ь ему, что никогда в жизни не видал он человека с таким нестерпимо умным, осиянным лицом. Лицо было простое, сельское, крепкое, как дубовый пень, с узкими глазами и большим носом. Долго смотрел в его лицо Антон Антоныч и сказал наконец: - Пожалуй, так оно и будет, что ты оч-чень неглупый малый... да! И на другой же день уехал из города и забыл про дом. Полюбил он сидеть на скамейках в скверах перед вечерним гуляньем, сквозь запыленную зелень смотреть на солнце и следить за садовниками в фартуках, когда поливали они по-сельски щедро цветы на клумбах. Иногда думал он, что хорошо бы проехать в Липяны, сходить на речку Вепрж, побродить в орешнике, и ничего, пусть бы кусались комары в орешнике, как это было в детстве... Может быть, остался в живых кто-нибудь из липянцев, кого он помнил... Сад в Могилевской губернии, тот самый стадесятинный сад, который сажал он, нашел Антон Антоныч: перешел уже в десятые руки и давно был распахан под огороды сад, - уцелело дюжины две дуплистых корявых яблонь по границе. С одной яблони срезал он ветку себе на память, но в вагоне увидел, что пробуравлена насквозь личинками короеда; повертел ее в руках, разломил на несколько кусков и бросил в окошко. Когда-то Антон Антоныч играл в шахматы, и вот случилось в одном ресторане, где были шахматные столики, он подошел к двум игрокам и смотрел. Это было после обеда, за которым он выпил много холодного пива и теперь чувствовал себя как-то особенно легко и задорно. Играли медленно и молча. Один, постарше, с росинками на утином носу, сидел, упершись кулаками в щеки; другой - черный, с носом острым, сухим, левой рукою зажал в комок подстриженную бородку и все время держал ее крепко, точно боялся рассыпать, а правой тихонько стучал чужим ферзем по столику. Никогда раньше не вглядывался так в лица Антон Антоныч, как теперь, когда он не знал, зачем ездил, - ни в лица, ни в деревья, ни в дома, ни в облака вечерние и дневные, ни в поля. Было безотчетное чувство впитать в себя как можно больше, как-то все согласовать, углубить, продолжить. Теперь он смотрел сверху на обоих, видел высокую розовую голову одного, с утиным носом, и упрямую черноволосую, низко стриженную голову другого и думал, как жил один, как другой. Оба были в чесучовых пиджаках, но розовый, должно быть, много ходил перед этим по жарким улицам: спина его пиджака была влажная, желтая; у черного пиджак был сухой. Смотрел Антон Антоныч на их руки, на запонки их рубашек, на то, сколько каждый готовился к ходу и что делал при этом, - как оглядывал доску, как двигал руками, - и решил, что первый был семейный, и детей у него не меньше, чем четверо, и имя его какое-нибудь очень простое, например, Иван Петрович; другой же, черный, - холостой и зовут его как-нибудь по-армянски - Карапет. Иван Петрович ему нравился, и он хотел, чтобы выиграл Иван Петрович. Но выигрывал Карапет. Перед тем как сделать ход, он постукивал ферзем замедленно и задумчиво, и потом стремительно переставлял фигуру и коротко чмыхал носом в два приема. Ходы его были скрытны и лукавы, и когда Иван Петрович потерял свою последнюю фигуру - коня, Антон Антоныч не выдержал и сказал горестно: - Ну, это ж нужно ж так, а! Черный вскинул на него как-то одним глазом, по-птичьи, и оскорбленный этим Антон Антоныч сочувственно сказал Ивану Петровичу: - И никогда в жизни не потеряли бы вы этого коня, если бы только... Черный улыбнулся левым углом рта и перебил его коротким, скользким, тоже, показалось так, черненьким словом: - Нельзя! - и покачал головою. Антон Антоныч не нашел что ответить, только смотрел на него долго, тяжело и злобно. Но вот уже кончили партию, сдался Иван Петрович. Он прокашлялся, вытерся платком и поднялся, а Карапет сказал Антону Антонычу улыбаясь: - Хотите, сыграем с вами?.. Советовать нельзя, а сыграть, если хотите... - Вы, пожалуйста, не думайте, что вы з неба звезды хватаете в этом деле, - нет! - сразу и с сердцем сказал Антон Антоныч. - Не хватаете, не бойтеся, нет... - и порывисто сел на тот стул, с которого встал Иван Петрович. - Кто ж и говорит, с неба звезды!.. Шахматы - дело тонкое, - так же улыбаясь и жмурясь, говорил черный. Иван Петрович отошел пить воду к буфету... потом ушел совсем; потом, как всегда в предвечерние часы в губернских городах, в ресторане стало пусто и гулко, и остались только они двое. После шести первых ходов, во время которых Антон Антоныч взял пешку и успел сказать: "Шах королю", черный медленно проговорил: - А я, признаться, хотел было предложить вам играть со ставкой... Хорошо, что не предложил. - То-то и есть, голубчик, - сказал Антон Антоныч, но посмотрел на него недоверчиво и добавил: - А вы бы и теперь предложили? - Теперь уж поздно, пожалуй. - Поздно нам з вами в гультиках бегать, а то не поздно, - заметил Антон Антоныч. Черный улыбнулся, достал замасленный замшевый кошелек и вынул трехрублевую бумажку. - Это и вся есть ставка? - презрительно сказал Антон Антоныч, посмотрел на бумажку, на замшевый кошелек, на смуглое лицо с тонким носом, передернул ноздрями и спросил язвительно: - А вы, извините, не грек? И вдруг черный улыбнулся ему одними шутливо сощуренными глазами, какими улыбаются взрослые, глядя на неумеренно расхваставшихся ребят, и сказал: - На какой клетке желаете вы получить мат? - Как так? - оторопело спросил Антон Антоныч, посмотрел на свою игру и на игру черного, на его лицо и опять на доску и сказал недовольно: - Тут шутить нечего, добрейший!.. Мы з вами не так коротко знакомы, как сказать. - Так и не шутите, играйте, - ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: - Мат я вам дам вот на этой клетке - заметьте. Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком с3. - Тут... шутить нечего! - вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску: - Вот на этой самой, заметьте. И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил - или: "Тут шутить нечего, добрейший", или: "З неба звезды вы не схватите, нет, - поверьте, звезды будут все целые", или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: "Так вы говорите, - не грек... а, как сказать, не армянин вы, извините?" Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску - гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного - сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы. Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то... это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе. Ход, еще ход, - потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: "Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!.." Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут. С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые. Отдал королеву Антон Антоныч, - нельзя было не отдать, - и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул: - Позвольте!.. Вы... не спешите с козою на торг, позвольте! - Позволяю, - спокойно сказал Карапет, - только спасти нельзя... никак нельзя. Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, - остался один король. - Голенький, - нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: - Сдаетесь? - Нет, - упрямо ответил Антон Антоныч. - Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры! Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, - где-нибудь на другой, - мало ли клеток? - но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний "шах", и некуда больше уйти, только сюда, с3, а здесь - мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, - точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, - так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет... А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы. Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги. В номере хотел было уснуть он - не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч - позвонил. Вошел коридорный - щекастый малый. - Это что? - указал Антон Антоныч пальцем. - Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, - ответил коридорный. - Так, а это же что? Ов-ца? - Вот это? - Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: - Это - жучок. Даже клопом и не пахнет. А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью. И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен - один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он. XXIV Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, - он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним - пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое - строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках - четко и тихо. Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч - может быть, как раз такая, как у него, - но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки - так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях: - Следующий! Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, - упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу. И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером. Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, - где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, - бритый, губастый, курносый, с короткими веками... И вот он осмотрит его и скажет. В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа... Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, - этого он не знал: без него умерли, - но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже. - Водку пьете? - спросил доктор. - Да, пью... ну да, пью... Кто ж ее и не пьет? - Нельзя вам, - строго сказал доктор. Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко: бу-бу. - Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже... Что ж это за болезнь такая есть, доктор? - спросил Антон Антоныч вкрадчиво, как ласковый мальчик. - После еды больно? - спросил доктор. - Сердце здоровое?.. Разденьтесь. И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал, что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова, тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как прежде: - Что ж это за болезнь может быть такая, доктор? - Болезнь?.. - Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это, отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго: - Болезнь серьезная... - А-а?.. Вот! - удивился Антон Антоныч и тут же добавил: - Ну да, конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, - это я и сам вижу... а... как же она... - Порошки будете принимать, - перебил доктор. - Кислого нельзя, горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя... - Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в таком случае? - Молоко можно, яйца, мясной бульон... - говорил доктор убежденно, рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить чайными ложками. Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч. Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она опасна; поэтому он спросил: - И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в своем виде? - Это... трудно сказать когда, - ответил доктор. - Да вы... Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! - раздраженно крикнул Антон Антоныч. - А вдруг зарежешь? - спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: - За границей вам могут операцию сделать, у нас - нет. - А если не сделать операции, тогда как? - упавшим голосом спросил Антон Антоныч. - У вас опухоль в пищеводе, - сказал доктор. - Эта опухоль может рассосаться. - Как так? - Уничтожиться от лекарств, поняли? Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, - ему, которому это больше всего и нужно знать, - вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней: - А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? - и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами. - Это... что значит? - спросил доктор. - Нет, а все ж таки? - неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: - И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!.. Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы: - Вы здешний? - Нет, - ответил Антон Антоныч, - проезжий. - Приезжий? - Про-езжий... проездом я здесь, так как дальше еду, - ну? - Ваша болезнь... Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице. - Ну? - спросил Антон Антоныч. - Называется - рак пищевода... Если вам так сильно хочется это знать - так вот! - и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь - безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть. Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф. По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства. Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух: - Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть! XXV В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там - одна, другая, третья - высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч: - Как... Иван Грозный!.. А?.. Как... хвощ! И голос у него стал глуше и короче. Приезжал иногда доктор из Нейгофа - плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно: - Ну-те-с... как же с нами? В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы - рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами. В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками - высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя - Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, - земля гудела... В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах. Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же. Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, - за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню - следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, - стучал в стекло пальцем и кричал: "Т-ты, разбойник!..". Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно. Случилось - проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город - он не удержался: отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья. Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо: - Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не смел их терять, - слышишь?.. Ступай! Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем весною, он говорил ему виновато: - Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так. - Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, - успокаивал его Тифенталь. Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч поверил, и весь этот день было ему лучше. Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле, когда зима "фьють-то, - пошла вон!" И все улыбался, кося глазами, и что-то уж очень часто начал повторять свое новое "Ну-у, мы-то с вами - друзья-то ин-тимны!.." Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству. Скрыла от него, что стал уже юнкером Сезя, что веселый Кука проиграл в карты несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами. В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп, прописанный Клейном, приводил его в ярость. - Ну, этого ж супу, - говорил он, - если б попадья его поела только, - бросила б она попа да перешла бы до раббина... Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца: - Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как медь, как ог-гонь, - камни стогнут!.. А сила такая, - змея перервет руками на части: вот кушанье! Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, - и застонал от боли. Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч: - То не волк выдумал и не вол сказал, а все добрые люди: не те черви важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты... то уж верно! И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами, полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие, легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, - не тот прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то ненужными, тяжелыми... Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно, как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже, кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто: - Нюся... Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся? Была ночь. Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, - так около него сделалось тихо. Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила; Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его искусственным питанием и морфием от режущих болей. В огромную какую-то даль уходя, - ушла вся тягота земной жизни. Только как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя. Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть, какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком; стены - гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч. Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень. Подойдешь к ним, - они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно. Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча - упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, - сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, - но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог - водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках. Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, - он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка: - Обираться начал. - А? - спросила Елена Ивановна. - Барин... обираться начал, - испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы. Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья. А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле... Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами... Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать. Сезя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сезе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу. Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сезя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сези. Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде... Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных... это - в бетон... это - все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью... Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко - не было видно. И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах. И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, - глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным. Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных. Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев. Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил: - Поверьте, Елена Ивановна, - поверьте, что я всегда, от глубины души своей... Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами. Тифенталь говорил, обращаясь к Леше: - Доктора наши-то... это - профанский-то народ, ну-у... Если бы профес-сор... Скучно перебивал его Леша: - Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить. - О чем говорить, - повторял Кука. Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сези и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча. День был такой тихий, что падали снежинки - точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем. 1909-1910 гг. ПРИМЕЧАНИЯ Движения. Впервые напечатано в "Современном мире" ЭЭ 1, 2, 3 и 6 за 1910 год. Вошло в пятый том собрания сочинений изд. "Мысль" с подзаголовком: "Поэма". Печатается по собранию сочинений изд. "Художественная литература", том второй, 1955. H.M.Любимов