гоньки-мысли. Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты. Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: "Вот спит Мамаево побоище". Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга. III Остановились. - Выходи из вагонов!.. - крикнул Бабаев. С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа. Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками. - Р-равняйсь! Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили. На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен - Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи. Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод: - Первый, второй, третий... затылок!.. пятый, шестой - прячь винтовку! - седьмой неполный... Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных - несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть - от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь. - Смир-рно! - гаркнул он во весь голос. Шеренги замерли. Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями - круглые, молодые, заспанные... Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул: - Морду подыми выше... ты, холуй! Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял: - Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!.. - Теперь не добавил. Вспомнил, что полагается осмотреть патроны, чтобы потом не отвечать за небрежность, и крикнул: - Открыть подсумки! IV От станции до Новопавловки было восемь верст полями. Гресев и исправник ехали в таратайке шагом, чтобы не обгонять солдат. Бабаев шел с ротой. Снегу не было, но стояла какая-то холодная жуть во всю вышину между землей и небом, и под ней окаменели и сжались кочки на дороге. За межами и неглубокими балками прятались, уходя, узкие клочки полей; казались серыми платками, слинявшими от времени. И небо над полями было сплошь линючее, старое и тяжелое, пропитанное землей. Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей. Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба... - Песенники, вперед! - не выдержал Бабаев. Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий - чернявый... - Полшага! - скомандовал фельдфебель. Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо: Эх, выезжала Саша с Машею гулять Д'на четверке на буланых лошадях... Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова: Эх, эх, три-люли-люли-люли! Д'на четверке д'на буланых лошадях!.. Гресев поднялся, испуганно замахал руками. - Ваше благородие, не велят... - наклонился Везнюк к Бабаеву. - К черту, не велят! Пой! - крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна. Рота пела... Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев. - Господин поручик, на минутку! Бабаев подошел. - Что? - Пели вы, конечно, напрасно... - бледно улыбнулся Гресев. - Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, - пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови... Нехорошо, сами знаете... Кстати, прикажите им нарезать розог. Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это. Бабаев вздернул руку к козырьку. - Слушаю! А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил: - По правилам дисциплины, полковник. Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял. - Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! - говорил он. - По-батьковски! - ухмылялся Осипчук. Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий. Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, - они деловито перевязывали лыком пучки лозин. - Господин поручик! - окликнул его Журба. - "Зажурилась Украина, така ии доля!" Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали... Ну, гайда! Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями. Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух: - Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам... верно! - Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил: - А такие... нет. V Секли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви. Зеленел мох между камнями паперти. Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья. Мутная толпа на коленях; кругом солдаты - желтые, с синими штыками. Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое - клен или берест - вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее. Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе: - Где девали хлеб Кузьмичова? - Съели, кормилец. Это высокий, старый, косматый, белый, как саван. - Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова? - Съели, кормилец. - Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули? Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами... Отчетливо, звонко... Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо. Лиц не видно. Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье. И то, что голосят бабы, - не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем. Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, - вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами. - Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого... Понимаете - грубиянит! - Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами... - спешит сказать Бабаев. - Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло... пройдет! Толкнул - и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее. Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа - кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника. - Так его! - кричит ему на ходу Журба. Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь: - Господин хитьхебель!.. Я сам солдат... На службе ни в чем замечения... Господин хитьхебель!.. Гресева видно почти во весь рост - всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями. А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков. Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека. Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий... "Как в церкви..." - однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь - это в детстве он видел - охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость. Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места. - Пороть? - весело спросил станового. - Коноводы! - ласково ответил становой. Мужики были похожи друг на друга - плечистые, рослые, в одинаких поддевках. - Грех вам будет, господин становой, - какие мы коноводы? - обернулся к нему один. - Грех и есть... - поддержал другой. - Мы одни? Все жгли... Становой махнул рукою и ушел, не дослушав. - Братья? - спросил Бабаев. - Братья... - ответили они. Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли - длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев. Приводили новых и секли. Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела. И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию. Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали... Тащили новых и новых. Было как в мясной лавке - голые туши и кровь... и крики. Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело. - Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! - кричал он, наклоняясь. По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей. VI Обедали у священника о.Савелия. Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: "Муж, не серди своей жены", "Жена, не серди своего мужа". Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы... Какие-то цветы на окне. - У вас всегда такое лицо? - спрашивал Бабаев Савелия. Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос. Устало пил Гресев. Весело пил Журба. Становой пристав с красивыми глазами рассказывал что-то смешное... должно быть, смешное... смеялся. Что-то глубокое, что было в Бабаеве, что было заперто, что у всех взаперти, вышло наружу большеглазое, усталое - смотрело, слушало. Врезались в него глаза Савелия, глаза простые, серые и страшные, как голые сучья ночью над колючим забором. Два клока бороды - редкие, каждый волос видно... кажется, думают... И лицо все изжеванное... молодое или старое? - Выпьем за православное воинство, за нашу защиту! - тянется к нему Савелий. Дрожат пальцы, и плещет рюмка. Коричневые лукавые пятна на щеках, а глаза, как сучья ночью... - У вас всегда такое лицо? - бормочет Бабаев. Говорят что-то... Становой взмахивает руками. - Баловство пошло... - говорит Савелий; вздыхает. Матушка, зыбкая, посреди комнаты между стульями и диваном, серая, как пушной зверь, с тяжелой головой, изгибается, подбирает юбки, щурится: так бабы ходили в награбленных платьях, шелковых, с кружевами. Смеются. Трещит зеленая канарейка. - Мишка, отстань, замолчи! - шикает на нее Савелий. Вносят на большом блюде разварного судака с белыми, мертвыми глазами. Едят его. Пьют. Противно трещит канарейка, мешает слушать. Морщится щека Гресева, точно сломался зуб. Уносят клетку... С вечера чуть стемнело, развылись собаки; сидели на перекрестках, за воротами изб, на площади возле церкви и выли. Точно пели, точно звонили в колокола, в те невидные густые колокола, что висят между небом и землей, далекие и от земли и от неба. Пили чай и говорили о собаках: о дворнягах и гончих, о степных овчарках, колючих, как степной бурьян, и лягавых, о важных догах и сен-бернарах. Становой долго представлял немецких собак из колоний - какого-то Вальдмана, гладкого рыжего пса с лицом бурша, сонного от пива, и с умеренно кривым глазом, левым... Щурил левый глаз, оттягивал губы. Вспомнился свой Нарцис, черная собака с таинственной душой, стиснутой клочьями черной шерсти... Подымался пар от стаканов, задумчивый, чуть заметный. Вился синеватый, точно распускались цветы над желтыми листьями. На чищеном самоваре проступили круглые блики. Говорили, смеялись... Но выли собаки за окнами. - Вещуны! - говорил Савелий и беспокойно скользил по всем голыми глазами. Говорили о предчувствиях и тайнах. И о мужике, дремучей зеленой силе, бродящей соками земли. И казалось, что он встает и идет, и начинает колыхаться земля. Говорили и о мебели Кузьмичова, и о найденных мешках подсолнухов, и о коврах, и о платьях. Было сложено все на площади возле церкви, и стояли кругом солдаты, но боялись дождя ночью и жалели, что не сложили всего в сараях богатого мужика Сивоконя, чтобы завтра отвезти на Пьяный Курган. А Бабаев думал о фельдфебеле Лосе, тупом, как шляпка гвоздя, о солдатах, секших голых баб с толстыми белыми ногами, о холодной ночи и теплых избах... И все чудилось, что он отвечает кому-то за что-то, а отвечать некому и не за что... За что отвечать? VII И снова поезд... раз-два-три, раз-два-три!.. сверлит дыру в ночи. Только ночь теперь - черная ночь, и неизвестно, где идет поезд и куда и зачем идет. Тот же Журба и Гресев, а сзади солдаты и целый вагон взятых из Новопавловки мужиков. О мужиках Бабаев знает, что везут их в город в тюрьму. И опять вспоминаются ребятишки с звонкими колдашами, живьем глотавшие пескарей, и урочище Пьяный Курган, где он был сегодня. С кургана далеко было видно кругом - все холеные черные поля с пятью-шестью хуторками - земля Кузьмичова. А на кургане торчали обгорелые остовы дома, флигелей и конюшен, и деревья были черные, как кресты с распятыми монахами... В воздухе повисли гарь и вонь, валялись кости в золе костров. Гресев опять лежал на верхней полке. Журба внизу. Курил. Икал и бормотал сокрушенно: "Господи, помилуй нас грешных". Хотел уснуть и тяжело ворочался, грузный, шумно чесал себе голову крепкими ногтями. Ночь была, как закрытый гроб, и продвигалась назад, туда, откуда уходил поезд. "А ведь я когда-то бродил в лесу, на опушке, и фиалками пахло..." - вдруг вспомнил Бабаев. Казалось странным, что это было, а было. Когда-то давно, чуть брезжится. Другая жизнь была тогда, и он был другой; может быть, это был и не он, а кто-то еще, живший в его теле и умерший с фиалками? А он, теперешний он, завтра утром пойдет к командиру с докладом. Войдет в кабинет и скажет: "Господин полковник, из командировки с ротою прибыл". Будет в узком мундире, при шарфе. А полковник, высокий старик с длинной бородой (солдаты зовут его "Шваброй"), оторвется на минуту от бумаг. "А? Хорошо. Подайте рапорт". И только. Голова была мутная, тяжелая, как река в половодье. Забыл о том, что кто-то был с ним в вагоне, в других вагонах, был один, сам для себя чужой и усталый. Тело было немое, только вздрагивало само по себе, без его воли, в нервных узлах; и мысли были немые. Они подымались со дна стаей, как мелкая рыба, и, немые, как рыбы, кружились стаей все вокруг одного темного пятна; смотрели; оплывали его кругом и там смотрели; отплывали и появлялись вновь. И когда поезд остановился на первой станции и замигали огни в окнах, Бабаев понял вдруг, что это пятно - мужики в соседнем вагоне. Поднялся и вышел. VIII Поезд шел. Бабаев сидел вместе с ними, лохматыми, грязными, потными. Было накурено и чадно, и пол был заплеван. Горел огарок в углу. Желтый свет противно прыгал по нарам, сплошь заваленным мужиками. Они тянулись к нему, как подсолнечники, со всех сторон, и головы их круглились, жадные к каждому его слову. - Я вас бил, - говорил Бабаев, - да, бил! Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огонь, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные!.. Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты? Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! Это вам попы наврали, что у вас душа! Нет у вас души: черви съели!.. Отовсюду на Бабаева глядели, придвигаясь, как глядят на уличную драку, на акробата, на шарманщика в праздничный день. "Если бы у них были семечки, они грызли бы их теперь и шелуху бросали бы мне под ноги, спокойно, как лошади жуют сено..." - подумал вдруг Бабаев. Ударила в лицо кровь, и закричал исступленно: - Да вы понимаете, что я говорю, черти?! Вы понимаете, что не я вас бил, а вы меня били? Вы сначала, потом уж я!.. Я ведь сам в селе вырос, с ребятами лягушек гонял, пескарей ловил, а! Куда они делись? Кто из них душу выбил?.. Морщинистый, огромнолицый придвинулся к нему вплотную и дышал на него чем-то едким. - Это вы правильно, барин; душа - у всех душа, одинаково... - вставил он тяжело, точно поднял телегу; подумал немного и добавил: - Это мы понимаем, как же, у всех одна. Сплотились еще ближе, лежали один у другого на спинах - лохматые головы, зажженные прыгавшей свечой. - Говорю: нет у вас души! Дупло, дупло там, понимаешь? - Бабаев ткнул его пальцем в грудь и постучал несколько раз, как по натянутому барабану. - Дьяволу продали души, черту с хвостом... На каком языке говорить с вами, проклятые?! За что продали дьяволу душу, ну? Старик глянул на него исподлобья, кашлянул и уставился на пол. Заворочался и застонал кто-то в углу на нарах и поднял разбитую голову, перевязанную грязными тряпицами. Переглянулись два парня и враз встряхнули головами, отбрасывая назад косицы. Было страшно, что они - совсем другие люди: все время жили бок о бок, все время смотрели на одно и то же небо, и другие, чужие. Но заворочалась вдруг тусклая, старая мысль: как могли они, тупые, забитые, так безудержно просто напасть на усадьбу Кузьмичова, ограбить, сжечь, съесть скотину? Откуда это взялось? Неужели действительно думали, что можно, что позволено? - Как вы решились усадьбу громить? - медленно обвел всех глазами Бабаев. Вздохнули, откашлялись... Придвинулись еще ближе. Толкали один другого... Заговорил ближний, дышавший едким: - Решимость тут какая же? Решимости никакой не было... - и опять откашлялся. - Сказывали, генерал проезжал какой-то, не у нас он, а так, стороною ехал, - верные люди сказывали, и с бумагой, значит, насчет земли: чтобы всю землю, какая есть, мужики себе брали, как они на ней пот льют... - А земля эта спокон веку наша! - вставил кто-то. - А земля эта наша! Говорить нечего, наша!.. Тут такое дело, ми-и-лый мо-ой! (Положил на шинель огромную жилистую руку.) Пригнали, значит, дедов наших сюды в степ из-под Рязани... Давно - дедов наших... Пригнали на поселение. "Вот вам степ, режь себе куски, живи, работай..." Хорошо. Режь-то режь, а тут с ними человечек увязался нужный: писарь не писарь, а нужный, грамотный, это... Кто его знает, примерно, из каких он, из какого сословия, а нужный... Кузьмичов по фамилии... Тоже и ему землицы надоть... Возвел он дедов-то на этот самый, на Пьяный Курган-то, поклонился миру в ноги и кажет: "Старички, мол, миряне! Земли вам дадено неисчерпаемо... Мне, сироте, тоже кусок найдется. Так вы мне, мол, вот этот самый Курган и дайте... А как прирежете мне, что с Кургана видать, - бочку вина поставлю!.." Вон как ульстил! Не ведро, мол, а бочку, сорок ведер! Это ведь что? Глаза разбегаются!.. Галдели, галдели - отрезали ему все вокруг, что с кургана видать: земли, мол, у нас много, хватит. Не подумали то, что народ-то, он... множает, - вам-то хватило, а мы в нищих пошли... Восемь ден, брат, пили на Кургане-то на этом, не бочку, а, может, пять их, бочек-то, выпили... Какие живьем здесь сгорели от винища-то, право... Потому и зовется Курган Пьяный: пропили нас! И внучат и правнучат на веки вечные за восемь ден пропили, вот как, милой!.. Разве не прискорбно? Корим мы их, дедов-то, да что ж, кори не кори... И Курган теперь: не Пьяный, мол, Курган - Дурной Курган. Легче, что ли? Все одно - не легче. Пропили! - Пропили! - отозвался Бабаев и засмеялся. Смеялся тихо, любовно. Смотрел на лохматые головы, дышал вонью вагона и смеялся. Хотел что-то сказать им еще и не мог. В голове вертелось яркое: "Пропили, грабили, высекли..." - и потом еще, плавное: "И везут в тюрьму, и везут в тюрьму" - как пение. Смотрел и смеялся; хотел перестать и не мог. Взвизгивал, и катились слезы... Прыгал вагон, скакали лохматые головы, точно мчались на лошадях... Свечка кружилась, трещала, как фейерверк, и падали искры... Огромный мужик обхватил его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким: - Барин! Голубь наш сизый! Убивается как. Ничего! Слышь ты - ничего! Мы стерпим... СУМЕРКИ I Приехал на смотр старенький, очень важный генерал, на всех накричал, всех похвалил, все перепутал, перезабыв уставы, револьвер называл пистолетом, вместо "снабжать" говорил "снабдать", шепелявил и часто сморкался. Ему приготовили обед в собрании, но он выпил только стакан красного вина и уехал. Офицеры сели обедать сами - все равно вычтут из жалованья, - и обед затянулся на целые сутки. За длинными столами, празднично покрытыми белыми скатертями, уставленными вазами с фруктами, виноградом, было красно и мутно. К смотру готовились долго, и теперь всем хотелось шума, безудержа и веселья, такого, чтобы его чувствовали волосы и ногти. Но веселились так же, как всегда: много пили, скверно подшучивали друг над другом, пробовали петь - не выходило, ругались добродушно и просто, как ругаются только легкие душой. Нельзя было отличить молодых от старых, как будто не прожили старые лишних двадцати лет: такие же были ребячливые, назойливые, вздорные и звонкие, как колокола: все равно, сколько лет висит колокол на перекладине колокольни. Бабаев пил вместе со всеми, но не пьянел; только то, что он всегда ощущал в толпе, - неприязненное тупое чувство - теперь стало гибким и ищущим. С лиц так давно известных людей сползло знакомое, и лица стали новыми, смутными, даже не лицами уже - кусками живого. Пространство между ними было четким и упругим, и из него выталкивались они, ощутительно тяжелые на вид. За окнами смеркалось. В бездумный день бабьего лета с этими летучими паутинками, в безлистые деревья, в мягкую серизну неба сумерки входили просто и уверенно, как в открытую настежь дверь. Чуялось, что скоро станет свежо, задумчиво, длинно, - потом ночь. Звезды будут казаться высокими-высокими, будет тихо, подавленно торжественно, как около постели умирающего в большой семье. И для того чтобы уйти от обиды, за которую некому и неизвестно чем мстить, Бабаев пил жадно, смеялся каждой невеселой шутке, ловил перекрестные взгляды узких от смеха глаз, плел из них сложную новую сетку, но она тут же разрывалась, как паутина за окнами, - лица каменели, слова казались ветхими и убогими, как нищие на паперти, пятна гасли. Представлялось, что это не люди даже, - так что-то сырое, скомканное в кучу, а пространство между ними явственно казалось синеватым, мутным и плотным. Можно было бы ощупать его рукой, если бы пальцы тоньше. Командир полка сидел долго, до вечера, а когда выходил из собрания, лицо у него было опухшее, глаза влажные; он пробовал шутить с молодежью, но путался в словах и преувеличенно тяжело ступал по полу, точно подымался в гору. Ему пели "чарочку": Чарочка моя, Серебряная, На золотом блюде поставленная! Кому чару пить, Тому здраву быть... Запевал капитан Убийбатько, мрачный, приземистый человек с огромным голосом, и когда доходил до слов: Пить чару, Быть здраву... - то в горле у него что-то перекатывалось твердое, точно круглые камни, глаза выпучивались, и за лицо становилось страшно: вот-вот дойдет до последнего предела багровости и разорвется пополам. И страшно было видеть, как около него сгрудились взрослые, бородатые люди и, точно не было никакой другой жизни, ни пространства, ни времени, нестройно выкрикивали вслед за Убийбатьком: Командиру нашему Павлу Павловичу Сироти-и-некому! Кто-то вставил "полковнику" и вышло еще одутловатее и смешнее, запутались и кричали вразбивку, и такие были у всех широкие влажные рты, и толстые складки около незаметных глаз, и протянутые вперед, плещущие рюмки в руках, так много было уверенности и деловитости в этих новых эполетах и орденах, надетых по случаю парада, что Бабаев напряженно подхватил вслед за другими: "Сиротинскому!.." И вместе со всеми потянулся к полковнику чокаться и целоваться. Близко увидел его крупную лобатую голову и жесткие волосы в длинной серой бороде, ткнулся куда-то губами в завороченный угол его губ, облил ему рукав водкой из рюмки - кто-то толкнул сзади под локоть, - потом нестерпимо противно стало вдруг от жесткой потной тесноты кругом и досадно на себя, и на длинную бороду полковника, и на муху, кружившуюся перед глазами. Протискался к двери, чтобы уйти, но болезненно почувствовал всегда одни и те же четыре стены в своей комнате, почему-то холодные и липкие в представлении, почти живые какою-то сосущей жизнью, и остался и, отойдя к окну, долго смотрел на улицу, где сумерки уже крали углы у домов, их тяжесть и краски, уже тянули трубы ниже к земле и вот-вот готовы были вспыхнуть огоньками в окнах. В свете ламп, в желтоватой пыли, лица казались Бабаеву твердыми и резкими, голоса отчетливыми и сжатыми, комнаты стали меньше, люди больше. Убийбатько совсем сырым, размокшим басом, которым уже не мог управлять, жалобно мычал: Во Францию два гренадера Из русского плена брели, И оба душой приуныли, Дойдя до немецкой земли. Держал в обеих руках салфетку и делал вид, будто играет на гармонике: Печальные слушая вести, Один из них вымолвил: "Брат! Болит мое скорбное сердце И старые раны болят!" Около него качались, смеясь, три желтых пятна с открытыми ртами. Играли в карты на двух столах: на одном в преферанс, на другом в макао. На первом кто-то молодой кричал: - Пикашки обыкновенные! И кто-то старый, должно быть подполковник Матебоженко, отливал раздельно и ясно: - Фати его тузою морскою, шоб вин не пикав! Бо дай ему такий довгий вик, як у зайця хвист... Усе грае, та грае, та грае, як та сопилка! Перед глазами прыгало круглое колесо: грае, та грае, та грае... Вот оно оказалось костистым деревенским лицом подполковника, широким в скулах, изжелта-седым в бороде, остановилось на момент и опять покатилось: - Та хиба ж от так грають?.. "Грають, грають, грають". Это были не слова, не мысль - и человека здесь не было, было что-то круглое, нудное, бурое, и катилось: "Грають, та грають, та грають". Капитан Качуровский глядел на всех в полевой бинокль, и по нижней части лица его, там, где плотные усы свисли на нижнюю губу, как башлык, бродил хмельный испуг перед чем-то увиденным впервые. - Ну-ну, ты, морда, куда лезешь? - бормотал он вполголоса. - Черт! Задавить хочет!.. Прямо кит какой-то! Может быть, лица казались ему плоскими стенами, может быть, все лица слились в одно огромное, отовсюду сдавившее его лицо, и он отталкивал его рукою, хотя сидел за столом один и никого не было вблизи. И было странно, что он сидит один и говорит сам с собою. Там, где играли в макао, было напряженно, сухо, и те, что стояли возле стола и курили, старались дым выпускать вверх, чтобы он не мешал следить за игрою. На смотру, когда командир полка представлял своих офицеров генералу и дошел до Бабаева, генерал вдруг сделал строгое лицо, подтянулся, и когда подавал ему свою синюю холодную руку, то как-то медленно просовывал ее вперед, точно думал - подавать или нет. - Поручик Бабаев? - повторил он за командиром. - Это тот самый, с "кукушкой"... Э-э... любитель игры в "кукушку", - прищурился он, - капитана ранил... - Как фамилия капитана? - повернулся он к полковнику. - Селенгинский, - ответил тот и добавил: - Поправляется, ваше превосходительство... - На несколько месяцев вывели из строя командира роты?.. Э-э... вас будут строго судить... поручик, и всех участников... и вас, главным образом... За это - крепость... э-э... крепость, да... Распустили полк! - вдруг скороговоркой закричал он на командира. - Военное время - и распустили полк!.. "Кукушки"!.. Храбрость показывают в собрании! На войне пусть, во время бо-оя, э-э, вот когда, а не здесь... Не здесь, полковник! Маленький и седенький, он визгливо кричал на командира, задрав голову, и Бабаеву казалось тогда, что кричит он не потому, что возмущен "кукушкой", а потому только, что полковник был громоздкий, высокий и висел над ним все время, как глыба камня, и ему противно было быть таким маленьким и стареньким рядом с таким большим. И теперь, вспоминая это, Бабаев вспоминал также ясный осенний воздух, желтизну земли, синеву неба, не далекого, а близкого неба, вот сейчас же, рядом с землей, вспоминал, как вглядывался он тогда в умирающее лицо генерала, в настороженное лицо адъютанта Бырдина, в укоризненное и жесткое, точно затянутое в корсет, лицо командира. Земля, из которой выросли все эти лица, была простая, цельная, а лица - такие сложные, разрозненные, так несхожие одно с другим. Это было любопытно тогда, и любопытно было, какие круглые и пустые выходили слова из генерала, точно пузыри на дождевой луже: вскакивали и тут же лопались без следа. Бабаев давно знал, как и все в полку, что было следствие, что капитана Лободу не послали на Дальний Восток, а перевели в другой полк только потому, что ожидался суд, и знал, что это случилось не четыре месяца назад, а когда-то страшно давно, но только теперь в этой желтоватой пыли вечерних ламп, в этом влажном пьяном облаке, висевшем в собрании, вспомнил, что за все это время ни разу не видал Селенгинского, хотя он лежал в местном лазарете. "С нами сила кре-естная!.. С нами си-ла небе-есная", - на церковный мотив огромным рычанием выдавливал из себя совершенно уже пьяный Убийбатько. Он сидел за столом, подпершись руками, и плакал. Заплетающейся, семенящей походкой вышел из буфета краснолицый, обвисший, с узенькими-узенькими глазами доктор Василий Петрович. Сюртук на нем слежался поперечными морщинами, как гармоника, и весь он был похож на старую "гармонь-тальянку", которую неизменно держит при себе, хоть и играть не умеет, каждый мастеровой. Вот он подошел к Бабаеву боком, обнял его левой рукой, снизу вверх заглянул в глаза. - Сейчас на улице меня за пристава приняли... а? - сказал он плачущим бабьим голосом. - Господин, кричат, частный пристав - ка-караул!.. А я - доктор медицины и кандидат прав... Сережа, выпьем на ты!.. А? Сережа, дай мне целковый, пойду поставлю... Дашь? Сережа! От его вкрадчивых глаз с опухшими от запоя веками было более тесно, чем от руки, жестко охватившей талию, чем от его дыхания, жаркого, густого, душного. - Сережа!.. Я доктор медицины и кандидат прав... а они мне: господин частный пристав, а? И почему я Бланше де ля Рош?.. Василий Петрович... и Бланше де ля Рош?.. Отец у меня был француз, а мать - курская помещица... А я Василий Петрович... Бланше де ля Рош... Сережа, а?.. К какой я нации принадлежу, а?.. Дашь целковый? Беспомощно-пьяный и детски-требовательный, он качался перед Бабаевым заплывшим красным лицом. В желтоватой пыли ламп он был тяжел. Куда-то в сторону от него шло полосою то, чем он был вчера, сегодня днем и еще когда-то давно в ресторане, а потом на ночной весенней улице, явственно зеленой от луны. Четкий он был и в то же время расплывчатый и неясный, и Бабаев не знал, зачем он захватил столько времени и столько пространства, чтобы вот стоять теперь перед ним вплотную и говорить шепотом, хитро щурясь: - Сережа! Я сейчас поставлю и возьму... оббязательно, ну, оббязательно возьму... Примета есть... Дай целковый... только серебряный... а, дашь? Бабаев дал ему серебряный рубль, и Василий Петрович радостно полез целоваться, вправо и влево отодвинув языком усы, и звучно и сыро чмокал его в губы и подбородок. Потом оторвался, как-то отпал сразу, как напившийся клоп, и тут же поспешно, точно боясь, чтобы не отняли этого рубля, старо и пьяно согнувши торс, засеменил к тому столу, где играли в макао. Глядя ему вслед, Бабаев опять вспомнил Селенгинского: такой же он был старый и пьяный и сырой... "А теперь какой?" - вдруг спросил самого себя Бабаев и не ответил. Качуровский подсел к Убийбатьке почти рядом и, серьезный, длинный, с нахлобученными усами, направлял на него бинокль, точно хотел выпалить в него стеклами. А Убийбатько, лежа на столе головою, бубнил деревенскую бабью частушку: Как пошла бы я плясать - Резиночки рвутся-я-я-я. Передок короток, Ребята смеются... - и подергивал в такт плечами. - А шо! Зъив?.. Не дав бог жабе хвоста, а то б вона усю траву потолкла!.. - торжествующе гоготал, кого-то ремизя, Матебоженко. Табачный дым плавал так сплошно и спокойно, как будто он был то же, что стены, что воздух, что-то необходимое, как хозяин в доме. И в дыму лица, спины, обрывки слов - все это так уже часто видел Бабаев, точно просто где-то в нем часть его души была эта комната, лица, спины и дым, - нажал какой-то клапан - открылось. Почему-то вдруг показалось, что все это до боли жестко, как густой молодняк в лесу, когда идешь по узкой тропинке, а он бьет со всех сторон упругими ветками. Где-то есть мягкое, как паутина, и теплое, но здесь его нет. Где-то сидит тихий и озаренный, родной и близкий, такой, которому все можно сказать и который все поймет и на все ответит, но здесь его нет. Бабаев посмотрел на часы, увидел на них половину десятого и почему-то подумал, что уже поздно, что была поверка, что в лазарете легли спать. Но не хотелось, чтобы было поздно, - и он тут же решил, что еще можно, нужно только сейчас же одеваться и ехать, и пошел в переднюю. Шинель он надевал спеша, но перед зеркалом долго оправлял новую и потому странную, как незнакомый человек, фуражку и, оправляя, незаметно для себя думал, что в лазарете уже спят и ехать туда не стоит, лучше завтра днем, после обеда... или совсем не ездить. - Сережа!.. Сережа, ты здесь? А я думал - ушел... - вломился вдруг в переднюю Василий Петрович, потный, взлохмаченный, с разжатыми косыми веками глаз. - Свинья еще этот, понимаешь... Бырдин поручик... Я ему в морду дам!.. Мармелад, говорит под руку... Я ставлю, а он: "Мармеладу нешто съесть?.." Под руку! Сережа, разве можно мармелад под руку?.. Я ему в морду дам! - Проиграли, что ль? - спросил Бабаев. - Сережа, дай мне еще целковый, а? Дашь? - взял его за оба локтя Василий Петрович и кротко, умоляюще заглянул в глаза. II Когда Бабаев вышел из собрания и крикнул: "Извозчик!" - он еще не знал, что он будет делать дальше. Знал только, что поедет куда-то, что будут стучать и подпрыгивать колеса и что свежий воздух будет заметно плыть около щек. Но поедет он в лазарет или домой или выедет на людную улицу и будет еще долго бродить там по панели, глотая глазами встречные лица, он не знал. Ночь была задумчивая, сырая тяжелой осенней сыростью, отовсюду прилегающей к телу. В ней было мягко и грустно, было чего-то жаль и о чем-то хотелось забыть и что-то хотелось начать новое, совсем новое, для чего нет еще ни слов, ни формы. - В лазарет! - несмело сказал Бабаев, когда извозчик подъехал. - Не в самый лазарет, а к лазарету, - тут же поправился он. - Слушаю, - сказал извозчик. Лошадь у него была белая, мягкоголовая, и сам он казался мягким от теплой шапки, толстой поддевки и темной бороды во все лицо. Почему-то приятным показалось Бабаеву, что попался именно вот такой извозчик и такая лошадь, и фаэтон внутри был обит светлым, а подушка сиденья была широкая и покойная, как диван. Чмокнуло, ударило кнутом и вожжами. Сорвались и затрещали по мостовой колеса, и Бабаев уже забыл, что едет, а во всю ширину вспомнил старого капитана Селенгинского, как он сидел на полу, раненый, и смотрел на всех детскими открытыми глазами. Казалось, что уже не было ни ночи, ни фаэтона, ни стука колес, просто были двое рядом: Селенгинский и он, сидели на полу, смотрели друг другу в глаза и молчали. "Ведь не гонит никто, я сам еду... зачем?" - думал Бабаев, и почему-то было робко и жутко думать, что вот он едет, - там где-то в глубине, внутри, не хочет ехать, но едет, - и казалось, что ничего уже нельзя сделать, нельзя остановиться: приедет, сядет с ним рядом, будет смотреть в глаза. Вспомнилось, как он бубнил губами, когда доктор щупал рану: "А-бба-ба-ба... ппостой ты... зачем!" - и все хотел остановить руку Василия Петровича и куда-то уйти от нее вглубь, а на лице крупно отлагалась и вздрагивала боль, и косо взлетели брови на лоб, и еще какие-то слова хотели вырваться и не могли: просто застряли в горле, слишком шершавые и большие. Вспомнился капитан Лобода с широкими прямыми плечами, точно он подставил их подо что-то тяжелое и держал все время, не сгибаясь. Ясно представилось, как он был освещен снизу смелыми полосами и пятнами, когда вспыхнула спичка в темноте. Но хотелось найти свое место, где-то в запутанном и туманном свое определенное место, которого не мог бы занять никто другой, и он отделил от себя: офицер, поручик Бабаев поздней осенью, ночью едет на извозчике по городской улице. Вышло безразлично и просто: где-то кругом течет вся из мелких ручьев другая жизнь, огромная жизнь, которой нет конца, а у него своя. Он сидит на подушке фаэтона и едет, отрезанный от всех и один. Впереди его человек на козлах, по бокам - какие-то еще невидные люди на улице и в домах, но от них к нему оборваны нити. Ночь была сырая, душная от сырости. Вверху скучно проскальзывали где-то кусочки неба, холодные, как белки глаз, и тут же заволакивались чем-то ползучим. Молчаливую панихиду правил кто-то кругом, и определенно и просто подумал вдруг Бабаев: "А ведь умирать совсем не страшно, должно быть: страшнее жить". III Лазарет был на площади, и в конце улицы Бабаев отпустил извозчика. Синяя вывеска видна была на одном из крайних домов. Бабаев прочитал: "Прием заказов и Коностасов". На окне же белела бумажка, и, так как фонарь стоял близко, можно было разобрать на ней: "Отдаетца комната зъмебелью избизмебелью". Бабаев еще раз и два перечитал бойкие каракули, улыбнулся и пошел через площадь к лазарету; шел и думал, что, если бы не попались эти вывеска и бумажка, - может быть, не пошел бы: оттого, что были смешны они, казался почему-то смешным и Селенгинский, и представлялось, что можно войти к нему в палату весело и шумно и заговорить о чем-то ненужном и неважном, вроде сегодняшнего смотра, парада, бабьего лета. А бабье лето, прокравшееся откуда-то сквозь холода, вот теперь, в ночи, разлеглось под ногами и вокруг Бабаева сплошное, густое, так что нужно было расстегнуть крючки мундира и снять шинель. Тесно было, пахло вялой полынью и землею, проступившей сквозь съеженную низенькую траву. Огоньки разошлись вправо и влево грустящим полукругом. По громоздким, лапчатым белесым пятнам впереди Бабаев узнавал лазарет и, подвигаясь к нему ближе, видел, какое это было унылое, скучное здание; если бы его все осветили огнями, обвеяли звуками музыки и песен, все равно оно не стало бы веселее. Солдат-сторож сидел у ворот лазарета на коротенькой лавке и дремал, и Бабаев долго всматривался в жидкие сизые купы каких-то деревьев за оградой, в тишину белых стен, обляпанных неясными пятнами окон, то чуть красноватых, то темных, в глубь прямой аллейки, идущей ко входу в палаты. Зашевелился солдат... - Спишь? - резко крикнул вдруг на него неожиданно для себя Бабаев. Солдат вскочил, мелькнул взятой под козырек рукой. Шинель на нем вздулась, как юбка, и фуражка торчала смешным угловатым комом, сбившись набок. - Тоже преступник! - вслух сказал то, что думал Бабаев. Посмотрел на него ближе и добавил: - Как в офицерскую палату пройти, ты? - Так, ваше благородие, скрозь в самые дверя... - махнул левой рукой в сторону аллеи солдат. Голос у него оказался рассыпчатый, звонкий, как у бродячих точильщиков-туляков. - На втором этажу счас как по лестнице взойдешь, счас дверя... - Проводи, - перебил Бабаев. - Слушаю, - отрубил солдат и пошел вперед, бойко стуча сапогами. "Можно дойти до дверей, посмотреть и пойти назад", - подумал Бабаев. Но коротенький солдат впереди был деловит и серьезен; каждый шаг его был такой какой-то необходимый шаг, что Бабаев незаметно стал сам в ногу ему ставить ногу, точно он действительно вел его на невидной веревке. Аллея была недлинная, но показалось Бабаеву, что много было сделано этих спешащих шагов по неровно вымощенной битым кирпичом земле. И когда вошли в двери и поднялись по затхлой, пропитанной старинным запахом каких-то острых лекарств каменной лестнице, когда солдат, оказавшийся при свете лампы молодым, белобрысым и бойким, ловко отворил перед ним одну дверь, обитую черной клеенкой, пропустил его, забежал вперед по тихому коридору и отворил другую дверь, белую, Бабаев понял, что уйти никуда уже нельзя. IV В офицерской палате лазарета только одна койка была занята - это было первое, что увидел Бабаев, когда вошел. Свечка горела на табурете около изголовья, от этого по углам палаты было темно и казалось, что ничего больше не было, только это: лежит притянувший его издалека ночью человек под одеялом, читает что-то. Вот повернул голову - голова незнакомая, сухая. На момент у Бабаева потемнело в глазах - какие-то сетчатые круги замелькали, потянули назад к двери. Но когда прошел момент, с кованой четкостью видно стало: поднялся на левом локте, вздернул брови и вплотную подошел к нему испуганными глазами капитан Селенгинский. - Можно к вам, капитан? - спросил Бабаев. Казалось, что не спросил, - сказал что-то про себя, но Селенгинский слышал. - А-а! - радостно протянул он и широко улыбнулся. Сквозь кожу лица, почерневшую и туго обтянувшую скулы, проступило вдруг красное, сытое, а почему-то дорогое теперь Бабаеву лицо прежнего Селенгинского. Может быть, это откачнулось пламя свечи и округлило и окрасило землистую худобу, но так радостно было, точно ничего не случилось, точно пришел тогда после "кукушки" к себе в читальню и улегся спать старый и пьяный капитан Селенгинский, и уснет, когда все уснут кругом, не раньше, потому что стыдно было бы раньше уснуть. Бабаев сделал несколько шагов, мягких и несмелых, и подошел к койке. - Здравствуйте! - наклонил он голову и протянул руку. "Еще не возьмет, пожалуй", - обожгла мысль. Но Селенгинский, все так же широко улыбаясь, жадно схватил его руку своею костлявой и потной рукой и попробовал сжать ее так, что что-то хрустнуло в ладони Бабаева. - Есть еще силишка-то, а? - хвастливо спросил он Бабаева. Бабаев смотрел на него, не отвечая, тупо, растерянно. Где-то в этом новом Селенгинском жил прежний, но вот уже уходит, уже нет его, и остается новый, совсем незнакомый, сухой. - Сесть можно? - спросил Бабаев, опускаясь на койку рядом. - Извините, что я так поздно... - Что поздно? Десять часов, что за поздно! - покосился на него Селенгинский и кашлянул, стряхивая неловкость. - И сегодня поздно и вообще поздно... Можно было бы раньше прийти... - тверже сказал Бабаев. - Ведь смотр был сегодня? - спросил Селенгинский, глядя упорно на его правый погон. - Ну как? Расскажите. Ругался? - Кто?.. А, смотр!.. - Бабаев загляделся на желтую лысину Селенгинского, вспомнил, что прежде, недавно, она была розовой, мясистой, а теперь чего-то жаль в ней, каких-то четких костяшек, едва прикрытых и пугливых, старых и тонких. - Смотр? - повторил он. - Смотр был, генерал, как всегда, ругали и хвалили... хвалили и ругали, не знаю, чего больше было... Но командир доволен - значит, ничего... - Остановился на секунду и добавил вдруг: - Сказал, что судить меня будут строго. - За что судить? - спросил Селенгинский. - За "кукушку", конечно, - улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе. - За "кукушку" некого судить, - вдруг слабо покраснел Селенгинский. - В "кукушке" я сам виноват... и наказан за это... значит, нечего. - Так что суд уже был? - спокойно спросил Бабаев. Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо: - А конечно, был... что же больше?.. Больше нечего... Судить тут совсем некого, это они напрасно... - А ведь здесь жутко одному, - с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: - Я вам хотел цветов привезти, да забыл... То есть не про цветы забыл, а приехать забыл... И теперь я из собрания приехал, случайно... Не садовых цветов, а таких, простых... Хотел на лугу набрать и привезти. - Это на гроб мне, что ли? - сузив глаза, глухо спросил Селенгинский. - Почему на гроб? - А Троицы тут никакой нет, - обидчиво ответил Селенгинский. - В лазарете какая Троица? - Это правда, - сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый. - Выпили звонко! - сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. - И теперь еще пьют... Сидят и наливаются... В макао играют... - Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии. Пахло в палате перевязками - пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан - просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком. - В макашку играют? - улыбнулся он. - Это... занятно! Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало - из веселого сразу делалось настороженным и пугливым. - Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, - медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, - а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены... Вы - чужая собственность, чья-то, их. - Бабаев махнул рукой в сторону. - Вот поэтому суд... - Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: - Каждый - чужая собственность... вы - моя, я - ваша... Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя... И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил: - А вы... постарели как... борода у вас отросла... поэтому и лицо изменилось... Пришли бы вот так в собрание - вас бы не сразу узнали, право! - Будто? - безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было - не помнил Бабаев). - Поэтому и меня должны судить, не иначе... - не в тон добавил он. Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез. Это почему-то показалось обидно Бабаеву. - Вы хотите спать? Спите, я пойду, - сказал он, делая вид, что хочет подняться. - Нет, нет, что вы! - заспешил Селенгинский. - Посидите, пожалуйста, ведь скучно... Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть. - Кто это? - спросил Бабаев. - А начальник лазарета... Я его капитанюгой зову... Ничего себе... поговорим иногда... о пятом, о десятом, газеты мне приносит... Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней. - Ходите? - спросил Бабаев. - Я-то, хожу ли? - Да... встаете? - Ковыляю на костылях... Вот он, костыль, видали? Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. "Это я сделал!" - вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, - открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать. - Нда... костыль... Прочный костыль! - сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек. - Прочный, собака, - шутливо отозвался Селенгинский. - Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того... с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет... так ничего и не выходит. На костыле-то марширую... только что к церемониалу еще не гожусь... Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул. - Вы женаты? - почему-то спросил Бабаев. Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая: - Вона! Тоже еще... Когда мне было жениться?.. Некогда все было! - и подмигнул левым глазом. Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде - и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь. Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом. - Газету читали? - спросил Бабаев. - Да... капитанюга же мой... доставляет... - точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил: - Отчеты о войне вот печатают... список убитых... интересно... Один мой товарищ убит... капитан Вернигора... знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе... Подполковника получил - поехал туда, - а я и не знал, что поехал, - там где-то и убили... - Никого не убивают, - вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. - И молния, и пуля... вздор все это! Никого не убивают... Просто, умирают люди... А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают... И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть - насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес. Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то. - Молодой вы, а какой-то такой... - начал было Селенгинский и остановился. - Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой... - Какой же? - спросил Бабаев. - О, я-то! Живой был, как прямо... как арбуз спелый: не дави, а то тресну! - Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. - Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу... Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы... Дуром прошло все, это правда, дуром - ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал... - Он помолчал и добавил вдруг: - Вернигора, Аким Вернигора... Васильевич, кажется... Хороший, знаете, был малый... В проруби, бывало, зимой купался, чудак был... "А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? - беспокойно думал Бабаев. - Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, - что тогда?" - с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. "А на суде? - вспомнил он, что будет суд. - На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет..." Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: "Да и на суде ничего не скажу!" Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать... побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь. А Селенгинский говорил о Вернигоре. - Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак. - И в "кукушку" играл? - улыбнувшись, спросил Бабаев. - О да! Запевало был... Самый заглавный Антошка он и был, - оживился Селенгинский. - И убит все-таки? - жестко спросил Бабаев. - Что же... их много ведь убито... не он один... Станешь читать список - от одного списка рябь в глазах. - И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? - спросил Бабаев. Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал: - От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело... Роту ему там дали... Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь... хоть в колодезь. - А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? - перебил его Бабаев. - Бы-ва-ет ли?.. - зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: - Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет... - Помолчал и добавил: - Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой... Кабы полк свой. Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу - круглую, с медной дверкой, - но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами - узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет. "Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, - думал Бабаев, - дальше, за площадью, в городе, тоже спят... может быть, и не спят - живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, - важно... Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев... койка эта, белые стены... и зачем здесь горит свечка - тоже важно... Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна..." - Так что вам... вы не обижены, что я пришел? - запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет. - Вам-то можно бы было и раньше прийти, - не поворачивая к нему головы, медленно сказал Селенгинский. Может быть, так просто сказал, - конечно, нужно было раньше прийти - ведь он его ранил, - может быть, ни о чем больше и не думал Селенгинский, но Бабаева точно ударило хлыстом между глаз. Он заметил вдруг, чего не видал прежде: плоское ухо Селенгинского и пучок белесых волос в нем, косые пятна света на его рубахе, рыжее одеяло, как оно завернулось углом и обвисло, как слоновье ухо... И еще что-то такое - мысли под черепом Селенгинского, темные мысли, которые прояснятся сейчас, вспыхнут сейчас все, если он скажет... Только теперь и нужны ему, а больше никогда и ни на что не нужны, только теперь, - скажет, и больше уже не будет в нем Селенгинского. - А вы помните, - начал он, почему-то хрипло, - как... - Он кашлянул и добавил: - Как вы в меня стреляли... один, когда я крикнул вам, что жив?.. Так около виска и вмякла пуля... Бабаев слышал ровный шум в голове, как прибой: подплывало откуда-то снизу и било вверх толчками. От этого темнело в глазах, и на собственных руках не слышно и не видно было пальцев. Но глаза Селенгинского видны были: встревоженные, раздвинувшиеся в стороны, с серыми ободками около зрачков и с редкими, чуть заметными ресницами. И видно было, как все застыло в нем, отчеканилось вдруг. - В вас?.. В вас я не стрелял! - сказал он раздельно, округляя каждое слово. - Я взял на четверть выше вашей головы... вот так! - Он отмерил пядь на своем одеяле и долго держал так и смотрел попеременно то на нее, то в глаза Бабаеву. - Вот так, на четверть, - сухо повторил он. - В темноте? - дрогнул губами Бабаев. - Что в темноте? - не понял Селенгинский. - Это в кромешной темноте вы отмерили пядь? - По голосу, - коротко ответил Селенгинский. - А если бы я присел, когда крикнул, и тут же бы поднялся, тогда что? - Я ваш рост помнил тогда... поэтому и взял выше головы. - Вы были... пьяны тогда, - зло сказал Бабаев. - Нет, - мотнул головой Селенгинский, - навеселе, но не пьян. - Наконец, рука могла бы дрогнуть, и конец! - последнее, что мог, высказал Бабаев. - У меня? Рука дрогнуть?.. - Селенгинский удивленно поднял брови... - Я в туза пулю в пулю вгоняю... На двенадцать шагов в копейку бил!.. Что вы?.. Все призы в полку выбивал... Бабаев смотрел на него долго и открыто. Ничего не говорил, только впитывал его глазами, и показалось ему, что в нем самом ослабло что-то, какая-то тугая пружина, что он стал ниже и мягче, точно вынули из него ребра. Селенгинского он видел теперь всего, вместе с его койкой, с рыжим одеялом, с костылем внизу около табурета, - все это теперь было - Селенгинский, все было неподвижное, застывшее, как две тишины: здесь и за окнами. У него в голове звенело что-то, но мысль, отчетливая и одинокая, лепилась там, одевалась в слова, чтобы выйти наружу: нельзя выходить мысли неодетой. И Селенгинский дождался. - Это я стрелял в вас по голосу, но выше не взял... взял ниже... - глухо сказал, наконец, Бабаев. - А-а... - выдохнул из себя Селенгинский и сел. Бабаев еще не опомнился от звука своих слов, но заметил, как метнулась над рыжим одеялом белая рубаха Селенгинского и как рука его, левая, впилась, раздувши синие жилы, в железо койки, а колено одной ноги поднялось, и колено другой вышло вперед, готовое сбросить на пол тяжелые ступню и голень; лицо его стало бледным. Бабаев встал. - На колени! - вдруг крикнул Селенгинский. - Что? - переспросил Бабаев, почувствовав, что сразу окреп и что костей и напряженных мышц в его теле стало вдруг больше, чем когда бы то ни было раньше. - На колени! На колени! - кричал Селенгинский. Правая рука у него крупно дрожала, сжимаясь в кулак. Глаза побелели. Ни одной морщины не осталось на лице - так показалось Бабаеву. - Зачем на колени? - медленно спросил он. - Вы меня по лицу хотите бить?.. Для этого и кулак сжали? - Да, да!.. Бить! По морде! Бить! Избить! В кровь!.. На колени! - исступленно кричал Селенгинский. - А! Так?.. - сказал Бабаев, отступая. - Это вы напрасно! Меня еще никто не бил! Голос его срывался, никак не мог найти настоящих нот. Он видел, как Селенгинский нагнулся, скорчившись, за костылем и сопел, и зачем-то спешил досказать то, чего не успел сказать: - Ведь не убить же я вас хотел, в самом деле, что вы? Я не знаю, чего хотел... может, царапину сделать... - Ца-ра-пи-ну? - хрипло мычал внизу между койками Селенгинский. - Да, царапину! А что же? Убить вас хотел, что ли? На что вы мне? - овладел и голосом и собой Бабаев. - Может быть, хотел, чтобы около вашего виска пуля также в дерево вмякла... - Царапину?.. Селенгинский уже достал костыль. Он сидел теперь на койке совсем новый, дрожащий и страшный. Костыль он упирал в пол, чтобы на нем подняться, но он скользил. Сопя, он упер его в ножку соседней койки, с которой только что встал Бабаев, но койка отодвинулась вбок, загремев. И видно было, что нога его болела, и от боли он передергивал лицом и мычал. Отодвинувшись еще на шаг, Бабаев стоял и ждал - вот встанет на костыле Селенгинский и пойдет к нему. Лихорадочно думал и все-таки не знал, что он тогда сделает. Но Селенгинский не мог подняться. И Бабаев увидел вдруг, как быстро перехватил он этот белый, недавно оструганный костыль, поднял его за конец правой рукою, отмахнул назад... Бабаев отскочил, но костыль все-таки ударил его подлокотником в спину и загрохотал, упавши на пол. - Вот! - выдохнул Селенгинский. - Вот! - в тон ему крикнул Бабаев, хватая с полу костыль. Он быстро оглядел его, заметил черный сучок посередине, поставил наклонно на пол и изо всей силы ударил ногой против сучка. Костыль затрещал и сломался. - Вот, и вот, и вот! - сквозь зубы выпускал Бабаев, доламывая костыль. - Вот мы и сквитались, старик! - договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери. - Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой. Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа. Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем. - Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал. В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля. Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев. Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу. V И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам. В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы. Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал: - У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму? Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей. У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок - должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель. - Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом: С небес... довольно кисло Глядит... луна, На шею мне повисла В саду о-на... - Пауза. Так: И вечно помнить буду Тебя... Марго! - Задирал голову и разводил плавно руками. - Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко. Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый: - Сережа!.. А, Сережа... Ты здесь? Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь: - Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит... - Отстаньте вы! - зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок. - Нельзя ведь! - поднял хилые брови Василий Петрович. - Никаких конфет нельзя... под руку... Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, - через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, - отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: "Выйти в запас и уехать... уехать в Индию..." Почему в Индию - не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое. Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает. Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: "А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь..." Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву "м" или "ж", внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке... Голос его слышал - яркий голос, когда он кричал: "На колени!" - и еще, - как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: "Ца-ра-пи-ну!.." И было смешно это. В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: "Бу-ум... бу-ум..." "Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте - тоже было бы безразлично или смешно..." Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом. Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше - в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей. Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого - волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны... Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев. ОТ ТРЕХ БОРТОВ I Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек. Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы. Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: "Значит, ее не было... Все равно..." Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше. Слизь, копоть, колодцы... Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался. То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною. Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух. Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым. Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск. Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села. Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист. Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, - что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное. Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые. II Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар. Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул. - Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, - зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли... - Не знаю, - ответил Бабаев. - Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог... - Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске". - Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет. - А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно. - Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, - хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает... - Баба... на что тебе баба? - А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц? Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке: - А где Нарцис? - У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась... - Со двора не нужно пускать, если сука. - Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная. Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам. - Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства. - Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и снова мрачно. Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел. - Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо. Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет. - Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев. - Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в ответе не будете - случаем спросят... Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо. Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, - выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый. Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица. - Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю. И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез. - Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков. Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле. - Тебе далеко ехать, - говорит он, - можешь пробыть и десять дней... А если денег на проезд нет - я дам. Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо. - Ну ладно, ступай! - говорит Бабаев. Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это - прежнее, старое, а он новый, - и добавить нельзя. Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене. Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то - а зачем? - Вечно за вас буду богу молить! - счастливо выдыхает из, себя Гудков, и слова его, влажные и яркие, повисают в комнате повсюду, как дождевая пыль. III Дождь прошел, но земля не просохла, и пламя фонарей плавало по лужам на мостовой и рассыпалось мелкими блестками по клетчатым плитам тротуаров, когда Бабаев проходил по улицам. Двигались люди черными длинными пятнами с расплывчатыми очертаниями и потому загадочные, странные, как непонятные знаки в древней книге, тысячи лет лежавшей в сыром капище. А смутные массы домов казались страницами этой книги или свитками, растянутыми по обеим сторонам. Не минутное, не сегодня и не вчера, а что-то страшно старое вползало в душу Бабаева. Им, вышедшим вдруг из темных недр, был туго переполнен воздух; теперь оно переплескивало и вспыхивало то здесь, то там, как волны у мола. Старые стояли деревья без листьев, старая висела мгла, и что где-то повсюду гремели дрожки извозчиков - было тоже старое, похожее на гуденье самой земли. Видно было, как шли пары - мужчины с женщинами, издали как неясные конусы, сцепленные с цилиндрами. Было похоже на пауков, куда-то уносивших мух. Старо было: так же уносили и пять и десять тысяч лет назад и опутывали тою же самой липкой паутиной. "Что я, заяц?" - все время вертелись слова Гудкова. Слова эти были какие-то бодрые, веселые слова, точно надетая набекрень шапка или вздернутый нос. Совершалось кругом что-то неистребимое, что должно было совершаться всегда и чего нельзя было убить никакими войнами и казнями, как нельзя выпасти траву в степи: от ночных рос вырастает новая трава. И дома кругом, с магазинами, подъездами, балконами, казались только удобно обставленными спальнями, и таков был смысл старинной книги. На бульваре, куда пришел Бабаев (на том самом бульваре, где два месяца назад убивали людей), теперь открытом и освещенном газом, гуляли пары. Вдали они сливались с купами кустов, точно эти кусты сошли с мест и двигались и говорили что-то (что - было неважно), в чем была только одна мысль, понятная и без слов и Нарцису и венчику хризантемы. Они встретились тут же в толпе. Они были незнакомы, но это и не было нужно: лукавый язык фонаря скользнул по их лицам, когда они встретились, и слизал с них занавески: на обоих обнажилось одно и то же. - Добрый вечер! - сказал он ей. - Здравствуйте! - ответила она. И пошли рядом. Она была невысокая, полная, в широкой пухлой шляпе с перьями; блондинка; болталось боа на шее. - У вас чудные черные волосы! Давайте меняться, а? - сказала она. Глядела на него любовно, весело, как на только что купленную в магазине новую ротонду, и гладила по щекам глазами. Неверный свет скользил по ней, невысокой, и он все хотел и не мог рассмотреть - молода ли она и красива ли: вечером все лица кажутся молодыми, красивыми. - И глаза у вас какие выразительные, чо-ор-ные... Как бы я хотела быть брюнеткой!.. Она помолчала, посмотрела на него искоса, по-птичьи, и закончила: - Вообще всякая блондинка желает быть брюнеткой. - Вы все пошлости говорите, - серьезно сказал он. - О чем же говорить? Ну, говорите вы... Надо о чем-нибудь говорить: ведь мы незнакомы. - У меня хозяин - псаломщик, - вспомнил Бабаев, - так у него это иначе выходит: всякий человек желает быть дьяконом. Она рассмеялась немного хрипло и весело. - Ну, вот видите! Что у кого болит... Ну, давайте говорить о военных! В сыром воздухе пятна встречных лиц казались вкрапленными в черное и вместе с ним колыхались. Были и примелькавшиеся лица, те, что всегда одни и те же, неизвестно кто, но их всегда можно встретить: они стареют еще в люльке и остаются такими на всю жизнь. Были юные, нежные. Говорили о чем-то. Слова мешались в толпе, перепрыгивали от одних к другим, перетирались в мелкую, чуть понятную пыль, но это было неважно для тех, кто говорил. Все слова здесь были легкие, как пустые орехи, все одинаковы, никому не нужны. - Вы давно служите? В каком чине? - спросила она. - А вы, должно быть, не здешняя, я вас не встречал... Вы приезжая? - спросил он. - Я из Кракова, полька. - Или из Риги, немка? - Или из Москвы, русская... Какой вы смешной. И рассмеялась. "Это - живой человек, с которым я иду, чтобы им себя оскотинить", - желчно подумал Бабаев. "А что значит: оскотинить? Унизить? Возвысить?.." - А вы зачем идете? - спросил он. - Как? - остановилась она. - Унизить себя или возвысить? - Купите мне десяток папирос "Ливадия" и спичек две коробки, - вместо ответа кивнула она на лавочку у бульвара. - У меня есть папиросы, - ответил он. - Есть? Почему мне казалось, что вы не курите? Это вы на другого похожи, тоже военный, тот не курит... Ну, апельсин десяток! Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать "вдвоем", что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы. Но когда она говорила с ним, спрашивала его - он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили. Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных. IV В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели. Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: "Матерая волчица!.." А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась. - У меня муж был тоже военный - на войне убили. Бедный - получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело - все-все-все исколото... Сынок сиротка остался, два года всего... умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие... Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр... У грузин всегда глаза большие... - Не было у тебя мужа! - зло сказал Бабаев. - Что ты! Я тебе карточку покажу! - испугалась она. - Пойдем ко мне домой - покажу... Сейчас нельзя - я живу у тети; через три дня уедет лечиться - тогда можно. И сына покажу. - И сына нет, - сказал Бабаев, - и тетки нет. - Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки. Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни. - Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная... пенсию после мужа получает. Муж чиновник был... все ворчал, кашлял, пока не умер... Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла. Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова: - Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху... по бордо синими цветами - хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я - рукодельница... И пианино у меня есть: уроки музыки даю. - Уроки му-зы-ки! - брезгливо передернул он лицом. - Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая... падшая? Я - не падшая. Так, необходимость... Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький - что он понимает?.. А тетка - она такая... тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю. - Говорю - нет сына! И мужа не было и тетки нет! - выпалил в нее Бабаев. - Говорю - нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины! Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол. С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским. - Тебе скучно? - вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. - На, возьми иголку! Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой. - Зачем иголку? - Коли меня - в руку, в щеку... Хочешь - глаз выколи! - Зачем? - Может, тебе веселее будет, - почем я знаю... Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым - узкий, синий. - Будет! Перестань! - приказал он. Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: "Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше..." Почему-то не было жалко. И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь. Представлялись другие глаза - те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн. Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, - задумчивая, тихая. - Вытри глаза! - сказал он. - Дай, я своим платком вытру: у меня чистый. Она посмотрела на него поворотом мокрых глаз. - Зачем? Пусть!.. Может быть, почудилось, что он пожалел ее, и она заплакала снова. - Ну, можешь нюнить дальше, а я пойду, - поднялся Бабаев. - Куда? - Туда, где песни поют. Должно быть, подслушивал кто-то за дверью в соседнем номере. Кто-то откачнулся от двери, так, что скрипнули филенки, и задорный, насмешливый женский голос запел звонким речитативом: Забыты нежные лобзанья, Уснула страсть, прошла любовь... - оборвал на высокой ноте и рассмеялся. За другой дверью номерной бойко прошел по коридору, и за ним еще чьи-то неровные шаги. - Дверей тут совсем не нужно; это чья-то насмешка, - сказал Бабаев. - Не правда ли? Нужно открыть все двери. - Это уж такая гостиница, - не поняла она. - На это нечего обижаться - сюда только за этим и ходят. Лицо ее оттого, что было заплакано, казалось припухшим, и было странно Бабаеву, что она плакала и курила. - Нужно открыть все двери настежь, везде! - с силой повторил Бабаев. - Потому что нет стыда, и не должно быть! Из спален сделали какие-то баррикады для мысли, и оттого тесно и глупо жить! И псаломщику, моему хозяину, нужно сказать во всеуслышанье: "Это не твой сын плачет у меня за стеною, а мой, мой, мой! И ничего в этом нет ни унизительного, ни страшного!.." Вообще нет ничего ни страшного, ни низкого - правда?.. Есть степени падения, и нет самого падения, есть степени злодейства - и нет злодейства... Такова глупость жизни - измерять степенями то, чего нет... Ты старше меня, не правда ли? - Моложе, - улыбнулась она, - женщины всегда моложе. - Ты старше меня, - повторил он, - потому что обросла гусиной кожей, но ты можешь прожить еще уйму лет и ничего не вынести из этой уймы... У тебя бывают такие минуты, когда ты, конечно, есть, но тебя уже в сущности нет, то есть нет тебя для себя самой, понимаешь? Когда ты - часть чего-то огромного и совсем не радостного, черного, как... что?.. все равно что, - черного... Это временная смерть, должно быть... Я не для тебя говорю - для себя, и не слушай! - заметил он вдруг на себе ее встревоженный взгляд, - думай о том, сколько я тебе дам и чего ты себе купишь - шляпку, ботинки, пирожных... О чем я говорил?.. Он прошелся по номеру, закурил, нервно потер рукою лоб над переносьем. - Да! За этой смертью опять будет рождение, но - черт его возьми! - этой смерти оно не прикроет целиком - она проступит!.. Это - все равно, как трава над трясиной: трава как трава, а походи по ней, попробуй? Недолго походишь. И это - не ужасно. Ничего нет ужасного... Придумали ужас! Его нет на самом деле, да и ничего нет: ни горя, ни радости, ни березовых плах... Факты есть, будь они прокляты, но мы их не видим, все время смотрим и не видим... А когда увидим, то с ума сходим, потому что - факт, он не вмещается: он огромный, а человек - пыль, и давит... Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире... Стало противно вдруг, скользко, душно. - Что ты уставилась на меня, как жаба?! - злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. - Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это - не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это - там где-то сзади, не знаю, где... Думаешь - с ума схожу? Правильно думаешь... Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, - потому я тебя и взял... Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила - обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком. Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное: - Дивчино, голубко, що будешь робиты На Вкраинi далекой? - Буду шиты-прясты, зеленое жито жаты На Вкраинi далекой! - Дивчино, голубко, що будешь ты исты На Вкраинi далекой? - Сухари з водою, абы сердце з тобою На Вкраинi далекой!.. Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли... Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью. - Я позову ее сюда, - сказал Бабаев. - Не нужно, дорогой! - испугалась она. - Я позову ее сюда, пусть поет здесь, - поднялся Бабаев. - Она не пойдет - она занята. - Чем? - Кем, - поправила она. - Не знаю - кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она. - Ты можешь идти, - просто сказал он. - Куда? - Куда хочешь... Ты мне не нужна больше... - Совсем? - Совсем. И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это "совсем", точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее... И из боязни, чтобы она - эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина - не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку. В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо: В Одессу морем я плыла На пароходе рраз... И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел - и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко. Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу. V На улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно. Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились... Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес - одни копыта... Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь... Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще... Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. "Того не было, вот что есть", - подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку; но что-то напыженное сидело на ней и стерегло. - Ать - два! Ать - два! Чаще! Шире шаг! - донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда. По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая - трудно было узнать по голосу. "Форсированным маршем, - безразлично подумал Бабаев, - куда?" Оглянулся кругом - пожара не было. Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька - десять-двенадцать рублей - все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица. Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг. - Да сейчас же скажи по телефону в третью часть - слышишь? - Слушаю! - хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой. - Да что случилось? - остановил его за рукав Бабаев. - Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило... Правую руку совсем прочь - на дворе нашли. - Рука что ж, от руки не умрешь, - сказал Бабаев. - Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга... Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго - она и лопнула. - Баррикады? Неужели?.. Где баррикады? - На Рабочей слободке, ваше благородие... Все войска туда идут, как же... Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели. Представилась оторванная рука - не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами. Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд. Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: "Не можете! Не можете! А что - не можете!" - как дразнятся дети. Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец - и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один. Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады... Где-то уже были баррикады, и еще где-то... пришли и разбросали. Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни... Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. "Но ведь нет уже одного смелого, - вдруг назойливо клюнула мысль. - Нет! Нет! Нет!.." Опять какая-то тревожная кучка черных людей на углу. Расползлись, когда он подходил, а за его спиной сползлись снова, как черные тараканы у хлебных крошек... Тяжелый топот на поперечной улице. Длинная артиллерийская команда: "Левое плечо ма-а-а-рш!" Кто-то верхом рысью продвинулся вперед и захватил улицу перед глазами. За ним поволоклось бессмысленно гремучее, темное... Еще один верховой и, как длинный хвост за ним, новое гремучее, темное. "Пулеметы!" - догадался Бабаев. Хотелось запеть вдруг какую-то странную песню, где были бы громкие команды, мелькающие любопытные крыши, колеса пулеметов. Песня, впрочем, не была бы странной. Все, что было кругом, все, что приносила каждый день жизнь, уже давно перестал