смеялся ишь, а мне-то подумалось бо знать что, барышня! Кто же у нас тут до такой степени когда смеялся? Никогда ведь у нас этого не было... Сыромолотов же, который мог иногда так же оглушительно смеяться, как и чихать, - чем он пугал даже и привыкшую к нему Марью Гавриловну, - выйдя от сестер на улицу, хотел было взять извозчика и отправиться к художнику Левшину, на седьмую линию Васильевского острова, для чего нужно было переехать через Неву, но передумал: ведь можно было не застать его дома и только даром потерять время. Когда он шел по Невскому к себе в "Пале-Рояль", то ни Нюра, ни кто-либо другая из ее подруг по гимназии не могли бы сказать, что он идет мертвым шагом. Напротив, он шел, не уступая никому рядом с собою, именно так, как принято было в то время ходить вообще у петербуржцев, которые всегда были стремительны в полную противоположность крайне медлительным москвичам. Уличная толпа столицы его молодила. Но ведь он и уносил в свой номер то молодое, что просочилось в него от свидания с Надей и ее младшей сестрой. А в кармане пиджака он нес еще более молодое, такое, что не родилось еще, что только еще грезилось мечтателям, - "будущее общество". Война, которая началась и, может быть, шла ради того, чтобы появилось наконец-то будущее общество: теперь вот, под разговор таких повитух, как пушки разных систем, оно рождается. "Прочитаем, прочитаем, что это за общество!" - очень отчетливо говорил про себя Сыромолотов. Он, который на чтение не только газет, но и книг смотрел в последние годы как на явную потерю времени, теперь уже не считался с этим. Не знать того, что знала Надя и, может быть, даже ее сестра, ему казалось как-то неудобным. Но больше всего занимал его, конечно, вопрос о живописи и художниках в будущем обществе, если допустить на один хотя бы час, что это общество не утопия, что оно возможно не только кабинетно, теоретически, что оно придет, - вслед ли за войной, или несколько позже, но придет непременно. Невозможно было представить себе вечером на людном и мирном Невском проспекте войну, как она велась там, на западе; однако нельзя было и представить того, чтобы так бурно вдруг всколыхнувшиеся народы Европы сыграли впустую. Последствия этой войны должны быть чрезвычайными - такой делал вывод из беседы с сестрами Невредимовыми Сыромолотов, хотя о войне они с ним и не говорили. То, чего совсем не затрагивали в разговоре, он договаривал, идя один в толпе. Раньше ему попадались здесь же, на Невском, люди, думающие вслух: идут и бормочут, ни к кому около себя не обращаясь и никого даже не замечая. Теперь он ловил себя на том, не бормочет ли и он сам тоже. На всякий случай время от времени он подносил руку к усам, чтобы себя проверить. V На другой день, сидя у Левшина на балконе (квартира его была на четвертом этаже, и с балкона открывался вид на большую часть Васильевского острова), Сыромолотов говорил: - Ведь вот ты всю свою жизнь работаешь и я тоже, и все вообще художники, если только они талантливы, способны работать, не... не покладая рук. Но, не угодно ли тебе, был со мною такой эпизод... Это после уж того случилось, как я из Петербурга уехал, я тебе этого, кажется, не рассказывал, когда ты у меня был. Да тогда этого и не к чему было вспоминать, а вот теперь, когда я у некоего Бебеля вычитал, что будущее принадлежит пролетариату и женщине... - Кому? Пролетариату и женщинам? - повторил Левшин. - Да, так прямо и сказано: пролетариату и почему-то женщинам. Так что теперь мне вспомнилось и хочется тебе рассказать. Пошел я на натуру, - это под Воронежем было. Нашел мотив для пейзажа, сел... На переднем плане две избы, омет соломы, сарай, - крыши соломенные, - кое-какие деревья... Холст был порядочный, этюд же хотелось сделать законченный. Сижу час или больше, и вот подходит ко мне мужик, из крайней избы вышел. Подошел, "здравствуй" не сказал, а стал около и прямо чертом смотрит. Не то чтобы старик, однако и не молодой. Дело было осенью, поддевка на нем внакидку, картуз с козырьком лаковым, синий, на ногах бахилы... Зашел сзади, смотрит, а я думаю - сижу, черт его знает, что у него в башке: польщен ли он тем, что его избу малюю, или он меня вознамерился шкворнем по голове тяпнуть? Вообще, неприятно мне стало, что он стоит сзади. Оглянулся я на него: "Чего надо?" И вдруг он мне: "Ручищи, смотрю, вон какие, а работать небось не хочешь!"... Мало того, что говорит такое, глядит прямо как стая волков! - Так и сказал: "Работать не хочешь"? - Так и сказал да еще добавил: "Это же чие может быть занятие? Какого убогого, али девчонки горбатой - картинки мазать, а ты, здоровило такой, лодыря гоняешь без дела!" Могу сказать, удивил он меня, однако этюд я в это время заканчивал уж, поэтому вполне отходчиво ему говорю: "Иди-ка ты себе, дядя, домой, проспись, а потом придешь". А он мне на это: "Я-то и так дома, а ты из города пришел сюда за семь верст киселя хлебать... Ты что же это в городе себе работы какой найтить не мог?" - "Как не мог, говорю, вполне есть у меня там работа - дуракам зубы выколачивать! И наколотил же я зубов этих тьму-тьмущую: больно много там дураков развелось!.." После этого я уж, конечно, встал, чтобы оборонительную позу принять, однако он только покосился на меня, этот работяга, и пошел себе... А в девятьсот пятом на меня подобные напали, когда я в одном имении был, где конский завод, - лошадей тогда писал, - напали как следует, с кольями, с криком: "С чиих трудов шляпу себе нажил?" Об этом я тебе когда-то рассказывал, помню... Так вот и эти, значит, нашу с тобой живопись за труд не считали, как же с нами поступят в том будущем обществе, о котором говорит Бебель? Левшин только улыбнулся и махнул рукой. - Не веришь? - спросил Сыромолотов. - Не во что верить. - Думаешь, что пустяки все это? - Полнейшие. - Уверенно очень ты говоришь... А вдруг, а? - Каким же образом "вдруг"? - Да ведь революция - это переворот, а переворот непременно должен произойти вдруг... Подготовляться он может годами, даже десятилетиями, а потом, в один прекрасный день, все может полететь вверх тормашками, а? Левшин был далеко не так массивен, как Сыромолотов, годами же почти его ровесник. Он был почти начисто лыс, имел сухое, без лишнего, лицо, узкий с горбинкой нос, бритый острый подбородок, подстриженные полуседые, с рыжиной усы, нервные худые руки. Глядя на него теперь, Сыромолотов мог думать, что ему-то воронежский мужик, пожалуй, разрешил бы заниматься картинками. - Как же может все вдруг полететь вверх тормашками, когда вся государственная власть, и у нас и в любом государстве, только на том и стоит, чтобы никаких переворотов не допускать? Фантазировать на эти темы никому не воспрещается - пожалуйста, проявляйте деятельность воображения кто во что горазд, а чуть только начнешь кричать об этом на улице, так не угодно ли проехаться в Кайенну или в Восточную Сибирь... Полиция, жандармерия, войско, чиновники, духовенство - зачем все это существует и, между прочим, очень дорого обходится? Только затем, чтобы не лететь кое-кому вверх тормашками ни в одном государстве. - Дд-а, ко-неч-но, - протянул, прищурясь, Сыромолотов, - но предположим все-таки, что вот полетели, и началось то самое - будущее общество допустим, что началось, и кому же тогда будет нужно все вообще наше с тобой искусство: твоя историческая живопись - московские цари и прочее, - и моя жанровая и пейзажная? Почему тот воронежский мужик сказал насчет убогого и горбатой, будто только они одни, так сказать, самой природой предназначены для занятия такой чепуховиной, как живопись? Убогий - это ведь калека, а горбатая девчонка - какая из нее работница в поле? Ее и замуж никто не возьмет, так и быть, значит, черт с ней, пускай хоть картинки малюет рядом с калекой. Чем же им еще заняться, кроме как искусством? Зря чтобы хлеб общественный не жрали, пускай будут художниками: с паршивой овцы хоть шерсти клок. - Дурак какой-то тебе сказал, а ты из этого делаешь широкие выводы, - заметил недовольно Левшин, но Сыромолотов возразил оживленно: - Во-первых, дурак ли, а во-вторых, не общий ли это взгляд? Откуда он взялся - это другой вопрос. Я думаю, что виноваты в этом монастыри, давшие нам первых иконописцев, то есть живописцев. Андрей Рублев, например, - не был ли он какой-нибудь хилый, неспособный к тяжелой работе? Также и в женских монастырях были, конечно, свои богомазы и, может быть, как на подбор, горбатенькие, а? Иначе откуда бы взял мой мужик злобный непременно горбатую? Вот же ведь, если память мне не изменяет, поэтесса, да и вообще писательница Жадовская Юлия была самым настоящим образом горбатенькая... Так что, разумеется, он на меня смотрел с полным недоумением: лодыря гоняю!.. Наконец, возникает у меня еще один вопрос вот какого рода. Перед самой войной пригласил меня один немец-колонист портрет его отца старика писать и в то же время хотел меня порекомендовать другому немцу, еще более богатому. Покупатели твоих картин тоже очень богатые люди, меценаты и прочие... Вот, значит, для кого мы с тобой пишем картины. Это - наши заказчики, наши работодатели, наши хозяева, одним словом. И вдруг, вообрази, переворот! Хозяева наши летят вверх тормашками, и воцаряется пролетариат. "Мир хижинам, война дворцам!" - вон какой лозунг Бебеля... Представим себе, что дворцы побеждены, - а ведь мы в конечном-то итоге для дворцов старались, - началось государство хижин, и... кто нам тогда станет заказывать картины? Кому мы вообще будем тогда нужны? Вот на эти вопросы я хотел бы получить точные ответы, а? И Сыромолотов смотрел на своего старого товарища, все время жившего в столице, с явной надеждой, что он что-то может сказать ему такое, до чего сам он не мог додуматься, живя одиноко там, на юге, в Крыму. Но Левшин только нахмурился почему-то, побарабанил пальцами по перилам балкона, очень слышно посопел узким своим носом, похожим на клюв, и спросил в свою очередь: - А что твой сын, он теперь где? За границей? - Мой сын? А разве я тебе ничего не сказал о нем? Нет, он вернулся. Теперь он взят в ополчение и находится в военной школе... Почему ты о нем вспомнил? - Видишь ли вот, твой сын, Ваня, - я помню, в Академии его все иначе и не звали, как Ваня, - он вышел художник, в отца, - медленно говорил Левшин. - Совсем другое получилось из моего старшего сына. - Да, да, я ведь помню его, бравый такой был, стройный, - помню... Звали его... Тут Сыромолотов запнулся, так как совершенно забыл имя старшего сына своего товарища; но Левшин помог ему, глядя неотрывно на крыши домов и кресты церквей, уходящие в неразборчивую даль: - Звали его, как и теперь зовут, - Павел, только он не в военной школе, как твой Ваня, а на каторге, в Зерентуе. - Что ты говоришь! В Зерентуе?.. Политический? Сыромолотов поднял обе руки и хлопнул ими себя по коленям, когда Левшин утвердительно качнул головой. С полминуты оба сидели молча, потом Сыромолотов сказал, припоминая: - Ведь он, кажется, был у тебя гимназистом? - Да, потом студентом-юристом, но не окончил... Завертелся на этих вопросах, какие ты теперь вот поднимаешь, и... погиб. - Тогда, конечно, да... Я тебя понимаю, - смутился Сыромолотов. - Понимаю, почему тебе не хочется говорить об этом... Да, вот как молодежь... как бы сказать... заражена этими передовыми идеями... ну, в таком случае поговорим о чем-нибудь еще. VI На балконе они ожидали обеда, за обедом же говорили только о деле, так как Левшин по своей натуре был деловым человеком, и это свойство его знал Сыромолотов. Жена Левшина, с седыми уже, но почему-то окрашенными в цвет спелой ржи волосами и болезненными глазами, старалась медленно поводить головой на тонкой жилистой шее и говорить односложными фразами. Она была в золотых браслетах и в серьгах с мелкими жемчужинками, от чего отвык уже Сыромолотов. Она задала ему несколько необходимых, по ее мнению, вопросов, а именно: надолго ли он приехал в Петербург, где он остановился, что его толкнуло (так и сказала "толкнуло") на поездку, с кем он тут успел уже повидаться из своих бывших товарищей по Академии, - и, получив на все это ответы, пошла распоряжаться по хозяйству. За обедом она тоже распоряжалась, причем помогала ей младшая дочь, девица лет двадцати, высокая и тонкая, с волосами тоже ржаного цвета и с очень беспокойными покатыми узкими плечами. Ее Сыромолотов помнил девочкой лет десяти; другая девочка, постарше, теперь, как оказалось, была уже замужем и жила в Павловске. У Левшина был еще сын, студент-филолог, но он как раз накануне уехал погостить на день, на два к сестре в Павловск. Посторонних людей за обедом не было, и никто не мог помешать двум старым товарищам художникам поговорить на вполне насущные темы о том, кто может купить привезенные Сыромолотовым холсты, и нужно ли для того, чтобы продать их, устраивать выставку свою или поместить их на выставку, которая назревает к открытию. Вопрос о выставках отпал сразу, что, впрочем, ожидалось и Сыромолотовым; Левшин сказал: - Какие же теперь выставки? И не сезон - лето, и война - не то у людей на уме. - Это я учитывал, конечно, - отозвался ему Сыромолотов, - и приехал сюда, только имея в виду сих дел мастеров - посредников... Да мне лишь бы немного профинансироваться, как у нас в старину в Академии говорили: слово длинное, но вполне деликатное и даже с претензией на ученость. Левшин назвал нескольких комиссионеров, о которых можно было справиться в магазине художественных принадлежностей Дациаро, Сыромолотов же, глядя то на сережки в ушах его жены, то на нервные плечи его дочери, говорил: - Отлично понимаю, что теперь продавать картины свои совсем не время: и лето, и война, - главным образом война, конечно, но вот вопрос: настанет ли оно, это самое время, или уж не появится больше? Как тут у вас думают? - Я лично так вопроса не ставлю, - подумав все-таки, ответил Левшин, а дочь его посмотрела на Сыромолотова с удивлением в глазах, похожих на глаза матери. - А другие? - допытывался Сыромолотов. - И от других не слыхал... Вообще, мне так кажется, ты очень забегаешь вперед, притом пользуешься каким-то проселком, а не большой дорогой, - сказал Левшин и добавил недовольно в сторону жены, отодвигая свою тарелку: - Жесткое очень мясо - не по моим зубам, а по волчьим! Жена его сказала тоже недовольным тоном: - Мясо как мясо... Сейчас будут котлеты с пюре. И медленно повернула голову в сторону дочери, а та, в свою очередь, повернула свою голову в сторону двери, ведущей на кухню, и крикнула довольно пронзительно: - Лукерья! - Иду, иду-у! - донеслось оттуда, из-за двери, и в столовую вплыла, раскидисто, широко расставив толстенные голые до локтей руки, кухарка с большим блюдом котлет, утопающих в соусе и картофельном пюре. Несокрушимая добротность всего естества Лукерьи особенно бросилась в глаза Сыромолотову, так как до ее появления он наблюдал только двух тощих - жену Левшина и его дочь. Он же помог Лукерье - расчистил место на столе, чтобы установилось на нем обширное блюдо. Все лоснилось и блестело на не менее, чем это блюдо, обширном лице Лукерьи: и нос, и губы, и щеки, и подбородок, только глаза ее не мог разглядеть Сыромолотов. А когда она уходила, попутно захватив со стола тарелки от супа, и он глянул ей вслед, то понял, что только на ней и держалось все хозяйство его давнишнего товарища, что не будь этой Лукерьи, тоже у него давнишней, то, пожалуй, даже и не было бы исторического живописца Левшина. Только такою ширмой, как эта Лукерья, с такими, как у нее, ножищами, в таких тяжких и рыжих башмаках, мог отгородиться от современности Левшин и всецело отдаться седой старине, заполнившей его мастерскую. Картина, для которой он, Сыромолотов, позировал Левшину, была уже им продана, и Сыромолотову не пришлось ее увидеть (впрочем, особого успеха на выставке она не имела); но с того времени он написал еще три, тоже на темы старой Москвы, и та картина, которую заканчивал теперь, имела фоном зубчатую стену московского Кремля времен Василия III. Сыромолотов, ценивший в картинах не то, что изображалось, а то, как это изображалось, увидел, что Левшин привычно повторил самого себя, что он застыл и застыл уже очень давно, что было удобно для художественных критиков, для знатоков из публики, для покупателей картин, но только не для искусства. Можно было сказать, что московские цари сделали его своим придворным художником, помогли ему "найти себя", как некогда писал по поводу одной его картины авторитетный критик. Однако "найдя себя", он вплотную подошел к ремеслу и ушел от искусства, между тем и сам не замечал этого и от знатоков из публики слышал, как высокую похвалу: "Левшин всегда равен самому себе". Сыромолотов не обращал внимания на то, какая мебель в столовой и в гостиной, какие драпировки, какие фикусы и цветы в кадках, но н