нисходительно хлопает по плечу. Илья Матвеич садится рядом с ним, заглядывает, изогнувшись, в его знающие глаза своими ищущими глазами и слушает. Гудков любит говорить, когда его слушает Илья Матвеич. Он говорит о солдатском супе, в котором "собачьи уши полоскать жалко", о том, как приходится помогать хозяйке за спасибо, а у него "от спасиба карманы рвутся"; говорит о парадах, тужурках, бомбах и упорно зовет их "апаратами", "ажурками", "бломбами". Илья Матвеич, отвернувшись и съежившись, вписывает его слова в тетрадку. Теперь в Гудкове в середине горит что-то и проблескивает сквозь глаза и губы. Во весь рост встал кто-то веселый с широким ртом. - А они потом как арештантов повыпускали, по городу с флаками пошли... Смехота! Он глядит на Бабаева и смеется. Прежде не смеялся так открыто, случилось что-то за его спиною, что дало ему право. И черепки на полу он отодвинул к стене ногой в пыльном сапоге, не спросив даже, отчего черепки, не нагнувшись. - Говорят люди, еврейские лавки пойдут бить... Не иначе... Там такое закрутило - ого-го! Не иначе теперь, как лавки бить! Вид у него приземистый и земной, весь земной, начиная от огромных пыльных сапог и кончая круглой стриженой головой. Точно не было деревянного пола, окрашенного желтой краской, или если и был он, то сквозь него хлестнула волной земля и выбросила на поверхность его, Гудкова. Внезапно родившись из земли, он и был такой возбужденный и веселый. Нарцис вдруг залаял за окном. - Убери как следует! Чего стоишь хамом?! - визгнул Бабаев, и шея у него покраснела. Посмотрел за окно, на куст шиповника и надел шинель и фуражку. Когда он выходил на улицу, шедший сзади его Гудков насмешливо улыбался. Из соседнего окна более резкий, чем из-за стены, вырвался и кружился около Бабаева крик ребенка. Выглянула бледная голова в платке, с синими кругами около глаз. Звякнула защелка калитки в два приема - отворила и заперла, и широкий лучистый день проглотил Бабаева. IV Красный флаг вился над воротами одного дома, а над воротами другого - черный. Где-то далеко что-то пели, какую-то странную песню, какой никогда раньше не слышал Бабаев... Маленький черномазый мальчонка стоял на скамейке, кричал "ура" и хлопал в ладоши - совсем маленький, лет четырех, в голубой курточке. Потом попались два семинариста в тужурках с малиновыми кантами. Лица у обоих были бледные, радостные, и они дерзко бросили их в глаза Бабаеву, как две искры. На тополях вдоль тротуара, огненно-желтые на синем, пылали листья, а пыль вдали, поднятая извозчиком, развернулась и падала, колыхаясь, как розовая вуаль. Бабаев припоминал и не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел розовую пыль, и уже казалось ему, что та улица, по которой он ходил тысячу раз, не та улица, а другая, не те дома, не так окрашены крыши. Каждый день два раза, иногда четыре, он проходил мимо огромного строящегося здания суда и никогда не видел около него этого забора из сосновых досок, а за ним кучи щебня. Но помнил, что высоко на лесах торчали красные пятна рабочих и пели тягучее. Теперь дом притаился за лесами и молчал, а от него в улицу поспешно бежали широкие рыжебородые, на бегу натягивая рваные пиджаки и мелькая выбеленными сапогами. Молодой песик на тонких ногах поворачивал в сторону узкую морду, подскакивал на месте, тревожно взмахивал висячими ушами и не знал, что делать - лаять, бежать во двор, мчаться по улице. - Поздравляю! - дурашливо-громко сказал ему кто-то седой, в измятой шляпе, нагнулся и поцеловал между ушами. Песик взвизгнул, отскочил и завилял хвостом. На углу четко чернели какие-то люди - молодые, старые, каких раньше не встречал Бабаев. Кто-то читал вслух, вздрагивала в худой руке длинная белая бумажка. Слов не было слышно, но почему-то чудилось, что и слова эти были какие-то новые слова, как бывают слова, свитые из солнечного блеска почками верб. Новое бывает в жизни только весною, и потому казалось, что теперь не осень, а весна, и по улицам вот сейчас должны побежать ручьи с детскими корабликами из бумаги, а небо должно быть сплошь из жаворонков, а потому звонкое. Но небо оставалось высоким и тихим, звонкой была земля. Еще толпа... Говорит кто-то черный, кругло взмахивая руками; бросается в глаза линия крупного сухого подбородка. Около ворот на тротуарах, во всю длину улицы, сколько видит глаз, люди. От них улица кажется шире, а дома уже, точно кто-то сплюснул эти дома и выдавил из них людей, как арбузные зерна. Бабаев шел широкими встревоженными шагами, по привычке вытягивая носки, и чем больше встречал людей, тем быстрее куда-то шел. Люди хлестали его по лицу своими лицами, и он старался глядеть прямо перед собою и выше, чтобы не видеть людей. Круглилась высоко в воздухе соборная колокольня, а под ней мостились изгибистые дома. Насторожились, приподняли крыши. Блестели сухими любопытными зрачками окон, вытянув вперед щупальцы водосточных труб. Где-то вблизи шла и пела толпа. Пела - этого никогда не слышал Бабаев. Нельзя было разобрать слов, но они и не нужны были. Без слов, тугие от смысла, долетали и бились в стены домов широкоглазые звуки, звуки, как цветочные корзины или удары лучей. Они не были бесцветными - они окрашивали все в глазах Бабаева в какой-то мутный, розовато-опаловый цвет, и уже покрылась ими и стала совсем тонкой и зыбкой соборная колокольня. Стены домов тоже ушли куда-то, оставались только окна, открытые и черные. Кто-то впереди взмахнул руками. Чья-то подброшенная высоко фуражка перевернулась в воздухе и колесом упала вниз. Потом еще поднялись чьи-то руки. Кричали что-то. Казалось, с пальцев, из-под ногтей слетали крики - такие они были острые, странные. Крики сильней. Шире распахнулись окна; и вдруг красно стало в глазах от флагов, хлынувших на улицу. Толпа выступала из-за поворота и пела. Впереди шли женщины, девушки в белых платьях, с красными цветами на груди. Несли знамена. Эти знамена были на тонких древках с надписями: "Свобода", "Слава труду", "Слава павшим борцам за свободу"... Это шла свобода. Свободе пели гимны. Свобода колыхала знамена и флаги. Реяли лица, как спелые колосья. Много, густо, точно двигалось облако. Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой "Равенство, братство, свобода" - Вот наш девиз боевой, - расслышал Бабаев. Прямо в лицо ему пел это вместе с другими реалист, тонкий, невысокий, с горячими радостными глазами. Голос был молодой, но сильный. Бросился в глаза широкий кадык на белой шее. Кто-то чернобородый, приземистый, степенный, чувствовал себя только что родившимся на свет, а за ним тоже светлый, старый кричал: "Долой самодержавие!", и по сетчатому лицу текли слезы. Пели камни мостовой и стены. Пели красные флаги. Люди казались звуками. Двигались, как лавина, захватывая кучки на тротуарах. - Долой полицию! - крикнул кто-то во всю силу легких. - Долой войско! - захохотал кто-то в лицо Бабаеву. Бабаев прислонился к стене. Мимо него дальше и дальше шли, сколько - он не мог сосчитать. Девочки в соломенных шляпках, с распущенными по плечам волосами, такие хрупкие, как снежинки. Шли и таяли. Откуда они? Обволакивал их глазами - казались сказкой. Все казалось сказкой - странная толпа, странные сквозные лица, песни... "В каком я царстве?" - упорно спрашивал его сидевший в нем кто-то заспанный и беспокойно мигал глазами. Пахло маем - голосистыми, зелеными полянами в лесу, тонкими березами, с пухом на ветках - или какою-то ранней заутреней, когда звуки горят, как свечи, свечи поют, как колокола, и есть ночь, и нет ночи, потому что нет для нее открытых дверей в душу. Ничего нельзя было различить. Шли. Пели. Плыли белые, черные, красные пятна... Было красиво и смутно. И чужое все было до последнего пятна. "Как дозволили?" - возмущался кто-то сжатый в Бабаеве. У этого сжатого был тугой воротник и узкий пояс, отчего он выглядел строгим и законченным, как орех между щипцами. Встревоженные глаза этого сжатого блуждали по толпе, бесплодно ища солдатских мундиров, переплетенных серыми скатками шинелей, таких же строгих, как и он, но видел только горячие, нервные, смуглые лица. Шли. Пели... Извивались длинные черные флаги с белыми словами: "Памяти павших"... - Жжиды! - услышал он вдруг за собою. Оглянулся. В воротах дома огромный рыжий кучер с широким лицом. В толпе не было ни одного такого - были мельче, смуглее. Он стоял, хозяйственно расставив ноги в тяжелых сапогах, в одной рубахе, без шапки, и смотрел на толпу брезгливо и испуганно. - Ваше благородие, отчего их не укротят? Войсков, что ли, на них нету? - тяжело спросил он Бабаева. - В колья их взять, вот и все! Нам войсков не надо! В колья их взять, вот и все! - подхватил около скороговоркой малый в фартуке. Рука кучера висела, как двухпудовая гиря, и было почему-то страшно, что помещалась она в тонком кумачовом рукаве, с двумя пуговками внизу. Мелькнул перед глазами вызванный памятью Гудков, и за кого-то вдруг стало жутко. А около, бок о бок, легкомысленно-звонко, стройно и молодо пела толпа, удаляясь: Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног!.. Чья-то тонкая фистула долго еще бороздила воздух... Бежали вприпрыжку ребятишки... И снова расступилась улица, точно большой рот старательно прожевал и проглотил тысячу человек и открылся для новой тысячи. Тумбы тротуаров казались зубами. Бабаев обогнул высокие дома, пестрые от вывесок. Другая улица. Сквер. Закруглилась колоннада золотых тополей. Прошли сквозь тело телеграфные проволоки и зазвенели где-то сзади. Опять черные кучки людей. Стучат извозчичьи дрожки. Кажется, что кто-то снизу часто-часто бросает камни в колеса. Бежит по улице женщина, худая, истерично-крикливая. - Пристав в первой части им колья раздавал! Сама видела! Колья раздавал! Ой, что ж это будет такое? Старший поп их крестом благословлял!.. Глаза у нее черные, испуганные. Они целиком покрывают серые глаза парня, и на секунду Бабаеву кажется, что у него глаза тоже черные, испуганные, влажные от слез. Но уже и руки ее тянутся вдруг к нему вслед за глазами. - Пойдут сейчас! Бить нас пойдут. Господин офицер! Бить нас идут! Как же это? За что? Руки ее хватаются за полу его шинели. В каждом скрюченном пальце испуг. В стальном воздухе неясный шум: слышно музыку. Как будто кто-то играет на этих стальных зеркалах, отразивших солнце, или на трубах этих домов, наклонившись к ним сверху. Кажется, что дома начинают колыхаться в такт музыке. Толпа на улице гуще, нервнее. В три яруса - в окнах, на балконах чернеют люди. Узкий проулок. Впереди площадь, бульвар. Мелькнули оранжевые пятна деревьев, и уже стало видно всю - другую толпу с оркестром полковых музыкантов впереди. Музыка играла "Коль славен", но казалось, что нет этих мерных звуков, - есть только шум от движения светлых, как камни, голов. Поднялась мостовая и двигалась, а под нею густо и слепо двигалась земля. Все освящало ее: иконы, хоругви, трехцветные флаги... Впереди испуганными красными крыльями взмахнула свернувшая на бульвар толпа. Поздно... Уже встретились... Точно лопнула ракета вверху, раздался первый сигнальный выстрел, смешал в пеструю кучу дома и солнце, вывески и лица людей... Второй... третий... тридцатый... И рухнуло куда-то все вокруг Бабаева. V Вечером, совсем поздно, Бабаев сидел у себя дома и пил чай. В дверях стоял Гудков. Горела лампа. Гудков был уже в своем жилете поверх красной рубахи, и это придавало ему уверенный вид. - Тут мимо нас таскали-таскали всякого добра и таскать устали, - говорит он. - Я себе шапку вольную купил - хорошая шапка, целковый дал... И скажи ты, сделай милость, давал ему полтинник - не берет... Укорял его: тебе, мол, даром ведь досталась, а он смеется... Конечно, не будь такой случай, не купил бы; так ее купить - рублей десять стоит... Ставень окна закрыт снаружи, и спущены пестрые занавески. Но Бабаеву кажется, что кто-то смотрит в окно сквозь ставень и занавески. Стоит, изогнувшись в темноте, и смотрит. Нарциса нет, но чудится его царапанье в затворенную дверь; поцарапает, подождет и опять царапает. Разноцветные колеса катаются перед глазами и стучат вперебой. - А на бульваре тоже были... чудеса всякие... Лужи крови стояли... как на бойне, - с усилием говорит Бабаев. Он хочет сказать что-то еще, много, ярко, и не находит слов. Никак нельзя вложить в слова того, что он видел. Слова кажутся ему узенькими жестяными формочками, а то, что он видел, - кровавой тучей. И все время около него как будто капает кровавый дождь, и оттого кругом мокро. - Тут я давеча на скамеечке сидел, - говорит Гудков, взматывая головой. - Чудеса! Подходит, это, писатель... "Опишу, кричит, всех дотла опишу!" Волосья, это, у него в глаза лезут, ногами землю роет, как бык... Осерчал, страсть! "Что это, говорит, такоича? Свет, что ли, перевернулся?.. Опишу!" Кричит и тетрадочкой своей махает. Чудодей! Кому нужно-то? Помолчал немного и добавил: - Дипломат холодный тоже продавали, совсем дешево, за семь гривен. Ну, мне без надобности... Сапоги купил бы... только обужи-то простой - ее не было... Баретки бабские мешками волочили, а настоящей обужи не было... Может, другим ходом несли... Самовар чадил. Дым въедался глубоко в мозг. Сердце стучало так сильно, что его слышали пальцы ног. Заплакал вдруг за стеной ребенок... Мелькнул покорный живот той женщины в платке, его матери... Бабаев подумал, что нужно бы ей подарить материи на платье... купить повозку для ребенка, плетеную, на белых колесах... еще что... А зачем? Захотелось вдруг завыть - у-у-у! - стучать зубами. Гудков все стоял у двери... - Ты в бога веруешь? - повернулся к нему Бабаев, блеснув белками. - Как же можно, ваше благородие? - удивился Гудков. - Каждый вечер по молитвеннику молитвы читаю... Каждый вечер, хоть у хозяйки спросите. Какие наизусть знаю - те наизусть, а те, по складам хоть, - ну, все читаю... - Лицо у него строгое, резное, как кипарисовый крест. - Люблю я бога, - говорит он вдруг, - уж нечего говорить, люблю, ну, уж и ругаю ж я его, не дай бог! Как же, сделай милость, скажи, пожалуйста: ведь из запаса я взят, а дома хозяйство. Требовает хозяина, а его нету... мученье! Разе служба мне здесь? Мученье!.. Теперь под озимое люди вспахали, а у меня кто его вспашет? Все нанять надо... А тут брат мой родной, жену мою с дитем из избы гонит... Ведь это что? Люблю я бога, слова нет, люблю, - ну, толку нету!.. Война, это, началась - рады были; думали - побьют каких многих, все прочим свобода жизни будет, не так тесно... Вот-те и война прошла - все одно. Фрр!.. Это крыша упала на театре в мозгу Бабаева. Брызнула от земли к небу туча кровавых искр. Слов Гудкова не слышно, хотя он говорит что-то дальше. Утонуло в реве погрома. - Теперь нам, мужикам, не иначе, как двадцать пять десятин дай, тогда так, - говорит Гудков. - Пять - толока скоту, сенокос - пять, а пять под хлеб... Так я бы уж и знал, что десять десятин есть у меня твердой земли под пшаницу... Отдыху земля требовает... Вот бы и дело ясное: каждая десятина произнесла бы мне восемнадцать четвертей, а это сколько? Три семьи за год не поедят... - Пьянствовать, черти, будете так же, как теперь! - крикнул Бабаев, очнувшись. - Ого! Это конешно... Еще дюжее! Они стояли друг перед другом. Гудков - руки по швам, а на губах змеится что-то. Он крепок и сочен, как кусок чернозема, вывернутый плугом из нови. "Дед у меня сто годов прожил - до самой смерти десятипудовые кули таскал", - вспоминает Бабаев, как часто говорит Гудков. Он видит свои тонкие руки и узкую грудь. О том, что он - поручик, забыл Бабаев. Ему кажется, что нет уже ни поручиков, ни солдат; есть подымающие десять пудов и подымающие только два пуда. Первые идут сплошной стеной и топчут вторых. У них страшные, всеистребляющие челюсти, как у саранчи или термитов. Идут по земле, тяжелые, как земля, и деляг землю... Простые. Когда нужно убить, убьют и не пожалеют - цари земли! Он вспомнил, что он - дворянин, сын помещика, но ничего не имеет. От имения осталась только никому не нужная усадьба - старый дом, голубятня. Усадьбу торгует сельский лавочник Черноиванов, дает восемьсот рублей на слом и смеется: куда она больше?.. Поля мужики пашут. Что-то подбросило его. Вздрогнул. - Убери самовар, хам! - отчетливо выдавил он, как на мягком воске. - Слышишь? - крикнул вдруг неожиданно для себя пронзительно и звонко. Он схватил его за плечи, вдавился в широкую мышцу тонкими, острыми пальцами, изогнулся над ним и, впившись в его глаза воспаленными глазами, прошипел: - Слышишь? VI Черная, как уголь, боязливая улица слышала четкие шаги: поручик Бабаев шел куда-то, думал - спать все равно нельзя было. Улица и шаги... Фонарь жаловался на что-то желтым глазом; за ним далеко еще фонарь. Шашка неловко терлась сбоку. Бабаев, поправляя ее, думал, что вот он носит ее пять лет и вынимал ее из ножен только на парадах. А между тем где-то на ней, может быть, в ней, внутри, должна лежать смерть. Чья-то смерть просила ее, именно такую, тяжелую, с выемкой, с отточенным лезвием. Он вынул ее вдруг, быстро, как по команде, и взял "подвысь"; прошел шагов десять легко и ровно, как на параде, и что было силы ударил ею в воздух направо, потом налево, так что скрипнули зубы. Темно было, никто не видал. "Мы их в саду дручками душ тридцать убили, как же!" - хвалится ему вот теперь, бесшумно появляясь сбоку, Любанев, извозчик-ломовик. Его он видел тогда на погроме. Его ранили пулей в щеку - голова была забинтована. Он взбрасывал ею так, что виден был желтый ус и щучьи наглые глаза. - Арестовать бы его на всякий случай, - несмело сказал он тогда городовому. Из-под руки, приложенной к козырьку, глянули удивленные глаза. - За что, ваше благородие? Он ведь в нашу пользу... Городовой был красный, высокий, немолодой, строгий на вид. В десяти шагах от них грабила магазин толпа, заразительно веселая, как детский праздник. Солдаты во взводной колонне заняли тротуар налево, смотрели, жевали баранки... Улица и шаги. Шаги эти ровные, независимые от мыслей. Идут два человека - один внизу, просто, понятно, раз - два, другой вверху, головоломными кручами, срывами, в мокром липком тумане, козыряет, как бумажный змей на нитке, а клубок нитки в руках у второго, нижнего. Захочет он отпустить - отпустит, захочет собрать - соберет. Улица тихая, как необитаемый остров. Войска теперь там, на окраинах, куда перешел погром. Оттуда доносится смутный шум, вой собак, встает зарево. Но под дальним заревом, шумом и воем собак здесь тихо, как под крышей. "Необитаемый остров" - это нравится Бабаеву. В домах по сторонам везде люди, но они боязливо втянулись внутрь, как дождевые черви в засуху. Скоро же высохла земля для этих червей! Необитаемый остров - это небо, земля, вода, все безглазое и немое, это то, где нет нужды в морали, где все - волчья святость. Облако космической пыли поднялось в душе Бабаева и переплело в ней Гудкова и Нарциса, убитого реалиста и того, кто убивал людей, горевших в театре, и клумбы хризантем белых, хризантем желтых. Нельзя было различить, что важно, что не важно. Но впились в мозг трупы, все в ряд, густо, больно, резко - и стало темно в глазах. Ухнула вниз улица. Выплыли, колыхаясь, и легли неподвижно, на земле - земля: сорок три, распухшие, страшные. Три женских тела в середине. Это - сестры-курсистки и маленькая, неизвестная. Городовой с добродушным лицом говорит ей о свободе. Рядом с ним, Бабаевым, эскадронный командир курит и острит, наклоняясь: "Этой даже неприкосновенность личности соблюли: по затылку били". И смеется. Лицо тоже знающее, уверенное, приятное. Облако торчит на небе ненужно белое; сверкает в стороне медный наконечник пожарной трубы. Спокойно жуют лошади. Где-то должны ходить или ездить патрули, но пока их не видно. Видна соборная колокольня одним снизу освещенным ребром. Остальное расплылось в темном небе, но это ребро торчит жестко и упрямо, как насмешка. Совсем близко глянули на Бабаева, точно обезображенные лица, магазины с разбитыми окнами. Ноги споткнулись о какую-то рухлядь - картонные коробки, обломки мебели. Двое часовых недалеко копались в куче мусора. Вот зажгли спичку. Держат винтовки в коленях, безусые лица внимательны. Что-то нашли, прячут в карманы, похоже на пачки турецкого табаку в красных обертках. Бабаев свернул в переулок и услышал впереди себя шаги: две пары ног, таких же четких и ровных, как его, стучали по панели. Боковым светом с улицы их осветило на миг, и Бабаев увидел двух солдат: несли большее зеркало, и, изогнувшись, оно блеснуло испуганным глазом. Все теперь было живое для Бабаева - глядело, слушало. "Украли", - подумал он; стало весело. На носках, осторожно, как сыщик, он пробежал несколько шагов за ними вдогонку и крикнул: - Стой! Оглянулись. Передний выронил свой конец зеркала и серым пятном бросился в темноту. Задний остался. - Раз-бой-ники! - раздельно и тихо протянул Бабаев. Он смотрел на него, стараясь разглядеть растертое темнотой его лицо. От приложенной к козырьку его руки оно казалось двойным и складным, как раскрытая книга с одинаковым текстом. - Виноват, ваше благородие! Неизвестно было, какая половина лица сказала это - левая, правая... - Какой роты? - Девятой, ваше благородие. - Как фамилия? - Марченко... И вдруг упал в ноги. - Ваше благородие, не докладывайте, не губите!.. Из-за зеркала мне теперь пропадать?.. Ведь все так! - Встань, дурак! Марченко встал. - Куда несли? - В лавочку, ваше благородие... Коло казармы счас лавочка - там скупают. - Ну, неси. - Бог с нею, ваше благородие!.. Покорнейше благодарю, ваше благородие!.. Лица его все еще не видно, но оно, несомненно, светлее, круглее, и уже ясно, что оно - одно. - Попортили зеркало, - говорит он спокойно, - угол отбили. - Плохой товарищ у тебя был, - язвит Бабаев. - Жидок на расплату. - Так точно... Сам убег, меня бросил... Всегда так. Опять рука около козырька, и опять кажется, что два лица - одно больше, другое меньше, и оба понятные, лукавые, как все лица, как лицо черной собаки Нарциса, как венчик хризантемы... Лгут, чтобы кого-то грабить, молятся, чтобы кого-то бить. Отвернулся и пошел по улице. Опять фонари - два, три, пять... Сзади остался солдат с зеркалом, впереди лег бульвар. Уже видно было, как провалилось над ним куда-то в пустоту небо, и низко, в просвете домов, прижались к земле деревья, стелились, прятались... Зародилось какое-то жуткое чувство любопытства, резало мозг, толкало ближе, к тому месту, где недавно, десять часов назад, убивали, жгли. Кровавые пятна на дорожках уже засыпали гравием, - это знал Бабаев, - обгоревшую груду театра сломали. Но чудился какой-то запах дня около чугунной ограды... Бабаев хотел войти внутрь - ворота были заперты. Фонарь подмигивал на углу; акация, еще зеленая, перекинула через ограду две ветки, как две мягких руки. Дальше за нею другая акация, темная, шла куда-то согнувшись. А еще дальше смутные, густые, не деревья, а шепчущие призраки. Не верилось, что вот по этой самой улице, на том месте, где стоит он, всего двенадцать часов назад проходили они, живые, яркие, как их флаги... Слишком дорогие были эти флаги, а зачем? Прошли и погибли, и ничто не изменилось кругом. Вдруг застонал кто-то. Бабаев откачнулся. Там, где горел другой фонарь, припал к ограде другой человек, чуть заметный, за каменным столбом. Видно было спину, обтянутую рыжим пальто, и голую ногу... Вдруг зарыдал хрипло - зарыдал, точно залаял. Стало жутко. Бабаев оглянулся - пусто. Замурованные дома, круглый балкон влево; емкая темнота. Зааукал... Изогнулся - стало видно непокрытую голову, черную, чернее ночи. Бабаев догадался, что это остро-помешанный, еврей. Ушел из дому и ищет, а они, может быть, на дворе первой части или в больнице. Больше ста человек в больницах... Зовет кого-то... Поет или стонет... Вот соскочил и пошел - тонкий, зыбкий... Завернул за угол бульвара и уже там из темноты кричит: - Будьте вы прокляты! Изверги! Довольно крови! Голос леденеет и повисает в темноте, сверкая, как сталактит. И тянет. Все заволоклось - остался один этот проклинающий голос на уходящих голых ногах. Опять широкие звонкие шаги, и тишина кругом. Угол бульвара. Поворот вниз... Идет помешанный, освещенный фонарем, скользит по мостовой голыми ногами, колеблется, как призрак. Но голос его страшно ощутим, резок и жуток. - Изверги! Убийцы! Будь вы про-о-кляты! Бабаев догнал его, и он обернулся и стал. У него было сухое, черное лицо с огромными глазами. - Убийца! Убийца! Палач! - закричал он в лицо Бабаеву. - Довольно крови! Будь ты проклят! Довольно крови! Вдруг замолчал и вытянул длинную шею. Вобрал ее и снова вытянул. Точно вонзил два острых клинка своих огромных глаз в глаза Бабаева, вынул и снова воткнул. Бабаев вспомнил желтые глаза Нарциса, которого он бил хлыстом, потому что нужно было бить. Оглянулся кругом, вздрогнул и взялся за эфес шашки. Два фонаря горели на пустой улице, но ни один не освещал ее. До них доползала только белесоватая мгла и стлалась около. Зыбкий, как тростник, помешанный наклонился к Бабаеву, и дразнящей детской насмешкой ворвались в него глухие, быстрые слова: - Палач, палач, палач, палач... Подскочил. Впился пальцами в руку Бабаева. Клокотал горлом. Зубы стучали. Бабаеву почудилось что-то старое, - сто веков назад, - звериное: зубы, когти... Оторвался. Крикнуть хотел и онемел. Вспомнил о шашке... Звякнула быстро, как по команде, вынутая шашка, взметнулась, ударила по наклоненной голове, и тело упало. - Раз! - сказал Бабаев. Тело упало полукругом, мягко отскочив в сторону. Голые ноги задвигались около ног Бабаева. Он отскочил. Стало холодно и тут же жарко и мутно перед глазами. Сердце услышали ногти пальцев. Но мысли ковали сеть из каленого железа: - Сорок четвертый! Найдут и скажут: "Еще один - сорок четвертый..." За ночь в разных местах будут и пятые, и шестые, и седьмые... Много будет. Сложат и схоронят... Сорок четвертый... Он смотрел на тело у своих ног, и хотелось плакать, но руки его, волнистые, тряские, независимо от того, что ему хотелось, об это самое тело вытерли шашку и спрятали ее в ножны. Потом он пугливо оглянулся кругом и пошел туда, откуда пришел и где, наверное, никого не было, к углу бульвара. Ноги дрожали, и шаги были, как у пьяного, но он уже не чувствовал, что болен. В голове ухало сплошное, как труба паровоза. Чувствовал страх и жалость. Хотел объяснить самому себе и спрашивал самого себя, зачем он убил человека? "Добил сумасшедшего", - лукавила мысль... А в общем - разве это важно? - Разве это важно? - спросил он вполголоса у ночи. И ночь ответила ему двумя далекими выстрелами, собачьим воем, сплошным, как гуденье комаров, и красным заревом. Ночь подняла его и понесла. Она пропитала его насквозь, как рассол - яблоко, и он стал только частью ночи, окутанной его оболочкой, ночи тревожной и страшной, ночи яркой и темной, полной и пустой. И в зияющей пустоте были они трое: ночь, улица и шаги. ОЖИДАНИЕ I В большом саду, чужом и совершенно незнакомом поручику Бабаеву, закапывали в землю кем-то отравленную дворовую собаку. Вечером это было, поздней осенью. Закапывал дворник дома, Иван, волосатый, старый, медлительный, среди деревьев сам как дерево, немногодумный и важный. Матрена, жена его, веснушчатая, узкоглазая баба, стояла около, спрятав руки под фартук; а с деревьев вниз, шурша, падали то здесь, то там последние мертвые листья и почему-то казались большими и очень тяжелыми, когда касались земли. Сзади неясно сквозил дом, новый, каменный; желтели полосы некрашенной еще вырезки под крышей; светилась легкая красивая башенка на деревянных колонках, но небо было мокрое, бурое и грузно ползло вниз по башенке, вырезкам и стенам. Сумерки склеивали сучья вверху и залегали между стволами неощутимо, смутно, но настойчиво. Ясно было, что уже скоро только эти сумерки будут владеть и землей и небом, и в их пасти будут встревоженные глаза. Собака, которую отравил кто-то, лежала около рыжей земли, выброшенной из ямы Иваном. Это был большой курчавый меделян светлой масти. Зубы пенились. Глаза противно стекленели в щелях век; ребра вздулись. Матрена говорила о ней жалостно: - Хозяйская собака была!.. и-и-и, злая! Чуть, бывалыча, об забор кто застучел, она уж вот она: гам! Кто стучел?.. На забор прыгала, здоровущая, а забор-то у нас большой-большаинский... Глянь какой! Кивала на забор тупым подбородком. Забор брезжил сквозь деревья, скучный и серый. Иван копал землю молча, хекая и пыхтя и облизывая языком усы. Когда на его бритую широкую шею падал с дерева лист, он сбрасывал его пригоршней согнутых пальцев, нахлобучивал ниже картуз и копал дальше. Земля, которую он выбрасывал, была тупая, тяжелая, холодная на вид, и оттого, что такая была земля, Бабаеву становилось жаль собаку. Он пришел со своим сеттером Нарцисом, но Нарциса отогнали от падали и заперли в сенях на кухне, и теперь, пока копали яму, слышно было, как он визжал, выл и скреб когтями двери. Закатные лучи высоко, выше деревьев, отплывали из сада, такие безжизненные, мутно-красные, точно и их отравили. Ветер чуть тянул вверху, глухо стучал ветками. Сырость прокрадывалась снизу, душная, безразличная ко всему кругом, мертвому и живому. Оттого, что руки Матрены были спрятаны под фартуком, думалось Бабаеву, что вот еще немного и наступит ночь... темно, сыро, жутко - долгая ночь. Кто отравил собаку, никто в этом доме не знал, но все почему-то были уверены, что отравили умышленно, чтобы ночью тихо напасть и ограбить, может быть, убить даже, и шумный, требующий общего внимания страх толкнул к Бабаеву двух женщин, хозяек дома - мать и дочь. Всего за неделю перед этим Бабаев познакомился с ними в вагоне, говорил о чем-то, вместе с ними приехал в город; они нашли его, плакали у него в комнате, просили охраны. Нельзя было дать солдат: все они были на счету и через день ходили в наряд в помощь полиции. Бабаев взял Нарциса, револьвер с запасными патронами и пошел сам. II Над круглым большим столом горела лампа. Кружок пламени у нее был неподвижный и какой-то слепой, как глаза, когда они слишком долго смотрят куда-нибудь в одну точку и потом уже совершенно не видят того, на что смотрят. Как-то странно чувствовалась в этом незнакомом доме тщательная прямизна стен, жесткие линии карнизов, холодная гладкость недавно крашенного пола. Мебель казалась придавленной и тихой, не расставленной, а прижавшейся к стенам. И лица двух женщин, сидевших за столом вместе с Бабаевым, были уже не вне его, как прежде, а в нем самом, внутри - так они были определенны, выпуклы и ярки. У матери лицо круглилось - сытое, брюзглое, страшное, как все лица старых женщин, которые были когда-то красивы. Крупные складки около носа и губ раскололи его на части, как переспелую дыню, и сплелись в узлы между двойным тряским подбородком. Под тяжелыми веками почти совсем не видно было глаз, и нельзя было рассмотреть, какого они цвета, а рассмотреть почему-то хотелось, и хотелось взять большой столовый нож и старательно обрезать все лишнее, в чем отслоились годы. Тогда показалось бы простое лицо, спокойное, юное, какими и должны быть все лица. У дочери было такое лицо. Бабаев смутно замечал это раньше в вагоне и в своей комнате. Только теперь, когда это лицо было уже в нем внутри, он видел, как оно безошибочно строго в линиях и красках, и смотрел на него не как на живое и близкое лицо, а как на зарю, на цветы в газоне. С огромным и сложным, пока еще спокойным любопытством он бродил по ней внимательными глазами, как по весеннему лесу, в котором все хорошо: и молодые листья, и подснежники, и пенье зябликов и славок. Когда она глядела, то Бабаев чувствовал, что глядит она именно так, как хочет глядеть, что ясно представляет всю себя с точеным лицом и обдуманной прической. Большое зеркало стояло между двух окон, и небольшое туалетное - на комоде. В других комнатах тоже представлялись Бабаеву зеркала туалетные и стенные. Он не знал еще, красива ли она, и не думал об этом; думал о зеркалах во всю стену, о зеркальных дворцах, о хрустальных листьях на деревьях, как было в какой-то сказке и во что верилось с детства. Она была замужем - он знал это - и знал, что муж ее, адвокат, уехал по какому-то делу в другой город, что ему послали телеграмму и ждали утром его приезда. Знал, что ее зовут Надежда Львовна, и не помнил, как зовут старуху. III Самовар на столе был не нужен - все уже давно напились, но стоял и тихо вспоминал что-то. С ним было уютней, как с дедушкой в кресле. От него, ярко вычищенного, широкого, стены казались теплее, поэтому его не выносили, не закрывали крышкой. Не убирали и посуду. Дом был большой. Комнаты сзади и с боков прихлынули высокие и пустые и слушали. Каждый звук отдавался в них гулко, точно радостно ловили его открытые двери и вскрикивали при этом сами. Но говорили мало, и звуки были робкие: раскачают тишину и упадут, а тишина вслед за ними сомкнется снова, как вода в ночном озере. Окна были закрыты снаружи ставнями, и толстые железные болты от них были пропущены внутрь в комнаты и здесь заперты. Но этим не отсекли от дома ночь; она нагло сочилась повсюду - в окна, в двери, в стены и потолки. Бабаеву казалось временами, что здесь этой ночи было даже больше, чем снаружи, что здесь она гуще. Из кухни через столовую Матрена пронесла в какую-то комнату свою постель - две подушки в розовых наволочках, пестрое одеяло из лоскутков, еще что-то: боялась спать на кухне. Когда шла, то говорила: - Вот дожила до страсти! Господи! Глаза у нее были мокрые, отсвечивали на лампе, как жестянки. - Не причитала бы уж... Без тебя тошно! - отозвалась ей старуха. Глядела исподлобья на Матрену, на Бабаева, на окна. В маленькие щели глаз робко протискивался большой зыбкий страх, жирный, как ее тело. Потом вошел Иван с ломом в одной руке, с картузом в другой. Лом был длинный, пудовый, с налипшей землею. Звякнул, задевши за косяк двери, так глухо, что старуха вздрогнула, а дочь поморщилась (не шло к ней это) и раздраженно сказала: - Ну, зачем это? Что ломом сделаешь?.. Придумал! Бабаев понял, что этот толстый, тяжелый кусок железа пугал ее, хотя это был свой лом, не оттуда, не из ночи. Просто представила его над своей головой и сжалась. - Он-то-се... Ничего, он-то-се... Не замай! - вступилась за мужа Матрена. Бородатый, бурый, как земля, Иван помялся в дверях, сконфуженно оглядел самовар, большую банку варенья на столе, Бабаева и свой лом и хмуро ответил: - Ну да... все-таки... Потом подобрал лом вперевес и на цыпочках, весь стараясь не стучать, но все же гулко стуча толстыми сапогами, прошел из комнаты следом за Матреной. И потом долго слышно было, как они шептались, шуршали и скрипели мебелью, где-то укладываясь спать. IV У Бабаева, когда он шел сюда по улицам, из каждого шага проступало круглое чувство любования днем. День был сухой, просторный. В нем было легко, как будто не стелились по сторонам дома и не встречались люди. День был свежий. Небо стояло высоко и казалось холодным и редким, как рыбачья сеть, и потому под ним все было так выпукло и так ненужно-видно, точно реяло далеко от глаз. Что-то новое должно было случиться сегодня ночью, и от этого неизвестного ночного все было таким определенным и отчетливым днем. Когда Бабаев думал о том, что могло случиться этой ночью, он смутно представлял высокую молодую женщину с заплаканными глазами, и где-то в стороне, как тень ее, другую, тоже с заплаканным лицом, но тяжелую, широкую, вросшую в землю, старую, как глыба земли. Нарцис упруго бежал впереди, останавливался, оглядывался назад, вилял пухлым хвостом. Бабаев купил Нарциса еще слепым щенком, и на его глазах он рос и сделался этой большой красивой собакой, черной, желтобровой, с подпалинами на лапах. Это было таинственно. Слепые глаза стали яркими, круглыми, то знающими и спокойными, то напряженными, чтобы узнать. "Откуда это?" - думал о них Бабаев. Было весело вглядываться в каждое встречное лицо: каждое казалось занимательным и важным, потому что каждое было единственным - не было похожих лиц. Почему-то только теперь это ясно увидел Бабаев, и от этого стало радостно и странно, точно заглянул в бесконечность. На каждом лице как-то уловимо оставили следы другие прожитые дни - светлые, туманные, с одною утренней зарей или с одной вечерней, - каждый день другой и свой. Время невидно ходило всюду, стирало краски, вгоняло тонкие клинья в стены домов. Отчетливо ставя ноги на камни тротуара, Бабаев думал: "Вот я сделал шаг - это секунда времени; число моих секунд на земле громадно, но ему есть конец..." И вдруг становилось остро, нестерпимо жаль каких-то других шагов-секунд, не отмеченных жизнью. Но день был яркий, как усмешка красивых губ, день был весь из прозрачных раззолоченных пятен, из голубизны и размаха, и когда Бабаев вглядывался в него, узко сощурив глаза, чтобы увидеть, ему казалось, что все кругом - такая же тайна, как тайна он, тайна мыслимая и сквозная, а впереди, ночью, там, куда он идет, тайна будет густая и сочная, как весенняя трава. От предчувствия этой тайны какие-то звуки кругом - дневные голоса, крики разносчиков, стук извозчичьих пролеток по мостовой и говор встречных, колыхались, как крылья, которые несут. Из мягких и нежных засыпающих линий было соткано впечатление молодого лица, чуть просвечивающего в сумерках вагона, чуть проступающего из покрывала слез, и потому легко и не странно было идти на окраину города, где стоял новый каменный дом в глухом саду. V Самовар тихо вспоминал что-то свое, а около него говорили. Говорили о том, как купили это место, запущенный сад, и сами строили дом, и сколько было радости в первое время, когда купили и начали строить. У старухи лицо стало еще расплывчатей и мягче, точно плавилось от прошлого. В тишину, сперто дышащую около стола, заметно вливались какие-то тягучие слова, широкие, как то лицо, от которого они отрывались: - Зять мой, Саша, - не маленький ведь - присяжный поверенный, бегает, бывало, по саду, кричит: "Моя земля, моя! Никто с места не сдвинет!" А то упадет и целует, губы пачкает, как шальной... Смеху что было с ним!.. Играли с Надей в прятки по кустам, совсем, как дети, ну, совсем, как дети... Воробья на сучке увидят, кричат: "На нашей земле воробей сидит! Мама, посмотри, на нашей! И ведь не знает, глупый, что на нашей!.." Говорила, и глаза становились жалкими и мигали; и сама она вся, рыхлая, как гора подушек, казалась маленькой горбуньей. Надежда Львовна глядела на абажур лампы, щурилась, думала о чем-то. Бабаев вбирал в ищущие глаза ее строгое, точеное лицо, все матовое и непонятное, может быть, оттого, что была ночь и горела лампа. Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова, - а она под ними оставалась сложная и живая, говорливая даже теперь, когда сидела молча, щурилась, глядя на лампу, перебирала тонкими пальцами чайные ложечки на столе. Ложечки тихо звякали в руках. Руки были нагие почти до локтей, а выше шли складки белой кофточки, какой-то влажной, душистой на вид. Он чувствовал, что Надежда Львовна следит за ним так же, как он за нею, только смотрит не на него, а на себя в зеркало. Вот она повернулась к нему, улыбнулась, сказала: - Плотники у нас были, калужане, - очень смешно говорили: парапет называли куропетом, террасу - кирасой, артезианский колодец - представьте - рязанским колодцем!.. Потому, что она улыбнулась, Бабаеву все стены кругом, и ночь, и какие-то далекие плотники показались радостными, мирными, точно кто-то белый возле него шел к чуду и знал, что оно будет, не может не быть. Бабаев сам улыбнулся ей широко и просто. Как-то осязательно представлялось, что его и ее улыбки сливаются посредине стола, что они упругие, цветные и живут отдельно от них. К большим, чуть близоруким темным глазам ее подошел кто-то глубокий, смотрел оттуда изнутри и смеялся. Кто-то, недоступный в другое время, любопытно наблюдал вот теперь, каждый момент готовый скрыться, и Бабаев вливал в свою улыбку всю детскую нежность, которая еще жила в нем, всю краснеющую невнятную просьбу, чтобы он оставался как можно дольше в этих сощуренных глазах, чтобы он раздвинул их шире и выше. Голос у старухи был низкий, тяжелый, будто по грязной осенней дороге везли на волах камень, а в это время накрапывал дождь, вились вороны... - Ведь как построили дом-то, любо смотреть! - говорила она, наклоняясь к Бабаеву. - Вот завтра утром, как бог даст, живы-здоровы будем, я вам все-все-все покажу... Кухня у нас какая. Ванная большая, удобная, очень хорошая... пол бетонный, из плиток - красивый какой! Плитка синяя, плитка красная - на заказ делали, по рисунку... Известку для стен целый год ведь почти в ямах держали. Так ее теперь топором не отобьешь, - свой-то глаз что значит! А с подряда отдай - на горячей класть будут - она сама, бог даст, через месяц отвалится - вот тебе уж и ремонт есть... Парники затеяла этой весной - своя зелень к столу была - салат, редиска, все-таки сердцу приятно и на базаре не покупать... Клубники развели шесть грядок... Это ведь из своих ягод варенье варили. - А вы и не похвалили! - улыбнулась Бабаеву Надежда Львовна, улыбнулась искоса, почти шаловливо и лукаво, точно скользнула по его лицу мокрой от росы веткой и тут же спрятала ее за спину. От этого стоявшая на столе наполовину пустая большая банка варенья вдруг стала заметной и важной; и отчетливы стали стаканы и блюдечки, сахарница и коробка каких-то печений, даже серый пепел, как он налетел на скатерть от самовара и уселся на ней смирными чешуйками. - Над садом-то сколько возились - не расскажешь! - говорила старуха. - Тут ведь прямо грачиный завод был - грачиный да галочий... На каждом дереве, ну, прямо на каждом дереве гнездо... Содом, бывало, подымут такой - оглохнуть можно! Гадят, деревья портят... Что с ними сделаешь? Гнезда разоряли - никакой нет пользы - в другом месте вьют... Ведь из ружья в них стреляли: нарочно у соседей ружье взяли, и ну! То Иван, то Саша - только тем и отучили. - А как Саша с муравьями воевал, смешно было! - улыбалась Надежда Львовна. - С муравьями? Чем же смешно? - живо подхватила старуха. - Да хоть и смешно, а нужно!.. Муравьев действительно ведь бездна в саду завелось, такая бездна - живого места не было: везде муравей. Шагу не ступишь - так везде орудуют, так и кишат кишмя, а что делают - неизвестно... А Саше еще для здоровья босиком ходить захотелось - невозможно! Кусают, да ведь больно как, - представить не можете!.. Раз Саша и осерчал: "На моей собственной земле да меня же какие-то муравьи несчастные!.." Да кипятком их, да кипятком! Ходили по муравейникам да поливали... Что ж вы думаете? Ведь вывели почти - пропали куда-то все... Лицо у старухи становилось хитрым, довольным, уверенно знающим что-то. Бабаев наблюдал за тем, как она размеренно качала головою, как хотела и не могла широко и полно улыбнуться, - никуда не подавались щеки - рот был птичий, узенький и слюнявый, - и как откровенно, по-домашнему просто, разлеглись на столе ее локти, туго обтянутые в сгибах широкими рукавами. Надежда Львовна вспомнила еще что-то - было видно, что вспомнила, глядела на Бабаева и хотела сказать, но старуха заговорила опять о доме: - Возни сколько было, хлопот сколько! Каждый камешек, каждая песчинка перед глазами прошли, шутка сказать!.. Немец подрядчик было выискался сначала, смету сделал, только отдай ему - уж как умасливал! - он бы на тысячу, если не больше, лишку вогнал, а еще говорят, что немцы народ честный!.. Конечно, сами начали строить... Чуть не досмотрел - уж что-нибудь есть. Какой народ все, господи, какой народ! Плотник Митрофан - поглядеть, мужик-то какой степенный, рассудительный, а раз, смотрю, тащит в своей кошелке гвозди домой: фунтов десять, мелких, в мешочке. Ведь гвоздей много на постройке идет - не видно. Уж я ему и говорить не стала - стыдно, да Саша не утерпел, - кричал-кричал, срамил-срамил!.. Лучше, что ли, сделал? Потом назло нам материал портили, а взыскать нельзя... Рядом с грузной старухой Надежда Львовна казалась страшно молодой, тонкой, девически-милой. У нее был лучистый, брызжущий смешок, когда, перебивая мать, она вставляла: - Этот немец подрядчик двадцать лет в России живет, а говорит как прелестно: "Малосолеванная осетринова", "холостые занавески"... Повесьте, говорит, на балкон холостые занавески... И это казалось Бабаеву очень смешным, и он благодарно смеялся с нею вместе над каким-то очень хорошим немцем, который так называл малосольную осетрину и холщовые занавески. Левое плечо ее было отодвинуто в глубь комнаты, а правое близко и мягко круглилось, как-то совсем неприкрыто-понятно, точно тоже улыбалось и говорило вместе с ней: - Мы все болтаем, как две сороки, а вы молчите... Вы всегда такой тихий? VI Стало слышно, как храпел Иван. Низкие переливчатые звуки, похожие на гуденье большого самовара, ползли из-под двери настойчиво, как пешая саранча; одни уходили дальше, вползали другие, и комната снизу была вся полна только ими. Посередине, там, где приходились окна, тупо и сдержанно, но неотвязно ощущалась ночь. Она была беззвучная (хоть бы ветер - не было ветра), но от этого казалась только жуткою, большою. Выше окон ничего не было: что-то пустое, забытое - потолок или небо. Четко стучал медленный маятник. Пробило уже двенадцать часов, но никто не ложился спать. Играли в карты, в мельники, но игра не шла. - Дрыхнет! Ему и горя чуть!.. Может, и ворот не запер, - говорила об Иване старуха, слушая храп, и ходила трефу вместо пики. - Саша приедет с утренним, в шесть часов, - вспомнила вдруг о муже Надежда Львовна, потом капризно мешала карты и тягуче просила: - Давайте во что-нибудь еще - как надоело! Бабаев смотрел на нее и думал уверенно и настойчиво: "Какое красивое лицо!.. Приедет Саша, будет целовать ее всю, матовую, нежную, - грубо целовать, привычно, как муж, потом уснет..." Обиднее всего казалось, что около нее он может уснуть и уснет. Это его жена, как этот дом - его дом. От мира он отсек четырехугольный кусок, обнес его забором и сказал: "Это мое!" Из красоты, разлитой в мире, он вырвал эту женщину и сказал: "Это тоже мое!" Кого-то ждут вот теперь из ночи, кого-то ждут, кто крадет "мое", ждут и не спят. Должны прийти кто-то другие и сказать: "Нет, это наше!" И взять. Всюду брали. Кто-то встряхнул шахматную доску жизни и перепутал и разбросал фигуры. Веревки, опутавшие жизнь, оказались вдруг гнилыми, а все так верили в их прочность. Пошла веселая суматоха, как в круглом высоком лесном муравейнике, который закипает вдруг весь, стоит только наступить на него ногой. Карты лежали на столе смешанной кучей. Надежда Львовна скучающе смотрела куда-то на рисунок скатерти, - может быть, вспоминала что-то. Старуха широко зевала до слез и закрывала глубокий рот толстой, как обрубок, рукою. Вдруг всколыхнулась вся: - Постель-то я вам не постелила еще - забыла! Вот дура! И не скажет никто!.. Первый час идет... Спать бы теперь ложиться, да страшно... Тяжелая, как налитая свинцом, она поднялась из-за стола, покачнув его и загремев посудой, и пошла к двери. Бабаев, весь радостный почему-то, с забившимся вдруг сердцем следил, как она уходила из комнаты колеблющейся, как студень, грудой и как билась на ее шее выползшая из прически жидкая закрученная косичка. Когда Надежда Львовна осталась одна, Бабаев встал. Он сделал к ней мягкий замедленный шаг и неожиданно для себя и для нее тихо спросил: - У вас есть карточка мужа? Долгий удивленный взгляд ее во всю ширину пересекся с его уже спокойным, овладевшим собою взглядом - влажный с сухим. - Есть, конечно!.. Покажите! - добавил он. - Карточка?.. Где-то в альбоме... Зачем вам? - Покажите, - еще спокойнее и проще повторил он. Взгляд ее он вобрал в себя весь... От этого он чувствовал себя ближе к ней, совсем близко, точно не было пространства. Мягкими белыми руками, дотянувшись к этажерке, взяла она небольшой альбом (еще белее и ярче стали руки на темной коже переплета), открыла первый лист, и Бабаев, наклонившись встревоженно, вдыхая запах ее волос, помутневшими, жадными глазами бросился на карточку Саши. Только один момент сдавленного острого беспокойства, потом отхлынуло что-то и стало легко: глянцевитое от света лампы прямо на него снизу глядело незначительное лицо пожилого лысого человека с морщинками около висков, подстриженной, должно быть, уже седеющей бородкой, тупым, широким носом - незначительное, такое, как все, и слишком старое для нее лицо. Бабаев ярко вдруг почувствовал, что он молод - молод, строен и красив со своим внимательным напряженным взглядом, что на нем теперь новый, сидящий почти без складок мундир, тугой в поясе, что они одни только теперь, а потом придет старуха, и их опять будет трое в комнате, как и прежде... Он взялся рукой за спинку ее стула и быстро, уж не думая, а как-то необходимо, точно вздохнул, спросил, наклонившись: - Вы его любите? Она повернулась. Заколыхалось в глазах Бабаева и вошло кругло и мягко в полутень ее пахучее лицо так близко от его лица, что в висках стало больно. - Вы его не любите, не можете любить, - сказал он сдавленно: перехватило горло. Так же шелестяще, как и он, ответила она: - Почему не люблю? Он добрый. Что-то уверенное в своей силе и в своем праве заревело в мозгу Бабаева. - Поцелуйте меня! - потребовал он громко; казалось, что громко, что точно уронил на пол пудовый камень, - так громко. - Что вы? Она отшатнулась. Глаза стали большие, темные. - Поцелуйте меня, - повторил он тише. Хотел добавить: "Или я сейчас же уйду домой" - но удержался. Кто-то уже холодный проснулся в нем и, ставши сзади горячего, любопытно гадал - поцелует или нет. Странное, длинное мгновенье потянулось. Катилось что-то с горы вниз, в черные кусты, а гора вверху сверкала белая. Пахло то свежим, морозным, то пряным, хвойным, ночным. Видны были - вся сквозная матовость ее кожи, вся тонкая синева около глаз, вся стыдливость, которая реяла около лица, как упругая сетка, и мешала. Бабаев вдруг наклонил голову так, что тень от нее закрыла ее лицо. Стало душно, непонятно и мучительно радостно: под его губами задрожали, притянувшись, ее губы. Свет лампы плясал около, как исступленный, разбившись на тысячу мелких осколков, жалил и жег. Бабаев чувствовал, что он - огромный. Куда-то всюду от него летят звенья и отовсюду летят к нему. Вместе - это громадно, неслыханно. Он не заметил, как вплотную обвил ее руками и поднял со стула, как она боязливо вырывалась. Кто-то холодный стоял в нем уже рядом с горячим и, кривляясь, кричал: "Целует! целует!" В нем, безраздельно влившись, как горячий воздух, бурной и клокочущей была ее матовая красивая нежность, переливалась, захлестывала, душила. Тонкие волосики ее щекотали ему левую руку, правая сдавила ее тело, прижимая, и дрожала от напряжения... Топкие, гулкие шаги в соседней комнате они услышали разом и отскочили, и, когда вошла старуха, Надежда Львовна уже сидела опять на стуле перед альбомом, чуть прикрывшись рукою от лампы, а Бабаев за нею смотрел на карточку Саши и говорил, упрямо справляясь с непослушными негибкими звуками низкого голоса и откашливаясь глухо: - На карточке он лет сорока... даже больше. - Нет, ему меньше - что вы!.. Тридцать шесть с чем-то, - преувеличенно громко поправляла она. - Это почему-то он так кажется старше своих лет, а он не старый... - Саша-то? - Старуха подошла близко к Бабаеву, так что он отступил на шаг, и, нагнувшись к альбому, долго смотрела. - От заботы он такой, от беспокойства... Да и сниматься в фотографиях не умеет, правду сказать, - щурится все. Мужчина должен прямо смотреть, голова кверху. И, вспомнив о постели, добавила улыбаясь: - Постельку вам постелила мягонькую - любо смотреть! Уснуть бы теперь без греха. Может, и так обойдется, без посетителей, бог даст... А обойдется - вы уж нас не ругайте очень! Женщины ведь всего на свете боятся... Уж не ругайте! Улыбалась, а улыбка была ненужная: на зыбкой трясине лица жесткая, как кость. VII Комната, в которой приготовили постель Бабаеву, была рядом со спальней женщин, ближе к парадному ходу. Через комнату спали Иван с женой. Горела свеча в медном подсвечнике. Свет был желтоватый, редкий, как в речной воде в жаркий полдень, если, купаясь, открыть там глаза. В этом свете тупоугольными, слизанными казались стены, точно качались. Бабаев уже лежал, хотел и не мог заснуть. Толпилось что-то около без смысла. Вспоминался из детства темный с просинью сосняк, дорога и на ней яркая-яркая красная рубаха: ехал мужик верхом на лошади. И тут же почему-то - тоже детское - мохнатая, страшно красивая гусеница, большая, бородавчатая: два ряда голубых бородавок - выше, три ряда рубиновых - ниже, и между ними сложный рисунок, травленный желтым. Загадочная, все куда-то ползущая, глаза большие, мутнозеленые, и тело все из гибких, мягких колец. Вспомнилось, он целый день носил ее в коробочке, такую новую и странную, пока кто-то из старших не раздавил ее спокойно ногой, бросив наземь. Как он плакал тогда - но не понимали, о чем плакать, когда странное, новое, красивое убили. Вот оно спит теперь рядом - спит ли, нет? - почему-то оно - человек, и зовут его Надежда Львовна. Бабаеву было душно в огромном. Из всего, что было кругом, - стен, мебели, ночи за окнами - ткалось недавнее близкое лицо: горячие мягкие губы, удивленные темные глаза на матово-бледном, нежном, расплывчатом. Кружились огненные полосы и пятна, и какие-то яркие цветные всплески обволакивали их и тушили и сплетались с ними в какую-то одну бесформенную смеющуюся красоту, такую сверкающую, что было больно смотреть. Одно отражение той красоты, живой и лучистой, одно воспоминание о ней жгло, но она сама была около, за стеною, за дверью, за незапертой, только слабо притворенной дверью, она сама. Бабаев поднялся на локте и долго слушал. Тихо было; даже храпа Ивана не было слышно. Хоть бы скрипнула кровать там, за дверью. Дверь закрыта потому, что она - чужая... и все здесь чужое - стены, воздух между стен, сад за домом... а за ним вся земля, разделенная на точные куски, вся огромная земля до последней пылинки чужая. Может быть, так и будет, как ждут они, может быть, что-то из ночи придет, чтобы отнять чужое и сделать своим, а он, Бабаев, здесь только затем, чтобы сохранить лысому адвокату его деньги, вещи и жену. Это показалось смешным. Он будет стрелять из револьвера, в него будут тоже стрелять, может убить он, могут убить его, и все это только затем, чтобы никто не смел посягнуть на лысого адвоката. Припомнились морщинки на висках, тупой нос; представилось, что он низенький, мокрый, ничтожный, - и все же красота для него. Зависти не было - была насмешливая, холодная злость. Смеялось сознание, что эта чужая красота была недавно его красотою, недолго, несколько моментов, но была. Бабаев хотел потушить свечу, но, вглядевшись в двери, увидел полоску света из ее спальни, и почему-то теперь только представил ясно, что она не одна, что с нею толстая старуха, ее мать. Глаз почти не видно - заплыли, - что в ней? От земли вошла в нее сырость, от этого своего сада с черными деревьями, от грядок клубники, - сырость душная, трусливая, и раздула ее, как губку. Она хлопочет, блюдет и смотрит - кусок ночи. Бабаев подумал вдруг, что ее кровать там за дверью непременно должна быть ближе к нему, чтобы она и сонная даже была между ним и Надеждой Львовной. Он не видел их спальни, но как-то остро, по-детски неудержимо, захотелось вдруг посмотреть: чья кровать рядом с этой стеной? Чья ближе? Он встал с постели. Босой, стараясь пройти неслышно, не скрипнуть половицей, подошел к двери, прислушался. Холодный внутри смеялся: "Не отворишь!" Бабаев осторожно нажал плечом на одну половину дверей и потянул к себе, сдерживаясь, другую. Легкий скрип оглушил на мгновенье. Качнулась молочно-розовая полоска и стала ровно сверху вниз. Жмурилась на столе лампа в розовом абажуре. Выползшая из-за железных прутьев кровати круглилась прямо около двери широкая нога старухи в пестром чулке. За лампой скрылось лицо Надежды Львовны, и только видна была свесившаяся вниз белая рука и выпуклый изгиб левого бедра, прикрытого темно-вишневым мягким одеялом. Золотели шарики кровати, чернела икона в углу, верба над нею. Высокое круглое бедро - его не было видно раньше, днем. Это ночь вылепила его так крупно. Ночь скрыла лицо широкой лампой, снизила покатые плечи, бросила руку вниз, как ненужное, и только это бедро подняла и любовно обвила темнокрасным одеялом, мягким, почти живым, и скользила по нем молочно-розовым светом. Бабаев как-то незаметно для себя отворял дверь шире, шире... "Она целовала меня недавно!" - кричал в нем кто-то, и кто-то другой сзади смеялся, кривляясь: "А старуха? старуха?.." Перед самыми глазами торчала толстая нога в пестром чулке. И еще не зная, что сделает он через минуту, еще вглядываясь и отгоняя дрожь, Бабаев услышал вдруг, как кто-то грозит ему пальцем... Быстро представилось, как он, еще маленький, лезет на грушу возле дома, а в окно пальцем стучит отец; сквозь стекла видны тугие серые усы и желтые ладони. Стук гремучий, близкий, не здесь, а выше, под потолком. Бабаев притворил дверь плечом. Широко, смаху оглядел комнату. Понял. На крыше по глухому железу кто-то шел медленно, осторожно проставляя ноги. В тишину сонных комнат падали шаги, круглые, как обручи. Несколько моментов еще, и уже всюду во всю высоту комнат гремели шаги. "Вот оно! Дождались!" - жутко мелькнуло у Бабаева, когда он бросился одеваться. VIII Шаги на крыше здесь, внизу, отдавались, как страх. Страх рос. Из-за двери навстречу ему плеснул резкий крик. Что-то упало на пол, покатилось. Тугой правый сапог Бабаева не лез на ногу, и от него, разогретого, пахло прелой кожей. В углу смеялись две тени от свечки - желтая, синяя. Все казалось, что кто-то отпирает парадную дверь подобранным ключом. Взброшенные глаза искали револьвер на столе между книгами. Грохотало уже над головой, над самым потолком. Кругло сливался, как на воде, каждый шаг с новым шагом и гудел: гу-у, гу-у... - Иван! Ива-ан! - пронзительно кричала старуха. Резко ударив о стену дверью, вскочила в комнату Надежда Львовна в полосатом платке, захваченном у голой шеи рукой. Белая, с огромными глазами, с открытым проснувшимся ртом. - Что это? - спросила глухо. - А? Наклонилась, вперед вытянув шею; стала, не двигаясь. Как шар докатился по полу знакомый звук: Иван звякнул о косяк ломом. И потом растерянное: "О-о-о! О-о-о!" Это по-бабьи бестолково и высоко голосила Матрена. Страшно много стало закружившихся криков и много глаз. Вбежал Иван, всклокоченный, с расстегнутым воротом красной рубахи, босой. Держал лом наперевес, как пику. Кучей несвязанных плещущих тряпок казалась старуха. Зачем-то металась по комнате, чего-то искала. Выхватывала ключи из ящиков комода, прятала в юбку. И вся тряслась и спеша шептала: "Ох, господи!" - и крестилась. Шаги на крыше стали ближе, сверкали. У Матрены скрючило руки от испуга, крупно дрожал подбородок. Была в одной рубахе, противная, грязная, и мычала. - Барин!.. Ежель они стрелять... в окна?.. - задыхался около Иван. Глянули в упор старые-старые серые глаза. Бабаев забыл, куда положил патроны, и шарил по карманам. - Что же Нарцис не лает? - подумал вслух. - Уб-били! - пробубнила Матрена, держась за грудь. Упала Надежда Львовна. Как-то незаметно скользнула в кресло и в нем осталась, все такая же широкоглазая, белая. Бабаев взял ее за руку - рука была холодная, жидкая, и почему-то не было жалко. - Ничего! Что вы! - говорил он ей, стараясь улыбнуться, но почему-то было противно. - Спрячьте! Ради бога, спрячьте! - тыкала его в плечо какой-то острой коробкой старуха. - Что это?.. Зачем? - не понял Бабаев. - Ради бога! - повторяла бессмысленно она. - Ради бога! - Лицо было красное, размозженное страхом. Вздрогнули все вдруг от резкого крика над головой. Покатилось что-то по крыше сплошь. И где-то далеко опять такой же крик. И опять покатилось. Старуха присела, окаменев, растопырив руки, у Ивана жалко тряслась нижняя челюсть... Зажав револьвер в руке, Бабаев, смутно представляя, зачем, выбежал из комнаты, злясь и дрожа, подскочил к парадной двери, отбросил цепь, ощупал торчавший в скважине ключ, отчетливо повернул два раза, толкнул дверь ногою, но дверь набухла, была тугая, несколько раз бился об нее с размаха всем телом, чтобы открыть и исступленно выпустить в кого-то все семь пуль револьвера. В грохоте двери утонуло то, что было сзади, в комнате, и то, что на крыше, и когда распахнулась она с шумом и Бабаев выскочил на крыльцо, - было то же, что раньше: тихая ночь, свежая, чуть морозная, с высоким небом. Бабаев оглянулся влево и вправо - белели стены, чернели деревья. Вгляделся - никого не увидел. Соскочил с крыльца - опять застучало по крыше. И когда, приготовившись нажать курок, Бабаев задом медленно отошел настолько, чтобы оглядеть крышу, он уже догадался и увидел, что это - Нарцис. Около парапета, черная, страшная на белом от луны железе, собака остановилась, подняв голову, и, узнав Бабаева, выжидающе виляла хвостом. То напряжение, которым полон был Бабаев, вдруг вылилось все в правую руку, отчего рука стала тяжелой и дрожащей и надавила курок. Ухнул выстрел. Не попало в Нарциса. Он залаял тревожно, но весело, - белыми волнами хлынул лай, радостно визгнул, пропал где-то между трубами, загремел железом сзади, и вот уже соскочил на землю и прикатился неуклюжими бросками к ногам Бабаева. Кинулся на грудь, ласкаясь, обвеял знакомым запахом шерсти, лизнул языком в подбородок. Было чего-то стыдно, было смешно. Бабаев отталкивал Нарциса жесткими ударами в ребра, но он лез и обнимал его, соскучившийся, виноватый, как нашаливший резвый ребенок, все понимающий и бессильный что-нибудь сказать, и от этого еще более странный и сложный. Возле самых дверей, с ломом, поднятым наотмашь, хитро и трусливо прижавшись к вешалке, стоял Иван. Когда входил в дом Бабаев, Иван не узнал его в первый момент и откачнулся, потом увидал Нарциса, поднял и опустил лом. А в доме, испуганная выстрелом, неловко оголив ноги, без чувств валялась на полу Надежда Львовна, и на корточках возле нее, широкая, напыженная, как наседка, сидела старуха, Матрены не было - спряталась где-то в комнатах. Нарцис медленно вошел следом за Бабаевым, осмотрел всех холодно и строго, понюхал ногу Надежды Львовны, положил голову на колено старухи и поглядел прямо ей в глаза желтыми, влажными глазами. Только поглядел кругло, виновато и любопытно, и старуха без слов поняла, что это он бегал по крыше. - Это за кошкой... Она и кричала... - сказал Иван и вдруг улыбнулся хмурый и добавил: - Охотничий... ему что? Что лиса, что кошка - одна цена... Это он по приступочкам, не иначе... Над сенцами как раз приступочки - он по ним... IX Надежду Львовну привели в чувство; и она лежала на кровати смирная, с мокрыми от воды волосами. Было без четверти три на часах. Краснела лампа. Стены стояли тихие. Потолок умер. Старуха выгнала Нарциса и долго ругала Ивана за то, что не снял лестницы с сеней. Иван понимал, что он не виноват: всегда стояли эти приступочки и никто не приказывал снять их. Он покорно улыбался в усы, изредка отмахиваясь без слов рукою, потом запер двери и ушел спать. Бабаев сидел в спальне около Надежды Львовны и смотрел, как на ее лице от усталости или от пережитого испуга проступило детское, хрупкое, нежное, как лиловые колокольчики: возьми в руки - завянет. Линий уже не было - были пушистые округлости, виноватость и робость в углах губ и больших глаз с очень белыми, синеватыми белками. Она лежала на спине, прикрытая одеялом до подбородка. Утонули бедра - Бабаев забыл о них. Чуть показалась кисть руки, тонкая, совсем юная, юнее лица. "Сидеть бы так, целовать ее, гладить руку, говорить: милая, дорогая!.." - расплывчато думал Бабаев. Забыл, что она чужая. Какие-то белые березы вспоминались, такие же молодые, ровные. Пахли весенним, клейким. Свесились тонкие листочки сердечками, качались, смеялись тихо... - Я не помню, как это со мной... испугалась, - застенчиво говорила грудным голосом Надежда Львовна. - А вы зачем стреляли? В кого стреляли? - В Нарциса, - ответил он. - Зачем же? Ведь убить бы могли? - нахмурила брови. - И убил бы... Не попал только. - Ну, что вы! Зачем? Вот она смотрит на него удивленно и недоверчиво, и ему начинает казаться, что он никогда не мог бы убить Нарциса, не думал убивать, - просто выстрелил куда-то в ночь. - Конечно, не убил бы, - соглашается он. - Зачем? - И радостно видеть, какие у нее глаза, благодарные, легкие, распустившиеся, как полевые цветы после дождя. - Коробочку-то я вам дала, дайте-ка сюда! Совсем забыла, - сказала старуха. Голос у нее теперь был уже неприкрытый, грубый, злой; даже и не женский, а какой-то бесполый, жужжащий. Серые растрепанные волосы отовсюду с плоской головы сползли на блузу, замасленную спереди, и протянулись вперед, как деревянные обломки, руки, на которых нельзя было различить, сколько пальцев, - восемь или один. Бабаев достал коробку из кармана. Была она легкая. Подумал: "Что в ней? Векселя? Процентные бумаги?.. Жаль, не посмотрел!.." - А я думал, это вы мне в подарок, - с усилием сказал он. - Ну да! Еще бы, такие подарки делать! - качнула головой старуха. Бабаев вдруг вспомнил, что точно так же, вверх и влево, качала головой Надежда Львовна, и тут же забыл об этом. - Да и не за что дарить, - сказал он, - только напугал вас Нарцисом. - И то правда, не за что пока... Заслужите. - Ночь велика, - криво улыбнулся Бабаев, - заслужу еще... Или, может быть, не дай бог?.. Бабаев сидел одетый, шинель жала ему плечи, но ощущение было привычное, точно на дежурстве или в карауле. И там тоже не раздеваются, потому что чего-то ждут. Только там без этого мучительного любопытства, без этого острого нажима глаз. Бабаев и глаза свои теперь ощущал уже не как глаза, а как тонкие, незаметно режущие ланцеты, и не два, а десятки гибких, длинных, как травы. Обнимали, ползли, впивались в тела, то в это, лежащее на кровати, прикрытое одеялом, то в другое, нагло раздутое, широкое, уходящее и входящее снова. - Нарцис - умная собака, - сказал Бабаев, - только он слишком жизнь любит... Это в нем смешно: зачем ему? - Ну, наш Белка, должно быть, умнее был: на крышу за кошками не бегал, - зло отбросила в него старуха. Злость была плюгавая, шипящая, и Бабаев понял, что он уже неистребимо ненавидит старуху, и от этого где-то внутри стало горячо и бодро. Он подумал, что если вот теперь он встанет и скажет, что хочет уйти, она испугается, она будет умолять его остаться, просто не пустит никуда, может быть, будет плакать. Она - простая: или слезливая, или наглая, двухколенная, как стеклянная трубка... И такой немногодумный был у нее лоб, прикрытый жидкими волосами, наискось идущими от пробора посредине влево и вправо. "А ведь у нее точно такой же лоб!" - с испугом присмотрелся вдруг Бабаев к Надежде Львовне. Он сам не заметил, как - придвинулся или нагнулся на стуле - приблизил свое лицо к ее лицу, охватил его всего глазами и жадно держал, не выпуская. Может быть, оттого, что лежало на подушке, лицо ее казалось шире, чем днем, и было в нем еще что-то новое. Прическа темных волос сползла назад, обнажив небольшой и плоский, покатый старухин лоб, и припухлость нижней губы, еле заметная днем, была такая же законченная, как у старухи. Был какой-то испуг в глазах Бабаева; она заметила его, непонимающе улыбнулась. Ее тонкие, шнурочком, брови поднялись встревоженно, и она сказала вдруг, думая о чем-то своем: - Вот приедет Саша, дам ему нагоняй, чтобы не бросал жену в такое время! Она пыталась сказать это так, чтобы вышло шутливо, и тон голоса взяла чуть капризный, детский, но вышло жутко. Стало обидно Бабаеву, что вот в ней живут такие плоские, ненужные слова, как-то рождаются, как-то выходят, ничем не окрашенные, вялые, неизвестно зачем. "А ведь я ей тоже ничего не могу сказать", - подумал он и тут же сказал: - Чем бы вам Саша помог?.. Он, должно быть, слабый... И вообще, что бы он сделал, интересно? - О, он бы придумал! - живо ответила она. - Его знают!.. У нас бы тут целую ночь полицейский стоял. Она была так же уверена в чем-то маленьком, но совсем, как старуха. Их две в доме. Под глазами Бабаева тускнела, тухла матовость ее кожи - неуловимо, но как-то понятно; матовость, нежность - Бабаев уже искал их, напрягал глаза, чтобы увидеть. Он хотел было спросить: "А вы очень любите свой дом, свой сад, свое красное одеяло?.." - и не спросил: конечно, любит. Старуха, стоя спиной, шумно взбивала на своей кровати подушки. Какие-то тесемки и складки юбки на ней взбалтывались от ударов. "А она как взбивает подушки?" - подумал о Надежде Львовне Бабаев. Осмотрел ее всю, под каждой складкой одеяла, и опять прильнул глазами к лицу. Теперь она лежала так, что весь свет лампы бил в ее лицо сбоку снопом и резко обозначил под ним на лбу у переносья две пряменьких тонких морщинки. У старухи были такие же две, только жесткие, точно сделаны из проволоки и вдавлены в кожу, тоже шли от переносья вверх. Тихо кольнуло что-то Бабаева. Он нагнулся еще ниже к ней и заметил, что подбородок ее чуть двоился. Под тонкой прозрачной кожей начинало уже отлагаться что-то, еще шаловливое, подвижное, для того, чтобы стать спокойным и застыть. - Теперь славная ночь, - напряженно сказал Бабаев, представив что-то свежее и раздувая ноздри. - Хорошо бы ехать теперь в лесу... верхом, что ли, или на тройке, с бубенцами... Люблю осенние ночи! - Теперь, батюшка, спать хорошо, - сказала, повернувшись, старуха. Лицо у нее стало совсем нахохлившееся, нахлобученное, тупое. Она сидела на своей кровати, и все отвисло в ней, точно была она обвешена гирями, все было непомерной тяжести и тянуло вниз. Бабаев понимал, что ему нужно уйти, но ждал еще, что скажет Надежда Львовна. Он смотрел на нее, уже зная, что она скажет, и не надеясь. Он вспомнил ее круглое, выпуклое, высокое бедро, и показалось, что оно было безобразно высокое, что это бедро даже не ее, а старухи, что кто-то насмешливый все перепутал в глазах, и нельзя уже отличить, что чье. - Будем спать! - сказала Надежда Львовна. Глаза ее сузились и смотрели на Бабаева усталые, сонные, чужие, смотрели так же чуть раздраженно и мелко, как прозвучали эти, раньше уже сказанные другою, слова. И голос ее стал вдруг чужой - жужжащий старухин голос. Бабаев почувствовал, как то, что распустилось было в нем, вдруг сжалось; остался какой-то твердый черепаший панцирь, а все мягкое вошло в него, внутрь, и спряталось там, точно накололось. Он поднялся, серьезно оглядел, как что-то новое, Надежду Львовну и сказал: - Приятных снов, старуха! Повернулся к старухе, также грузно сидевшей на кровати, улыбнулся, протянул ей руку, и, удивленная, она услышала: - Покойной ночи, Надежда Львовна! А у Бабаева остался в глазах ее прислушивающийся взгляд, и с ним, насмешливо бережно неся его в себе, он ушел из спальни. За дверью шептались. X Усталый Бабаев лежал на кровати. За окнами дома, слышно было, шел мелкий дождь, может быть, крупа - легкое что-то чуть шумело по крыше и в деревьях. И Бабаев думал о том, что нет уже ясной ночи с высоким небом, обрызганным звездами, что теперь темно, нудно, отовсюду лезет что-то гадкое, мокрое, навязчиво, без формы, без конца, входит в мозг, как страшное, потому что нет сил изменить его, - оно будит, врывается в каждую покорную частицу тела, и вот уже нет тела - есть дождь, или снег, или изморозь, без земли, без неба. В комнате стояла густая, спокойная темнота. Бабаеву она казалась ощутительно живой, плотной, имеющей очень большую тяжесть. Где-то в язычке свечки она жила вся, такая огромная, и вот, проглотив огонек, вышла, расползлась, и границ ей нет. Нет стен в доме: просто темнота застыла в тех местах, где стены. И потом тут же за нею скучно захлебывается дождь, точно тонет, тонет. Бабаев не ждал уже. Он знал, и как-то страшно было так уверенно ощутимо знать, что ничего не будет, никто не придет из ночи, занятой скучным дождем, и в доме до самого утра останется спокойная тяжелая темнота. Какое-то смутное сознание, что его обманули, стало вдруг определенным и точным. Из красивых больших молодых глаз с синеватыми белками, сморщивая их и мутя, выползли глаза старухи с красными толстыми веками, тупо смотрели, как стены, слезились, как дождь за окном, маленькие звериные глаза. Лицо ровное и нежное вздувалось, перетягивалось бечевками морщин, становилось все сплошь зыбким, лишним и страшным; и от высокого выпуклого бедра вверх и вниз, разрывая оболочки гибкого тела, разливалось что-то жирное, обвисшее, непомерно тяжелое, потерявшее форму. Безобразная старуха жила в этой молодой, красивой, как камень живет под водою: стоит только ветру отбросить воду, выйдет наружу камень. Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, - просто живое смеется тихо, - что это на всю землю - на всю, не оставив нигде незанятого места, - нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно, что оно стережет, рождает, и топит, и трусливо прячется по закоулкам, и нагло выходит на просторы - вечное безобразие, мать минутной красоты. Навязчиво повторяясь, сплошно окутывая сознание, дробясь, толпилось перед Бабаевым лицо Надежды Львовны. Оно было одно - их было много. На один момент вспыхнув ослепительно-красивым, синеватым блеском, оно вдруг пепелилось, потухало, вздувалось - всюду одинакие вздутые морды с узенькими животными глазами. Бабаев не горел - он лежал, стиснув зубы, и слушал, как в нем, тоже вздуваясь и разрывая молодую веру в чудо, росла злоба. И злоба эта была не молодая, от которой мчатся перед глазами огненные круги, звенит в ушах и набухают руки, - злоба была старая, давнишняя, одинокая злоба. Прокрадывалась тихо, по-кошачьи осторожно, пробираясь боком, сжимаясь, но потом твердела, обвисая, становилась тяжелой, душной. Бабаев, поднявшись на локти, напрягался, стараясь вспомнить что-то. Вспоминал красную рубаху в синем сосняке, густую здоровую смолу в воздухе, детское длинное лето, мягкие круги на воде вечером, когда играет мелкая рыба, мяту и васильки на чьей-то русой голове... Бабаев не ждал уже, что кто-то придет из ночи, но хотелось, чтобы кто-то пришел. Вот где-нибудь открывают ставень, лезут в окно, скрипят половицами... И, проснувшись, безобразие разбудит и темноту, и стены, и ночь за окном, требуя зашиты. Было трудно подумать это, было непонятно, почему это, но оставалось ясным, как и прежде, что торопливо вскочит тогда на защиту он, Бабаев, и крепко схватится за револьвер. Мысли не путались, мысли, как выводы, были ясны, но под ними глубилась яма впечатлений, каких-то реденьких, последних, точно незачем уже было жить дальше. Где-то далеко от дома мирно лаял Нарцис, перекликаясь еще с какою-то собакой, лаял затяжно, точно пел, останавливался и начинал снова, опять так же длинно и тоскливо. Лай этот вздрагивающей полоской светился в темноте за окнами. Как-то страстно захотелось, чтобы одиноким, ни с чем не смешанным осталось в памяти ощущение мягких и влажных круглых губ Надежды Львовны. Бабаев настойчиво вызывал его из памяти десятки раз, десятки раз переживал снова этот случайный длинный поцелуй, пока он потерял уже совсем всю свою странность. Дождь шумел за окнами тихо, тупо и длинно, как жизнь. XI Утром Бабаев увидел Сашу. Он был низенький, мокрый на вид, какой-то скользкий и мутный, как свет, который сочился из окон со двора. Лицо у него было желтенькое, клинышком. Оттопыренный большой палец на левой руке часто двигался от привычки или нервного тика, точно сучил нитки. Говорил спеша, мигая серыми глазами. Пили чай вдвоем: Надежда Львовна и старуха спали. Саша уже успел рассказать, как он испугался, уже успел пригрозить приставу, не давшему охраны, успел быстро и ловко убить палкой на стене прусака, причем гадливо поморщился и сказал: - Не люблю я жуков этих всяких!.. Брови у него были белесые, реденькие, отчего глаза имели вид растерянный, неприкрытый, и, когда, взбросив на Бабаева эти глаза, он в третий уже раз спросил его: - Ну, кто же это мог отравить собаку? Зачем? - Бабаев почувствовал в себе разлив смеющейся свежей злости. - Почему вы думаете, что отравили? Почему вы все думаете, что непременно отравили? Почему? - вздернув левый конец губ и сузив глаза, бросил он Саше. - А как же? - замигал Саша. - Конечно, съела что-нибудь, потому и издохла... Сама съела, никто не травил! Кто это стал бы бояться вашей собаки? Да еще и травил бы ее нарочно, чтобы все догадались и ждали... Какой смысл? - Смысла, положим, нет, - согласился Саша, подумал и добавил: - Решительно никакого смысла нет... Хотя все-таки... как сказать... Бабаеву показалось, что он видит, как в его голове, несмелые и мелкие, копошатся мысли, как мошки под брызнувшим дождем; вот теперь он неизбежно представляет, как его меделян хватает за икры каких-то ночных людей, увертывается от их ударов, оглушительно лает, будит ночь... И кто-то уже бежит на помощь из темноты, светится крикливыми белыми пятнами справа и слева... А где-нибудь на Мадагаскаре или на Огненной Земле теперь то же самое: кто-то на кого-то хочет напасть, кто-то кого-то стережет, лают собаки. После бессонной ночи - тяжелое, как колокол, звонкое утро... Тоже сидит вот такой вымокший, издерганный человек и говорит о чем-то своем, узеньком и досадном. - Я слышал, как вы муравьев выводили, - сказал вдруг Бабаев, широко улыбнулся и добавил: - И грачей тоже. - А-а... А что? - вскинул глаза Саша. Бабаев оглядел его, долго смотрел в его глаза и ответил просто: - Ничего... Так, смешно немного. И, заметив, что Саша глядит на него выжидающе и подозрительно, Бабаев заговорил вдруг, возбуждаясь: - Я представляю, как вы, низенький, сухой - рукава у вас тогда, наверное, были засучены, чтобы не замочить, - таскали кипяток в сад... Нет, нет, вы не таскали, конечно, таскали Иван с Матреной, а вы только подымали ведра, выливали в муравейник, в самые кучи... Лили и смотрели, что там за кавардак поднялся... Да! А вот грачей-то вы как? Неужели вы стрелять умеете? Бабаев знал, что у него теперь только любопытное лицо, простодушное, насколько он мог его сделать таким, но Саша обиделся. - Вы не женаты? - спросил он, покраснев. - Нет, - ответил Бабаев. - И... никакой собственности не имеете? - Нет, а что? - Ничего... Я так. Саша перекосил сухие губы, усиленно заболтал в чаю ложечкой. Большой палец на левой руке сучил и дергался. Он спрятал руку. Лицо его противно сжалось и застыло, точно он замолчал навсегда. Бабаев увидел, что говорить с ним не о чем, и встал прощаться. Саша подскочил вдруг. - Я вам так благодарен! Я вам так благодарен! - конфузливо говорил он и тряс обеими руками руку Бабаева. И когда Бабаев уходил, он не мог найти ни других слов, ни другой маски для лица. Он стоял такой же чужой Бабаеву, сухой, подавшийся вперед, с розовыми пятнами на скулах и, усиленно улыбаясь, бормотал: - Я вам так благодарен!.. Не забывайте нас, заходите, рады будем!.. Очень жаль, что служба, а то остались бы, соснули, а? Нельзя?.. Я вам так благодарен! XII Улица была мглистая от осенней сырости, серая, обкуренная утренним дымом из труб. Внизу лежали грязные листья, растоптанные сапогами, верх был лиловатый, густой от облаков, а справа и слева у низких одноэтажных домов был слезливый, скучающий вид, как у растрепанных босоногих мальчуганов, засаженных впервые за азбуку. Вели длинную музыку скрипучие возы ломовиков. Лошади с каждым шагом качали мордами, точно думали вслух. Коричневые люди около них скучно месили грязь. У Бабаева давило голову, теснило где-то в плечах и груди; шаги были вялые, кривые. И Нарцис впереди бежал сонно; лениво обнюхивал тротуарные тумбы, лениво подымал около них ногу. Желтые, пухлые, как листья под ногами, болтались обрывки ночного. Каменный дом в глухом саду начинал казаться сказкой. Стены его мутнели, тончали, рвались, и оттуда, к самым глазам, подходили другие глаза, с синеватыми белками... Потом они морщились; краснели... "Зачем я целовал ее?" - брезгливо думал Бабаев. Плескалась грязная клетчатая рубаха Матрены; гудел ее немой голос: "уббили!"... "Я не то сказал этому Саше... Не о муравьях - зачем муравьи? Нужно было так: через полгода, самое большое через год, почувствует в себе старуху Надежда Львовна... Не "почувствует", а нужно иначе... все равно, впрочем... Тогда она изменит. Это не важно - с кем... Ей покажется страшным, что из нее уходит она сама и не придет. Саша, простите ей! Впрочем, вы не узнаете, а она вам не скажет, да и зачем? Разве есть что-нибудь в мире, что нужно беречь? Красота?.. Саша, нет красоты! Это вы просто придумали красоту и поверили в нее, а ее нет. Никогда не было и нигде нет!.." Дул ветер. Скрипя, болталась вывеска портного над головой - когда-нибудь упадет на тротуар. Ветер был вялый, расплывчатый. Представлялась нога старухи в пестром чулке, как она выползала из прутьев кровати, точно из клетки... Ползет, ползет... Бабаеву казалось, что и здесь, на улице, он куда-то сторонится, сжимаясь, а толстая нога все ползет, ползет. Вспомнился Нарцис, как он стоял черный на лунно-белом железе - важный, страшный, таинственный... А он - вон какой, как впереди, простой и мягкий, вялый, с пухлым хвостом направо... Представилось, как Саша быстро и ловко палкой убил таракана, подпрыгнул даже... Противно стало. - Да ну их всех к черту! - почти вслух сказал Бабаев. Улица была узкая, и совсем узенький, в две доски, лег тротуар около стены. Кто-то грузный тяжело шел навстречу Бабаеву. В высокой шапке, в теплом пальто с барашковым воротником, краснолицый, безбородый, шел медленно, прочно, застегнутый на все пуговицы, заплывший; тупо нес свой выпуклый живот, отбросив голову; чуть двигал руками в толстых перчатках; курил сигару, обхватив ее взасос мясистыми губами. "Мы ведь не разойдемся с ним на тротуаре", - почему-то с бодрящей тревогой подумал Бабаев. Заметил серые волосы в его усах, складки лежачего подбородка, и вдруг почувствовал прежнюю ночную брезгливость, непонятную теперь в сырых переливах дня, но четкую до клокотанья в горле. И они не разошлись на тротуаре. Пахнув противным дымом сигары в лицо Бабаеву, краснолицый двинулся на него выпуклым животом, заняв собою всю узкую панель. "Старуха! - мелькнуло у Бабаева. - Идет обвисшее, безобразное и чавкает все на дороге..." Он не прижался к стене, как думал этот, с сигарой, не сошел на мостовую. Он захватил его быстро правым плечом, выставив в бок левую ногу, просунул руку ему под локоть, сжался, как пружина, и толкнул. По ноге Бабаева скользнули тяжелые ноги, и гулко ударился о грязную мостовую выпуклый живот. Вылетела сигара, отскочила шапка; забелела низко подстриженная круглая голова. Бабаев остановился на момент, встретился взглядом с его захлебнувшимися глазами, приложил руку к козырьку, улыбаясь, весело сказал: "Поручик Бабаев!" - потом дошел дальше. Теперь шаги у него были упругие, гибкие, и день перед ним раскинулся белый, гладкий. Нарцис впереди стал поперек тротуара, поднял чуткую голову и любопытно глядел назад. ПЬЯНЫЙ КУРГАН I Мужики села Новопавловки вывезли хлеб из амбаров помещика Кузьмичова, поделили скот, подожгли усадьбу. На головнях пожарища палили огромных породистых свиней, варили, ели. Веселыми, емкими глазами втягивали в себя извивы огня - то синие, то желтые, то красные, дышали густым дымом, усталые от сытости, засыпали тут же у костров и спали долго; а костры горели и дымили, как барская усадьба... Просыпались и снова ели. Бабы шумно устанавливали в избах громоздкие барские кресла и кровати, примеряли длинные шелковые платья, обшитые кружевами. Пили. Ели. Ребятишки шныряли по усадьбе веселыми крикливыми пятнами, верткие и темные на фоне огня, как чертенята. Старики плакали пьяными слезами, говорили о пролитом поте и выпитой крови, говорили о земле и боге, о правде и зле и опять о пролитом поте и выпитой крови. Забывали о том, что светило солнце; вся жизнь позади представлялась темной и липкой, вся из крови и пота. Поминали покойников в старых могилах, уже заросших травой, вишняком и бурьяном. Пили. Ели. Как будто не было того, что было; как будто что-то выпало из глаз, что мешало видеть. Все видели не так, как прежде: видели землю зеленой и близкой, всю своей, широкой и пухлой; землей дышали, землю чувствовали в плечах и согнутых спинах. И то, что горела теперь усадьба, казалось простым и понятным, необходимым, давнишним. Не знали почему, но говорили о какой-то бумаге, которая позволила им, наконец, выгнать Кузьмичова и разделить между собою то, что он считал своим. И эта бумага и земля, правда и жизнь, бог, царь и совесть, кровь и пот - все слилось в одно и накрыло горящую усадьбу, как прозрачный колпак. Все было понятно и ясно, и в то же время все было темно и пьяно. Горела усадьба на кургане; рушился дом, ярко светили конюшни; в саду, треща и разбрасывая искры, вспыхивали старые деревья. Далекому горизонту было видно, как горит курган. Курган был старый, высокий, и на сто верст кругом называли его Пьяным Курганом. И в бумаге, посланной становым приставом в город, было сказано, что громят и жгут имение Кузьмичова, "урочище Пьяный Курган". Несколько бумаг было вызвано к жизни этой бумагой пристава. Исправник писал губернатору, губернатор - командиру полка, командир полка прислал маленький клочок, всего осьмушку листа, поручику Бабаеву, временно командующему седьмой ротой; и, двинутый этой осьмушкой, Бабаев, в караульной форме, недовольный и желчный, ехал во втором классе вместе с исправником Журбою и советником правления Гресевым. Шестьдесят человек его солдат, с ружьями и боевыми патронами, ехали в двух товарных вагонах сзади. II Ночь была месячная, поле - белое. Сквозь окно в вагон влетали четырехугольные клочья этой ночи, мигали растрепанными косицами четких деревьев, пятнами изб, каплями огоньков и расплывались в желтой мути свечей, прикрытых коленкором. Поезд качался, стучал и скрипел, точно сверлил черную дыру в светлой ночи, как большой коловорот в чьих-то свирепых, спешащих руках. Бабаеву, мерно качавшемуся вместе с поездом, чудилось, что наверху, над крышей, как поднявшаяся щетина, частые и острые, сверкают-блекнут стальные вывихи винта, вгрызаются, гложут, плюют опилками, стружками... раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три... дальше, глубже... На узком погоне Журбы желтели две звездочки: всех было три, но третьей не было видно. Погон был яркий, заметный; масса лица казалась лишним придатком к этому погону. Но именно она, эта смутная масса, жесткая и плотная днем, теперь мягкая, как совиное крыло, отрывала от себя то, что слышал Бабаев. - Вы думаете, кто их настроил? Евреи, уверяю вас, - все евреи. Слова были какие-то закругленно-вялые и скучные, как телеграфные столбы в поле. Почему-то стыдно было, что в этой толстой, коротко остриженной голове только одна и такая убогая мысль, плоская, как стоптанная подошва сапога. И плечо его под погоном, широкое, без складок на мундире, казалось, думало то же, что голова и короткие ногти пальцев. Курил. Тяжело сопел и кашлял, как в рупор. Звучно плевал на пол и растирал сапогом. А на сапоге были скучные полоски невытертой грязи. - Мужик... мужик у нас ребенок... - говорил Журба. - И он не избалован - нет! Разве сам он на такое дело пойдет? Никог-да! Я знаю!.. Притом же он религиозен. Журба подумал немного, сплюнул и решительно добавил: - Я сам мужик! Вы думаете, кто? Мужик, нисколько этого не стесняюсь. Поэтому я знаю! - У вас хорошее сукно на мундире, - зло улыбаясь, скрипуче выдавил Бабаев. - Что-с? - нагнулся исправник. - Сукно у вас хорошее... Почем платили? Бабаев двумя тонкими пальцами гадливо взял полу его мундира. - Вот уж не скажу вам, ей-богу! - засопел и качнулся животом. - Веселая штука!.. Не то шесть, не то семь рублей... не скажу. - А может, дареное? - По всей вероятности, дареное, по всей вероятности! Он звучно рыгнул, прибавил "тека", вышло "аптека", и вдруг захохотал, просто, во весь голос, как хохочут лошади. Лошади, должно быть, хохочут, когда ржут. Гресев лежал в соседнем отделении наверху, и было видно его спину в черной тужурке, спину узкую, в чем-то уверенную и жесткую. Вот повернулся, показал лысый покатый лоб и белесый ус, завитой колечком, и бросил вниз Журбе: - Черт! Зареготал! Чего регочешь? Спи! Он был на "ты" с Журбою. - Ваня, ты меня извини, голубчик! Уж больно смешно мне, младенцу: я ведь сам во дни оны поручиком был, а они на меня так косо смотрют! Журба намеренно старательно вытянул это "смотрют" и засмеялся снова. Потом спохватился, опасливо взглянул на Бабаева, погладил его по колену рукою: - Ну, я не буду больше, шабаш, сплю! Вы на меня, на дурного, не серчайте... Я ведь вон какой: у меня мужики усадьбы жгут, а я - пей мой квас, клюй мою малину... Степенности никакой нет... Младенец! Он снял с себя и повесил мундир и шашку, подстелил под голову шинель и лег. Лег тяжело и грузно, ничком. Темная рубаха, синие шаровары, сапоги, толстая голова - все слилось в одно и не делилось. На полосатом диване лежала темная масса, кряхтела и дышала как-то сразу вся - и толстая голова и сапоги. Бабаев смотрел на него и думал: "Вот лежит Мамаево побоище". Раз-два-три, раз-два-три! - поспешно сверлил черную дыру поезд. Было жарко в вагоне, пахло краской. Шнур револьвера давил шею, боевой ремень - бока, так что тело казалось повешенным на двух гвоздях сразу, но раздеваться почему-то не хотелось. Противно было, что эти двое, Гресев и исправник, ехали на какое-то еще неясное, но уже жуткое дело и могли спать. Узкая спина Гресева въелась в глаза, как запах горчицы. Хотелось подойти и вздернуть его, как бумажного паяца за ниточку. Бабаев встал и прошелся по вагону и, всмотревшись в лицо Гресева, увидел, что он не спит. Что у него были белые глаза, это он видел раньше, днем, теперь один из них, левый, блестел, как стеклянный, вглядываясь в него, Бабаева. - Это хорошо, что вы не спите... - подошел к нему вплотную Бабаев. - Хорошо? Почему хорошо? Тоже сказали!.. Ночь - спать надо! - хрипло обрубил Гресев. Бабаев смотрел на его лоб и думал: "Под этой гладкой костяшкой у него должны быть совсем другие мысли, но вот он их не сказал и не скажет, потому что он в форменной тужурке с петлицами. С ним нужно говорить в бане и не здесь, в России, а где-нибудь в Будапеште, в Константинополе..." - Как вы думаете, роты для них довольно? - спросил он снова. - Роты? Для них? Взвода довольно. - Кажется, тысяча душ в селе? - Тысяча триста душ в селе - ну и что же? И взвода довольно... Ведь это сволочь, животные! - Однако усадьбу сожгли? - Сжечь не трудно: зажег - и горит. Построить трудно, а сжечь и баран может... Пятилетки, когда курить учатся, целые села жгут. Тятеньки их начали усадьбы жечь, уверены, что безнаказанно, - посмотрим! Пусть разуверятся. - Значит, мы правы? - Как правы? - Мы правы, что едем их усмирять? - Ого! Вы тоже... пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, - новые гунны, только землицу оставят... Наберут земли в руки, в ноги, в зубы... с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна - вот вам и вся культура! Психика рогатого скота... Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот... Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово "мужик" - по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка "му-у", а он ее сзади прутиком "дзик", отсюда и слово "мудзик", мужик то есть... А "революция" значило: "рев на улице"... Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно! Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком. - Вы - собственник? - спросил он Бабаева. - Я? Нет... - ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню - все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей. Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться. И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком. И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая - пескари, уклейки, окуньки, - и видно было, как она таилась подо льдом между травою... Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. "Орел!" - кричали ребятишки... Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью. Вспомнился и свой колдаш - ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками. В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала. Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами... Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши. А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры. - Будем смотреть на человека, как на дерево... - чеканил он. - Дереву нужна земля - без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли... прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять - значит, война... И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это - факт!.. Мужику тесно - мы это знаем. Мы ему дадим землю - из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну! Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах. Но Бабаев едва расслышал его слова. Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня - небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко. Он вздрогнул. - Что вы? - спросил Гресев. - Странно говорить - что вспомнил!.. Знаете ли, волки... - конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. - На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно... Да... воют... Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил... Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки... И воют... Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь - видно, как стропила торчат; крыши лошади съели... Да... сидят, воют... А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий... холод... Он пожал плечами. - Да-а... Это далеко отсюда? - неизвестно зачем спросил Гресев. Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву. Бабаев молчал. - Вы бы легли... - посоветовал Гресев. - Еще две станции ехать: может, уснете. - Нет, не усну!.. - улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел. Гресев лег. Раз-два-три, раз-два-три! - сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам. Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов. И они втягивали, втягивали. Вот уже остались - одна черная пустота кругом и ноздри. Журба потянулся на диване, крякнул. Слышно, как трубит он Гресеву снизу: - Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то! - Ну? - спрашивает Гресев. - Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!.. - Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост. Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется. Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли: "Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер - человек с золочеными погонами на серой шинели... Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать - стоять и смотреть. Тогда что?" И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все о