Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Движения Поэма --------------------------------------------------------------------- Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 2 Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года --------------------------------------------------------------------- I Вокруг имения и дальше на версты, на десятки верст кругом стояла эта странная, может быть даже и страшная, мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темно-зеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина. На севере было ветреное море и холодные озера, на юге - бесконечные, всюду заселенные поля, а здесь тихо перепархивали по опушкам стаи куропаток, краснобровые тетерева мостились на голых сучьях, легко прыгали, нюхая воздух крысиными мордочками, белки, и кое-где въелись в темно-зеленое, как ржавые пятна, имения, мызы, лесопильни. Но стук топоров, шипение и фуканье лесопилок и негромкие, неторопливые звуки усадебной жизни как-то неглубоко вонзались в вязкую тишину леса и застревали в ней. Лесные стены останавливали морские ветры, стягивали их с опушек в гущину прямых и ровных елея, разрезали их здесь на бессильные, тонкие пряди и хоронили внизу, в пластах опавшей хвои и шишек. Поля иногда пробирались с юга на лесные поляны, но часто промерзали на болотистой почве, едва-едва колосились и к осени травились лошадьми и скотом. Но вот что соблазнило Антона Антоныча купить старое баронское имение Анненгоф: крепкие, на веки вечные сработанные хозяйственные постройки из серого гранита, крытые прочной черепицей. Мы только думаем, что есть в нас что-то сложное, сложное до того, что неизвестно, как и на что решиться, - но это ложь. Подо всем наносным сложным лежит в нас что-то простое, чужое нам, и оно нас уверенно ведет. Оно пасет нас, и, куда бы ни разбрелись наши желания, пользуясь его сном, настанет такой момент, когда оно проснется, оглядит, как далеко расползлись они, привычно соберет их в кучу и поведет, куда знает. Может быть, только строгий порядок всех этих сараев, конюшен, коровников, птичников и овинов покорил Антона Антоныча, а может быть, и того проще, - только красивая мозаика скрепленных цементом камней. И, должно быть, тот день, когда решил он купить Анненгоф, был голубонебый, мягкий день; от смолистых елей пахло непобедимым здоровьем, и добродушно прыгали белки по деревьям около крыльца. Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо; от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех, внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу. Когда купчая была уже совершена и запита и когда он сел в поезд и поехал в Малороссию в свое имение Тростянку, которое нужно было продать, чтобы внести деньги за Анненгоф, он, вообще удачливый в жизни, в первый раз почувствовал неловкость. Имение было куплено очень дешево; доходность его была проверена и ясна, земли было много, и дело было большое, какого и хотел Антон Антоныч, и все-таки была какая-то неловкость, точно провели, как мальчика, и, главное, - что поправить этого уже нельзя. На ближайшей станции, где был буфет, он выпил подряд три рюмки водки, долго думал, чем закусить, и закусил черствым хлебом. С другой большой станции, где поезд стоял около часу, он послал телеграмму жене, Елене Ивановне, о том, что купил Анненгоф. На другой день в его купе второго класса подсел внимательный слушатель, сытый, лысый, с близорукими глазами и сиплой одышкой. Ему Антон Антоныч рассказал подробно всю свою жизнь, начиная с малых лет и кончая этой покупкой. Антон Антоныч был поляк, католик. Вот как говорил он сытому с одышкой: - ...Горбом, как сказать, - го-орбом собственным нажил!.. Эн'эргией состояние, как сказать... Все! До единственной копейки все, вот з кулака!.. Верите ли, голубчик, - ну, та уж у вас и основания нет, как сказать, ни малейшего, чтобы мне не верить, - мальчишкой из Кракова через границу пешком прийшел: аттестат с училища садоводства, как сказать, сумка вот так сбоку, - крейцера лишнего на подводу не было, на еврейскую балагулу, как сказать!.. К пану одному объездчиком поступил, так я в роботу вцепился, как... как... как зверь!.. как клоп впился, как... как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади - клянуся вам честью!.. Но-о только, скажу я вам, добрейший, - быть самому хозяином или служить идти к какому-нибудь псу, извините за выраж'ение, - это две огромаднеишие разницы, - это... это... эт-то Фед'от, да не тот!.. Самолюбие у меня, верите ли, чертовское было, и уж какое я дело изделаю - кончено! Аминь! Свято!.. Что? Нету? Програл?.. А я ззакушу зубы да ва-банк!.. Нету? Опьять програл?.. А йя ввабанк!.. В турецкую кампанию маркитантом пошел, - сено в кавалерию поставлял, - семнадцать тысяч заработал, как сказать, в Бессарабской губэрнии пьять тысяч десятин земли в аренду взял... мальчишка, клянуся вам богом: двадцать четыре года было... А-ах, обчистили же меня, во-от общипали, как сказать, - как... как... как гуся орьел! До единственного перышка все - голенький в один год, верите ли!.. А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии... Пьять десятин саду было, а йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, - как зверь рылся когтями, как сказать... Слышать он не хотел, - ногами-руками: "Сто десятин! Ай, боже ж, ратуйте: з ума сойшел, как сказать"... А я говорю: "Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!.." Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)... Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит... хе-хе-хе... Так уж я в него вцепился, как... как арепей в кожух!.. Верите ли, какой сад вышел, я в-вам скажу!.. Это аж-аж-аж-а-аж!.. Сто десятин, - вы подумайте! Антоновка, апорт, ранет - богатейшие в мире! Богатейшие в мире! Дно золотое человеку дал!.. На всю губэрнию единственный сад такой, - честью клянусь... А тут есть слух, - лен за границу требуют, и тут перекупщики уж порхают, нюхают везде, снуют туда-сюда, - эге-ге, думаю... А у меня уж опьять перья, как сказать, отросши... Вва-банк!.. Перекупщики дают четыре, четыре двадцать, а йя - пьять карбованцев за пуд! Они - смех, а я рыщу, а я рыщу. По всей губэрнии, верите ли - вот бог святой, - лен скупил!.. Доверенность од пана, как сказать, потому - где ж? - суммы огромнейшие, - я только задатки даю, только задатки: бери - вези, та бери - вези... Та верьте ж богу, верьте ж богу! - поезд, шестьдесят вагонов льну моего стоит на станции, - вот-вот-вот отправлю, а куда отправлю, а как отправлю?!. Смех, верите ли, и смех и грех, а ни-и одной-единственной копейки, а нничего, ни боже мой!.. Только часы были, как сказать, заграничны, золотые, - и все... Что дальше и как дальше?.. Полчаса. Пол-часа, - и-идет поезд... По плацформе хожу, закусил зубы, аж, глядь, - перекупщики кругом - зир-зир-зир очами... Аж, глядь, - подходят: "Пане - живой вам убыток... А продайте нам по четыре двадцать пьять..." - "Геть, чертово быдло!" Хожу. Аж они знов: "А возьмить вашу цену, та езжайте себе до дому, хай вас бог милует..." - "Геть!" Хо-хо-чуть! "Та шо он? Та з ума сойшол?.." - "Десять минут, говорю, осталось. Эй, слышите, - по шесть рублей за пуд!.." Как загалдят, как зашумят... Тю-ю, черти! Как гаркну я: "Пьять минут еще, как сказать - пущу поезд, - эй-эй! Ой, дорогие ваши собачьи думы будут: шо ни минута, - двадцать копеек!.." Стою з часами... "Четыре минуты... - шесть рублей двадцать копеек!.." Гал-гал-гал-гал!.. А я стою. "Три минуты... - шесть рублей сорок копеек!.." Го-го-го-го!.. "Две минуты... - шесть рублей шестьдесят!.." Ку-да! И "копеек" не дали сказать! Как кинутся к вогонам, как волки, та ко мне, та бодай тебе добра не было! Вот напугал их, вот в чахотку вогнал!.. И проклинали, и по шесть сорок я получил чистыми из полы в полу, по весу, как сказать, сколько было тысяч пудов... И смеху над ними было, смеху по всей губэрнии, верите ли, - честью клянусь!.. А йя з деньгами та сахарный зовод в оренду взял, - на три года... На три года, добрейший мой, - вва-банк!.. В купе было тесно. Антон Антоныч гремел своим огромным голосом так, что сытый почти умоляюще смотрел на него близорукими глазами. Он полулежал в углу дивана. Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле. И сытому казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то - руками, глазами, гибким поясом - весь это шумоватый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали. Сытый курил, хрипло дышал, иногда грузно кашлял. Антона Антоныча нельзя было представить курящим: просто это было для него как-то слишком задумчиво и мирно. Сытый узнал, как он женился на Елене Ивановне, дочери помещика, соседнего с заводом. - Многие сваталися, как сказать, - го-ордячка была, кра-сива, ш-шельма!.. От, я вам скажу, добрейший мой: колы везется, то и пивень несется, а колы не везется, то й курка не несется, - така пословица существует, как сказать... Правда истинная! Вот уж правда!.. Увидал ее - на дороге встретил, на Рождество, - приехала из Киева, как сказать, и никогда прежде не видал, и жениться никогда и в мыслях не было... Сюртук! Шубу! Лошадей! Еду предложение делать... Комэдия! Приезжаю, а там у нее отец - закоснелый такой хохол, з такими бровьями, как... как... как у Вия, - так встал, руки зложил... "Чтобы я, говорит, столбовой дворянин, тебе, купчишке, австрияку, дочь свою отдал?.. Нико-гда!.." Как... как быка обухом хватил, верите ли!.. Я ведь дерзкий, как сказать, я - кат, а тут я согнувся, ка-к волчий хвост, и - хоть бы слово сказал - вышел. Приехал к себе, на зовод, - две недели пил без просыпу, клянуся вам честью, две недели!.. Хорошо, добрейший мой!.. Ну, вот уж, кончено, как сказать: гарбуза зъел, и... и... и иди себе на пруд знимай рубаху - а ни пикни, тони - а ни пикни!.. Но чтобы меня та-ак?! Э-э-э... то не по адрес-су, не-ет, - то не туда адресовано, голубчик! Не-ет!.. Зовод я бросил управляющему, - был у меня там такой шустрый, может, и помер теперь, - а она уж знова в Киеве, - и я в Киев!.. То есть как она меня измучила там, ш-шельма! Вот я вам скажу, баба!.. И дикий-то я, как... зверь, и говорить не умею, и одеваться не умею, и в обществе, как сказать, не могу... Три раза квартиру меняла, чтобы тайно, как сказать, - от меня тайно... чтобы я не найшел, верите ли!.. А на Красну горку, как говорится, свадьба у нас была, добрейший, да так, шо и отец не знал, га?!. А после свадьбы приезжаем к нему з визитом, как сказать, на кровных лошадьях, - серые, з яблоками... Я в-вам скажу!.. На крыльцо вышел, руки зложил... Та шо ж ты, думаю, катувать нас хочешь?.. Аж нет, бессловесно так целуется з ней, а я стою без шапки... Аж потом и со мной. А я: "Гарны, говорю, кони?" - "Та гарны ж, говорит, кони". - "Вот то я вам в подарок их пригнал, шоб к нам в гости почаще наезжали, как сказать!"... А боже ж!.. Пили мы з стариком сливянку та мед, а я нет-нет: "Так как, говорю: австрияку? га?.. купчишке?" А у него бровьи такие, как у Вия, - миг-миг бровьями... В том же годе, вскорости, умер... а в этом году весной мы серебряну свадьбу з женой справляли... Три сына у меня, как сказать, - молодцы, студенты, такие, аж-аж-аж-а-аж... Около Тулы сытый с одышкой вышел, а на его место сели двое - муж и жена: он - в чиновничьей фуражке, в синих очках, с узенькой желтой бородкой, и она - с белым и добрым, коровьим лицом. Антон Антоныч суетливо помогал им уложить вещи, - а вещей было девять мест, - все указывал носильщику: - Это, братец ты мой, - сюда... та-ак! А это... это... как сказать... - да не сюда. Э-э-э... ты как-то тупо соображаешь... это сюда засунь, так... вот! - Ах, сюда нельзя, сомнут: там шляпка! - защищалась дама. - Ага! Так бы вы нам и сказали, шо нельзя, то мы б уж и знали, шо нельзя... Стой-стой-стой - вот сюда клади, вот... Вот место, вот! И укладкой этих чужих вещей так увлекся Антон Антоныч, что впопыхах дал носильщику двугривенный на чай. Когда поезд тронулся, Антон Антоныч сказал: - Вот и веселей мне будет, а то, верите ль, - ехал тут один хрип-пун, - вот сейчас вышел, может, вы его и видели, - сидит, пыхтит та молчит, как... как... тульский прянник! Потом он подробно рассказал им о своем новом имении: - Две тысячи триста десятин, - или больше или меньше, как говорится, - две тысячи триста, а?.. Подумайте!.. Лес! Такой лес, что аж-аж-аж! Сосны и елки, и сосны и елки - как од-на! Такие ровные, как од-на! Как... как свечи, верите ли! Мачтовый лес!.. Восемнадцать тысяч в год беспрекословно дает лесопилка, как сказать, - контракт на три года: пятьдесят четыре тысячи есть! В кор-мане!.. - Весь лес и сведут, - успел вставить чиновник. - Добрейший мой, - только од четверти в отрубе, од четверти! Од чет-вер-ти, - не весь, нет! О-о, это шельмовство бы было, как сказать, если бы весь!.. Вот... Двадцать две фермы в аренде - девьять тысяч доходу... ежегодно... Пруды з рыбой!.. Два пруда рядом, как сказать, возле-возле дому, один в лесу... Дом баронский - роскошь! Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю!.. Громаднейший замок, грандиезный!.. Два этажа, башня - гранит, чистый гранит, и никакого веку не будет, и ни-ни-ни-ни!.. Постройки какие, - вот я вам скажу, - э-э... Немцы-то народ не глупый, не-ет! Немцы - то первоклассный народ, клянуся вам богом! - Как же, и обезьяну выдумал, - вставил чиновник. - Образцовое хозяйство, - как сказать, - образец та образец!.. Шо там обезьяна? - Ерун-да-а!.. Шестьдесят семь дойных коров, племенных, как сказать, голландских, короткошерстых, - шутка?!. Вот живой инвентарь, как сказать, га?! Рабочих лошадей - тридцать пьять: здоровы, кормлены, не биты... а? - Вот то хозяйство! - Стоят - даром овес едят, - опять вставил чиновник. - О-о, не даром! Поверьте, добрейший, не даром! Как можно, та как можно!.. А бревна на лесопилку возить, как сказать? А доски на станцию? На бумажну фабрику обрезки-шестифутовки, как сказать, - еловые? На моих лошадях, голубчик, возят... - Значит, опять доход. - До-хо-од! Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек - ро-бо-тай, лошадь - ро-бо-тай, дерево - рроботай, трава растет, как сказать, - и траву в роботу, гей-гей, шоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой! Надо, как дятел носом дупло долбит: в од-ну точку, в од-ну точку... А з тих, шо как бу-ря, как ветер носятся, как сказать, как гро-ом, - з тих... з тих... Есть така пословица, извините за выраж'ение: хочь бы пьес, абы б яйца нес!.. Так говорил Антон Антоныч долго и упорно. Был вечер, зажгли газовый фонарь, даме, видимо, хотелось спать, и муж ее все чаще делал ворчливые вставки в речь Антона Антоныча. В Орле они вышли. Два студента тут же сели в купе, и, подмигивая на уходившего чиновника, сказал им Антон Антоныч: - Бог з ним! Во-от наказание господне!.. Все сидел та ворчал, как... как... Ен'ох, как сказать! - Почему Ен'ох? - спросили оба. - Как Ен'ох, ну! Как Ен'ох, когда его на небо живым брали... Вкоренился за сколько сот лет, врос корнями в землю, а его берут... Тащут... Насильно, как сказать... Потом он вспомнил, что у него три сына, тоже студенты, и долго и громко, хотя была уже глубокая ночь, говорил о своих сыновьях-студентах. II Когда подъезжал Антон Антоныч к Тростянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице... густо была замешана жизнь. С горки за две версты вся на виду была его усадьба с садом, и Тростянка - село в двести чисто вымазанных белых хат, крытых очеретом, и церковь, тоже белая, с зелененькими, выцветшими куполами. А дальше налево, ближе к горизонту, видно было деревню Мановицы, а направо - небольшой хуторок Веденяпина - отставного ротмистра, охотника, который что ни скажет слово - соврет, но именно, должно быть, поэтому нескучный малый и невредный сосед. Антон Антоныч направил кучера Фому полями и на каждом повороте ахал от восторга. - Вот, малый, - га! Вот то пшеница, - а? То уж мое почтенье!.. Двести пудов з десятины, а клянуся честью, двести пудов! - Двести не будет, - замечал тугоусый, круглый Фома. - Маме своей скажи!.. Не будет... Это ж банатка! - Банатку, кажись, мы в том конце сеяли... Кажись, это - гирка... - И когда сбитый с толку Антон Антоныч начинал усиленно вспоминать и всматриваться в сорванный колос, Фома вдруг спокойно добавлял: - А може й банатка. - Во-о! Вот полюбуйтесь на дур-рака! - кричал Антон Антоныч. - Та хоть и гирка, - так з такой пшеницы двести пудов на десятину не станет! Ос'ел! Потом шла гирка, потом арнаутка, потом ячмень - все густое, тучное на этом жирнейшем черноземе, все бессловесно добродушное, давно знакомое и свое. Усталый от дороги, бессонницы и тесноты в вагонах, Антон Антоныч пил что-то невиданное, что плавало над хлебами, что давно уже пил он, с детства, и от чего у него блаженно и радостно, изжелта-розово мутнело в голове, и вдруг, как марево, - сосны, на веки вечные крепко сработанные стены построек, смолистая, как похоронный ладан, тишина, и неловкость, - точно сделано было все хорошо и в высшей степени хорошо, удачно, но как-то неожиданно совсем не то. - А я землю купил, как сказать, Фома, - слышишь? Вот земля - роскошь та роскошь, - заговорил громко Антон Антоныч, радостно глядя прямо в рыжие косицы Фомы, подстриженные скобкой. - Две тысячи триста десятин... Лес! Мач-то-вый... Восемнадцать тысяч в год дает лесопильня, как сказать... Фермы... двадцать две фермы в аренде... - И передал он Фоме все, что раньше говорил чиновнику в вагоне, все, что сам знал об Анненгофе, и еще что-то, что приходило ему в голову только теперь, когда он ехал хлебами. Молчаливая была спина у Фомы; изредка чмокал на лошадей, передергивал вожжи и слушал или нет, - нельзя было понять. А лошади фыркали и стучали копытами безучастно; на гнедых жирных крупах их медленно качалась лень. Показалось, что они не вычищены, не сьезжены, опоены, - и Антон Антоныч перебил самого себя криком: - Да ты что мне лошадей портишь, разбойник, га?! Так за лошадьми смотрят, - бодай тебе руки-ноги поодсыхали?!. Од так смотрят? Од так идут?.. Та шо ж они у тебя как... как ветчина в амбаре, как мешки... как... как на живодерню опоздать боятся - га?.. И, оттолкнув Фому, Антон Антоныч вырвал у него вожжи и, стиснув зубы, раз и еще раз ударил остервенело по этим самым жирным крупам сначала коренника, потом пристяжку. III Елена Ивановна вот как проводила дни. После долгого, тяжелого утреннего кофе неторопливо, длинными ножницами делала она вырезки из газет, календарей, прейскурантов, сортировала их и подклеивала на листы большой записной книги. Сначала подклеивала без всякого порядка, потом стала соблюдать алфавит, потом завела отделы, так что рецепт копытной мази торчал рядом с "пользою дивьего меда", а применение настоя из череды следовало тут же за средством от жука-типографа. Потом - отделов оказалось так много, что Елена Ивановна опять стала приклеивать все вразброд. Все можно было найти в этой книге: и что 17 июня - по Брюсу критический день, и что от взгляда какого-то факира прозябали зерна, и что наибольшая глубина океана - девять верст. По вечерам Елена Ивановна сводила счеты по хозяйству и рано ложилась спать, а среди дня, грузными шагами тяжелой, сырой женщины, по-утиному, вперевалку обходила усадьбу. Зимой ходила в белой лохматой папахе, летом - простоволосая, с буклями надо лбом; сохранилась на сельском приволье, и теперь еще, в пятьдесят лет, щеголяла яркой свежестью щек. Антона Антоныча встретила гневно. Кучер Фома, тихо по кругу возле дома проезжавший взмыленных лошадей, слышал через открытые окна, как кричал своим громовым голосом Антон Антоныч: - Ну, что ж я такого плохого изделал, скажи, га? Что-то говорила Елена Ивановна, тоже повысив голос, но невнятно, и потом опять Антон Антоныч: - Во-от, фикс-фонеберии сколько у этой бабы, a? Во-от арцифокусы какие, - скажи!.. Я к ней з образами, а вона з гарбузами!.. И потом еще: - Та... та... та на черта ты мне это все п-пилишь?.. А, бодай на тебя и чума и холера, проклята баба!.. Вот уж наказал господь, то уж наказал!.. И потом с треском хлопнула дверь в кабинет Антона Антоныча. А ночью, в спальне, сидя на кровати в одной вышитой красными цветами сорочке, Антон Антоныч рассказывал жене все, как это случилось, что он, поехавши в эту лесную губернию по неважному случайному делу, в один день, махнув на все рукой, купил где-то там большое имение. Было объявление в газете, и указан был человек, к которому нужно было обратиться за справками, и теперь, когда вспоминал этого человека Антон Антоныч, то говорил о нем подробно, с какою-то оторопью, несмело, даже голос его как будто чуть-чуть дрожал: - Молодой из себя... то есть средних лет, - ну, там тридцать трех-четырех, как сказать, - ну уж жох, шельма!.. Эт-то... это... это... ш-шельма! Потом, когда описывал его, никак не мог вспомнить, что в нем было такого, что теперь пугало: лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука, одет был во все новое, чистое, гладкое, руки все время держал точно на привязи за спиной, и только шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Это был поверенный владельца имения, который жил где-то за границей. Ни копейки с назначенной цены он не уступил, даже делал вид, что не слышал, когда, по обыкновению, шумно и весело говорил об этом Антон Антоныч. Только раз посмотрел укоризненно прямо ему в глаза и сказал тихо: "Даром почти приобретаете имение такое, как вам не стыдно!.." И действительно, стало стыдно. Когда передавал все это Антон Антоныч, в комнате мигали по стенам тени от двух свечей. Занавески на окнах были темно-синие с белыми лилиями и подобраны и пришпилены были так, точно падала вода по крупным камням: долго трудилась над этим Елена Ивановна. Антон Антоныч смотрел на разрисованные кружочки из терракоты, на картинки, какие-то швейцарские виды в багетовых рамках, на фотографии свои и жены, вспомнил, как тщательно все это примерялось к стенам и прибивалось, сколько было суматохи, деловитости, разговоров, - даже частый стук молотка припомнил... почему-то стало тесно в горле... Могучая шея была у Елены Ивановны, а около губ и глаз таилось презрение к нему - старинное, двадцатипятилетнее презрение, которого он ничем вытравить не мог. К этому презрению он привык: просто такое было лицо, брезгливое ко всему, что он говорил и делал. Но она сидела около стола и слушала, вся тяжелая, с двойным белым подбородком, с лениво выпиравшими из-под тонкой розовой ночной рубашки грудями, в стоптанных туфлях, надетых прямо на голые, короткие, с опухшими венами ноги, сидела так, что свеча была сбоку, глаз не было видно. - За бесценок, как сказать, в рассрочку купить имение такое... Боже мой! - махал рукой Антон Антоныч. - Это только раз в жизни случается, та раз в жизни... та раз в жизни... Ей-богу! Как сон!.. Я по имению этому лазил, как... как крот в земле ходы рыл: шо то за история шо так дешево?.. А он зо мною з книгой... Ферма такая-то - доходность пятьсот рублей... - Правильно! Ферма такая-то (ну, латыши там все: Силкалн, Озолин, Стуцка, - язык зломишь), - доходность девятьсот рублей, например, - есть! Лесопилка, в лесу только поставлена, только пущена в ро-бо-ту, - переписали контракт на мое имя, честь честью, - как новый владелец... Э-э-э!.. То уж зделано так, как... как между кирпичами, когда их известкой, как сказать, - червяк уж не пролезет, не-ет... Не пролезет, - аминь!.. Антон Антоныч погрозил кому-то кулаком и подбросил вызывающе голову. Никого из сыновей не было в этот день дома: старший - путеец - был где-то далеко на практике, на прокладке новой линии; младший уехал с Веденяпиным на охоту. Только и была с Антоном Антонычем та, с которой он прожил двадцать пять лет. Вот что она сказала: - Хорошо... Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, - хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина - твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай... И не спорь! Не спорь! Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить. Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою. IV Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы - неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко - было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым. - Ну, как там у вас пшеница-то... Хороша? - с усилием спрашивал он. - Да пока ничего, пока хорошо наливается... Что дальше будет... - отвечал помещик. - Ну и хорошо, и слава богу... А ярина как? - Да тоже, так сказать, тянется вдогонку. - Ага, тянется?.. Ну и слава богу... А ржица как? - Рожь важная, обо ржи худого не скажешь... Если б удобрение еще, так куда!.. А то - по стерне посеяно. - Ишь ты - важная? Ну и слава богу!.. Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил: - Дожжик вот прошел... У вас-то был ли? - Был, а как же? Третьего дня был... Да, дожди идут... - Это, тово... для огурцов хорошо... - Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, - подхватывал помещик. - Для ржей плохо, - соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой. Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем. Он и купил Тростянское имение - семьсот десятин полей - за двести тысяч, половину наличными, остальное - в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, - десять тысяч скостил. Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою. И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое: - Как му-ха! Четыре версты до станции, - да я на нем в десять минут там буду - клянуся честью - в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать... Го-ря-чий, шельма! И говорил о сакковском шестилемешнике: - Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как... как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо... шо... шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся... Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку! И о постройках говорил: - То уж все удобно сделано, любезнейший... То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж... аж... ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени... Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи - не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!.. Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял: - Ась?.. Ну да... Ага... Так-так-так-с!.. От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет - и нет, и неизвестно, кто это и зачем. И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье... и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно: - К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом... Вот-вот, и я к тому... Оставаться счастливо... Ась?.. И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев: - Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. - и грозил кулаком. И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно: - Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так! Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки. На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет. - Я тебе покажу, разбойник, как играют! - кричал он, швыряя палки. К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки. - Это что? Это палки? - кричал он. - Это козероги, а не палки!.. Фью - туда к черту... бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник? - Ну, папа! - смеялся Кука. - Я ведь сам этими палками бью!.. И, смеясь, он ловко прицеливался в "ворота", "пушки" и "колодцы" и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине: - Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором... На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку. V Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному. Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке - паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, - всегда худеет летом, - отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере - покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше. Но и в Куке он жил. Кука был веселый, охотник, любил озера, перелески, ночевал иногда на копнах сена, дожидаясь утреннего перелета; был крепыш, плавал - как утка, легко дышал, звонко смеялся. И давалось ему все как-то легко; само шло к этому веселому малому с бочковатой грудью и крутолобой головой, так же шло, как шло всю жизнь и к нему, Антону Антонычу. Стрижей он бил влет, а когда и как научился этому - он и сам не знал. Но в и третьем сыне, Сезе, тоже жил Антон Антоныч. Сезя был усадебник, домовод. Сам лечил у лошадей подседы, делал в плодовом саду прививки и прищепы, собирал жуков на большой картон и против каждого четко выводил его латинское имя. Бабьи песни любил подслушивать и записывал их карандашиком в книжку. Глаза у него были мечтательные, большие. По-молодому горбился на ходу, слова вязал неплотно, улыбался девичьей улыбкой. VI Молотили пшеницу - банатку, гирку, арнаутку. Тонкогорлая паровая молотилка на току пыхтела и фыркала, точила зерно в мешки, отхаркивала солому, и возле нее целыми днями шумно толпился народ. Четыре огромных стога соломы, сухой, блестящей и яркой, стояли тут же, недалеко от молотилки. Приехал верхом отставной ротмистр Веденяпин - высокий, выпуклолицый, с усами в два яруса, с желтыми глазами в мешках; на носу росли черные волосы; щеки были одубелые от солнца. Еще когда подъезжал, зычно кричал Антону Антонычу: - По наиважнейшему делу!.. Эскадрон, стой-й-й!.. - и махал своей военной фуражкой с синим околышем, с белым верхом. Веденяпин и Антон Антоныч были на "ты"; часто гостили друг у друга. - О-о, то ты шельма, охотник! Охо-отник, шельма! - весело кричал навстречу ему Антон Антоныч. - Учуял носом, шо бессарабского бочонок ведерный, как сказать, только вчера привьез. Фома привьез, ну-у... То как будто погода тихая, и, как сказать, ветер к тебе одсюду не дул... Вот охотник носастый, га! Да тебе и гончих не нужно, ш-шельма!.. - Стану я бессарабское твое лакать, кислятину, дрянь, - слезая, отозвался Веденяпин хрипучим басом. Поцеловался и пошел рядом с Антоном Антонычем, ведя в поводу курчавую поджарую лошадь. - Ну и не будешь пить, когда такое дело, - и не дам тебе, не дам, не бойся! - притворно серчал Антон Антоныч. - Тоже вино нашел, - ворчал Веденяпин. - Сколько раз тебе говорил: покупай го-сотерн! - То уж ты покупай го-сотерн, а йя к тебе приеду... Да ты - мошенник, ты мухомора в чаю настоишь, да бутылку, как сказать, запечатаешь... - Вот-вот, еще при тебе и открывать буду и скажу, что го-сотерн... А ты будешь пить и еще похвалишь. Вот то, скажешь, марка! - и засмеялся раскатисто Веденяпин, и звонко засмеялся Антон Антоныч; оба смеялись до слез и к дому шли обнявшись. За обедом рассказал Веденяпин, как в этот день рано утром он поймал на озере щуку. - На живца поставил с колокольчиком, - сам прилег, задремал. Тут еще комарня кусалась, - с головой завернулся... Слышу: динь-динь-динь! Деликатно так, чуть-чуть... Думаю - окунишка-фунтовичок. Не спешу для дряни. Слышу тут же - дири-дири-динь!.. и удилище гнет. Что за гвалт?.. Иду - смятение. Удилище ходырем ходит. Только приник тащить, - хап! - мертвая хватка: колокольчик в плач, удилище по воде хлясть! - чуть бы еще - и с корнем бы унесло... Захватил... Минут двадцать бился, вываживал... Что же, вы думаете, оказалось?.. Сначала взялся щуренок, - желторотый птенец, - вот! (Веденяпин отсек от левой руки ребром правой кусок с ладонь). На этого, следом, другой щуренок взялся, побольше, - вот! (Ударил себя в перегиб локтя.) И, наконец, эта самая щука: сизая, дрянь, и с икрой... Пятнадцать фунтов вытянула - вот, - и он распрямил, насколько мог, всю руку, оглядел ее и решительно чиркнул по плечу. - Так и вытащил их всех трех сразу, и живец цел! За столом сидели и Кука, и Сезя, и Елена Ивановна. Когда приезжал Веденяпин, всегда обед был веселый. И дело свое Веденяпин высказал также шутя, так что Антон Антоныч долго не хотел верить: смеялся и махал рукой. А дело было простое, мелкое: Веденяпин предлагал ему застраховать через него у знакомого агента солому. Агент был новый, и Веденяпин хотел помочь ему, как другу. - Та на черта мне ее страховать, когда я ее продам и уеду, и звания моего тут не останется, а? - спрашивал, горячась, Антон Антоныч. - Хорошо, уедешь, а если она сгорит раньше, чем ты уедешь? - спокойно говорил Веденяпин. - Да как же она может сгореть? Од-чего сгорит? - От огня, Антон Антоныч... От искры, например: из молотилки искра - и... и пойдет чесать. - Га!.. Искра!.. А люди где же? То ж ведь не без людей молотят?.. Да куда ей там долететь, к чертовой матери, искре!.. - А ночью? - А ночью не молотят, как сказать! Чи ты игде видел, шо молотят и ночью? - Не молотят, а подожгет кто-нибудь ночью. Спичку бросил - и пошел. Ведь соблазн: как крыса в керосине вспыхнет... Я бы и сам поджег, не утерпел. - А сторож, как сказать? - Какой сторож? - А-а... говорить с тобой! Какой сторож? Сторож, ну! Не чучело, как сказать, не китайска пушка, шо из картонки лепьят... сторож! - Вот он-то сам закурит и подпалит... Знаем мы этих сторожей саврасых! Я у себя до последней булавки все застраховал... Как хорошему соседу, как другу тебе советую, - пойми!.. Говорили так долго. Почему-то тихая, ровная, гладкая речь была у крикливого обыкновенно Веденяпина. Враль, но что ни скажет теперь, - все какая-то неоспоримая правда. Застраховать солому нужно было, это знал и Антон Антоныч, но думал, что незачем это, так как через несколько дней думал продать ее Голеву вместе с хлебом, и в то же время верно говорил Веденяпин, что Голев обесценит солому, - знает, что продать ее нужно к спеху. Вечером, при двух свечах в стеклянных абажурах, на балконе, который сам по своему чертежу сооружал Антон Антоныч и к которому чувствовал поэтому доверие и отеческую нежность, Веденяпин вписывал в привезенный им печатный листок все, что вписывается при страховках. Початая бутылка вина стояла на столе, недопитое вино вишнево рдело в стаканах. Елена Ивановна то выходила на балкон из комнат и, молодо улыбаясь, певуче, как всегда при гостях, говорила о чем-нибудь задумчиво девичьем: о том, какие большие звезды осенью и как будто "пушистые" и скоро начнут падать "массами"; о том, что в этом году совсем, кажется, не было майских жуков, - что они вообще не каждый год бывают; о том, что она уже устарела для того, чтобы следить за модой, и одевается так, как свободней; то уходила в комнаты за тем, чтобы поговорить с кухаркой Дашкой - бабой лет сорока - о завтрашнем обеде, принять счета от конторщика Митрофана и сыграть не совсем послушными пальцами какой-нибудь старый этюд на рояле. А Антон Антоныч следил за Веденяпиным: шагал по балкону, пил вино и заглядывал через плечо друга, не написал бы чего-нибудь лишнего. Но Веденяпин был серьезен: он деловито дышал своим круглым обросшим носом, склонил широкую, татарского склада голову влево и писал, приговаривая вслух: "Четыре стога соломы... пшеничной... стоимость... тысяча шестьсот рублей"... Сразу за крыльцом было темно, и в темноте этой сверху лениво теплились звезды, снизу - лениво же вспыхивал и потухал вечерний собачий перелай: перелаивались собаки усадьбы с деревенскими собаками; должно быть, передавали друг другу вздорные, мелкие, глупые житейские новости, скопившиеся за день. Антон Антоныч шагал по балкону, втягивая в себя эту теплую, привычно звучащую темноту и розовые блестки в вине, запах соломы, тянувшийся с тока, и думал умиротворенно о жене, что вот она подобрела с тех пор, как получила свои сто тысяч, - посвежела, подобралась, даже ходить стала как-то ветреней и моложе... шельма-баба! И о Веденяпине думал весело, что он поездит так по помещикам и ни с того ни с сего получит от своего друга-агента сто - двести рублей... охотник, шельма! И о соломе думал по-родному, что хорошо все-таки, что он ее застраховал. Встал Веденяпин. - Подпишись вот здесь - и конец. - И ко-нец! - нараспев повторил, садясь, Антон Антоныч. - И ко-нец, милейший мой, ко-нец!.. Но когда, подписавшись уже крупно и четко четырехугольными буквами, взглянул он на Веденяпина, он заметил, что тот, держа руки сзади, медленно шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил. Антон Антоныч поглядел онемело в лицо Веденяпина. Над синеватой белизной кителя высоко и спокойно поднялись желтые глаза, полуспрятанные в жестких, морщинистых веках; нижняя губа выпятилась ожидающе строго, и округлел сизый, каменно-твердый подбородок. И в то же время как-то неясно почувствовал Антон Антоныч, что никого нет, кроме него, на балконе, что свечи только здесь, а дальше темно, и пахнет сосною. - Ты... пальцами что сучишь? - пробормотал Антон Антоныч. - Ты... не сучи!.. - А? - нагнулся к нему, не поняв, Веденяпин. - Не крути... Не люблю я, когда у меня под носом, как сказать... так вот... Не люблю! - Ты что это?.. Ты подписался? - спросил Веденяпин. - Я подписался, - ответил Антон Антоныч. - Ну хорошо... И давай деньги. - И хорошо... А, конечно, хорошо... Чем же плохо?.. И дам деньги... - медленно ответил Антон Антоныч. Руки Веденяпина отошли от спины и уперлись в стол рядом с руками Антона Антоныча. Он посмотрел на эти почернелые от загара руки с длинными паучьими пальцами, вспомнил, что Веденяпин должен был уйти из полка за нечистую игру в карты, - и вдруг взял его за правую руку своей, подобрал один к другому эти пальцы и сказал: - А ну, брат, чи у тебя рука крепче, чи у меня? Жми изо всей силы, так, чтобы аж... кровь из носу, ну-у? - И встал. Веденяпин был выше Антона Антоныча, но чуть-чуть на носки приподнялся Антон Антоныч, чтобы серые глаза его пришлись вровень с желтыми глазами Веденяпина. Веденяпин был лет на пятнадцать моложе Антона Антоныча и шире в плечах и руках, но всю свою упругую степную жилистость изо всех уголков тела собрал Антон Антоныч. Веденяпин улыбнулся, оскалил клыкатые зубы и сузил глаза, но закусил губы Антон Антоныч и в корнях волос на темени чувствовал бегающий холод. - Ну, та дави, не бойсь!.. Та не бойся, дави смело!.. Ты ведь силач, охотник, как сказать, о-фицер! - пропускал сквозь зубы Антон Антоныч. И так, неизвестно сколько, но показалось, что страшно долго это было. Он видел, что перестает уже улыбаться Веденяпин, что под кителем напружилась и разгладила складки грудь, и плывут уже на смену ближним дальние запасы сил, широко смотрел прямо в желтые глаза и говорил полушепотом: - А шо, малый, га?.. То как будто и не так легко это, га? Почувствовал, что передвигает свою ладонь ближе к его пальцам Веденяпин, - и крикнул, откачнув голову. - Чест-но-о! Т-ты-ы... - и глубже просунул на прежнее место свою ладонь. - Будет! - рыкнул вдруг Веденяпин, выдернул и добавил: - Ты, этого... Я двумя пудами крещусь, а у тебя какая такая особенная сила?.. Тоже!.. - То уж бог его святой знает, та бог знает, та бог знает... - довольно разминал свою руку Антон Антоныч и, заглядывая сбоку прямо в его желтые глаза, смеялся весело. Уехал - пропал в темноте - Веденяпин на своей пегой лошади. Утром Антон Антоныч поехал в город, а когда приехал через три дня, - узнал, что загорелись два стога соломы и сгорели дотла, что едва отстояли другие два стога и постройки, что нашли в соломе какие-то пропитанные фосфором тряпки и в умышленном поджоге обвиняют его. VII Никогда Антон Антоныч не пел, не играл ни на каком инструменте, не свистал даже в шутку, и все-таки какое-то певучее было у него тело. Точно духовой оркестр играл далеко где-то, сзади его, но на всякий звук в этом оркестре отзывался он: просто врывались в него звуковые волны и пели. Бурно играл оркестр, точно дирижер был весело пьян и не хотел уже признавать никаких andante и moderato, и выпуклой круглотою щек щеголяли флейтисты, и медногруды были те, что дули в медные трубы. И если и делал иногда паузы оркестр, то только затем, чтобы тут же, собравши силы, броситься далеко вперед тигровым броском, этаким упругим, ловким и ярким, не знающим промаха. И так как-то за все свои пятьдесят семь лет, не зная нот, читал все-таки какие-то сложные ноты Антон Антоныч и, не умея танцевать, шаг за шагом строил свою жизнь, как несколько запутанный, но все-таки правильный бравурный танец. Антон Антоныч вставал раньше рабочих, по непросохшей еще росе объезжал поля, часто врасплох заставал мужицких лошадей на потравах, сам их ловил, связывал их обротью, пригонял табунком в усадьбу и отпускал только под штрафы. Земли в аренду сдавал мало и арендные деньги требовал вперед сполна. Ругался так разнообразно, что даже мастера по части ругани в Тростянке не все понимали, и долго - минут по двадцать без передышки; и на слово и на руку был скор. Даже то, что у него в полях не было почти толоки, что и земле своей он не давал отдыха и каждый год выжимал из нее соки, - возбуждало против него тростяновцев. Имение свое здесь Антон Антоныч купил лет семь назад и, кроме Веденяпина, не дружил ни с кем из окрестных помещиков. Сезя, беленький, тонкий восемнадцатилетний мальчик, сам выехал на станцию встречать отца и первый сказал ему о пожаре. Так это и вошло в Антона Антоныча тонкой, белой, широкоглазой, жалящей струей: был пожар, сгорела солома - поджог. В это время стоял благодатный, золототканный, пахучий вечер. Только что зашло солнце - еще виден был прорвавшийся сквозь облако одинокий зеленый луч, земля чуть заметно осела вниз, и чуть поднялось небо, и синий околыш новенькой студенческой фуражки Сези отсвечивал кротким лиловым. Антон Антоныч сидел в коляске рядом с правившим Сезей, как-то особенно тесно чувствовал себя в нем, и то говорил с ним, как с самим собою, тихо, то вдруг кричал так, что серая лошадь поджимала от неожиданности хвост, фыркала и пряла ушами. - Митрофана избили... - рассказывал Сезя. - Кто ж смел? За что? - кричал Антон Антоныч. - Да он... тряпки эти самые с фосфором прятал... Мужики и избили... - Зачем прятал? - А черт его, дурака, знает, зачем? - раздражался Сезя и не смотрел на отца: насупясь, смотрел в переплет шлеи и дергал вожжи. - Стало быть, Митрофан поджег? А?.. Шо я ему, вору, розчет даю, шо не беру з собою, так за это он мне?.. - тихо спрашивал Антон Антоныч. - Да нет... его не за то били, - уклончиво ответил Сезя и зачем-то тонко сплюнул сквозь зубы, чмокнул и присвистнул на лошадь. - Та говори ж, за что? Што ты, как беззуба баба, ррот прячешь за пазуху... а? Сезя молчал. - Так за побои они, мерзавцы, ответят по зо-ко-ну! По зо-ко-ну ответят скоты! - кричал Антон Антоныч. - То ж такого зо-кону нет, как сказать, шоб людей бить зря!.. - и добавлял вдруг тихо: - А може, и не зря его били? Сезя посмотрел на отца вполоборота, кашлянул и сказал твердо: - Били его за то, что... будто он тебя покрывает. Сказал и отвернулся. - Ме-нья? Как ме-нья? - медленно спросил Антон Антоныч, приподняв брови. - Да будто это ты тряпки в стога засунул, когда уезжал... - несмело взглянул исподлобья Сезя. - И-я-я? - А потом фосфор воспламенился, когда высох, - и загорелось... - докончил и отвернулся Сезя. - Я-я? Как я? - привстал на сиденье Антон Антоныч. Ободренный его оторопью, Сезя повернул к нему все вспыхнувшее лицо и заговорил сбивчиво: - По усадьбе шарили, тебя искали... "В двух шагах от хат от наших солому жечь?.. Где он, кричат, мы ему руки-ноги свяжем!.." - Мне-е? - "Свяжем да в... огонь..." Сжечь тебя хотели... Сезя улыбнулся длинно и криво, а на большие глаза его проступили непослушные слезы. - Так вот так и кри-ча-ли: "Сжечь!"? Га? - вскрикнул Антон Антоныч. Сезя смотрел в его глаза под косыми бровями, круглые, жаркие, как те стога, что горели, и молчал. - В ог-гонь? Молчал Сезя. - Так как же вы?.. Кто ж был дома? - Никого не было, - сказал Сезя. - Де ж вы были? - Мы?.. На озерах... охотились... - Ну, то смотрить, хлопцы, шоб я ввам ттакой охоты не дал, шоб аж-аж-аажж!.. Шоб я ввам рружей не пполомал в щепки!.. В щепки, слышишь?.. Дай вожжи! Вскачь пошел серый, вскидывая задом, мотая мордой. Миновал усадьбу Антон Антоныч и врезался в Тростянку со стороны поля. И середь синих от вечера мазаных хат он ехал и кричал, до пьяной хрипоты надсаживая горло: - Так в огонь мен'я, га? В ог-гонь, ха-мы? Сжечь мен'я живым, га?! То вы не плохо придумали, ах, злодеи, шельмы, анафемы, арестанты, га!.. Так вы меня, как кабана, как ка-ба-на смоли-ить хотели, а-а?.. Та не много ли вы для меня одного соломы спалили, не много ль, не много ль, злодеи?.. В ог-гонь?.. мен'я?.. Руки-ноги связать?.. Вспомню вам это!.. Я ввам вспо-омню эт-то! Вспо-омню!.. Кричал и грозил кулаком, твердо стоя в коляске, и в то время как Сезя сбоку нетерпеливо, боязливо ворча, хлестал кнутом по ногам серого, Антон Антоныч удерживал его на тихой рыси вожжами. Стая собак со всего села мчалась и лаяла вокруг коляски, старухи и ребята выглядывали из отворенных калиток и окошек, и на выезде из села попалась смутная кучка парней и тоже начала что-то кричать и тюкать вслед. Так покачнулось и дало первую трещину то, чем жил Антон Антоныч. VIII У приказчика Митрофана белки глаз были красные, щеки сырые, вязкие, борода редкая, в дюжину волос, вид понурый. Подробно рассказал он Антону Антонычу, как молотили, как, обчесывая граблями, доставали бабы с одного стога солому и вычесали мокрый сверток, похожий на затычку от кувшина, как подняли крик, потому что сверток дымился, и как он подобрал и спрятал его в землю в саду. Только успел спрятать, как загорелся вдруг крайний стог, а за ним на глазах у всех, без всякой причины, другой рядом. Ветер дул на сельские хаты, и сбежался народ. - Просто, можно сказать, бунт начался... так что если бы не урядник наш, вряд ли мне и живому быть... - говорил Митрофан. - То ты и поджег, а? - не вытерпел и схватил его за плечи Антон Антоныч. - Я?.. Зачем мне жечь?.. И у меня, притом же, шесть душ детей, как вам известно. Смотрел укоризненно и мигал глазами. Среди амбаров, замасленных записных книг, мелкого плутовства и умеренного пьянства по праздникам, тихо и бесцельно текла жизнь Митрофана, и как единственное оправдание этой жизни выставлял он постоянное свое - "шесть душ детей", но в оправдание это сам плохо верил. - Так кто же поджег? Черт поджег? - Не знаю уж я, - развел Митрофан руками. - А мужики на то осерчали, что на их хаты галки несло... И близко ведь: шагов полтораста, ну, может быть, так, от силы - двести... Самим вам известно. - А тряпки этти, как сказать, зачем прятал? - Прятал?.. Я это, признаться, больше от разговору... а потом вам хотел доложить... Тут еще машинист Шлыгин, - он, как человек чужой, - подошел, говорит: "Это ты, говорит, спрячь от греха..." Вот и все... И не первый год я у вас служу, и поджигать мне если теперь, рассудите сами, какой же мне смысл? Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, - другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки... Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз - никогда не видел раньше, - уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину: - Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери! Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде: - Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя. - Что-о тты? - вскинулся Антон Антоныч. Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно: - Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?.. И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем. Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой. Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны. - Искусство это, - четко начал Шлыгин, - нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке - вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде - очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, - горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, - не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще - желтые крупинки кой-где - все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик! Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу. - Кто поджег? - коротко спросил Антон Антоныч. - Я не свят дух, барин!.. Кто поджег - руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, - отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело. Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша. Он не служил в имении - недавно прогнали за пьянство, - работал поденным на молотьбе. - Фосфором подожгли, это уж известно, - говорил он. - То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! - кричал на него Антон Антоныч. - Это не мужик поджег, - спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами... - Это нам, мужикам, недоступно... Фосфор этот - его где возьмешь? - Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! - кричал Антон Антоныч. - Крыс-мышей этим суставом не наморишь... Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, - зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего... Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор - скорей его ешьте, а то ему некогда, - сгорит?! По-вашему, так выходит? - Да ты что мне грубишь, га? - Я вам не то что грублю, я вам объясняю только... - Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и! Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз. И кухарка Дашка - существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое - тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо: - Кто ж его знает... - и поворачивалась уходить. - Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так... зря каблуками пол дерешь... Ты вспомни! - настаивал Антон Антоныч. - Не знаю уж я, - шептала Дашка и поворачивалась уходить. Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч. Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе: - Это - народ, не иначе. Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно: - Не иначе, - народ... Злы на вас очень... А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом: - Говорят, мужику этого не выдумать... а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены... И палить и подпаливать, - они это все могут. - А шо?! Ага! Ну, да-да-да, - солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! - ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки. Нянька Сези, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки - не ужилась там с братом Трохимом, - опять приехала сидеть на кухне, драть перья. Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках: - И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе... Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, - чого? - И-ик! Це - вже Ваня!.. Ну и нема чого... Ты - мiй хлопчик, милый, милый та щирый... - И-ик! Це - Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе... от ципна собака! Усе горчить та лается!.. Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха - и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел. Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица. Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри: - Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе - черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет. - А что же теперь делать? - спрашивала Елена Ивановна. - Ничего и не делать, - все равно... Все равно - судить будут! Елена Ивановна всплескивала руками: - Ну, как же это мо-жно - су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти! Судов она всю свою жизнь боялась. Во время пожара ее - как-то так случилось - тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора. А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сезей, теперь заныло, как заболевший зуб. Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, - но Елена Ивановна не внесла его в свои записки. Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах - и не находил кто. Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину. IX Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена - не мать Егорушки - та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты. Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил. Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч. И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили: - Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, - сказал Веденяпин. - Да... на живца, - подсказал Антон Антоныч. - Это уж так. - И, значит, ты теперь - на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят. - То уж верно, - сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: - Ну да как же они меня зъедят? А? - Так... Ты что-то - глаза у тебя горят... Ты спал ночь? - Спал... Я так спал, как... как комар на дубу! - Антон Антоныч протер глаза. - На отъ-езде, на самом ко-онце, как сказать... а? Как ящерице сапогом на хвост наступил, а-ах, негодяй, злодей! Вот кто-то зо мною счета звел, то уж звел. - Угадал тебя, - сказал Веденяпин. - Да ведь ты ж подумай - уголовное дело, а-а! Вот угадал какой-то мерзавец, шельма! Фосфор! Чтоб ему черти на том свете этим самым фосфором, разбойнику, подлецу!.. Пятьдесят семь лет, как сказать, на свете живу, и хоть бы слышал я про этот фосфор смердючий! - А еще Кука у тебя технолог, химик - хоть бы он сказал, - вставил Веденяпин. - Кука? Шо там Кука, - дурак, охотник... Никого и дома не было - ты подумай!.. Чи ты был на пожаре? - Был. - Ну-у? - Что ну? Ты вот по четыреста рублей стог застраховал, а агент приезжал, - говорит, ни в коем случае больше не было, как на триста. На четырех стогах это все-таки как-никак четыреста рублей лишних... На двух - двести... И меня подвел. - Как так? - Так. - А по каким же, по каким ценам считали, кто это считал, хотел бы я того анафему... дай мне его, я ему з башки коровий рог собью! - разволновался Антон Антоныч. Самовар внесла босоногая белая девка. В отворенное окно видно было, как бежали небольшим гуртом, наскакивая друг на друга, овцы: останавливались пугливо, и опять бежали, и мекали, и пылили копытцами, - пыль-пыль... - Ты как-то с мужиками вот... не ладил, - буркнул, заваривая чай, Веденяпин. - По правде сказать, ты мужиков притеснял. - Как притеснял? Чем притеснял? Что я ихних овец на свои зеленя не пускал, так этим притеснял? Так ты ж сам хозяин, как сказать, то ж ты не дама в ро-тонде, шо мужичье колесо за пьять верст обходит, чтобы дегтем, как сказать, не обшквариться... Да овцы до корней, до земли, до основания все съедают, так то уж не зеленя после овец, не зеленя, нет!.. - Ты говорил, что сторож у тебя был возле соломы... Был? - перебил его Веденяпин. - Сторож? - Антон Антоныч посмотрел на него удивленно и припомнил вслух: - Сторож был, как же... Сторожа я знял; как ты тогда приехал, так в ту же ночь знял. - Зачем? - А на черта тогда уж и сторож, если застраховано? - То-то и оно... Тогда уж, конечно, пусть горит, - насупясь, сказал Веденяпин. - Это ты... об чем? - Меня ты подвел, вот что... Только успел я своему агенту страховку отвезти, а ты уж и гореть... Подождал бы. - Так то ты уж не мне говори... не мне, нет! - А это разве не ты поджег? - улыбаясь, спросил Веденяпин. - Да тты... ты бы так не шутил! Ты бы зо мною так не шутил, хлопче! - побледнел Антон Антоныч. - То не те шутки, шоб шутить! - Не те? - спросил, также улыбаясь, Веденяпин. - Так я не буду. - Ты что же это, а? - сквозь зубы пропустил Антон Антоныч и приблизил к нему лицо. - Ведь это откуда пошло? - спокойно продолжал Веденяпин. - Подозрение на тебя пошло с мужиков. Ты вот, говорят, поехал рано утром, потом приехал назад, походил между стогами, подождал другого поезда и уехал... Так? - Так, - ответил Антон Антоныч. - Назад ты действительно, значит, приезжал? - Приезжал!.. А что ж? Опоздал на первый поезд и приехал... Шо ж я буду три часа на станции сторчать? - И между стогами ходил? - И между стогами, как сказать, ходил... На току был, ну да, был! Это ж и все мое хозяйство тут осталось... Где же мне и ходить больше? Веденяпин свистнул и сказал неожиданно: - Знаешь ли что, Антон Антоныч, дай мне две тысячи взаймы, - я тебе хорошего адвоката найду: услуга за услугу. - Адвоката, братец, - да пока меня еще и не судят, как сказать, - я и сам найду... - сказал, Антон Антоныч и добавил: - Двух тысяч у меня нет. - Да ведь ты за имение вдвое против своей цены взял! Как же так нет у тебя двух тысяч? - Платежей много, ну, - ведь сам знаешь, что платежей много. - Ты не найдешь такого адвоката, - ты шантрапу найдешь... и проиграешь, - вздохнул Веденяпин и добавил: - В прошлом году у тебя тоже что-то такое... рига, что ли, горела. - Ну да, рига. - И тоже как будто ты уезжал в то время... Я ведь не говорю, а мужики - они народ приметливый - и ригу эту вспомнили... "Походил-походил, говорят, возле риги и уехал. А рига возьми да сгори. А потом, как деньги за нее получил, сгорело-то деревянное под соломой, а поставил каменное под железом..." Думают, чудной народ, что ты за эту ригу бог знает какие тысячи получил... Так, говорят, он и всегда палит... Говоря это, Веденяпин мешал ложечкой чай. Чижик, бесхвостый, задорный, зеленый, оглушительно мечтал на окне о сосновых лесах, и в углу за кроватью ляскала зубами, огладывая кость, собака Лярва, помесь желтого сеттера с белой дворняжкой; ворчала и сухо клацала зубами: клац-клац. - Так и опять я должен был, значит, поставить деревянную ригу и под соломой? То уж пусть они ставят... Меня бы не учили, что ставить, - сказал Антон Антоныч. - Та у меня еще и катух свиной три года тому назад горел, - и тож без меня горел, как сказать! - Напрасно, что без тебя, - заметил Веденяпин и добавил: - Ты что же чаю не пьешь? Пей. Но Антон Антоныч ходил по комнате и на каждом повороте, когда лицо Веденяпина выкруглялось перед ним все, оторопело глядел на эти взлизы на лбу, глаза, запрятанные в пожившие веки, и толстые губы. Как будто ничего в нем не было похожего на того из Анненгофа, и в то же время весь он был тот. И когда Антон Антоныч увидел это, он нагнулся к самому уху Веденяпина и тихо сказал, запинаясь: - Это не ты ли, дружище, и поджег мою солому, а? Он обхватил его за шею левой рукою, а правую вытянул вдоль его правой руки, захватив кисть, и виском своим пришелся в его висок, и слушал, слушал всем, чем приготовился слушать с вечера, и казалось уже, что некуда больше идти и негде больше искать, - только здесь. Но Веденяпин размашисто поднялся, вытянул шею, показал породистый, еще не заплывший жиром кадык и изумленным барским басовым голосом, голосом бывшего ротмистра, спросил медленно: - Ты... с ума сошел? И вновь, как прежде когда-то, стояли они друг перед другом, и под тяжелые веки Веденяпина вползал ищущий взгляд горячих серых глаз Антона Антоныча. Но человек ли не тайна? Только что поверил в то, что нашел, и вот уже опять не верил. Так и сказал: - Конечно ж, не ты! Конечно ж, нет! Или ты против меня злобу имеешь? Так за что?.. Сказал бы мне, чтобы и я знал. Живши, как сказать, душа в душу, как братья, сколько лет, - как же можно, боже ж мой, как можно!.. Смотрел на него, виновато улыбаясь, и ласково, мягко гладил его круглое широкое плечо, выпиравшее из старого кителя. А Веденяпин засмеялся вдруг, дрогнул одубелыми щеками. - Плохой из тебя следователь, совсем плохой! - и, остепенясь, сказал: - Конечно, из мужиков кто-нибудь поджег. - Да ведь а я-то что ж? И я то ж самое говорю, - поспешно согласился Антон Антоныч, но посмотрел на руки его, скрещенные за спиною, и добавил: - Зачем ты тогда приехал?.. Нет, скажи, да по совести скажи, зачем ты тогда приехал? - Как зачем? - улыбаясь, спросил Веденяпин. - Или я не мог застраховать свою солому безо всякой твоей помощи, как сказать? Или мне нужно было ее страховать, бодай она вся сгорела бы дотла, до основания! Что ж ты встрял в это дело? Зачем? - Поезжай-ка ты спать, - сказал Веденяпин, - а вот, когда проспишься... - Нет, не спать - нет! - закричал Антон Антоныч, закусив губы. - То я знаю, когда мне нужно спать, когда не нужно! То я оч-чень хорошо знаю, когда мне что делать, злодей! А дабы ты ни-ког-да не смел и носу своего показывать в моем доме!.. И носу твоего абы никто, ни одна собака, не видал, слышишь?.. И нно-о-суу!.. Вот! Кончено! - и вышел Антон Антоныч. Когда же ехал он полями, то думал не о Веденяпине, а о кузнеце Молочном, у которого нашли в навозе стан новых, украденных в усадьбе колес, и о сотском Журавле, который недавно попался ему самому на порубке в дубовой роще... не они ли теперь со зла подожгли солому? А около дома ждал уже его щеголеватый урядник Самоквасов: сидел на ступеньках крыльца с кожаной сумкой в руке и вычерчивал около на земле острые углы ножнами шашки. И вдали возле тока зачернел широкий Голев в своем вздутом муаровом картузе, а на полшага сзади и сбоку его - Митрофан, без шапки: что-то показывал и объяснял, почтительно поводя руками. В окно смутно было видно Елену Ивановну с измятым белым платком около лица. Еще сидя на лошади, на крутошеем караковом жеребце Забое, Антон Антоныч крикнул уряднику, перегнувшись: - Этто что такое? Зачем? Самоквасов поднялся, по-офицерски приложил к козырьку руку, но с голосом сразу справиться не успел, - отрубил по-солдатски: - По случаю пожара вашего, Антон Антоныч... И вот тряпки найденной... - Улыбнулся искательно, добавил тише: - Для вашего спокойствия... Бельецо ваше хотел посмотреть. Сказал - и стоял, посвечивая новыми оранжевыми жгутами на плечах, не спуская с лица нерешительной улыбки. - Что-о-о? Обыск? - изумился Антон Антоныч. - Не то что обыск, а для удостоверения только... - И опять Самоквасов приложил руку к козырьку против переносья, улыбнулся ободряюще и добавил: - Чтобы в протокол занести, что вот, стало быть, подозрения насчет вашего белья именно основания ни малейшего, то есть почвы... - Во-он отсюда! - неистово закричал Антон Антоныч. - Нет, зачем же? - оторопел урядник и добавил, оправившись: - За это вы ответите... Я по приказанию пристава, а не сам... По долгу службы... - Вон! Сейчас же вон! - кричал Антон Антоныч и направил на него лошадь. Забой прижал голову к выпуклой груди, выгнул колесом шею и шаг за шагом, бочась и раздувая красные ноздри, наступал на Самоквасова, как сердитый лебедь, и когда отскочил и, повернувшись, пошел из усадьбы Самоквасов, что-то говоря о понятых, Забой довольно закачал головою и победно оглянулся по сторонам. Елена Ивановна вышла на крыльцо; в растворенные окна глядели только что вставшие Кука и Сезя; вдалеке из-за стогов соломы выглянули Голев с Митрофаном, и видно было, как мимо них шел Самоквасов и, остановившись, говорил с ними долго, и Голев, слушая, укоризненно качал головою. Потом обернулся Голев, точно в первый раз увидел Антона Антоныча, снял картуз, как платочком, радостно замахал им в воздухе и поплыл к дому. Здесь за чаем, колыхаясь весь и кивая, он участливо слушал все, о чем говорил Антон Антоныч, и со всем был согласен, а когда вторично пришел Самоквасов с понятыми, среди которых был и сотский Журавель, он первый сказал: - Ничего не поделаешь с этим - власть!.. Всех нас она пригнетает... Надо пустить. И Елена Ивановна впустила урядника и сама отворила ему комод с бельем. Антон Антоныч ушел в кабинет, хлопнув дверью. Без него Самоквасов вынул из сумки и показал Елене Ивановне тряпку, которую нашли перед пожаром: это был рукав рубахи Антона Антоныча. Елена Ивановна только всплеснула испуганно руками, но Кука сказал, по-отцовски откачнув голову: - Ничего не значит, - пусть мама не ахает: тряпок наших много валяется на дворе, кто-нибудь подобрал эту - и только. - Конечно, иначе и быть не может, - ободряюще улыбнулся Самоквасов. - Так мы и внесем в протокол... Хотя, признаться сказать, я уж искал утром: тряпок действительно очень даже много, разных, а такой нет. Потом, когда Антона Антоныча вызвали к следователю, тот - желчный, сухопарый, с узенькой, смешною, но не смеющейся головою, все ежился, морщился, тер виски, наконец, попросил его говорить короче, яснее, не кричать и не слишком сильно размахивать руками. Антон Антоныч вспыхнул и посоветовал следователю полечиться моционом, кислым молоком и сельским воздухом, "абы быть терпеливей и спокойнее". Совет этот следователь записал отдельно. X Тишина. Октябрь. Анненгоф. Беззвучно падали иглы с елей и сосен, устилали землю мягко, как церковь коврами. В синих парных туманах таяли колонны стволов. Небу зажгли зеленые свечи сосны, ели - земле, и вверх и вниз курили смолою. Разбежались около усадьбы ограды из подстриженного бобриком боярышника - подцветили зеленое вишнево-красным; важно прошлись кое-где старые липы аллеями вдоль дорог, - дали влажные серые полосы. Столетние рябины расширились во все стороны круглыми кронами неумеренно густо, как старые цыганки, обвесились червонными монистами никому не нужных ягод. Еще достаивали в садах на мызах зимние яблоки, зеленые, как мертвецы, твердые, без запаха и вкуса, среди редких багровых листьев, и листья ждали уже малейшего ветра, чтобы оторваться и упасть, но ветра не было. И березы реяли в тумане, голые, нежные, дымчато-кружевные. В большом баронском доме комнаты были высокие, торжественно большие, точно нарочно устроенные для гостей, стены холодные, гладкие, разрисованные масляной краской, камины вычурно отделанные цветными изразцами; двери - под дуб. В этом доме, как две птицы весною, долго искали себе удобного места Елена Ивановна и Антон Антоныч. Сперва поселились в верхнем этаже, откуда из резных окон видны были леса, робкие поля мызников и вновь леса кругом. Но вверху все казалось как-то неуютно, слишком светло и холодно почему-то, хотя и топили по-лесному много. Перебрались вниз, ближе к земле, в левый угол дома, против конюшен и сенного амбара; но тут дымили печи, и нельзя было найти поблизости печника, чтобы их поправить, и тоже было как-то неудобно, пусто. Потом перешли в правый угол, где комнаты были меньше, натащили сюда много мягкой мебели, чтобы сделать их еще меньше, а на окна повесили свои старые занавески - синие с белыми лилиями - и пришпилили их так, точно бурлила вода по крупным камням. Сыновья разъехались учиться. Елена Ивановна все брюзжала: "С ума сойти!" - даже плакала скорыми девичьими слезами, тоскуя по простеньком доме в Тростянке, потом привыкла: грузно ушла в кухонное хозяйство, в конторские книги и в вырезки из газет. Всегда один, целыми днями ходил и ездил по своей земле, по лесным дорогам и полями Антон Антоныч. Заезжал к мызникам на фермы, но мызники, латыши, не говорили по-русски; заходил на лесопильню, но пильщики тоже не говорили по-русски. Это были крепкотелые, голубоглазые, спорые в работе молодцы с добродушными улыбками на румяных лицах. Как немой среди немых вдруг начал жить Антон Антоныч, и пропитанная хвойной смолою тишина была везде перед ним, слева и справа и сзади него. Однажды, незаметно как-то, часа два подряд собирал он последние грибы, веселые, твердые, розовые сыроежки; набрал большую кучу и думал прийти за ними с корзинкой. Потом вдруг стало стыдно, что по-старушечьи прилежно и долго собирал их, - осерчал, расшвырял и растоптал их ногами. Как-то заслушался дубоноса: сидел дубонос на самой макушке ели и свиристел очень тонко, и очень нежно, и очень грустно, точно не дубонос, а вся эта еловая тишина вдруг улучила время, вырвалась из каких-то тисков и захотела пожаловаться кому-то на вековечный плен. Долго слушал Антон Антоныч, затаив дыхание, чтобы не спугнуть дубоноса, но поймал себя на этом, крикнул и швырнул в него еловой шишкой. Иногда проходил с рулеткой и мерил срубленные деревья: действительно ли от четверти в верхнем отрубе и от десяти дюймов - в нижнем, как было сказано в договоре, не меньше ли. Перепрыгивал через стволы с необрубленными еще ветками, считал их длину шагами, есть ли восемнадцать аршин, как было условлено, или больше, постукивал по ним палкой и слушал звук. Все хотел привести в ясную известность: возьмет ли и сколько возьмет барыша лесопильня; для этого считал вывезенные стандарты брусьев и досок, оценивал обаполы и обзел, макушки и сучья, рабочих и провоз. Целые дни рассчитывал, пока не решил, что для него лично это в сущности все равно; так и не досчитался - бросил. В Тростянке воды было мало; приходилось запруживать маленький ручеек, чтобы было где полоскаться уткам. Здесь же широкое проточное лежало озеро в лесу, с черными, древними корягами вдоль берега. Это озеро кругом обхаживал Антон Антоныч, эту спокойную силу воды он уже представлял в работе, и один при созерцании этого быть уже не мог. Приходил сюда с кучером Фомою и ключником Григорием и, радостно волнуясь, кричал: - Та шоб у меня здесь своя бумажная фабрика не стояла, а? Так нельзя, нельзя здесь свою бумажну фабрику или, как сказать, сукно-ва-альню поставить при такой воде, га? - А почему ж нельзя?.. Очень просто можно... - ветрено поддерживал его Фома. А Григорий ласково смотрел на него снизу вверх и говорил убежденно, кивая головой, но так, что казалось, будто кивал одними ушами: - Были бы деньги, Антон Антоныч... С деньгами - все можно... Если место позволяет - и суконную фабрику с деньгами можно и бумажную... Люди при всем хлеб едят. - Так у меня ж свои ребята, как сказать, молодцы, инже-неры! - тряс обоими кулаками в воздухе Антон Антоныч. - Та чтобы мы з ними на такой земле кладу не найшли, а-а? Та мы ее руками перевернем, как... как... как перину! Та недаром же я эту землю и покупал, недаром!.. Bo-ода... та к этой воде только голову з мозгом припаять покрепче, - да покрепче только, шоб не одвинтилась, - эта вода скажет, шо она думает! Хозяина не было на этой земле!.. Как мы вшпарим з сынами фабрику такую, шоб... шоб... шоб... - И вспоминал вдруг пожар, дело о поджоге, суд, который должен быть весною, и озеро вдруг опускалось, становилось опять спокойным, чужим, окутывалось в подозрительно плотный туман, а на берегу сами по себе оставались они трое: Фома, который пьет, портит лошадей и спит до одурения, Григорий, который потихоньку копит деньги и все гнется книзу, и он. А сзади лес стоял густозеленый, почти синий, и в нем где-то далеко жиденький топоришко. И мглистое небо сеялось вниз. Антон Антоныч махал рукой, поворачивался и уходил от озера, говоря на ходу: - Это все не такое большое дело, как сказать, было бы терпенье, была бы охо-та... э-э-э... та кирпичные сараи нужно ж ставить, Григорий! Ты там все крысиные хвосты по амбарам, а... а... а дело... Шо там крысиные хвосты считать, черт з ними!.. Оно хоть и правда, что, на зиму глядя, никто кирпичных сараев не ставит, та черт ли нам смотреть... а мы поставим. И вбили первый новый столб в новую землю; за ним - другой, третий... Работали такие же, как на лесопильне, румянолицые, неторопливые, ладные, немые молодцы, так же тесали свежебрызжущие бревна веселыми голубыми топорами и крыли голые кроквы новым шафранно-желтым, как узкие ломти пасхального кулича, тесом. А на них и на сутулого Григория и на Антона Антоныча с елей, прямых и высоких, сгустивших в слезы туман, все капало тихо, капало тихо, капало... XI Тишина - ноябрь. Тишина - декабрь. Снег начал падать и падал крупными хлопьями уверенно и спокойно. В лесу стало глубоко, светло и чисто. Следы заячьих прыжков засинели извилистыми цепочками из торопливо спаянных косых треугольников, и густо, и повсюду, точно нарочно, по ночам устраивали косоглазые какие-то свои путаные скачки с призами. Низы молодых яблонь и слив в саду обвязали от них колючим можжевельником; охотились на них; ставили хитрые капканы. Зато для белок повесили на высокой лиственнице возле дома две скворешницы, и в одной действительно поселилась пара белок, - суетились, прыгали, распуская хвосты, как зонтики, шелушили шишки и стрекотали по-сорочьи. Глухари придвинулись ближе к усадьбе. Мызники на лохматых лошадках чаще стали ездить друг к другу в гости: пили пиво и по обычаю платили хозяину за каждый стакан. Антон Антоныч... да вот идет по дороге к усадьбе сам Антон Антоныч и с ним старик Тифенталь, школьный учитель. Школа его близко от усадьбы - деревянный домик в пять окошек, около - куча дров, три синеньких улья, на зиму укутанные щитами из соломы, и какие-то тонкие деревца на кольях. У Антона Антоныча теплая куртка, опушенная серым мехом, высокие калоши на высоких сапогах, шапка с казачьим верхом, толстая палка. У старика Тифенталя - широкая, прочная, как ломовые сани, сутулая спина, но ноги уже не доверяют пространству: жмутся близко одна к другой и при каждом шаге шмурыгают, щупая землю. Бородатое лобастое лицо в бурых морщинах, но раскосые глаза из-под синих очков глядят лукаво и затаенно-проказливо, как у ребят. На нем зеленое от старости пальто с хлястиком, шапка с ушами. Говорят. - У лошади четыре копыта, добрейший герр Тифенталь, только четыре, но не пьять, - говорит Антон Антоныч. - Никто не скажет, что пятое было, а она его от-шиб-ла... Так и в данном случае... О-о, - этто нужно знать да знать! Этто нужно отлично знать и по-омнить, абы не было промаху! Если местность позволяет вам, как сказать, держать три улья, - то из этого не следует, что она может содержать триста колод, - нет, добрейший! Тут им негде брать взятку, пчелам! Тут они з голоду здохнут, - пчелы!.. А вот птицы здесь развести как можно больше, так... так... так, шоб аж кричало-орало все од птицы - резо-он! Этто резо-он!.. Как жарну я весною триста гнезд - не триста колод, а триста гнезд, вот то так! Тут при такой воде гусей нет - ведь это страм! Два десятка гусей, как сказать, и те замордованы, зачичканы... Хозяйство!.. Это не хозяйство, добрейший! - Ну-у-у... Это мне-то понравится - гуси... Это хорошо-то, - соглашается Тифенталь, мирно кивая шапкой. - Тут молочным хозяйством увлеклися было, а сыроварни нет! - наклоняясь к самому лицу Тифенталя, кричит Антон Антоныч. - А сыроварня при этом деле - это, добрейший, - как... как... как за обедом кошка под столом: абы все подлизала языком, стерва, абы ни одной капли не осталось на полу, - вот так-то, милейший герр Тифенталь, вот так!.. И Антон Антоныч обнимает его за плечи и ласково трясет на ходу. Старик поднимает палец - широкий, плоский и с желтым жестким ногтем, - тихо водит им и, показывая на голову Антона Антоныча, говорит: - О-о-о-о! Там так-то, как котел, кипит-то: фру-фру-фру-фру-у... Это выходит у него высоко и тонко, как фальцетное пение, он косит добродушным глазом, и морщины на его лице проворно строятся в длинную затяжную, как зима, улыбку. День солнечный, теплый, такой, что Антон Антоныч говорит о нем: "Теплее, чем... чем валенки..." И Тифенталь соглашается: "Да-а... Ну-у, как тулуп-то..." - и кивает ушатой шапкой. От снега идет уверенность в чем-то неизбежном, и он весь лучится мелкими иглистыми колкими лучами. У молоденьких, густо облепленных елок вдоль дороги кокетливо-важный вид, как у пухлых институток на общей прогулке. На лапчатых соснах повисли пышные тяжести желтыми и синими рыхлыми грудами и держатся цепко. И пахнет: смолою, снегом, горелым копытом из кузницы под усадьбой, дорогой и только что испеченным где-то на мызе ржаным хлебом. Герр Тифенталь все хочет повернуть и уйти к себе в школу, все прощается и берется за шапку, но уйти от Антона Антоныча нельзя. - Тоже еще - скажите пожалуйста! Комэдия! - говорит презрительно Антон Антоныч. - Шо вы там такое у себя не видали, добрейший?.. Глобус? И герр Тифенталь идет с ним обедать в дом. За обедом старик говорит о том, что он служит здесь уже сорок лет и что все хочет купить рояль, для чего за сорок лет скопил сто рублей. - Ну-у-у, они не здесь-то, - там, в банке, - машет он гордо рукою. - Сто рублей-то! - Да какой же рояль вы купите за сто рублей? Что вы, герр Тифенталь! - пышно колышется от смеха Елена Ивановна. - Не-ет, нельзя, добрейший, не-ет! - качает головой Антон Антоныч и наливает ему вина в стакан. Старик и сам знает, что нельзя, но у него есть тетка - живет на своей мызе в тридцати верстах, - у нее какие-то деньги; к ней - вот уже шесть лет - в праздники летом он ходит пешком, неуверенно шмурыгая ногами, и у нее просит еще хоть пятьдесят рублей на рояль, но она не дает. - Восемьдесят и два еще года-то... Ну-у-у... сто лет-то жить хочет, - разводит он извиняюще руками. От рояля Елены Ивановны он не может отойти, не попробовав косными пальцами звук. Потом незаметно садится он, хитро оглядываясь косыми глазами, и вот уже бьет по клавишам и, раскачиваясь, поет разбитым, но убедительным голосом: Что он ходит за мной, Всюду ищет меня И, встречаясь, гле-едит, Так лукаво всегда? Он щурится, отбрасывает назад голову и поводит синими стеклами очков влево, вправо: Слова нет, он хорош, Брови, нос и лицо, - Но глаза... - за глаза Ненавижу его... Ха-ха-ха!.. Смех здесь как будто не нужен - так кажется Антону Антонычу, и как-то нехорошо он выходит у старика: глухо и совсем не весело. Голубые они И так жарко горят, Но как яду полны, Будто съесть вас хотят... Ха-ха-ха!.. Антон Антоныч садится перед ним с кружкою пива и смотрит. Сумерки подсинивают окна. В комнатах повисает что-то вроде тонких серых паутинок. Начинается это с потолка и углов, потом выползает и спускается ниже. Дашка в столовой, как что-то вечное, гремит посудой. Елена Ивановна пьет чай. Здесь почему-то она пьет чай без перерыва весь день, иногда и ночью, и самовар выносят только затем, чтобы внести другой. От терракотовых тарелок на стене напротив легли направо правильные тени в виде черных полумесяцев. У стульев с высокими узкими спинками вид неприятный, поджатый, как у необщительных, сухих людей. Тифенталь сед и днем отчетлив, но от сумерек он становится расплывчатым, мягким, и что-то есть в нем мышиное, серое: появится и исчезнет. Антон Антоныч медленно пьет пиво и слушает. Ах, отстаньтесь, прошу, Не следитесь меня, - Этих дьявольских глаз Я боюсь, как огня!.. Старик откачивается и делает вид, что боится каких-то дьявольских глаз: он поднимает руки вровень с лицом и прячется за этими широкими, но теперь, в синих сумерках, как будто мертвыми руками; но боится не он - боится Антон Антоныч. Это не боязнь, может быть, - это только близость боязни, что-то беспричинное, что бывало с ним только в детстве, но он морщится, чмыхает носом, говорит: - Э-э-э... этого... герр Тифенталь, как сказать... Как-то у вас голос... простужен, га? Ну, дребезжит, как... как горшок худой... Вы меня простите, голубчик, ну, а только дребезжит, как... как собаке к хвосту жестянку от сардинок привяжут если, да тюкнут, а она по дороге вскачь... в карьер!.. - Неправда, неправда, герр Тифенталь! Хорошо, очень! - защищает его Елена Ивановна из столовой. - Прекрасно! - А может, я не понимаю в этом деле, так тогда я и судить не могу, - говорит отходчиво Антон Антоныч, - а только мне так шо-то казалось, что... - И усиленно трет пальцы. - Ну-у-у... Я старик-то, - объясняет герр Тифенталь. - Мне шестьдесят лет и восемь-то... Нижняя губа его отвисает, глаза тухнут, и долго обиженно бренчит он без всякого толка и ладу, пока не начнет своей второй песни о деревянном гусарике. Тогда в сумерки, густеющие все сильнее, врывается совсем пискливый голос старика, от имени "малютки-красотки" пристающего к маме: Какие здесь, мама, игрушки, Букашки цветущей степи!.. А вон деревянный гуса-а-арик, Гусарик, мама, о - купи! Антону Антонычу старик кажется маленьким и хитрым: почему живет он так, как живет, зачем ему рояль и зачем он поет это, - не может понять Антон Антоныч. Пройдет год или два - едва ли он будет служить в школе: если не умрет к тому времени тетка, - отвезут его в богадельню. Тени густеют. Звуки рояля, тупые, глухие, где-то около сыплются, как горох; голос - точно ножи точат. Мать предлагает девочке ларчик, но девочка хочет гусарика: Не нравится, мама, мне ларчик, Не нравится ларчик мне твой, Мне мил деревянный гусарик, Гусарик, мама, о - купи! Антон Антоныч знает, что потом старик уйдет к себе в школу, где он жил сорок лет один; ляжет спать - один; проснется - один. Когда старик уходит, то просит Антона Антоныча, если поедет в город, купить ему книгу "В чаду любви". - Я это люблю-то читать... про любовь-то... Ну-у, это мне-то понравится! И при свече в передней глядит на него хитрыми косыми синими стеклами. XII Деревья в инее... Спокойная, холодная, чистая красота земная. Солнце в тонком дыму. От солнца сочится к деревьям свет притушенно-красный. На укатанной дороге гладкие следы от полозьев блестят, как медные обручи. Звуки влажны. Антон Антоныч говорит помощнику уездного начальника Подчекаеву: - Но только, дорогой мой Иван Асинкритыч, не однотавровые балки в потолки, - нет! Однотавровая балка на таком большом перегоне, как сказать, обязательно даст про-вес... Однотавровая балка мягка - сюда ней-дет, нет! - Да ведь я по этой части швах-швахом! Не знаток, не знаток, совсем не знаток! - поспешно отзывается Подчекаев. - Я про эти балки так только вспомнил, что вот по случаю купить можно дешево, думал, вам на постройку кстати, только-только, а то ни-ни... Знаете ль, Антон Антоныч, снегу уж очень много набивается в калоши, и все прочее... Мы бы лучше когда-нибудь после, а? Подчекаев небольшой, плотный, и так как-то все у него: и голова, и усы, и плечи, и шинель, и сапоги - плотное и небольшое; и шаги он делает небольшие, но ноги ставит плотно к земле. Глаза у него черные, бойкие, в набрякших веках, щеки круглые, молодые, чисто выбритые, лоснятся и при ходьбе чуть дрожат. Погоны лежат дужками, выгнутыми в середине. - Та-ак!.. Шо ж так после? - укоризненно смотрит на него Антон Антоныч. - И тут же все-таки тропинка, как сказать, - сквозь проруби рыбу ловят, - за сто пятьдесят рублей сдал, дешево. Ну абы... Тут же з салазками ездят... Ну, посмотрим - и завтракать! - Да я ведь знаю, господи Иисусе!.. Раньше вас это озеро знаю, знаю... Ведь вот хотел вам балками угодить, - не сумел... а озеро это я отличнейшим манером знаю. Полиция все должна знать. Он поворачивается на каблуках, окидывает бойкими глазами сосны в инее, берет под руку Антона Антоныча и говорит ему тихо, но убежденно: - У вас, Антон Антоныч, по угодьям, и все прочее, имение такое, что в уезде равного нет... другого такого нет, поверьте! - А шо! - радостно вскидывается Антон Антоныч. - Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван... а-а... как сказать... Асинкритьевич, - еще тогда видел!.. Это я еще тогда, - глаза в руки, - и - и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как... как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам... э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю... божьего раю!.. То не я буду!.. Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный. Минуют кузницу, людскую, красивый овин - двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй. - Гетман! - радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. - Сорт такой: "Гетман"... Красномясый, здоровенный будет такой, как... у круля голова... З собой семена привез... А это... новопавловский белокожий... Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки... Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, - вот тогда... - Зачем три года? - удивляется Подчекаев. - Ну да, три года - это уж по опыту так, как сказать... по опыту, голубчик... - Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: - Вот вам, видите, - есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, - аж глядь: оживают, оживают, - хлоп-хлоп глазами, - хлоп-хлоп-хлоп... От так наши кавунцы та огурцы... Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, - свинопас, а не садовник, - не полил день, не полил ддва, не полил ттри... а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю - здыхают, как не живы... А теперь вон они какие веселые, - бач?! Какие гички пустили, как... лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик... Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а... смотреть абы на что, - и то пчеле мед... Подсолнух вот... толку з него, как от жабы сала, - ну, абы... Пусть сторчит, на восток дивится... От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: "Правда!" Чихает еще раз и говорит: "Истинная правда!.." А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу. Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче: - Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт! Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой. - Вот когда дети женятся, - вдруг женятся все сразу, - подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся... И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона. А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо: - Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот? Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит: - Жена моя единоутробная! Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя: - Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду. Подчекаев притворно пугается: - Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу. А Елена Ивановна вставляет сияя: - Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь! Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок. Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет: - Офонареешь, не пей больше. - Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!.. Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет: Бросьте ваши шалости, А не то как раз Я без всякой жа-алости Расцелую вас! Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует. Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч. Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос: - Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф! После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек. Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге. XIII Когда уезжал Антон Антоныч в Анн