Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Печаль полей Поэма --------------------------------------------------------------------- Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 1 Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года --------------------------------------------------------------------- ГЛАВА ПЕРВАЯ I Силач Никита Дехтянский, который на ярмарках на потеху мясникам и краснорядцам плясал весь обвешанный пудовыми гирями, носил лошадей и железные полосы вязал в узлы, ехал ночью весенними полями и пел песню. Не знал никаких подходящих и легких слов Никита и пел: И-и-э-э-эх да-да-а... А-а-а-э-эхх да-а... Кузов телеги качался, как люлька, колеса внизу бормотали, и фыркала лошадь - степенная, старая хозяйственная коняга; умела она глядеть только в землю и на земле видела только дороги; шла коротконогим шагом и слушала, как пел Никита, поскрипывали колеса, вздыхали поля. Чуть зеленоватая луна вверху глядела сквозь облака, точно чье-то голое тело сквозь дырявое одеяло, и большое разметавшееся кругом неясное тело полей медленно двигалось куда-то рядом с телегой. Никита был приземистый и широкий во всю телегу. Лежал на свежей соломе, и видно было ему небо и поля, оснеженные луной: все те же поля, - лет сорок он видел их такими, - и небо то же. Немного пьян был Никита от выпитой водки, запаха полей и своей силы, и простыми казались ему поля и небо. "Зеленя тянут, - думал Никита. - Дожжички идут, - вот поэтому тянут... правильно! Ишь болока ладнаются... правильная весна, май месяц. Гляди, опять утречком дожжик прыснет... А то нет нешто? О-бязательно прыснет..." И пел: Э-э-эх да эх ты-ы-ы! И-и-и-эх да дда-а... Перепела били с разных сторон, точно спеша щелкали крепкие орехи. Дальние, самые дальние казались ласковей и нежнее, а у ближних был такой сочный, росистый задор, будто они и выросли из земли вместе с зеленями и вот именно ими что-то торопилась сказать земля. Никита делал голос нарочно жалобным, когда тянул концы: нельзя было иначе петь ту песню, которую он придумал. Густым, бездонным черноземом пахло с полей: сырой - он был слышнее ночью. Никита вдыхал его широченной грудью и представлял сытую черную корову с двухведерным выменем парного молока: будто паслась в зеленях корова, смотрела на него боком и взматывала хвостом. Пар навис над полями, низенький, синеватый и теплый: это земля надышала за ночь. По лугам, по низинам, ближе к земной глубине, пар стоял гуще и мягче: на луне далеко было видно, - сколько глазом захватишь, - все ровные поля в пару. Жаворонки вскрикивали вдруг по-дневному торопливо: кто-то беспокоил их на кочках - сычи, или суслики, или зайцы. Телега дрожала во всех суставах, проваливалась в выбоины, бормотала по-стариковски. От луны к земле протянулись лучи, как дождь при солнце, - сквозные и мягкие. Показалось Никите, что плохо идет лошадь, и он прикрикнул: - Н-но, идет она! - и чуть потянул за вожжи. Лошадь фыркнула, мотнула головою; хотела было побежать трусцой, - раздумала, пошла шагом. А-а-а-ах ты да ну-у... А-на-а на да э-э-э... - полусонно промычал Никита: спать хотелось. У облаков, ближе к луне, чуть пожелтели щеки, а дальше они растянулись мягкие, темно-серые, чуть зеленые, точно июньское сено с поемных лугов, разбросанное в рядах для сушки. Жирные были облака и ленивые, но умные какие-то, и Никита думал о них уверенно: "Ладнаются... Утречком дожжик будет". Старую извечную работу чувствовал кругом Никита и понимал нутром, что облакам и не нужно было спешить, как не нужно спешить и его старой коняге. Все было сочное, здоровое кругом - и земля и небо - и все работало и отдыхало, работало и отдыхало. Почему-то думалось еще, что земле, с натугой засеянной во всех бороздах, как человеку, приятно будет летом, когда поставят копны почаще. От привязанной сзади мазницы пахло крепким березовым дегтем: только что купил в городе. Верст десять еще оставалось до Дехтянки. Разомлели поля от сна. "Родимые!" - ласково думал о них Никита. Потихоньку тянул: И-и-э-э-э-э-ы-ы-ы... - и закрывал уже глаза: спать хотелось. Из перепелиного боя сплелась какая-то длинная сеть с тонкими ячейками. В эту сеть попали клочья облаков - зеленых, как речная тина, несколько звезд и кусок месяца. Сеть потянул кто-то следом за телегой, а потом уже стало видно, что тянут невод. Тянули дехтянские мужики, и узнал их всех Никита. Вода в реке была теплая; на том берегу гоготали гуси... Долго тянули невод. У берегов шли голые, кричали, нагибаясь, хлопали палками по воде, - желтели спины. Потом опять, точно в просветы, стало слышно, как бьют перепела и, качаясь, скрипит телега, а Никите очень хотелось узнать, много ли вытянут, и хотелось, чтобы больше... Больно ударил кто-то кнутом Никиту, и он вскочил. Темно было. Протер глаза. Рубашка была чуть мокрая: сеялся дождь. Кричал около кто-то длинный, за ним еще трое-четверо-пятеро. Солома в телеге намокла; посвежело. Собака лаяла около колес. Сопела рядом чья-то чужая лошадь. Дальше еще лошади - в темноте и дожде чуть видно. Сосновым тесом пахло. - Черт! - ругался длинный. - Что стал поперек дороги, - проехать нельзя! Леший!.. Видишь, канава сбоку, культяпый черт? Оглянулся Никита на свою лошадь, - в зеленях: подняла голову и жует. Телега поперек дороги; дорога узкая. - Но-о, плохой! - дернул за вожжу и повернул на дорогу. - Видишь, с кладью едем, - не унялся длинный, - лес везем?.. Мы тебе сворачивать в зеленя будем, ахряб? - Ну что ж?.. Ехал да уснул - такое дело, - во весь рот зевнул Никита. Почесался. Вспомнил, что думал о дожде, и сказал: - Так и знал, что дожжик пойдет: болока ладнались... В Сухотинку, што ль? Знал, что в селе Сухотинке строят винокуренный завод и часто туда тянулись обозы то с кирпичом, то с лесом, знал, что и эти в Сухотинку. - Трогай знай!.. В Сухотинку не в Сухотинку - ты себе трогай, - отозвался длинный. - Строгой какой! - Никита разглядел, что от дождя он накрыл картуз и плечи рядниной и что еще откуда-то с задних возов подошли двое, и тронул: - Н-но, милой! Лошадь дернула, прошла шагов пять и стала: вожжа засекла ногу. - Дурачей, черт! Кнута хочешь?.. Чего опять стал? - закричал длинный. - Я-то дурачей, а ты, должно, дураче меня, - сказал Никита, слезая. - Обротник, дьявол! - Еще дураче меня, - опять так же сказал Никита и качнул не спеша головой. - Снохач! - хрипнул длинный. Не было снохи у Никиты. - Эх ты, жулик нескладный! Что свой купорос выливаешь? - засмеялся, чуть-чуть удивляясь, Никита. Он выпрастывал вожжу из-под ноги лошади, нагнувшись к самой бабке и вдыхая, точно высасывая, вкусно сырую навозную землю, когда сзади ударили его кнутом вдоль спины. - Вот тебе, черту! Никита осерчал не сразу. Он повернулся, взметнул глазами на черную толпу гогочущих подводчиков, провел тыльной частью руки по сутулой спине и спросил всех тихо: - Это к чему же? Потому и спросил, что не понял, зачем его ударил длинный. Но подводчикам надоел Никита, и дождь, и ночь. Подводчики были городские - в пиджаках и сапогах. Окружив Никиту, заорали все сразу. Двое с двух сторон начали хлестать старую лошаденку. Лошаденка испуганно рванула, загремела по дороге, а Никита остался. - Идолы! - плюнул он наземь. Побежал было догонять лошадь, да кто-то сзади толкнул его и сшиб картуз. Тогда и случилось то, о чем после долго говорили и в Сухотинке, и в Дехтянке Большой, и в Дехтянке Малой, и в городе на лесных пристанях. Никита бросился на длинного, сбил его с ног, примял по-медвежьи, и когда остальные семеро кинулись его выручать, разогнал их далеко по зеленям. Потом подошел к подводам (подвод было четырнадцать) и, хватаясь руками за колеса, смаху одну за другой опрокинул их все в канаву вместе с лошадьми. Потом нашел недалеко впереди свою конягу, уселся и закричал назад ядовитое и простое: - Вот тебе и завод Сухотинский! Подождал немного, послушал, как ругались, грозились и кричали, пробуя поднять крайний воз, и добавил: - А теперь, должно, простоите должее. Н-но, идет!.. - дернул лошадь и затрусил рысцой. Когда, кое-как оправившись, поздно утром приехал обоз и узнали об этом в Сухотинке, - недавно почувствовавшая себя в седьмой раз беременной Анна Ознобишина, жена сухотинского помещика, почему-то сочла это дурным знаком. Она ушла в дальнюю аллею сада, где никто не мог бы ее видеть, и там долго плакала от каких-то темных предчувствий, которых не поняли бы ни ясный день вблизи, ни близкие люди, занятые суетой постройки. II Завод в Сухотинке начали строить рано, чуть стаял снег. По полям, еще сырым от недавнего половодья, стягивали сюда камень, лес и рабочих. Поля здесь были терпеливые и мирные, как стада овец. Недалеко от Сухотинки чистенький, беленький стоял монастырь - Ольгина пустынь, и как-то шло это к полям, что теперь, в великий пост, длинно-длинно звонили в одинокий колокол. Ничего не было высокого в полях, и как-то хорошо было видеть, что выше всего золотели в небе кресты церквей. И посреди будущего завода на мачтовом бревне тоже водрузили саженный крест и зачем-то обмотали его камчатным полотенцем. На закладке завода отслужили молебен, целый день потом угощали гостей и священника с причтом, и подрядчик Фома Иваныч поставил своим рабочим ведро водки. Барский дом в Сухотинке был большой, старый, каменный, со множеством низких и пустых комнат. Из окон его, теперь кое-где открытых, весело было слушать, как сочно стучали топоры, обтесывая пахучие бревна. Иногда каменщики пели. Завод строили на выгоне за липовой аллеей, и видны были только верхушки лесов да крест, но представлялось ясно, как подымется там трехэтажное, деловитое с виду здание и будет глядеть на поля, как хозяин. И этому будущему хозяину полей служило теперь все, что было в усадьбе: лошади, люди и сам Ознобишин - высокий, тонкий, лет сорока, с розовой круглой головой, остриженной до самой кожи. Всегда со складным аршином, в нахлобученном синем картузе, сутулый и сухой, с прямой и узкой красной бородою, сновал по постройкам Фома Иваныч, отмерял, рассчитывал, кричал на рабочих: - Борзей, ребята, а ну, борзей! Ознобишин говорил с ним шутливо: - Ну, признавайся, разбойник, сколько тяпнешь? - Что вы, барин, - возмущался Фома Иваныч, - мы по чести! Дешево и то взяли... Не то тяпнуть, - дай бог концы с концами свести... Как своих не доложу, то и слава богу! - Пой, пой, брат! Тяни Лазаря! - хлопал его по сухой спине Ознобишин. - Какие вы все петь мастера! И где учились! - Как же пой?.. Цены-то, цены-то на все как взбодрили! Тут запоешь, чесаркой запоешь... Только и славы будет, что завод построил... да что дома зря не болтался... Потому - дела теперь тупые!.. - А зачем я этот завод строю, ты не знаешь? - перебивал Ознобишин. - Зачем?.. Известно зачем! - с суровым лицом говорил Фома Иваныч. - Будто знаешь? - вглядывался в него Ознобишин. - Известно, - доходы будете получать... Маленькое дело - завод! Тут обернуться можно... завод! И не глядел на Ознобишина, утопивши глаза в полях. - Знаешь, значит... Вот поди ж ты какой! А я так нет, - говорил, уже не смеясь, Ознобишин. Иногда на постройке появлялась сестра Анны - девочка лет двенадцати, Маша. С серьезным, озабоченным видом, привыкшая только хохотать и куролесить, она ходила между грудами красного кирпича и желтых досок, натыкалась на известковые ямы и спрашивала Фому Иваныча, показывая пальцем: - Зачем это? - Известка, барышня, - отвечал Фома Иваныч. - Зачем известка? - Известка? А как же без известки? Без известки кирпичи бы не держались; без известки нельзя, - изумлялся, улыбаясь, Фома Иваныч. - А-а! - тянула Маша и потом спрашивала опять: - А бревна зачем? - Балочки?.. Это - балочки... Потолки утверждать... А до крыши дойдем, - опор чтобы был, - стропила ставить. - А-а! - соглашалась Маша и кивала головою. Все время напряженно слушающей была Анна, - от этого лицо ее было как у глухих. Лицо было все из округлых вечерних линий; они не ослепляют глаза, но в них покой: это усталый день протянул руку ночи. Шестеро детей могло бы быть у Анны - четыре девочки и два мальчика; могло бы, но не было их, - умирали нерожденными. Выделялся из тела какой-то яд, убивавший их то на шестом, то на седьмом месяце утробной жизни, и с каждыми новыми неудавшимися родами у Анны рос испуг перед тем, невидным. В комнатах дома, широкого и низкого, казалось, были заперты эти немые поля кругом - пусто было и глухо, и не наполнял их ни молодой звонкий голос Маши, ни рассыпчатый упругий голос Ознобишина. Комнаты были жуткие, и для Анны каждая жила своей особой жизнью: жива была тем, кто в ней умер когда-то, давно, - все равно, сколько лет назад; ясно чудилось, что в каждой умер кто-то. Представлялись отравленные, повешенные, засеченные кнутом. Жив еще был восьмидесятилетний дед Ознобишина, посадивший внука хозяйничать в Сухотинке, а сам разъезжавший где-то по большим ярмаркам, по городам, там, где сильнее билась жила жизни, и пропадавший целыми месяцами. До Сухотинки редко доходили о нем слухи. В одной из дальних комнат дома был еще столетний старик, прадед Ознобишина лежал в постели, позабытый и жизнью и смертью, сухой, скорченный, с обтянутым голым черепом, огромным над маленьким темным лицом. Смотрел на всех тусклыми, как две свечи в ночной церкви, глазами, жевал губами, кроткими и тонкими, и не говорил уже ни слова: все забыл. III Ознобишин охотился и потому держал красногонов. Были два волкодава - мудрый старик Целуй и молодой Приемыш, и смычка желтомордых заячьих гончих. Целуй был ширококостый, весь черный, одноглазый пес. От старости он взмылил кое-где сединою, отяжелел, но все еще был непобедимо крепок. Стаю, и всю усадьбу, и деревню вокруг усадьбы держал в порядке - к каком-то своем собачьем порядке, не всегда понятном для людей. На охоте он вел весь гон и трубил низкими нотами, и если случалось кому-нибудь из молодых обогнать его и зарваться вперед, то Целуй догонял его злыми бросками, хватал за холку, учительски трепал и отбрасывал вбок. Когда же в холодные зимы подходил близко бродячий волк и выл и лопоухая молодежь от страха забивалась в подполье, когда собаки постарше начинали вопросительно толпиться около крыльца, на котором дремал Целуй, и тоже выли, - Целуй медленно просыпался, ежился, оглядывался кругом и слушал: чесался толстой лапой, зевал и деловито тянулся, выправляя члены сначала на передних, потом на задних ногах. Когда же он начинал трубить отрывисто и глухо (он никогда не выл и не лаял - только трубил), - это значило, что стая должна была сходиться в круг. Если долго не являлись люди, Целуй вел свою свору сам, и смутно слышалась потом со стороны снежных полей перекличка собачьего гона: труба Целуя, визгливые подголоски гончих сук, неокрепший переходный голос Приемыша. А когда стая возвращалась назад с красными фыркающими мордами, - в усадьбе знали, что волк затравлен. Летом Целуй сам обходил утиные болота и распугивал, как хозяин, сельских ребятишек, гоняющих палками бескрылых утят; заходившим в сад свиньям начисто отгрызал хвосты и уши, а когда шел по усадьбе или по сельской улице, опустив голову и холодно прищурив глаз, все уступали ему дорогу. Кроме гончих, были еще собаки - простые, бесхитростные дворняги, неуклюжие, с пухлой шерстью. Красногоны смотрели на них презрительно и держались от них в стороне. Для охоты Ознобишин вырастил верхового кабардинца с тонкой запрокинутой головой и зобатой шеей. Хорошо он ходил под седлом, золотистый, сухоногий, никогда не устававший и не знавший некрасивых движений, и за зайцами по осенним полям скакал, как большущий заяц. Звали его Дядей, и по-человечески точно различал он все оттенки, какие вкладывали в это имя. Любил, когда звали его протяжно: "Дя-я-дюшка... Дя-я-дюшка... Дя-я-денька..." - тогда он ласково кивал головой и протягивал мягкие губы, точно для поцелуя. Скажут коротко: "Дядя" - вздрогнет, вздернет голову, поставит уши торчком и чем-то фиолетовым, пугливым озарит глаза. Кончики ушей у него были черные, бабки - белые. Четырехлетний карапуз, сынишка приказчика Витька, когда обходил по утрам конюшню, обязательно взбирался по Дядиным ногам вверх, как по деревянным столбам, и Дядя только добродушно отмахивался от него холеным хвостом и подрагивал теплой кожей от щекотки. Конюшня была просторная, как и все в Сухотинке. Целый день звучно жевали лошади, а сколько их - точно не знал Ознобишин. Только кучер Серапион, которого для упрощения звали Скорпионом, иногда от скуки брал мел и на деревянных дощечках над стойлами выводил медленными квадратными буквами их имена: "Кабыла Сартиха, кабыла смелая, жирибец змей..." Были восьмивершковые орловцы, красиво скованные полукровки, зубатые киргизы, даже червонные тонкие эстонцы и шведки с дюжими шеями. По темным стойлам бродили козлы, поблескивали загадочными глазами, мекали, и вид у них был забывчиво занятой, туго-озабоченный, как у рачительных домовых. На перекладинах, клювами вниз, висели убитые сороки. Отец Витьки, Прокофий, долго служивший в Сухотинке, одержим был страстью к голубям всяких пород, и рядом с его флигелем, распыжившись во все стороны от добавочных ящиков и пристроек, неуклюже расселась на столбах голубятня с хитрыми дверцами и проволочными сетками от кошек. В тихие вечера, когда свободен был Прокофий, начиналась эта странная, увлекавшая всю усадьбу забава. Точно на парад или на бал, выпускались на крышу голубятни все эти трубачи и щиграши, чистые ленточные и ленточные тульские, монахи и галочки, скакуны и винтовые - охорашивались, выправляли крылья, переминались на невидных лапках, может быть, чуть волновались, как артисты перед выходом. Потом Прокофий тихо начинал ссовывать их шестом, точно заигрывал с ними, как деревенский парень с девками-подростками, и они жеманились, переглядывались, сползали с крыши и опять подлетывали, карабкались на конек и усаживались, как резьба, раскрашенная в самые чистые и в то же время нежные тона. Опять доставал их ползучий шест. Перелетали на крышу флигеля, вглядывались в розовые облака на западе, нанизанные на последние лучи, в верхушки лип и ласковое небо над собою; самцы начинали гуркотать и кивать зобами. Но Прокофий - этот головастый человек с мягкими усами, заползающими в рот, - не давал им покоя: ухал, свистал, хлопал шестом по крыше; Витька, пыжась, горячо ругал их и бросал в них комьями земли. Наконец воротникастый винтовой, за мешок овса купленный Прокофием в городе, красивый старик с голубым воротником на белой шее, размашисто снимался, делал в воздухе пять-шесть ленивых остановок, точно купался и нырял, потом садился на крышу дома. За ним срывался другой, коричневый до красноты, белоголовый турман-трубач, подымался невысоко и мягко падал оттуда кубарем через голову оборотами, точно веревку вил. За этим скромная галочка вспархивала и кружилась томно и нежно, будто чья-то невидная рука обмахивалась шелковым черным платочком. И вдруг, звучно крича крыльями, отрывалась от крыш вся стая, и начиналось то удивительное представление, которое так любил Прокофий. Голуби то неподвижно плавали, как ястреба, то шарахались кверху и оттуда летели комом, потом распускали парашюты и танцевали на кончиках крыльев, то кругами подымались страшно высоко, почти пропадали из глаз, реяли мушиными точками, и радостен был их взлет Прокофию. В стороне от стаи маячили два скакуна; эти не летали со стаей: искали поблизости других голубей. - Скакуны-то какие! - восторженно хвалил их внизу Прокофий. - Просто им и цены нет... Не то какого-нибудь чужака, - всю бы охоту отбили, - истинный крест... Так бы и была здесь вся охота, только что охот здесь нет... Голос у Прокофия был лучезарный какой-то, или это казалось так оттого, что глаза у него лучились: на загорелом морщинистом, жестком лице совсем мальчишеские большие глаза, такие же, как у Витьки. Так много было у него любви к голубям, что заразил он ею всю усадьбу. Даже сам Ознобишин умел отличить длинноногого скакуна от пестрого щиграша и трубача от винтового. Небо после захода солнца бывает всегда испуганно легким, и тяжелеет земля, и в этом небе так тревожно было следить, как возвращалась бог знает с каких свежих высот стая. Суживали и суживали круги, выявлялись яснее и четче, и вот уже заметно было, как вперебой один перед другим падали и отталкивались на резиновых крыльях, перевертывались и снова падали, и долго красовались усталые, дрожа и трепеща извивами мягких, заволоченных сумерками тонов. Два сада было - верхний и нижний, а между ними кругом дома цветник. С закрученных клумб сползали на усыпанные песком дорожки густые ковры из портулаков, и над ними сочными, хоть выжми, грудами теснились левкои, ирисы, маки, ночная красавица, девица в зелени, резеда - и все это било вверх пестрым фонтаном роз. Приходили на поливку желтые, красные, синие девки из села, и их с лейками, как петух кур, водил по клумбам садовник Илья, сухой старичок в белом фартуке. Колдовал он по целым зимам в теплых до истомы подземельях большой оранжереи, где пушистые персики вылеживались в печурках и цвели лимоны, а летом на высокой средней клумбе заводил цветочный календарь и рано утром, когда все спали, как гном, приходил и менял числа. Просыпаясь, Маша, всегда ярко одетая, сновала, как большая бабочка, по цветам и кричала Илье: - Ну, смотри! Вчера было седьмое - теперь восьмое. Как ты это делаешь? Илья, ну, как? - Секрет! - расставлял руки Илья и улыбался добрым детским лицом, насквозь пропитанным цветами. А осенью он дарил ей большие яблоки, титовки, на которых по красной стороне проступали зеленые слова: "Барышне Маше", и уверял, что так яблоки выросли сами. Неусыпно баловал и холил деревья в садах, за каждым смотрел по-стариковски зорко, как нянька, и на поливке говорил о них, как говорят о людях: - Эти получили почти что по десять ведер вчера, а эти тоже свою долю, что им полагается, сегодня, и аминь... Больше уж проси не проси - не дам до дождей. И если Анна, обходя с ним сад, останавливалась перед какой-нибудь тощей грушей и спрашивала: - А отчего-то у этой крона слабая, а? Илья отвечал тихо, точно боялся, чтобы не услышала груша: - Прихварывает... Будет ли жива, неизвестно... Нужно будет корень посмотреть... Да вот еще что: золы дать... От возможности поправить грушу золою он сам ободрялся и повышал голос: - Ну да - и скорей всего отойдет... Вернее всего, поправится... Золы дать, и только... И тут же мимоходом срезал у нее две-три лишние ветки и замазывал пластырем раны. И когда Анна всматривалась в деревья, то видела, что каждое действительно имело свое лицо. Подтянутые благовоспитанные груши были похожи на светских барышень или чопорных старых дев, яблони - на рассыпчатых сдобных поповен, сливы - на кудрявых ребят, которые забегались на жаре, устали и теперь присели отдохнуть у дорожек и покопаться в земле. Весной в кустах жимолости и жасмина, своенравно густых до того, что брошены были Ильей без призора, целые ночи гремели соловьи... О чем? Каждому в усадьбе о том, что ему было надо, - Анне о ребенке. Все, что видела и слышала Анна, все, чего касалась она в темноте и беззвучии, говорило ей только о нем. Звезды светили, левкои пахли, пекли хлебы, кормили породистых поросят - все это было, - это знала Анна, - но было, как сон, как туман, в котором только он мог, просто и весело шутя и смеясь, найти концы и начала. Привез ли воды краснощекий кучеренок Федька, убрали ль пышную рожь, начались ли осенние заморозки, пролетели ли ночью, ближе к утру, когда небо лиловое, дикие утки - не было во всем этом ни красоты, ни смысла, потому что не было его. И жизнь Анны была не жизнь, а борьба, упорная и хитрая, почти заячья, - как бы не опрокинулось на нее слепое и не смяло. Чтобы обмануть слепое, она размеренно и спокойно вела хозяйство, вышивала, вязала, шила и с женою Ильи, суровою бабой, кухаркой Катериной, подолгу говорила по вечерам о завтрашнем обеде. Земную силу, сырую и бездонную, не уставая, отовсюду черпала Анна, чтобы опереться на что-то огромное и опрочнеть, и туго связывала одну с другою неугасимые мелкие заботы. Как сквозные колокола, спускались на усадьбу дни, и Анна вела им чуткий непропускающий счет. Каждый день был отмечен чем-нибудь своим, большим и важным, о чем не говорила Анна. Рядом с тою жизнью, которую видели все, шла в ней, волнуясь, то подымаясь, то падая, своя - густейший отстой жизни, где все было неясно, сказочно и тревожно. Но, для того чтобы выразить кому-нибудь эту жизнь, не было слов. IV Село Сухотинка тянулось вдоль дороги двумя порядками изб. Крыльями от него отмахнули к прудам огороды, к полям - гумна и риги. Село было пушисто-зеленое весною, тощее, пыльное летом, ослепительно желтое от новой соломы осенью и нахлобученное, сизое зимой. Слишком просторно было в полях, - оттого так тесно жались друг к другу избы. И от старой, засиженной мухами люльки до новенького соснового гроба проходила на миру, на виду у всех каждая жизнь: на миру работала и любила, плясала и пела, грешила и каялась, плакала и пила. Широкие завалинки слышали из года в год все одни и те же посконные и ржаные мужицкие мысли, плотно вбитые, как колодка в сапог, в поговорки и присказки, в "а то нешто" и в "то-то и оно". Жили, точно совершали старинный обряд сухотинцы, поклоняясь земле и небу. Часто горели и строили новые избы, как алтари. О, как шли к этим сутулым полям эти избы - срубы из бревен, крытые соломой! Когда хочет подняться из земли молодой боровик, вспухает и трескается земля. Это земля и вспухла тут, в том месте, где села потом Сухотинка, - потрескалась и рассыпалась комьями, выпустив из своих недр на волю порядки изб. Давно это было: спокон веку. Так стали жить коричнево-зипунные сухотинцы, волосатые, медленные и тугие, - на земле, из земли, земля, и тысяча случаев, то злых, то добрых, чередуясь, правили ими, как они комьями чернозема. Небольшую деревянную церковку построил для них столетний прадед Ознобишина, и степенный священник, о.Леонид, которого сухотинцы упорно звали Нелидой, чинно служил в ней для них обедни и вечерни, свадьбы и отпевания и ссорился с ними за то, что все норовили помолиться богу бесплатно. Двое сборщиков на построение нового храма, неглупые и непьющие мужики, отправились в разные концы с кружками и листками. По дорогам, изморщинившим лицо полей, они разносили миллионы раз повторенные слова: "Милостивые радетели, православные христиане! Не оскорбите нашей просьбы! Храм строим в селе Сухотинке... Есть храм деревянный, но очень ветхий, так что не только зимою служению невозможность, по причине морозов, но и летом от дождей промокает. Православные христиане, радетели, не оскорбите! Строим храм каменный, во имя рождества пресвятые богородицы. Дайте, что милость ваша, от щедрот ваших, и царь небесный не оставит подающих без награждения". Одного прихода с Сухотинкой и рядом с нею вкраплены были в поля две деревни: Сухой Карай и Лешая Поляна. Сухотинские бабы носили платки на головах просто в обвяз, сухокарайские делали на голове два рога, а лешеполянские оставляли с двух сторон концы, как висячие уши; и сухотинцы тягуче якали - говорили: "тялушка на бярягу", сухокарайцы поджимисто икали: "тилушка на биригу", а лешеполянцы тяжело и густо ыкали: "тылушка на бырыгу". V В конце сада, где когда-то копали очень глубокий пруд и насыпали бугор земли, дед Ознобишина устроил деревянный флигель. Молния сожгла его. На другой год дед построил на том же высоком месте другой такой же точно флигель; и опять его сожгло молнией. Упрямый старик приказал поставить каменный дом и на железной крыше укрепить громоотводы. Дом возвели и бросили, даже не вставляли оконных рам. Теперь в нем поместили артели рабочих: плотников, каменщиков, штукатуров, - и рядом с жизнью усадьбы зароилась другая жизнь. Артели были пришлые, но те же поля, уползающие за горизонт, вспоили и их бескрайностью и пустотой. В холщовых фартуках и рубахах, плотные, приземистые, с тяжелой поступью не спеша работающих людей, они заняли пустые комнаты прочно и так вплотную, что через несколько дней казалось уж, что они жили тут целые года; все уголки насквозь пропитались ими: их сапогами, онучами, чайниками, ложками, инструментом, ковригами черного хлеба и едким рабочим потом. Было много артельного ладу, и весело было. По праздникам играли в козанки и лапту; мячики шили из кожаных опорков; все просили Прокофия купить им в городе большой резиновый, какой-то особый, литой и обязательно черный мяч, но Прокофий забывал об этом. Ходили по ночам в село к бабам. В селе устраивали на них облавы и били чем попадя. Артельные в отместку ловили сухотинцев, кого попало, и тоже били. И как-то так неучетно и неуемно, днями и ночами разбрасывалась повсюду кругом их упругая сила, немногодумная, но всегда знающая ясно, что и зачем. Клали ли, легко подбрасывая снизу, кирпич на кирпич - знали, что выйдут стены; стругали ли лутки и фрамуги - знали, что выйдут в этих стенах просветы; тесали ли кроквы и мурлаты - знали, что накроют ими дом. Отсылали деньги домой, свято копя их в тряпице, а когда получал кто-нибудь письмо из дому, читали его скопом и понимали все одинаково, потому что дома у каждого была корова, которая могла или отелиться, или пасть от сибирской язвы, десятина земли, взятая в аренду, и сорок душ родных и соседей, из которых каждый мог прислать по поклону. Старшего в артели плотников звали Лобизной за большой и лысый лоб, старшего у каменщиков Иван Митрич "С дуриной" - за простоватость и сугубую честность. Но приметнее их был стекольщик и плотник Иголкин, самый большой говорун, шутник и песенник, низенький, совсем без шеи, косой на один глаз и рябой. Хорошо боролся по-башкирски, как-то сразу приседая на колени и перешвыривая противника через голову, вверх ногами. Он же носил с собою закрома загадок, побасенок, шуток, набранных в разных концах земли, и ими заваливал всех и на работе и на отдыхе. Остановится перед каким-нибудь тяжелым парнем и скажет вдруг, прищурясь: - Шел Тень, сел Тень на пень, проплакал весь день... А в траве-то шебуршит... Что к чему? Не знаешь? Ишь ты... Ну, этак: летели две птахи рядом; одна-то села на дом, а другая-то на Дон... Что к чему? Парень думает, а Иголкин смеется. Лобизна вел расходы, и когда случалось на ужин купить на селе парного молока и баранок, таких сухих, что и разломить их было нельзя, - он разгрызал их зубами, накладывал в чашку и крестил. Артель вынимала из мешков ложки и садилась есть. Было это по-евангельски просто, размеренно и нежно. Лобизна без конца курил трубку. Табак у него был такой, что от него у молодых першило в горле и они кашляли и чихали. - Табак у тебя, Лобизна, тяжелый, - крутили они головами. - Табак ничего... Хороший табак... Корни, - отвечал Лобизна. - И грех ведь... Ты бы не курил... Старый ты человек, а грешишь... - "Грех" нельзя сказать, - затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), - греха нет в табаку... Греха нет, а ошибка есть... Ошибка - это так... Что в чаю, что в кофею, что в табаку - три ошибки - три естества. Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как восковые свечи. - Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: "Не могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где - в алтаре, за престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку - от табаку вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего... Иной стоит молится, а курить захотелось - вон! - вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю: святые чай пили, не то что мы - и спасались..." У меня вот дома книга есть - житие Тихона Задонского, - пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда пил. - А вот сталоверы не курят, - сам видал! Ни в жисть не курят, - пробовал кто-нибудь укорить старика. - Ну, сталоверы... - Лобизна знающе мотал головой. - В священных книгах насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом... Вот они какие, сталоверы. Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой шляпкой, и переспорить его было нельзя. "С дуриной" по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и не платить денег. - А ты видал? - спросят его. - Кого? Дом-то? - Дом-то. - Обязательно все видать надо, - отстаивает себя "С дуриной". - Сказывали люди. Сказывали - кругом это степь; сколько тебе ни идтить - степь... Ни-че-во... Деревца - ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем... И вдруг дом стоит: огромадный... Тыща комнат. Вошел ты, - народ везде чистый, убрано все это... "Проходящий?" - спрашивают. - "Проходящий". - "В баню его..." Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь... Наелся, значит, горницу тебе дадут - отдыхай. Отдохнул, встал, - опять за тобой уход... Садик есть, крылечки везде... Хочешь сядь, хочешь ляжь, - чего хочешь... - Да где это? - сомневалась артель. - А на тракту на большом... - Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, - говорил Иголкин. - Ан вот есть, - слабо защищался "С дуриной". - И ничего с тебя не берут, и уход, и живи сколько хочешь. - Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, - возмущался Иголкин. - Ну что ж... Люди ложь, и я то ж, - кротко соглашался "С дуриной", но потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой. Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным. - А вот там, чуть подальше, - говорил, например, он, - там хохлы идут. Ну, смешные, ну, чудные, - не приведи, прямо, бог! "Хиба ж це" да "хиба ж як" - все у них "хиба"... Шибку за гривенник вставишь, - по-нашему стекло, по-ихнему "шибка"... - ведь вот чудно: как говорить зачнут - ничего не понятно. Вставишь эту самую шибку, - пустяки, гривенник цена, - нет, она тебе, хохлушка эта, хозяйка - "маты" по-ихнему - тащит это самое тебе сала кусок... Ну, огромадный, на себе волокет: "На, ридный"... Возьмешь это, аж досада. "Расточительница ты, скажешь, дома свово". А она-то не понимает, думает, спасибо сказал: "Кушай, ридненький, кушай". - Вот дура! - искренне вставляет артель. У Лобизны голос был корявый, землистый, у "С дуриной" мягкий и слащавый - девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп. - А хохлы сами тоже... Петро там какой-нибудь... (У них все на "о" ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, - а они "батиг" зовут, - батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и - идет на ярманку коня покупать... Краюшку хлеба жует - ходит... "Скики цей кинь стоит?" - "Сто рублей". - "Оттож хиба сказилси!" Подался дальше и все краюшку жует. "А цей кинь скики?" - "Двести рублей". - "Сказилси!.." А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились... Без цыгана в жисть ничего не купит - вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: "Эх, птица не лошица, - море перескочит - хвоста не замочит, - бери, - готово дело, вынимай гроши"... Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только... Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала... Вот народ! Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей - смешно, соленая вода в море - смешно, горы, на которых и летом снег, - тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт. Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом. По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили. ГЛАВА ВТОРАЯ I Когда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было. Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго - тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей. - А ты знаешь... - сказала вдруг Анна и замолчала. - Что знаю? - повернул к ней лицо Ознобишин. - Нет... Потом. - Скажи, что? - Нет... После скажу. Ознобишин пригляделся к ней - к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся! - Важное? - спросил он снова. Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась. И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее: - Ну скажи же, что? - она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой. Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал: - Я... у меня... ребенок. - Анна!.. Опять? - Да. Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно. Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала - она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету... И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо. Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, - вспомнил, все, что знал о ней, - было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой... Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух: - Опять? И Анна не ответила, или ответила, но не ему, а каким-то своим, большим и сложным мыслям: - Опять. Ровно на голову выше Анны был Ознобишин, но в этот вечер себя представлял он маленьким, ее - огромной. Он охватывал ее руками, чтобы почувствовать, что вот она вся здесь, рядом с ним, что нигде ее нет больше, только здесь, - но она росла. Из аллеи сада она как-то непонятно, но ощутимо расплывалась по всей усадьбе, потом дорогами по всем полям. И свою родную, - как будто никогда не знал он ее, только подумал, что знает, и когда захотел вдруг по-дневному ясно представить ее лицо, - не мог представить; хотел и не мог собрать его точно, черту к черте: не его она была, эта Анна. Теперь, когда вечерние тени сгущались в ночь, это было и непонятно и понятно, как детская молитва. Ничего не говорила больше Анна, и кругом было тихо, но то, что совершалось в ней, знал Ознобишин. От тяжелой росистой травы кругом и от цветов, ночных цветов, только теперь раскрывших свои головки, пахло так же, как от волос Анны. Внизу под ногами и дальше и шире кругом, в тех черных дымящихся земных пластах, где живут, и ветвятся, и сосут влагу всеми мочками корни, теплело и струилось что-то так же заботливо и бесшумно, как в нежном теле Анны. И где-нибудь на межах, в полях гнезда пышной ромашки и шалфея тихо и загадочно белели теперь так же, как в жидкой темноте белело странное лицо Анны. И горячо било что-то вдруг в голову Ознобишина, как в забытый колокол: в седьмой раз! И число это, и наступавшая ночь, и звезды, задрожавшие во всех углах сада, - все было страшно. Чуть виден был дом: блестела недавно крашенная крыша. Чуть видна была красная полоска окна столетнего: спал столетний, и горела лампада. Маша набегалась за день и легла в этот вечер рано. В саду где-то начала летать маленькая сплюшка и плакала. Замелькали летучие мыши, и жуки гудели ровно и безостановочно, точно закипала вода в котле. А в Ознобишине тяжелела мысль: "В седьмой раз". Как-то неприкрыто грубо стало между ним и Анной это число; почему-то показалось оно живым и самым безжалостным из всех чисел. А потом, постепенно, надо всеми числами проступило сурово то, чему нет числа, и надо всеми смыслами земными то, в чем нет смысла. Тоска это была или радость, - не знал Ознобишин. Широкой ладонью он захватил узкую руку Анны и сжал. - Больно так! - откачнулась от него Анна. - Мне тоже больно, - кротко сказал Ознобишин. Тянуло тягучей сыростью с полей. Жуки гудели гулко. И от всего дома осталась видна в темноте только узенькая, жалко-грустная полоса красного света над окном столетнего. Рано утром на дрожках выехал из усадьбы Ознобишин и приехал только к обеду. Приехал веселый, сильный, опаленный солнцем. - Где ты был? - спросила Анна. - Там! - махнул рукой в поля и широко улыбнулся Ознобишин. И радостно догадалась Анна, что там он думал о седьмом ребенке и поверил в то, что он родится живым. II К Фоме Иванычу пришел молодой, хрупкий малый. Назвался Игнатом. Пыльный был, усталый, бесщекий, - только глаза сияли. Просился на работу. - А ты что же это... по какой части? - расстановисто спросил Фома Иваныч. - Резчик я... по дереву резчик, - сказал Игнат. - Таких нам не надо, - отозвался Фома Иваныч, запустил руку в красную бородку и прищурил глаз. - Резчиков нам не требуется... - Подумал и добавил: - Не церковь строим. - Всякий дом - церковь господу, - весело сказал Игнат. - Ну, ты тоже... - покосился Фома Иваныч. - А кабак если?.. Молодой кобелек - брехать не можешь. - Кабак? Что ж! И в храме торжище сделали, а Христос пришел с бичом и изгнал... Кабак человек с собою носит, а место невинно. - А мы вот как раз винокуренный завод строим, - ухмыльнулся Фома Иваныч. - И вино невинно, укоризненно пьянство. - Поговорить любишь, - крякнул Фома Иваныч, - нам таких не надо. - Я проходящий. Дорога мне дальняя. Добился так, что ничего нет, - подошло так, понимаешь, - потому и прошу. - Что прилип? Сказал: не надо, и махай с богом. - Брат! А ты что же все "не надо" да "не надо"? - улыбнулся одними бровями Игнат. - "Не надо" - легко сказать, а мне теперь куда же? К зверю не пойдешь, - все к человеку... Резчика не надо, - рабочим возьми. Что ни что, например, носить буду. Говорил он, плотно чеканя слова, и подкачивал как-то вслед словам головою, отчего слова выходили еще круглее. Но Фома Иваныч чмыхнул в руку: - Но-сить!.. Сам на щучьем меху, а тоже но-сить! Тебя самого носить надо. - Всех нас господь носит, все им живы, - это ты правильно сказал. Ни единый волос не упадет без его на то воли. О нем-бо живем и движемся и есмы. - Говоришь ты... говоришь ты все-таки складно, - покрутил головой Фома Иваныч. - Как отец дьякон говоришь... и где только учился?.. - Учился у простого человека, у сына плотника, а звали его Иисус Назарей, - у него и учился, - четко ответил Игнат. Фома Иваныч посмотрел на него, осерьезил лицо, подумал и принял таскать кирпичи на стены за тридцать копеек в день. А стены с каждым днем вкрадчиво ползли выше: кончали уже второй этаж. Лохматые леса пеленали завод, как младенца, и неясно было пока, каким он выйдет. Но весь выгон за липовой аллеей и все просторное и чистое место между усадьбой и Сухотинкой было сплошь занято им и тем, что сделали для него: известковыми ямами, сараем для плотников, кучами бревен, досок и кирпича, стружек и щебня. На постройке хорошо было по утрам, когда только что принимались за работу. Тогда было и сытно и вольно кругом от отдохнувшей за ночь силы, а отдохнувшая сила - всегда веселая сила. Тогда весело шутили друг над другом, весело смеялись и шаловливо пробовали петь. Ознобишин любил выходить сюда, проснувшись с солнцем, и прямой, в высоких орошенных сапогах, в белой шляпе, с толстой корявой палкой ходил среди стукотни и веселой бестолочи работы. Кланялись ему рабочие, - он говорил им "бог на помочь", прислушивался к сочному чмокающему визгу фуганков, рубанков и шершебков, к звонким молоткам плотников и к осторожным сухим молоточкам каменщиков, вглядывался в эти красные, синие и белые рубахи, темные на спине от пота, вдыхал крепкий сосновый запах, все хотел поверить в то, что он здесь хозяин, что это он задумал сделать завод, - и вот строят ему завод, все хотел поверить, и не было где-то в самой глубине его веры в то, что хозяин здесь он. И поднимавшееся важно старое полевое солнце было свое, - завод же - чужой. Таскал кирпичи на стены Игнат вместе с двумя сухотинскими парнями: привешивали на спину козулю из доски и дерюги и клали кирпичи, как на полку, один на другой по три в ряд. Клали ему бабью ношу - двадцать штук; парням больше. От тяжести у слабого Игната к обеду начинала болеть шея, к вечеру - спина и ноги, но другая сила, жившая в его серых глазах, сухих скулах и складках рта, не сдавалась. Это он, один изо всех, пришедший бог знает откуда и неизвестно куда идущий, доподлинно знал, что и зачем творится под солнцем. Когда садовник Илья с целым отрядом девок обирал гусениц в саду, Игнат говорил ему: - Зачем ты это? Ведь бог их зачем-нибудь создал на свет, а ты истребляешь... Зачем? - Кого это истребляю? - Червей. - Червей? Илья смотрел на него долго и с огромным изумлением: никто не задавал ему такого вопроса, и никогда не думал он сам, что такой вопрос мог прийти кому-нибудь в голову. - А как же? Отдать им на съедение все: ешьте, сударики! - Все не съедят; съедят сколько им положено, а сколько тебе положено - это оставят. Каждый червь, он не без ума делает: в каждом черве - бог... Как что живое - значит, в нем бог. - А в волке тоже бог? - Бог. - А если волк, например, съесть меня захотел, - может он? - Как бог захочет, так и будет. Бог не допустит - и волк не съест. Волку что бог прикажет, то он и ест... А ты и вовсе - червей не ешь, а зря их душишь... Когда сотника италийского, Корнилия, Петр-апостол в истинную веру обращал, было ему видение: все нечистые животные, - и голос с неба: "Петр, заколи и яждь!" Вот как промышляет. Только глас его слушать надо, - он и скажет... Вот что, брат. Илья махал на него руками, пятился и уходил, как от чумного. Старику Лобизне, курившему свою крепчайшую трубку и часто и сочно плевавшему наземь, Игнат говорил почти в детском испуге: - Нельзя это - плевать на землю, что ты! - Куды же мне плевать? - спрашивал старик. - Сырая земля, она - мать наша! На нее плюешь - на мать плюешь. - Чудило - мученик! - ласково сплевывал Лобизна. - Было у нас два чудака - баран да ты: баран сдох, один ты остался. Собаки как-то странно сразу полюбили Игната. В огромные крепкозубые пасти он клал голые руки, и собаки только виляли хвостами, преданно глядели ему в глаза и ждали, когда он вынет. - Хорошо с тобой воровать ходить, - искренне восхищался им в это время Иголкин. - Где собака на цепи, - ты ей счас руку: милая, жуй! Она и не пикнет. А товарищ твой - работу работай. - Как это? - спрашивал Игнат. - Так. На денежку - рак, на копеечку - два. Понял? - смеялся Иголкин. - Без ума это ты говоришь, брат! - укорял его Игнат. - Как можно? - Нельзя только на небо влезть, и то влезают. - Правду найти нельзя, а не это! Вон чего нельзя-то: правду! Больно далеко спрятали, по-хозяйски, - спрятали да заперли, а ключ - в море... Клубок-то разматывать надо всем сообща, а ты его больше путаешь... - подступал Игнат. - Мо-ло-дой! - смеялся над ним Иголкин. - Ну-ка: нос на меле, плес на руле, хвост в корабле, - что к чему?.. То-то что не знаешь, говорок... Чижик ты! - хлопал его по худой спине, и над Игнатом весело смеялись. - Что ж, смеяться легко, - говорил Игнат. - Легче всего на свете надо всем смеяться, только ни к чему это. Ною вон за сто двадцать лет до потопа повелено было ковчег строить. Смеялись все: зачем строит, а потоп как настал, только он один и спасся из всех, - а их сколько было!.. А кто смеялся - погибли позорной смертью; вон он к чему, смех, ведет! Ознобишин заметил Игната, и Анна тоже. Анна пришла как-то на постройку одна, стала издали и смотрела. И видала, что Игнат и Иголкин ближе всех к ней стояли рядом, а когда повернулась она и пошла к дому, то слышала чутким ухом, как насмешливо о ней, тонкой, чуть понуро, сказал Иголкин: - Кругла-а на все четыре угла! И как остановил его Игнат шепотом: - Брат! Что ты? Разве можно? Анна не обернулась и пошла дальше, но потом почему-то долго думала об Иголкине, боясь его, и об Игнате грустно и нежно. И потом долго росли они в ней оба и, выросши, ушли каждый в свою череду: в черную ушел Иголкин, в белую - Игнат. Не сливаясь, слоились в Анне эти две череды: добрая и злая. В доброй - белой - роились, странно сочетаясь одна с другой, набранные отовсюду, как пчелиные соты с разных цветов, надежды. Надежды эти были бескрылые, мягкие, робкие, надломленные, но безумно, безвыходно дорогие, и чем меньше их было, тем они были важнее и заметней. Как-то все они были на счету, как-то всех их видно было со всех сторон, и Анна часто задумчиво перебирала их, точно монахиня четки, и в этом много было для нее тихой, ото всех на свете таящейся радости. А черного была сплошная туча, и глядеть в глаза этой туче боялась Анна. Но носила в себе и ее, всю из конца в конец цельно скованную из одной спокойной власти. И только когда прибавлялось к ней, как теперь, новое звено, на Анну спускалась жуткая сосущая тоска. Объяснить, почему это, не могла Анна; она металась, чего-то ища по комнатам, по аллеям и узеньким глухим дорожкам в саду, на дворе, между цветочными клумбами, и с трудом понимала то, что ей говорили муж или Маша. III Обедали в кругу около постройки. День был яркий, весь насквозь ломкий и звонкий, как весенние льдинки, - или так только казалось Игнату, когда говорил он никому и всем: - Господи, день-то какой! Если бы не человек землю гадил, - хороша бы земля-то как была, ведь ты подумай!.. И что это так люди, и зачем? Почему это им все мало?.. Один другого грабит, один от другого хоронится, на двери замки вешает, а? Где бы жить - радоваться, а ты смотри по сторонам, как бы тебя дубинкой не огрели... Господи! Помолиться если, - обязательно чтоб тут возле тебя липовый бог был: то Никола-угодник, то Варвара-мученица, а нет, чтобы поглядел округ себя, шапку снял: "Хорошо у тебя, господи, так ли хорошо, - сказать нельзя!" Вот и помолился. А что у тебя рубаха худа, - об этом чего просить? Об этом в земь лбом нечего тыкать: он и сам видит, что худа. - А попы тогда как же? Выходит, они без занятиев будут? - спросил "С дуриной". - Попы? Это для ихнего обихода, это, чтобы порядок у них был... Вон ее как жизнь возвели горбом; на горбу и попу место. А ты не горбись если, - вот дыханию и свобода; горбушку сними - прямо и станешь. - Без горбушек хлеба не пекут, - подхватил Лобизна, - без горбушек нельзя... Скажи-ка так бабам, - в отделку засмеют. Игнат ел из котла кулеш вместе со всеми; но теперь бросил есть, прилип к Лобизне серыми ясными глазами: - Брат! Ведь лжа все, на лже основа! Если бы на правде!.. Правда - она гласит, только гласит она вон как: "И бысть у них как бы одно тело и одна душа, и все было общее..." Это у христиан первых... Вон какое устройство было, а теперь, а теперь что? - Ты молокан? - хитро спросил Иголкин. - Какой молокан? - Куда же ты идешь? К ним идешь? - Я иду ищу, где без злобы люди живут. Найду и сяду. - В монастырь тебе надо, - сказал кто-то. - Зачем в монастырь! - махнул рукой Игнат. - Монастыри эти тоже на каиновом пути стоят. Пойду я в братство. Есть, говорили мне. Дойти только. - Небось, женатый? - Нет, я холостой... Зачем мне? - Небось, отца-мать кормить надо, а ты зря ходишь. - Нет, отец у меня богатый, - сказал Игнат. - Отец у меня чужими руками сколько, - бог с ним, - награбил!.. - А тебе не дал! - А я и не взял ничего... Опричь посошка да сумочки, ничего не взял. Только сказал, что уйду, и ушел. Эх, братики! Ведь оно где ни где, а есть. Это говорится только: я да ты, а нас, может, и нет совсем. Одна она, воля божия всеми командует! Любовь-то божия, ведь она одна? Ведь вон что сделать-то можно, если подумать головой: горы ворочать можно, если бы без злобы все. Царство-то небесное, - это уж Христос ясно сказал - зовется только небесное, а его на земле устроить надо. Это все равно как человеку загадка такая дана: "Вот тебе земля, - устрой на ней царство небесное". Как Адаму-Еве господь сказал: "Вот вам земля, - плодитесь, и множитесь, и наполняйте землю и господствуйте над нею", - вон как сказано было. А у нас к чему свело? Кто кого на земле душит? Ты над землей-то господствуй, а брата Авеля не убивай! Все люди - люди, все - ровни, а от кого на земле тесно? Все от человека и тесно... Почему тесно? И хорошее, такое же яркое, и ломкое, и легкое, как этот день, стало лицо у Игната. Широких скул не было заметно, перестали как-то видеть, есть ли у него щеки, или нет; есть ли узелки на его тонких пальцах, или нет; обедает он, стоя на коленях у котелка, или молится. Но Иголкин, бесшеий, рябой и красный, как спелая садовая клубника, весь хитро светящийся изнутри, прищурился и сказал, кротко хлебая кулеш: - А вот сорока кирпичей ты не донесешь. - Я-то? - спросил Игнат, не понявши. - Ты-то. И как-то это вышло неожиданно круто, что все вдруг засмеялись. Иголкин прочно сидел на своем месте, точно всосавшись в землю, но показалось, что он подкатился к Игнату совсем близко и вровень с его широкими глазами засветил свои - узенькие, хитрые и смешливые. - Сорок кирпичей? - А то... Как вообще все люди носят... А я, например, и шестьдесят носил. Игнат посмотрел смаху на красные тяжелые кладки кирпича и на легкое чуть-чуть синее небо над ними; потом скользнул глазами по лесам, по которым столько уж раз подымался он привычно... С детства его, слабого, все дразнили: не осилишь, не подымешь, не донесешь. - А может, и донесу? - на задор задором ответил он Иголкину. Иголкин фыркнул: - Подтопчешься. - Небось-небось. - На все ноги. - Небось, брат. - На бутылку водки, может, поспорить? - Зачем мне водка? Я не пью. - Что ж ты все о себе? Ты о людях подумай: пить-то ведь я буду. И заговорили кругом: - Он жадный: на водку его не разоришь. - Святые, они завсегда так: только бы им. Посмотрел на всех Игнат, и потускнело в нем что-то. Протянул Иголкину потную руку. - Давай поспорим, что же. - Только чтоб к ужину. - К ужину. На повисшую на худой спине Игната деревянную козулю Иголкин накладывал кирпичи не спеша, выбирая все цельные и считая вслух. Игнат молчал, все ниже сутуля спину. А когда положен был сороковой кирпич и Игнат тронулся с места, покачнувшись так тяжело, точно держали его за ноги, - Иголкин свистнул: - Эге-ге, брат! И всем стало ясно, и яснее всех самому Игнату, что он проспорил. Но что-то сверкнуло в нем хмельное, и, обернувшись к Иголкину, Игнат сказал: - Думаешь, бог допустит надо мной посмеяться? Нет, брат! Не допустит! Скрипели и гнулись под каждым медленным шагом доски лесов, поперечины цеплялись за носки и каблуки опорков. В сорок шагов длиною вытянулся каждый неровный, тряский шаг. Шею сразу точно налило чугуном, и свело спину. И от ног к глазам через все тело протиснулись темные волны, сначала редкие, а потом все чаще-чаще, и мутно стало. На первой площадке, там, где начинался второй этаж, он остановился перевести дух и глянул вниз: прыгали и не хотели стать пятна лиц, ярких рубах и рук. - Что, что, брат, взопрел? - кричал снизу Иголкин. И засмеялись гулко. Игнату стало вдруг страшно, и он начал беззвучно шептать: "Господи, как же это?" Уж не пошел - пополз дальше, согнувшись. Пригнулся лицом чуть не к самым доскам лесов, а ноги ставил близко одну к другой и упирался иногда в переборки руками. Снизу видно было, как медленно полз Игнат. Завод, закутанный в леса, был огромный, ни о чем не думающий, стоял так, как будто век уже стоял на этом месте и до скончания века будет стоять, а на четвероногом Игнате, почти затерянном среди досок и балок, тяжело ехали кирпичи. Бросили есть кулеш. С ломтями черного хлеба в руках обернулись все, как один, добродушно оскалив зубы; смеялись над ним: - Ого-го-го! Пополоз! Глянь! И говорили об Иголкине: - Ну, Иголкин! И что выдумает, рябой шут! А Иголкин, отойдя от лесов так, что видны были все их повороты, зорко следил маленькими веселыми глазками за каждым движением Игната и, искренне огорчаясь им, кричал: - Зубами зачаливай! Слышь, зубами! Эй!.. Вот неспособный!.. Нужен тебе поп от чертей да гроб от червей - только всего! А когда не кричал он и не говорили в кругу рабочие, было так тихо, что вместе со скрипом досок слышно было, как дышал Игнат - часто и хрипло, как запаленная лошадь. И вдруг упал он. На подъеме, там, где леса делали крутой поворот, хотел он, - так показалось снизу, - скинуть с себя козулю, но оступился зыбкой ногой, неловко зацепился за широкую щель носком опорка и в незабранный досками боковой пролет, глухо ахнув, упал головою вниз. И сорок кирпичей погнались за ним, проводили его до самой земли, и здесь уже, раздавив его ребра, раскатились в стороны с довольным гулом. Сбежались и повернули Игната лицом кверху. Он был жив, но изо рта его, тяжело дышавшего, узко сочилась кровь, икал, вздергивал левой ногой, мелко дрожал синим земляным лицом и не глядел ни на людей, ни на небо, прочно стиснув веки. И сказал Фома Иваныч, горячо хлопнув себя по сухим бедрам: - Оглашенный! И куда тебя, холеру, перла нечистая сила! На водку польстился! "С дуриной" сказал, побелев и онемело уронив руки: - Страсти, страсти господние!.. Вот грех! И Лобизна толкнул локтем Иголкина, прибавив ядовито: - Пропала твоя водка, Иголкин! Вот и выспорить выспорил, а не выпьешь. В это время Анна с Ильей, срезавши с крупной чайной розы маленькую яркую почку, бережно прививала ее на колючую ветку шиповника. Шиповник не давался сделать надрез, как не дается в ковку молодая лошадь, - он колол ей тонкие пальцы, и Илья крепким ногтем сковыривал шипы, а маленькая почка в руке Анны ждала, и рука чуть дрожала от какого-то сладострастия материнства: привьется почка, и этой же осенью, быть может, зацветет шиповник большими розово-желтыми цветами. Но от внезапного шума с постройки вздрогнула Анна и уронила розовую почку. Шум был не веселый рабочий шум, а другой - тревожный, и от него, еще ничего не зная, начала уже привычно холодеть и сжиматься, уходить куда-то внутрь Анна: кто хочет спрятаться, становится вдруг ниже ростом. Но когда сказали, прибежавши, что упал с лесов Игнат, нельзя было удержать Анну. Чуткая, точно за сто верст слышала каждый шорох, широко открыла глаза и пошла к заводу, подошла тем летучим шагом, когда не чувствуют уже в теле ничего, кроме сердца: сердце идет. Дня уже не было! Солнце осталось только затем, чтобы можно было увидеть и вобрать завод и на земле под ним того, кто упал. Ярко сверкнули, не сливаясь, красная рубаха какого-то парня, светло-синяя борода Лобизны, выгнутый над затылком слинявший и мягкий картуз Фомы Иваныча, потом еще пятна - мельче, тусклее - и леса - высокие, все до последнего бревна с необрубленной корой, все до последней доски, выбеленной известью, выпуклые, четкие и тихие. - Где? Где? - шевелила губами Анна, но слова не вылетали. Охватил уже глубокий и победный испуг, еще неясный, еще неизвестно, почему такой глубокий и сплошной, но уже качал он ее в себе всю с головы до ног, как дитя в люльке. - Где же? Где? - шевелила губами и шла ближе, ближе... Игнат не открывал глаз, и в Анну, когда она наклонилась над ним, так и вошло вплотную слепое, бесщекое, скуластое лицо с живою, притаившейся полоской крови у губ: так ящерица в поле вдруг притаится у камня, дышит и хитро смотрит, а камень слеп. На кустиках белесой лебеды тяжело горели разбрызганные капли. Валялись неприбранные кирпичи, свалившие Игната. Спокойно было лицо его с гладким девичьим лбом, а руки дрожали, и левая нога, обутая в опорок, вздергивалась вдруг, сгибая колено, и потом тихо, недоумевающе водила носком. - Отходит, - сказал "С дуриной". - Обмер... а не отходит! - злобно, но тихо поправил Фома Иваныч; вытащил грязный красный платок и концом его вытер губы Игната. Солнце стояло прямо над головой, - от этого, что ли, пожелтело в глазах Анны: желтые стены, желтая земля, желтый Игнат, желтые руки у Фомы Иваныча, желтые тяжелые сапоги кругом, то в желтой извести, то в опилках. Потом двинулось все щербатыми кругами: хочется удержать одно - нельзя, ушло уже, движется другое, и завод - не завод уже, и Игнат - не Игнат, и дня нет. Это слышала когда-то Анна и раньше; земля расступалась, точно открывалась крышка органа, поднялась откуда-то туча звуков, повисла над Анной, - и день пропал. Звуки были - лица, слепые и зрячие, звуки были - ладони, белые и черные, тонкие, не знавшие труда, и широкие, в мозолях; и ноги, по всем дорогам и без дорог без отдыха мерявшие землю, - тоже были звуки. И все подымалось, падало, струилось, строилось, рушилось, и чей-то детский голосок в душе (появлялся вдруг там такой тонкий-тонкий) перекрикивал все звуки: "Мама! Это зачем?" Облило душу болью. Все было - боль и брызгало в Анну теми же горячими каплями, которые рдели сейчас на траве. Тонкий детский голосок рос в ней от этих капель, как полевой цветок от ночной росы. В звуках органа земного была торопливая, упругая, гибкая сила творящих. Все они двигались куда-то кругами, но останавливал их детский голосок: кричал, - и размягчалась упругость. И свет какой-то полз не от солнца, а от него; какой-то теплый, ни на что кругом не похожий свет вычертил на земле тело Игната, и опять стал детским испуганным голоском, и спросил ее: "Мама! Это зачем?"... От дома подошел, спеша, Ознобишин, заглянул в глаза Анне, как девочку, бережно взял ее на руки, все еще стоявшую на коленях, и понес в дом. IV Увезли Игната в больницу в город, и настал вечер, а Анна сидела в спальне на своей кровати, белая, безжизненно бросив вдоль колен руки. Окна были отворены, густо пахло сиренью и левкоями, и слышно было, как на заводе, точно ничего не случилось там, стучали звонко топоры, кончая день. - Это просто несчастный случай, - говорил Ознобишин Анне. - Видишь ли, поспорили, и Игнат не осилил... Сорок кирпичей... Все носят, даже больше носят. Виноват еще Фома Иваныч: нужно было заделать пролеты с боков. Не досмотрел, говорит... Может быть, он поправится. - Кровь! - вздрогнув, сказала Анна. - Может быть, поправится: он молодой, еще растет... - Кровь! - повторила Анна и добавила вдруг: - Мы не будем кончать завода. - Нельзя, - его должны будут кончить, - пожал плечами Ознобишин. - Я не хочу! - Нельзя. - Хорошо, пусть один только остов - одни стены... и крышу... И пусть не ставят машин. - Поставят, - сказал Ознобишин. - Нет-нет!! - почти крикнула Анна. - Я не хочу! - Значит, ты знаешь, зачем мы строим завод? - спросил Ознобишин. - Знаю, - тихо ответила Анна. И замолчал Ознобишин. Он тоже знал, что кровь Игната была не на лебеде около завода, а здесь, в душе Анны, что это в ней светилось какое-то случайно вспыхнувшее белое пятно, и вот теперь его заволокло кровью. От этого в нем самом болезненно сжалось сердце, почудилась ржавая соль крови во рту, и что-то привычно сухое, размягчаясь, начало колыхаться. И почему-то вспомнил он о столетнем: вот лежит сейчас в своей комнате столетний, который все забыл. Но, может быть, живет он какою-то своею страшной, все видящей и знающей жизнью, и, может быть, если войти к нему сейчас в комнату, он повернет голову, взглянет и ободряюще улыбнется. И с таким же странным, немного робким чувством, с каким он шел в детстве по кладбищу, Ознобишин незаметно оставил Анну и по пустым длинным комнатам пошел к нему, осторожно ступая на носки и бережно неся высокое тело. Мимо окон, мимо густого запаха сирени, мимо плотневших сумерек дошел до его двери, такой же широкой и задумчивой, как все двери в доме, и стал: зачем было идти к столетнему? Но некуда было больше идти, ни в этом доме, ни около завода, ни в усадьбе. Ознобишин тихо отворил двери. Пробиваясь сквозь сумерки, уже горела золотою точкой лампадка. От этого в комнате было все слоисто-синее, как дым от кадила. И проступил старик: сначала череп - голый и огромный, потом изгиб поднятых колен, потом свисшая правая рука и только после всего маленькое вдавленное лицо со скомканными временем чертами. Долго силился разглядеть его глаза Ознобишин. Встретился, наконец, с ними. Глядели на него оскорбительно спокойно, и как-то жутко ему стало вдруг: такие они были пустые, странные, мертвые в живом. Поглядели на него с минуту совершенно неподвижно, и потом так же пусто стали глядеть мимо него, в двери. Потом повернулась голова и на высокой подушке стала вровень с коленями. Синели сумерки, и золотела, потрескивая, лампадка. Ознобишин передернул ноздрями от обступившего его запаха тела столетнего и вышел. Но когда пришел он к Анне, тогда сумерки стали еще гуще, и левкои слышнее, и жуткая тишина комнат отчетливей, - и потому сказал он ей весело: - Заходил сейчас туда, - он качнул головою к комнате столетнего, - странно: посмотрел на меня и улыбнулся. - Как? - вся оживилась Анна. - Так как-то... ласково улыбнулся... странно! - И, сам улыбаясь, Ознобишин пожал плечами. - Пойдем к нему! - вдруг заспешив, поднялась Анна, провела рукой по волосам, быстро поправила платок на шее. - Пойдем сейчас!.. Или... Я одна... - Пошла было, но оглянулась на него и добавила неуверенно: - Нет, вместе пойдем. И опять стал в дверях столетнего Ознобишин и на этот раз еще настойчивей, ощущая подле себя ищущую душу Анны, ждал: вот улыбнется столетний. Но так же золотела лампадка и выплывал из синевы гладкий череп, а столетний так же смотрел на них обоих пустыми глазами, только Анне почудилось что-то в его лице, и она шепнула Ознобишину радостно: - Я видела!.. Он и мне улыбнулся!.. А ты видел? И Ознобишин ответил облегченно: - Как же не видеть? - видел. А голова столетнего уже повернулась, как и прежде, и тупо уперлась в потолок вровень с коленями. ГЛАВА ТРЕТЬЯ I Струилась земля на горизонте, широко отовсюду вливаясь в небо. Это были их брачные дни, дни июля, и только затем и поднималось солнце, чтобы могли они целиком во всю ширь отдаваться друг другу при его свете. О, нужно было зорко следить солнцу, чтобы не было земли неневестной ни на один муравьиный шаг! От яркой сурепицы, от донника, шалфея и кашки медово-сочен был воздух, как-то непроходимо густ и сочен, и млеющие дали, видные и невидные ясно, были сотканы из одних только запахов, ставших красками, и красок, которые пели. Душно цвели хлеба. Нахлынули к межам и дорогам и, нагнувши головы с разбега, ребячливо глядели, серебристо смеялись и толкали друг друга в жаркой тесноте. В каждом колосе справлялся праздник любви открытой и ясной, и там, где-то под ногами, какие-то темные недра тоже дрожали от нерассказанного счастья воспоминаний и надежд. Это они и теснились сквозь трубочки трав взглянуть на солнце, на праздник жизни кругом, как древние старухи, выползающие к причастию в церковь из темных изб. Рожь выгнало уже камыш-камышом, сизые овсы кудряво колосились, лен убрался в голубенькие платочки, и на гречиху начала летать пчела. Вечерами трава вдоль дороги между хлебами становилась горячей, красно-оранжевой, а белые гуси в ней синими, точно окунуло их в жидкую синьку. Из-за скомканной около горизонта кучи лиловых облаков, уже утопивших солнце, лучи прорывались в одиночку то здесь, то там и звонко раскланивались с полями. Какие нежные становились поля, все махровые, мягкие, изжелта-розово-голубые! Небольшой табун мухортых сухотинских лошадок пасся на парах по ночам, и в теплой темноте грустно горели огоньки костров, и о чем-то давно известном земле, как о чем-то сокрыто-новом, болтали до зари ребята. Отливались в Анне дни, как монеты с самой тонкой чеканкой. Каждый день был битком набит солнцем, цветами, заботами об обеде, чае, здоровом сне. Часто пешком ходили с Машей в поля, приносили оттуда корзины разных цветущих теперь трав, и от них в доме во всех комнатах нежно пахло полями. От солнца, как всегда летом, загорела Анна, и вошла в нее упругость, похожая на силу. Походка стала легкой, волнистой, веселой. Ознобишин по вечерам в саду, когда всходила поздняя красная луна и засыпали деревья, долго ходил с нею молча по аллеям. В это время просыпалась в нем вся та страдающая нежность, с которой он любил Анну. В это время в тишине и жидкой темноте почти ощутительным казалось, как выходит что-то изо всех пор земли, слегка шурша, подымает траву и опавшие листья, развешивается по низким сучьям кленов и вязов, и кругом становилось тревожно и тесно от каких-то теней, всюду искавших воплощения. Тогда на Ознобишина спускалась откуда-то открытая ясность: все в нем понимало все кругом, и, тихо обнимая Анну, он слушал шорохи и мягкие ночные шумы. В эти немногие мгновения он ощущал, не сознавая, что его нет, нигде нет, и что это счастье. Но о чем-нибудь простом вдруг спрашивала Анна: о заводе, о сенокосе, о майских жуках - и вставала ночь, красная луна сквозь деревья, томность цветов на клумбах и обида - давняя страшная обида, медленно гложущая жизнь. II Пришел как-то за хлебом Дема с бахчей - старичок маленький, колченогий, с дубленой кожей на непролазно заросшем лице. Попросил у Анны налить в синюю чашечку святой водицы. - Зачем тебе? - спросила Анна. - Крыса, видишь ли, крыса, матушка барыня, в колодезь попала, вот для нее, - ответил Дема, мигая глазами. - Ранее того был случай, тоже крыса в колодезь упала, ну, у меня, признаться, вода тогда была, - от глаз я, когда глаза болят, - была в пузыречке... Влил. А теперь вот опять, другая еще... И долго уж она там... мокла-то, говорю, долго... Гребостно! - Смотрел Дема на Анну чуть красными, слабыми, стариковскими глазами; посмотрит и опустит их в землю, и долго думает, что еще нужно сказать, чтобы все как следует было понятно: надумает что - и опять посмотрит. - Вытащил я ее ведром, - ну, нехороша уж стала: склизкая, и кость лезет... А воды-то свяченой, ее уж и нет... для очищения, стало быть. Одной рукой охватил он каравай хлеба, завернутый в старый вытертый зипун, другой держал синенькую чашку, обвязанную тряпицей. На руках его, шершавых от работы, на всех пальцах и на ладонях были четкие черные трещины, как на земле в засуху, и голос у него был непокорный, землистый: - Чтобы, стало быть, влить в колодезь теперь... для очищения. - Бедный, бедный, - тихо сказала Анна. Взяла его чашку, сняла желтую корявую тряпицу, налила святой воды из бутылки, стоявшей в кухне у образов, налила столько, чтобы не расплескать на ходу, и бережно завязала снова тряпицей. А когда подала ее Деме, то не выдержала его глаз, красных, благодарных и радостных, тонкой светящейся рукой провела по его руке и опять сказала: - Бедный, бедный! И долго смотрела с крыльца, как шел он, бодрящийся и колченогий, точно старый приласканный пес, унося к себе в шалаш святую воду. В это время звонили к вечерне: в Сухотинке - церковный сторож Михей, и в Ольгиной пустыни - десятилетняя сиротка Таня. И отсюда туда шел колокол задорный и как будто немного сердитый и звонкий, а оттуда сюда приходил другой - тоненький, истаявший, как восковая свечка, но еще слышный чуть-чуть, потому что оттуда дул ветер. - Динь! Ди-инь! Ди-инь! - тонко, как комарик, пела маленькая Таня с черными, как вишенки, глазами. - Бом! Бо-ом! Бо-ом! - густо отзывался Михей, кряжистый, с могучей лысиной во все темя. И, глядя вслед уходившему Деме, Анна вспомнила, что приходил он как-то раньше за хлебом, с двумя куцыми собачонками и с серенькой кошечкой, которую нес в руках, чтобы не порвали гончие. Вспомнила, что спросила его тогда, откуда у него кошка, и он ответил: - Живет у меня в шалаше... прижилась... Ласковая уж очень: куда я, туда и она. По бахче в обход иду, так все впятером и ходим: петух еще у меня... И петух тоже с нами. Ну, озорной только! Табак возле шалаша посадил, - надо ему: все чисто своим носом взял и выклевал, пра!.. - Говорил это, а глаза были такие же чуть красные и добрые. Пропадал Дема за поворотом из усадьбы к бахчам, спускалось солнце ближе к земле, и золотел воздух, а колокола все звонили: - Бом! Бо-ом! Бо-ом! - отсюда. - Динь! Ди-инь! Ди-инь! - оттуда. Так перекликались Михей и Таня, старый и малый, сухотинские поля с ольгинскими полями. На поденной в саду работала молодая баба Устя с годовалым ребенком. Ребенка укачала, - спал под деревом, - сама полола. Подошла Анна, загляделась на него, сказала ласково: "Спит мальчонка". А на другой день мальчонка заболел, и к вечеру пришла с ним Устя, а с нею две старухи: мать ее, Секлетея, и другая - Паня Шалая. Все трое стали у крыльца в ряд: праздник был, - стояли в белых поневах и говорили просто: - Сглазила, барыня... Беда с ним! Кричит - мочи нет. Сними глаз, сделай милость. У Усти лицо было круглое, жаркое от загара и глаза невнятные, серые: не то робкие - вот отойдут дальше, прячась, не то доверчивые - вот подойдут ближе, краснея. Ребенка держала неотрывно-крепко, так, как будто и не было его: был просто нарост спереди на ее теле, одетом сплошь в белую поневу. Секлетея, высокая баба с длинной желтой шеей, как сказала, что нужно было, так и стояла, ожидая молча, а Паня Шалая, вся из бойких морщинок на темном лице, объяснила, кланяясь низко: - Пожелай, барыня, - пожелать только надо: ни зла, ни напасти младенцу божию Еракомону... - Нет такого имени, - сказала Анна. - Не отрекайся, барыня, грех будет... Есть ишь такое имя, - июня двенадцатого память. Лошадь их попову одоньку теребила, - вот потому и дано: "Не тереби, дескать, мою одоньку!.." Арсентия за этот день память, Онофрия память, Петрова память, - не дал их, родимая, а это дал... в наказание... И как звать его, толком не знают, - вот! - Рачком зовем, - вставила Устя. Все сделала Анна, что просили: обмыла икону, обрызгала тихо личико, закатившееся от звонкого плача, слушала, как бормотала над ним Паня Шалая, крестя его часто и плюя наземь: - Крестом Христа призываю, крестом врага отгоняю... спасова рука, богородицын замок, ангели, архангели, скрепи сердце мое, храни душу мою... Крест на мене, крест на спине, весь я в крестах, как овца в арепьях. Враг, сатана, откатись от меня!.. Шептала Анна: "Бедные, бедные!" Знала их, видела их просто, как свою душу, как поля вдали, со всеми дорогами и межами: сплелись-расплелись, сошлись-разошлись, межа с межой, дорога с дорогой, и кто скажет, куда они ведут, кого и зачем? Легли по земле вот теперь, когда вечер, приготовились отдыхать, натрудившись за день, дышат вокруг себя на версты и версты темным, тяжелым, безрадостным и густым, глядят кротко и, может быть, молятся всем простором: "Враг, сатана, откатись!" Дала полотна на рубашку, золотой крестик Еракомону, и пошли, кланяясь и крестясь. А в это время пели на липе два репела, напыжив красные грудки, вперебой говоря что-то свое росистое, пахнущее травою. Никогда не пели так близко от крыльца, и никогда Анна не слушала птичьих песен так чутко, как в этот вечер. И еще в этот вечер облака на западе переливчато горели тремя цветами: пурпурным, оранжевым и палевым, а потом так нежно и тихо лиловели, синели, серели, все уходя от земли; а земля жадно настигала их где-то внизу, перебрасывая к ним легкие мосты из сумерек, земля не хотела расстаться с ними и на ночь: это были их брачные дни. По большаку с полей шла Анна с Машей. Тонкая, гибкая Анна была как девочка рядом с крепкой Машей. В маково-красном была Маша, в белом Анна, и поступь у Анны была волнистая, легкая, а Маша делала шаги четкие, ровные и звонкие. Несли цветы: чабер, бледные колокольчики, зверобой, розовый шпажник. Садилось солнце, и хлеба слышнее цвели к ночи. Сидя, двигался тихо им навстречу, низко расстилаясь над землей, калека-безногий. Упирался в кочковатые колени руками, подымал на них тело с култышками, прочно подбитыми лубком, - опускал и опять захватывал дорогу руками. Так незаметно в дорожной пыли катился тихо. - Господи!.. Ты откуда? - спросила Анна. - Я-то?.. Дальний. - А... идешь куда? - По деревням больше. - Ты один? - Как один? У меня двое братьев есть, тоже, как я, калеки - от рождения калеки, не думай, чтоб так, - отец-мать есть... те справные. - От рождения калеки? - протяжно спросила Маша. - Как от рождения? - Почему такое это, - никто не знает: так рожались. Голос у калеки был шершавый, пыльный, снизу вверх катился, цепляясь: - Я - середний. Нас-то с братом уж знали, а как младший, Павел, рожался, народу сколько сошлось посмотреть, какой этот будет, - страсть!.. Глядь, - этот тоже урод. - Урод?! - испугалась вдруг чего-то Анна. - Урод, - весело повторил он. - Как есть такой же самый, и ноги так же... Так мы и ходим все, Христовым именем... Кто где, - так все и ходим. - Как же ты не боишься? - спросила Маша. - Я-то? - Калека ухмыльнулся хитро. - А бог? - Ну-у, бог! - махнула рукою Маша. И сразу потемнело изжеванное мелкое лицо калеки, сморщилось, стало свирепым. - Ты! - крикнул он хрипло. - Ты смотри! Ты об человеке так можешь, а бога не смей! За бога всякому глаза выдеру! - Нет-нет! - вскрикнула Анна. - Нет!.. Звенело в ушах ее жестокое слово "урод", и это оно, такое тяжелое и нелепое, опустило ее наземь, в дорожную пыль, рядом с калекой, это оно кинуло ее руки ему на плечи, оно приблизило ее лицо к его лицу и заставило сказать спеша: - Нет! Он видит... слышит! Он все видит! Как же можно, чтобы он обидел, - он?.. - И смотрела в его глаза своими испуганными, большими, чистыми глазами, и от этих глаз менялось лицо калеки: ширилось, мягчело, потухало. - Про братьев - это я зря, - сказал он вдруг степенно. - Братьев нету... Отца с матерью тоже нету... Это я тоже так... Говорю так только, а их нету: померли. А калека я не сроду вовсе, а тоже не так давно, трех лет нет; на порубке бревном отдавило ноги, - отрезали... А это не сроду вовсе... - И на Машу глядел теперь виновато, застенчиво и кротко. Дала ему денег Анна и, вся еще полная испепелившим испугом, смотрела, как уползал он в вечер большака и сизых хлебов, подымая легкую пыль. Шептала: "Бедный, бедный!" Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, - пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось. А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне. С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю... радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу. Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно. И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет. III А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость. Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно: - Ладно, живет! Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой. "С дуриной" выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю. Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок. Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки. Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, - бегло обойдя ее внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью, долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь: - Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют! И Фома Иваныч время от времени объяснял: - Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, - за такие цены нельзя... И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь... Оплата - голова: она всем телом главирует, а то как же? Или сдавался: - Это мы обменим... Об этом не беспокойтесь... Это в нашей воле. Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор: - Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!.. - Да-да, конечно... - лениво отзывался Ознобишин, - завод большой. - Не в том дело, что он большой, - удобный, детка моя, вот что!.. Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а этот - редкость. И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на выгоне за липовой аллеей, - редкостный завод. Он говорил об этом, любя и зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод, его завод - лучшее, что она нашла. Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще, глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал архитектору: - Нет. Это - не то. - Почему же не то? Что же то? - обиделся архитектор. - То?.. Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может быть, не встанет и к вечеру и завтра... И добавил Ознобишин: - Что такое "то", я не знаю. - Тогда зачем мы строим завод? - спросил архитектор. Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко: - Я не знаю, зачем завод, - это правда... И когда начал строить, - тоже не знал. У моего прадеда стоял в подвале сундук, обитый железом, а в нем - деньги. Остатки сундука достались мне, - из них вот растет завод, просто, как из зерна дерево. В подвале зерно прозябло, а там растет... Там растет, - махнул рукою он в сторону постройки, - на выгоне, а не здесь. И опять посмотрел на то место, где должна была сидеть, но не сидела Анна. Но архитектор стал веселее, заволокся чем-то подмигивающим и хитрым, и, слегка хлопая Ознобишина по колену, он говорил смеясь: - Ох, этот мне нынешний народ! Огромное дело затевает, а сам как перепел глаза отводит: не знаю, зачем!.. Юноша, выпьем? Сидела Маша и смотрела на него по-деревенски пристально, не улыбаясь, докрасна раскалив на крепком солнце круглые детские щеки, - и ее заметил архитектор. Он прищурился ласково и масляно и шутя потянулся к ней губами: - Милочка! Щечки какие! Маша обиженно вспыхнула до самых глаз, карих, больших и спокойных, шевельнула бровями, вскочила, сказала с растерянной расстановкой: - Я вовсе не Милочка!.. Я - Маша! И ушла, про себя качнув головою. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ I Солнца стало ненужно много. День за днем оно все прибывало, точно вода в половодье. Ежедневно опрокидывались на поля колючие лучи, разбегались по бороздам, цепко впивались в колосья, жадно пили воды земли и медленно скрывались вечерами, как воры, тяжелые от добычи. Ветром приносило и стелило по полям желтый дым каких-то, далеких или близких, пожаров. Этот дым делал все тоскливым, вчерашним, тысячу раз прожитым. На хлебах вспыхнули ржавые полосы и пятна, как проказа. И против солнца, исподволь ставшего врагом земли, гибнущие поля подняли крестную силу: старенького о.Леонида, старые хоругви, старый-старый колокольный звон. С сухотинскими вместе братски вышли в поля сухокарайцы и лешеполянцы, мужики, бабы и ребята, вышли скопом, как на мирскую работу, от которой отлынивать грех. Чуть позади золотого о.Леонида шли Ознобишин и Анна. Анна несла иконку, черную и легкую, и вместе с нею чувство бездумной святости - вздохи полей, обожженных солнцем. Ознобишин искал глазами и находил вверху тихо плывущих куда-то ястребов. Два или три, сами чуть видные, зорко пасли поля. Видели вот теперь крестный ход и, может быть, где-нибудь в Дехтянке другой и третий. Слушали знойные звоны. - "Дождь даждь земли жаждущей, спасе", - скрипуче пел о.Леонид, и этого уже не слыхали ястреба. Крестились мужики, отбрасывая с кирпичных лбов липнущие косицы. Ревниво следили бабы, чтобы окропил поп и их полосы, не пропуская. Васильковое кропило суетливо брызгало на пыльные съеженные живые васильки. Лица хоругвей впереди качались при каждом шаге и сверкали, и сзади Ознобишина старик кузнец Пров Солодянкин говорил солдату Чалову с шипучей злобой: - Ты что это распятие на плечо положил? А? Что это тебе, ружье? Обращаться с распятием не можешь, эх, дуб! Ознобишин знал многих из тех, кто шел с ним рядом. О, слишком долго шли они с ним вместе и рядом, чтобы их не знать. Почти под ногами у него путались белоголовые ребятишки и, забегая вперед, робко заглядывали снизу в глаза ему и Анне и, как зачарованные, долго не могли отвести васильковых глаз. Серапион в легкой коляске в одну лошадь шагом ехал сзади толпы, франтовато блестя чищенной сбруей и синим плисом новой безрукавки. Иногда, вспомнив о нем, Ознобишин заботливо поддерживал за руку Анну и боязливо спрашивал: - Ты не устала? Может быть, домой поедем? - Нет, хорошо здесь, - отвечала Анна. И, всматриваясь в ее лицо с такими милыми и среди дня вечерними чертами, Ознобишин видел, что ей действительно хорошо, как-то непонятно хорошо и покойно, и начинал снова выискивать ястребов вверху. А в Анне сама собой создавалась детски-бессвязная молитва. Поля, должно быть, тоже молились так сами, когда тосковали от зноя. Молитва была неясная: о теплых и крупных каплях дождя, о сочной зеленой силе, о силе земной, о мягком, плывучем, творящем, вечно творящем без отдыха и заботы, о сыром и сочном, о звонком голосе и круглых щеках. Молитва была бессвязная, как вздохи полей: о том, чтобы зори были росисты насквозь от земли до неба, чтобы густо били перепела по ночам и жаворонки пели, чтобы розовые, туго налитые ребячьи ноги не кололо сухой травой, чтобы текло все кругом, не уставая, сытным молоком и медом. Черненькую маленькую иконку несла Анна, и ноги ее вязли в дорожной пыли, но вся она была там, где ястреба, и выше ястребов - там, где поля, и ниже полей. Из канав вдоль дороги пахло прелым пыльным бурьяном, пахло удушливо и едко: это схоронилась там отцеженная густая тоска полей. Дали мутно желтели, и солнце было все то же раскаленное солнце, обезумевшее от собственного зноя. Долго ходили люди. Вернулись только вечером, окропившие все поля, омолившие каждый колос, усталые, пыльные, потные, но с мягким округлым сознанием, что сделали для полей все, что могли, и что от засухи к дождям пробита дверь: где-то идут и вот-вот, может быть, этой же ночью придут, вызванные заклинанием, небесные коровы - тучи. Дня через четыре (дождя не было) к вечеру, сговорясь, тайно от мужиков, бабы с полными ведрами на коромыслах потянулись к задворкам, где около кладбища в прошлом году схоронили убитого мужиками конокрада, цыгана Митьку. Обливали могилу водой ведро за ведром (сырая стала могила) и приговаривали, сначала весело, потом, с сумерками, все боязливей: - Не утаивай, Митя, дожжу, не серчай: хлеб посох... А старуха Паня Шалая ударилась о могилу, испачкалась грязью, причитая, стала выть, как ведьма, и долго выла. Дождя не было. Только на восьмой день пришли тучи, но не те, которых звали. Ждали черных и теплых, как земля, густых и курчавых, как овчина, а пришли синевато-белые, холодные, насмешливые, презрительно косившиеся на землю. Облегли небо с одного до другого края, перемигнулись молнией и захохотали. Среди дня это было, ровно в полдень, и, окруженные ими со всех сторон, потемневшие Сухотинка и усадьба ясно чувствовали, что это не гром, а хохот. Оглянет все, что внизу, змеисто улыбнется и захохочет. Жутко было. Витька прятался в подол матери и спрашивал оттуда шепотом: - Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит? Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, - а небо раскатисто хохотало. Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями. Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь. II Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая, крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники, обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны. Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном. Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за это дразнили "Божьим", кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой мебели, и говорила мягко: - Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно... Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она - молельница! Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за слабых, за пьяных, за всех молит, молельница. И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами: - Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь - и радость большая будет, - будет, это знай, родная моя! Только на все свои сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот ее и нет... Придет в свой черед, терпеть надо. - Я жду. И терплю ведь я, - сказала Анна. В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные, заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной, день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в комнате, - не день, не вечер и не утро, - казалось таким же серым, только где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась, мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками. У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше: - У меня ведь в миру был ребенок... ребеночек, был, как же... Гришей звали... Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись тогда подруги, - я незамужняя была, вот и смеялись: "На двадцать первом году Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла..." Хи-хи... Четвертого мая он как, раз родился... Меня-то в миру Февроньей звали, а мальчика, сынка-то, - Гришей. И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела - и долго смотрела - в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала. Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими пальчиками: тук-тук-тук... подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук - чаще, нетерпеливей, слышнее. Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки, ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею. Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было, слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик... Так кузнечики в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным стрекотаньем, - и кажется, что живет земля. Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в коконе, и говорила о Грише: - До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился - дивовались все... Собачонка у него была Жучка, - молился вечером: "Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее..." Хи-хи!.. Издохла она, - сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил... "Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик". - "Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!" - "Вот, - говорит, - какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!.." Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи... От горлышка умер... А я в монастырь пошла. Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные... - в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят. Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна: - У меня тоже Гриша был... - И поправилась смело: - Есть. Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей. И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал: - Посмотрел на месяц, - полнолуние тогда было, - и говорит: "Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!" Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками: - Вот хорошо как! - Да, - качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. - Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: "Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка". Три года ему тогда было. - Умный какой! - очень искренне удивилась