отом дня три болели мускулы рук и ног, в таком напряжении я держал их тот час. Я был готов к любой неожиданности. Когда ко мне тихонько подобрался Тимофей Кольцов, я стремительно повернулся, чуть не кинулся не него. Он в ужасе отскочил, я показался ему очень уж страшным. -- Серега!-- сказал он, мы сразу после знакомства стали говорить друг другу "ты".-- Я кое-что подслушал. Мишка Король с товарищами собирается проучить тебя, когда выберемся из бани, там удобнее -- темнота... -- Ясно,-- сказал я мрачно,-- Оттащат в сторону и расплатятся. Ну, это еще бабушка надвое сказала, что удобнее... Драка выйдет правильная! -- Надо что-то предпринять, Серега! -- А что? У них, возможно, ножи припрятаны. У меня, правда, тоже в кармане гаечный ключ -- поработаю ключом... -- Глупости -- ключ!.. Их много, ты один. Скажи стрелочкам, что они намереваются... Тебя отведут от колонны и отдельно сдадут на вахте, чтоб ты не ходил рядом с нами. А если тебе неудобно, то я скажу. Я подумал. -- Не пойдет, Тимоха. Вмешивать в такие дела конвой -- последнее дело. И бесцельное к тому же. -- За вахтой в зоне им еще удобнее разделаться со мной, чем около бани или по дороге. Добрый Тимофей опустил голову. -- Тогда надо прятаться, чтоб не узнали. Напяль шапку на глаза, сгорбись, вроде старик. -- Это можно... Буду прятаться... Я хорошо помню свое состояние в тот вечер. Это был страх, смешанный с неистовством. Я страшился драки и взвинчивал себя на нее. Больше все-таки было страха. Страх заставил меня подчиниться разуму, а не порыву. Я надвинул на лоб шапку, замотал подбородок шарфом. Вряд ли меня в одежде легко узнают, я мог идти спокойно. Я и шел внешне спокойно, стараясь ничем не выделяться в общей массе оживленных, повеселевших после бани заключенных. На тундру опустилась ночь, над Шмидтихой высунулись верхние звезды Ориона, они одни светились в кромешной осенней черноте. Мы припустили на них, на эти две звездочки. Потом слева открылись огни поселка, и мы свернули налево. Еще минут через десять, поднявшись по ущелью Угольного ручья, мы хлынули в зону. Я понемногу успокаивался. На вахте, у ярко освещенных ворот, ко мне возвратился страх. Если где и можно было меня разыскивать, так лучше всего здесь. Я знал, что чуть в сторонке скопится кучка блатных, то это по мою душу. Но один ряд за другим пробегал через ворота и рассеивался по своим баракам. Пройдя через вахту, я тоже поспешил в барак, не дожидаясь, чтобы ко мне стали присматриваться. Не раздеваясь, я лег на нары. Я не хотел раздеваться, чтобы сохранить сапоги и пиджак. Кроме того, если меня разыщут, лучше быть одетым, а не в одной рубашке. Я лежал на спине, уставя глаза в потолок, призывая сон и опасаясь сна. Спустя некоторое время, на соседней наре улегся дядя Костя. Он поворочался, поворчал, потом заговорил: -- Тебя как -- Сирожа? -- Сергей. -- Где пашешь? -- То есть как -- пашешь? Я вас не понимаю. -- Ну, вкалываешь... Работаешь, ясно? -- А, работаю... В опытном цехе. -- Инженером? -- Инженером. -- По умственному профилю,-- сказал он, зевая.-- Трудно тебе будет у нас, трудно. Ничего, привыкнешь. Народ как народ -- люди. Еще, может, понравится. Я тебя рассмотрел в бане -- ничего паренек, свойский... Я не стал спорить. Привыкнуть можно ко всему, кроме смерти, это единственная штука, которую нельзя перенести. Но чтоб понравилось -- другое дело! Мне здесь не нравилось, это я знал твердо. Похвала соседа не утешила, я заснул с ощущением, что могу внезапно проснуться с ножом, воткнутым меж ребер. Утром я обнаружил, что у меня стащили и миску, и ложку, и новое полотенце, принесенное из бани. Подавленный, я стоял у нар, опустив руки. Мне теперь нечем и не из чего было поесть. -- Обратно что закосили?-- поинтересовался дядя Костя. -- Не что, а все,-- поправил я.-- Придется наливать суп в шапку и хлебать руками. Дядя Костя поманил дневального. Тот торопливо подошел. -- Наведи порядочек. Слово скажу. -- Барак, внимание!-- рявкнул дневальный.-- Дядя Костя ботать будет. В бараке всегда шумно, а утром перед разводом стоит такой гомон, что не слышно диктора в репродукторе. Даже при неожиданном появлении старшего коменданта или надзирателей голоса стихают только там, куда начальство приближается. Но сейчас, спустя несколько секунд, весь барак охватила такая плотная тишина, что стало слышно сопенье спящих и поскрипывание скамеек. -- Значит так,-- негромко проговорил дядя Костя.-- У Сирожки что увели -- отдать! Ты!-- сказал он носатому.-- Брючишки -- где? -- Ну, где, дядя Костя? Может, за сотню верстов -- вольняшке сплавили... -- Разыщи, что показистее, а то ему в таких неудобно -- инженер. И больше, чтоб ни-ни!.. Ясно? -- Ясно,-- закричали отовсюду,-- А что у него слямзено? У нас приблудного барахла всякого... Дядя Костя посмотрел на меня. Я поспешно ответил: -- Кружка, миска, ложка и полотенце, больше пока ничего, если не считать брюк. Тут же я отшатнулся. Дзынь -- с трех сторон прилетели три кружки. Дзинь-дзинь -- к ним добавилось еще пять! Брум-брум -- тяжело заухали и зазвенели большие миски, взлетавшие с нижних нар, падавшие с верхних. Я едва успевал ворочать головой, чтобы мне не зашибло лоб или не раскровянило нос. А когда дошла очередь до ложек, я закрыл лицо руками. Их было так много, что они вонзались в меня, как стрелы, выпущенные целым племенем дикарей в одну мишень. А все было завершено веселым полетом полотенец, извивавшихся в воздухе, словно змеи, и, как одно, падавших мне не плечи и шею. -- Бери, что спулили!-- орали мне с хохотом.-- Получай свое законное! Я выбрал лучшую кружку и миску, новенькое полотенце. Ко мне подошел носатый с парой брюк. Брюки были поношенные, но приличные. -- Ворованные?-- спросил я, колеблясь. Он обиделся. -- А какие же? Честно чужие -- у нас других не бывает. Бери, бери, сам хотел пофорсить -- надо дядю Костю уважить!.. Я еще подумал, сбросил рвань, в которой ходил со вчерашнего дня, и напялил на себя "честно чужие" брючишки. В бараке теперь, когда дядя Костя взял меня под свое покровительство, жить стало легче, но я продолжал с беспокойством подумывать о Мишке Короле. Счастье было, что он жил не в нашем бараке. Но когда-нибудь он меня отыщет и сведет счеты. Я помню хорошо, что больше всего боялся его ночью, днем в заботах лагерной жизни было не до него. Дни шли спокойно, ночью мучили грозные сны. Но Мишка не появлялся. Недели через две я забыл о нем. После стольких дней он уже не мог узнать меня. Была и еще одна причина, почему я так легко успокоился. Мне рассказали, что Король искал меня и не нашел. Он даже приходил в наш барак разведывать, не тут ли я проживаю, но дневальный "забил ему баки" и "присушил мозги", так это было мне обрисовано. -- На долгую хватку Мишка тонок,-- разъяснил дневальный, после дяди Костиного заступничества относившийся ко мне так хорошо, что даже не взял денег за полотенце.-- Налететь, разорвать -- это он!.. Большие паханы его не уважают. Я уже многое знал о своем враге. Это был сравнительно молодой, но умелый и удачливый вор, за ним числились незаурядные дела. В лагере он сколотил свою "шестерню", то есть кучку прихлебателей и прислужников. Особого "авторитета" среди блатных он не приобрел, хотя и жил, в общем, в "законе", выполняя основные воровские установления и придерживаясь главных обычаев. Зато его необузданного нрава и тяжелого кулака побаивались, это с лихвой заменяло авторитет. Знавшие его люди в голос утверждали, что при любой стычке худо придется мне, а не ему. В эти две недели случились события, сыгравшие известную роль в моей жизни. Из Москвы прибыло предписание дать полную картину технологического процесса на Малом заводе, с точным балансом всех материалов, участвующих в плавке, и полученных продуктов в виде готового металла, шлаков, и унесенных в атмосферу газов. Дело это взвалили на Опытный цех, а Ольга Николаевна, сохранив за собой техническое руководство, решила, что с организацией сменных работ лучше всех справлюсь я. И вот на несколько недель я превратился в бригадира исследователей. Мне поставили особый стол рядом со столом главного металлурга Харина. В моем распоряжении оказалось человек двадцать инженеров -- химики, металлурги, механики, пирометристы. Кроме того, на время испытаний подчинили и всех начальников смен и мастеров. Я, конечно, не мог оборвать хоть на минуту производственный процесс, но в моей власти было убыстрить и замедлить его, выполняя разработанный Ольгой Николаевной график исследований. Я тогда мало что понимал и в этом графике, и в самих исследованиях, но, вступая в роль верховного исполнителя, никому в том не признавался и даже внушал убеждение, что справлюсь со своими обязанностями, то есть вполне квалифицированно "заряжал туфту". Как-то я вызвал энергетика завода, тоже зека, Михайлова и попросил осветить колошниковую площадку, где инженеры брали пробы пыли и производили газовый анализ. Михайлов посмотрел на меня с сожалением, как на глупца. -- Вы, очевидно, воображаете, что склады у меня доверху набиты проводами и лампочками? У меня нет и метра кабеля. Я не могу исполнить вашего распоряжения. Я настаивал. Без света ни измерения, ни анализы не могли быть произведены. Михайлов задумался. -- Есть одна возможность, только вы сами ее реализуйте. У рабочих попадаются разные ворованные материалы, может быть, они раскошелятся, если очень попросите. Я пошлю к вам монтера. Я сидел за своим столом в пустом кабинете, когда монтер громко постучал в дверь. Я крикнул: "Войдите!", и вошел Мишка Король. Мы сразу узнали один другого. Я непроизвольно встал, он замер. Потом он стал медленно приближаться, а я также медленно отходил на угол стола, где стояли телефоны. Я торопливо обдумывал, что может произойти. Если он кинется на меня, я сорву трубку диспетчерского телефона. Шум нашей драки, несомненно, услышат, ко мне поспешат на помощь. Пока подоспеет подмога, я устою, хорошей защитой послужит стол, неплохим оружием -- стулья. Мишка Король остановился у стола и широко осклабился. -- Здорово, кореш!-- сказал он, протягивая руку,-- Ну и окрестил ты меня тогда шайкой -- башка трещала! Твое счастье, что успел смотаться. Ну, зачем вызывал? Я предложил ему присесть и изложил просьбу. Мишка стукнул кулаком по столу. -- Никому бы не помог, тебе помогу. Только условие -- все, что намонтирую твоей шайке-лейке, после испытания обратно мое. Забожись твердым словом! -- Какой разговор -- конечно! -- заверил я. Мы еще немного потолковали, а потом я встал и запер дверь на ключ. Мишка смотрел на меня с удивлением. -- Давай подеремся!-- предложил я.-- То есть я хочу сказать -- поборемся. Не думаю, чтобы ты так уж легко справился со мной. -- А вот это сейчас увидишь!-- сказал он и бросился на меня. Я сопротивлялся с минуту, потом оказался на полу, а Мишка сидел на мне, с наслаждением прижимая мою грудь коленом. -- Так не пойдет,-- прохрипел я, поднимаясь.-- Ты слишком уж неожиданно налетел, я не успел приготовиться. Давай по-другому. -- Пусть по-другому,-- согласился он. На этот раз моего сопротивления хватило минуты на две. Раз за разом мы начинали борьбу сызнова, и результат ее был неизменно тот же -- я лежал на полу, а Мишка Король сидел на мне. -- Ух, и жалко же, что меня в тот вечер не допустили до тебя,-- сказал он, отряхивая пыль с ватных брюк.-- Ну и было бы!.. Теперь уж ничего не поделаешь! ИСТИННАЯ ЦЕННОСТЬ СУЩЕСТВОВАНИЯ В этом человеке угадывалась военная косточка. Даже блатные говорили, что "батя из военных". Он одевался в те же безобразные ватные брюки и бесформенный бушлат, что и мы, но носил эту уродливую одежду непохоже на нас. Он был подтянут, спокоен и вежлив особой отстраняющей и ставящей собеседника на место вежливостью. Мы прожили с ним бок о бок почти год, и я ни разу не слыхал от него не то что мата, но и черта. Если даже временами и являлось желание выругаться, то он не давал ему воли. У него, видимо, не воспиталось обычной у других жизненной привычки настаивать, добиваться, вырывать, выгрызать свое -- он всю свою жизнь просто командовал. При первой встрече я сказал ему, что он напоминает мне кого-то очень знакомого, только не соображу -- кого. Он ответил, сдержанно улыбнувшись: - Моя фамилия Провоторов. Вряд ли она что-нибудь вам говорит. Я любил поражать людей неожиданной эрудицией. Я помнил тысячи дат, имен и событий, которые были мне абсолютно ни к чему. Мой мозг был засорен великими пустяками. Я мог сообщить, в какой день вандалы Гензериха взяли приступом Рим, когда родился Гнейзенау, и произошла Варфоломеевская ночь, и как звали всех маршалов Наполеона, капитанов Колумба, офицеров Кортеса. Зато я понятия не имел о том, без чего зачастую было невозможно прожить -- друзья возмущались моей житейской неприспособленностью и ворчливо опекали меня. Чаще всего я пропускал их уроки мимо ушей. -- Если вы не конник Провоторов, прославленный герой гражданской войны,-- проговорил я небрежно, то фамилия ваша, в самом деле, ничего мне не говорит. Он с изумлением глядел на меня. Я тот самый Провоторов. Только какой уж там герой! Вы преувеличиваете. Теперь подошла моя очередь удивляться. Я назвал фамилию Провоторова, просто чтоб похвастаться своими знаниями. Меньше всего я мог подозревать, что этот седой худощавый мужчина в бушлате, сидевший против меня на нарах, и есть известный комдив, гроза белогвардейцев и бандитов. "Червонное казачество Провоторова" - как часто я слышал еще в детские годы эту формулу, как часто потом встречал ее в книгах! Этот человек в самом пекле гражданской войны воздвигал советскую власть, чтобы она нерушимо стояла века -- вот он сидит на нарах изгоем и пленником создававшейся им власти! На минуту острое отчаяние, не раз уже охватывавшее меня, снова пронзило болью мое сердце. Мой мозг непрерывно бился, пытаясь разрешить чудовищное противоречие, убийственное противоречие моего века. Как много написано прекрасных и страшных книг о великих страстях, терзающих душу человека, о деньгах, о власти, о природе, о смерти, о любви -особенно о любви. Мы все любили, мы все с волнением читали повести страданий молодых любовников, но будь я проклят, если любовь была главным в нашей собственной жизни. Мы, возмужавшие в первой половине двадцатого века, знали куда более пылкие страсти, чем влечение к женщине, куда более горькие события, чем расставания влюбленных душ. Только обо всем этом, нами испытанном, еще не написано настоящих книг! Итак, я разговаривал с Провоторовым Я расспрашивал, как он попал в тюрьму, нет ли переследствия и где он работает Я уже не помню, что он отвечал. Очевидно, история его "посадки" была настолько стандартна,что ее не стоило запоминать. Провоторов устроился, по местным условиям, неплохо - прорабом в одной из строительных контор. Он был теперь моим соседом, наши нары, разделенные проходом, располагались одна напротив другой. А на верхних нарах, как раз над Провоторовым, разместился неряшливый толстый человек лет сорока, всегда небритый, с темным одутловатым лицом. Он не понравился мне с первого взгляда, и это впечатление долго сохранялось. Он был мрачен и сосредоточен, всегда подгружен в себя, а когда его выводили из задумчивости, так яростно огрызался, что его старались не трогать. Я знал, что он работает на обогатительной фабрике, в тепле, и получает, как и все металлурги, усиленный паек. Странных людей кругом нас хватало, я не лез к нему с дружбой, он попросту не замечал меня. Звали его не то Бушлов, не то Бушнов. После ужина он сразу заваливался на нары и уж больше ни разу не слезал до утреннего развода. Я решил, что Бушлов лежебока. Провоторов, к моему удивлению, отнесся к Бушлову с расположением. Он даже ухаживал за ним, когда тот валялся на нарах,-- носил в кружке воду из бачка, совал книги. Ему, видимо, хотелось вывести Бушлова из всегдашней угрюмой сосредоточенности. Когда я поинтересовался, почему он оказывает внимание такому ленивому человеку, Провоторов улыбнулся непохожей на него грустной, слишком уж христианской улыбкой. -- Все мы мучаемся, что нас невинно посадили, а он мучается побольше нашего. В мире назревают грозные события -- не здесь, не здесь сейчас ему надо быть! Этого я не понимал. Кому из нас надо было находиться здесь? И ведь официальным объяснением нашего пребывания в этих отдаленных местах было именно то, в мире назревают грозные события. Нас старались удалить от мировых катаклизмов, каким-то безумцам и прихлебателям казалось, что так надежней. Не один Бушлов имел причины возмущаться. В эти осенние месяцы 1939 года меня поставили во главе инженерной группы, обследовавшей технологический процесс на ММЗ -- Малом металлургическом заводе. Я стал -- на время, конечно,-- почти начальником вызывал и перемещал людей. На столе моем поставили телефон -- высший из атрибутов начальственной власти. Я более ценил другой атрибут газету, которую приносили главному металлургу комбината Федору Аркадьевичу Харину, но чаще оставляли на моем столе, он был ближе к двери. Должен признаться, что я воровал его газеты. Я разрешал себе только этот род воровства. Я воровал с увлечением и не всегда дожидался, пока главный металлург торопливо перелистает серые странички местного листка. Он был прекрасный инженер и хороший человек, этот Харин, но в политике разбирался как иранская шахиня. Я не испытывал угрызений совести, оставляя его без последних известий. Он догадывался, кто похищает его газеты, но прощал мне это нарушение лагерного режима, как, впрочем, и многие другие нарушения. А в бараке, по праву владельца газеты, я прочитывал ее вслух от корки до корки. Обычно это совершалось после ужина. Лишь в дни особенно важных событий чтение происходило до еды. Так случилось и в тот вечер, когда появилась первая боевая сводка финляндской войны. Я помню ее до сих пор. В ней гремели литавры и барабаны, разливалось могучее ура - ошеломленного противника закидывали шапками. Наши войска атаковали прославленную линию Маннергейма, прорвали ее предполье, с успехом продвигаются дальше -- так утверждала сводка. У нас не было причин не доверять ей. Мы знали, что наша армия -- сильнейшая в мире. Мы верили, что от Москвы до Берлина расстояние короче, чем от Берлина до Москвы. Осатаневшие белофинны задумали с нами войну -- пусть теперь пеняют на себя -- завтра их сотрут в порошок! Бушлов по обыкновению лежал на нарах, безучастный ко всему. Услышав сводку, он соскочил на пол и протолкался ко мне: -- Дайте газету! -- закричал он,-- Немедленно дайте, слышите! Я строго отвел протянутую руку. -- Успеете, Бушлов! Вы не один, кто интересуется последними известиями. Сейчас я прочту четвертую страницу, потом можете вы. Но не долго, у меня уже человек пять просили... Провоторов наклонился надо мной. -- Дайте ему газету! -- сказал он тихо.-- Сейчас же дайте! Очень прошу, Сережа! Провоторову я не мог отказать. В его голосе слышалась непонятная мне тревога. Он готов был сам вырвать у меня газету и передать ее Бушлову, если бы я еще хоть секунду промедлил. Я в недоумении переводил взгляд с него на Бушлова. Бушлов, выпучив глаза, не пробегал строки сводки, а впивался в них. Так читают страшные известия, слова, которые должны врезаться в память на всю жизнь -- буквы, пронзающие пулями, рубящие пором... Даже со стороны было видно, что он весь дрожит от напряжения. Потом он бросил газету на стол и, ничего не сказав, стал проталкиваться к своим нарам. Он лежал там уставя лицо в потолок, не шевелясь, не произнося ни звука. Провоторов выпрямился и вздохнул. Он глядел на притихшего Бушлова. Я был так поражен изменившим лицом Провоторова, что забыл о газете. -- Читайте, Сережа! -- сказал он, словно очнувшись.--Читайте! Я кое-как дочитал газету, и в бараке сели ужинать. Собригадники Бушлова позвали его вниз, он нехотя слез, хлебнул две-три ложки и убрался на свою верхотуру. Пока он сидел за столом, я незаметно изучал его лицо. Если бы даже я сел напротив и уставился прокурорским взглядом, он не заметил бы, что я тут. Он был вне барака, вне нашего заполярного Норильска -- где-то там, на "материке". Никогда не думал, что люди способны так отрешаться от окружения. Я и не подозревал до этого, что человек за полчаса может постареть на десяток лет. Бушлов, не очень опрятный, угрюмый и раздражительный, был человек в расцвете сил, мужчина как мужчина. Сейчас за столом сидел старик с обвисшим, посеревшим лицом, с мутным взглядом и трясущимися руками -- он с трудом, не расплескивая, доносил руку ко рту. Перед сном я люблю почитать. В этот вечер я зачитался за столом, под тусклой лампочкой, и когда полез на нары, все давно уже храпели, свистели и сопели -- кто как любил. Против меня лежал Провоторов, подтянутый и спокойный даже во сне. Я знал, что он крепко спит. Он всегда крепко спал, когда лежал на спине. Он лежал так, не делая ни одного движения, часов семь или восемь, потом раскрывал глаза и сразу поднимался. Я завидовал его удивительному умению спать. Я не терпел двух дел -- засыпать и просыпаться, даже лагерь не сумел меня перевоспитать. Но хотя Провоторов спал, а я по обыкновению томил себя бессмысленными мечтами черт знает о чем, он вскочил раньше моего, когда с нар Бушлова вдруг донеслись рыдания. Бушлов метался на досках, прикрытых одним бушлатом -- это и была его постель,-- и душил соломенной подушкой вопли. Он именно вопил, словно от приступов боли, а не плакал, он корчился и исторгал из себя импульсивные дикие вскрики. Он совал в эти мгновения в рот кулаки, чтоб его не услышали, наваливался лицом на подушку, но вопли с каждым спазмом становились громче. Истерику у женщин я видел не раз, но истерика у здоровых мужчин -- явление не такое уж частое. Я вскочил, но Провоторов показал мне рукой, чтобы я не поднимался с нар. Он гладил и успокаивал Бушлова, кричал на него гневным шепотом: -- Возьми себя в руки! Стыдись, стыдись, разве можно так распускаться! Всего от тебя ожидал, этого -- нет! Бушлов немного успокоился. Справившись с приступом рыданий, он заговорил. Я слышал, неподвижно лежа на нарах, его тихий, быстрый, страстный голос. -- Пойми меня, нет, ты пойми меня, пойми! -- твердил он.-- Я же вижу их, пойми, вижу! Они гибнут, неотвратимо погибают, вот в эту самую минуту, а я тут -- ты понимаешь это, а я тут! Они гибнут, а я тут ем, сплю... Это же преступление, пойми меня, пойми! Он снова заметался на нарах, рыдая страшным воющим шепотом. Провоторов закричал на него еще сердитей: -- Нет здесь твоей вины, никогда не соглашусь! Несчастье -- да, но не вина! Ты не сам поехал сюда, тебя отправили под конвоем. Успокойся, я тебе приказываю! И с чего ты взял, что они гибнут? В сводке сказано.. Бушлов привскочил на нарах, как подброшенный. -- У меня спрашивай, а не сводку! -- закричал он, уже не сдерживая голоса.-- И слушай, что тебе скажу я! Их наступает много дивизий, целая армия -- они гибнут, нельзя же так, атаковать эти линии в лоб, без подготовки, а их посылают атаковать! Разве я допустил бы это? Но я тут, а не там, я ничего не могу сделать, лучше уж меня расстреляли бы, чем знать, что они погибают оттого, что я не с ними, а на этих проклятых нарах! Он снова глухо зарыдал. На этот раз и Провоторов заговорил не сразу, а когда он заговорил, я понял по его изменившемуся голосу, что и он страдает, может быть, не меньше Бушлова. -- Успокойся! -- повторил он.-- Нужно немедленно что-то предпринять. Завтра напишешь новое заявление на имя Сталина, другое -- Ворошилову, третье -- Мо-лотову. Я передам их знакомому летчику, он доставит без промедления в Москву. Не может быть, чтобы там, в конце концов, не взялись за ум! Не враги же они своему народу! Ну ошиблись, ну перезверствовали -- пора, пора поворачивать, пока не съели подлинные враги! Они долго еще шептались, потом Бушлов затих. Он заснул внезапно. Он лежал на боку, широко раскрыв рот, и во сне дергался и стонал. Провоторов устало сел на свои нары. Он закрыл глаза и покачал головой. Я молчал, зная, что он заговорит первый. - Да,-- сказал он,-- вот так и идет наша жизнь, Сережа. Так она и идет. Они без нас -- там, а мы здесь -- ни для чего, ни для кого... -- Кто этот человек? -- спросил я. - Бушлов? Видный работник Генштаба, знаток линии Маннергейма. Наши дивизии рвутся сейчас через цепи крепостей вслепую, не знают даже, обо что разбивают лбы... Нелегко ему, бедному... Всем нам нелегко, Сережа. Провоторов накинул на себя бушлат, закрыл глаза и вытянулся на нарах. Он спал или притворялся, что спит. Я думал о нем и о Бушлове. Я понимал теперь, почему тот так страстно твердил, что ему легче быть расстрелянным без вины, чем это предписанное насилием мирное нынешнее существование... Я тихо плакал. Меня сжигала та же страсть, что его, томило то же высокое человеческое чувство, благороднейшее из человеческих хотений -- жизнь свою отдать за други своя! Всем нам было нелегко. Что еще добавить к этому невеселому рассказу? Дней через десять Бушлов исчез из барака. Ходили слухи,что его отправили в Москву, чуть ли не специальный самолет пригоняли для этого. Еще через полгода, когда ввели генеральские звания, я увидел в "Правде" его фотографию: среди прочих генерал-майоров и он глядел на меня угрюмо и настороженно. На этот раз он был гладко выбрит. ПОВЕСТЬ НИ О ЧЁМ На несколько лет нашей жизнью стала работа. Опытный металлургический цех -- ОМЦ,-- куда меня перевели с площадки Металлургстроя, приткнулся к подножью Шмидтихи, закрывшей всю южную часть горизонта. Нижняя половина горы заросла лесом, выше вздымалась голая вершина, как лысый череп над бородатым лицом. На западе -- "валялся Зуб" -- невысокая удлиненная гора, в самом деле похожая на выпавший клык. На север, до хмурой цепи Хараелаха, тянулся разреженный лесок, и лишь в провале между Зубом и Хараелахом открывался простор в холодную тундровую даль -- великая моховая равнина до самого Полярного океана, болота и камни, камни и болота. Таким предстал мне в сентябре этот сумрачный мир -- унылые горы, сдавившие клочок земли, изъязвленный топями, покрытый озерками, как паршою, вечные тучи над горами и землей, стиснутый низким небом воздух -- он забивал легкие, как песок, этот сырой холодный воздух... Я не порадовался новому месту обитания. Сгоряча оно показалось мне мрачным, как могила. Даже на площадке Металлургстроя было приятней, там хоть не так нависали над душою горы. Мы стояли с Тимофеем Кольцовым на холмике около нашего опытного цеха, и я сказал, с печалью оглядывая окрестность: "Северный рай, Тимоха: позади -- мох, впереди -- ох!" Прошло еще немного времени, и я увидел, что этот оштрафованный природой уголок планеты становится иногда по-праздничному нарядным. И еще была в нем одна отрадная особенность, мы сразу не оценили ее значения. Место нашей новой работы не опоясывали "типовые заборы", так в проектной документации "производственных зон" именовались колючие изгороди с вахтами и сторожевыми вышками. Правда, здесь не было и важных производственных объектов -- несколько складов для механического оборудования, гараж автобазы, кернохранилище геологов и наш опытный цех. И трудились на этом клочке земли всего две-три бригады, каждая со своим охранником -- вохровский стрелочек доставлял нас в цех и, прикорнув где-нибудь в затишке, только следил потом, чтобы мы не удалялись от цеха дальше выносной дощатой уборной. И следил, естественно, лениво, ибо вся бригада состояла из "пятьдесят восьмой" -- не уголовники, народ, конечно, государственно опасный, но не озорной, к попыткам бегства не склонный. Мы быстро научились использовать леность стража и часто совмещали выходы в уборную с прогулками в близкую тундру. Первым стал предаваться такому недозволенному занятию, пожалуй, именно я -- во всяком случае, всех дольше проводил время в местах, которые меж нас именовались многозначительно -- "за уборной". К каким последствиям привела практика таких кратковременных "убегов" -- мы предпочитали сравнительно нейтральное словечко "убег" грозному слову "побег" -- и являются рассказанные в этой главке события. Сам опытный цех разместился в большом помещении, бывшем складе -- с крохотной пристроечкой с одной стороны, кабинетом нашей начальницы. По штатному расписанию мы теперь значились печевыми, горновыми, обжиговщиками, электролитчиками, пирометристами, химиками-аналитчиками, механиками и энергетиками. Мы растерянно оглядывались. Где плавильные и обжиговые печи, химические плиты, вытяжные шкафы? Цеху отпустили должности, но не оборудование -- цеха не было. Было высокое запыленное помещение, холодный сарай с земляным полом-. Мы тесной кучкой стояли, как нас привели, посередине сарая, а перед нами прохаживалась, куря длинную папиросу, Ольга Николаевна. На этот раз она была в сапожках, а не в модельных туфлях, в тужурке, а не в бальном платье. Но от нее пахло теми же духами, она была такая же изящная в своей неизящной одежде. Ее рассмешило мое недоумение. -- Цех существует,-- сказала она.-- Цех -- это мы с вами. Недостающие помещения мы сами пристроим, печи возведем, а оборудование привезем. Через месяц займемся исследованием металлургического процесса, а пока будем набрасывать на бумаге эскизы новых комнат и копать котлованы для них и печей. В этот первый день мы всей бригадой взялись за ломы и лопаты. Я валил невысокие столетние лиственницы вокруг цеха, рядом со мной трудился сильный, как медведь, металлург Иван Боряев, нам помогал механик-конструктор Федор Витенз. Около стены здания возвышался столб электрической линии, он должен был попасть в центр пристраиваемой комнаты. -- Комната эта моя! Будущая пирометрическая и потенциометрическая,-- сказал я, очерчивая четырехугольник вокруг столба. -- Хочу комнату со столбом, на нем я устрою вешалку. Боряев ухмыльнулся. -- Цех не строится, а размножается почкованием. Для моей плавильной печи мы отпочкуем помещение с другой стороны, а электролизную разместим вот здесь. -- А какие глаза у нашей начальницы! -- сказал Витенз, вздохнув и опершись на лопату.-- Удивительные глаза. И вообще она хорошенькая. -- Глаза невредные,-- подтвердил Боряев.-- Большие, как фары, и так же светятся. Ночью сверкнет такими глазищами -- отшатнешься!.. -- И, кажется, она смотрела больше всего на вас,-продолжал Витенз, улыбаясь мне.--Чем-то вы ее по-особенному привлекали. -- А ведь правда! -- сказал Боряев, пораженный.-- Она часто поворачивалась в твою сторону. Как это я сразу не сообразил! Он нахмурился. Он не любил, когда кому-либо оказывалось предпочтение даже в том, чего он и не думал добиваться. Его устраивало только первое место, вообще первое место, все равно, чем ни придется заниматься, но непременно -- впереди других. Мы как-то прогуливались по зоне и увидали, что группа заключенных с усилием перетаскивает бревна. Боряев мигом растолкал их, один наворочал больше пятерых, высмеял работяг и, довольный, пошел дальше. Они тоже были довольны неожиданной помощью. -- Бросьте! -- сказал я с досадой.-- Вам померещилось. А если и смотрела по-особенному, так потому, что я хуже вас обмундирован. У меня украли в бараке хорошие брюки. Я вскоре отошел от них на другое место. Я боялся, что они снова заговорят об Ольге Николаевне. Куда бы я ни поворачивался, я видел ее глаза, огромные, нестерпимо блестящие, не светившие, но сжигавшие -- все во мне волновалось от их сияния. Говорить об этом было немыслимо. Вскоре я уже развешивал свои вещи на столбе, торчавшем посреди комнаты. Комната была великолепная -- узенькая, низенькая, с покатым потолком, в два окна, на одну дверь. Тимофей Кольцов прозвал ее гробиком, Иван Боряев -- логовом, а дядя Костя, забредший зачем-то в нашу зону -- он был бесконвойным,-- сказал с уважением: - Правильная ховирка! Скамейку пошире да столик повыше -- и в лагерь можно не заявляться. Столик вскоре привезли, скамейки мы сколачивали сами. Не хватало лишь батареи центрального отопления, но вскоре появилась и она. И тут обнаружилось, что батарея поставлена впустую. На базе нашему цеху не выдали котла Ольга Николаевна осмотрительно запаслась предписанием начальника комбината, но в Техснабе посмеялись и над ней, и над предписанием. -- У нас остался один котелок нужной вам небольшой производительности,-- разъяснили ей -- А на этот один котелок выдано четыре разрешения. Все разрешения подписывал начальник комбината. Возмущенная, она побежала в управление. Но Завенягин в это время был в Дудинке, где заканчивалась навигация, а его заместители отказались вмешиваться в такое щекотливое дело. Ольга Николаевна упала духом Она вызвала нас в свой крохотный кабинетик и объяснила, что с мечтой о центральном отоплении приходится распроститься. Это означало, что в наступающую зиму без интенсивного подогрева мы не сможем пустить электролиз и половина намеченных исследовательских тем останутся нереализованными. -- Будем выкладывать голландки,-- с грустью сказала наша начальница.-- От холода не умрем. Чего-чего, а угля в Норильске хватает. -- Подождем класть печи,--сказал Боряев.-- Разрешение начальника комбината у вас есть? Так в чем дело? Поедем на базу, отыщем этот котелок и, никому не докладываясь, уведем. Там охраняются одни склады, а он, конечно, лежит на земле в стороне от складов Ольга Николаевна любила рискованные предприятия. -- Вы, стало быть, предлагаете украсть котел? -- Увести! -- поправил Боряев.--У нас такие операции называются -- уводить. -- Правильно, уводить! -- подтвердил я. - У меня недавно стащили брюки и посуду и объяснили, что не украли, а увели. Согласитесь, это звучит благопристойней. Словечко "уводить" совсем утешило Ольгу Николаевну, оно и вправду звучало почти пристойно. Ольга Николаевна хохотала, когда мы стали развивать план "увода" котла. Мы лезли из кожи вон, разрабатывая операцию вторжения на базу Техснаба, каждому хотелось перещеголять всех в разумной отчаянности предложений. Первым, как обычно, оказался Боряев. Дня через два, под вечер, к цеху подкатила грузовая машина и мы всей бригадой полезли в кузов. Стрелочек, как самое важное лицо, поместился в кабине. Он не мог отпустить нас без охраны в далекую отлучку, его присутствие к тому же придавало делу облик законности Когда шофер собирался дать газ, из цеха, одеваясь на ходу, выбежала Ольга Николаевна. - Я с вами! -- закричала она. Стрелок, открыв дверцу, готовился уступить свое место в кабине, но она подбежала к кузову и протянула нам руки. Мы с Боряевым кинулись к борту и с такой силой рварули ее вверх, что она взлетела, как мяч. Боряев был сильнее меня, но в тот момент я пересилил: Ольга Николаевна, перелетев через борт, упала в мою сторону. С секунду я придерживал ее, покачнувшись на другой бок, потом мы выпрямились, и она подбежала к кабине. -- Поехали! -- крикнула она, постучав по кабине. Машина помчалась по Заводской, главной улице города. Еще недавно я два раза в день шагал по этой улице, проваливаясь в грязь, сгибаясь под дождем. Сейчас я ехал по ней как барин, в кузове грузовика, мог с жалостью и пренебрежением взирать на колонны пеших заключенных -- так изменилось мое положение. Мне было не до этих горделивых дум. Ольга Николаевна стояла рядом, ее плечо касалось моей груди, от нее шел запах дорогих духов. Я задыхался, трепетал каждой клеточкой, голова моя кружилась. При толчках нас бросало в стороны, я ухватывал ее, чтоб она не упала, она еще сильней упиралась в меня плечом. Потом она быстро взглянула на меня и отстранилась. Машина влетела на базу Техснаба, пронеслась мимо складов и остановилась на площадке, где лежали котлы, трансформаторы и другое крупное оборудование. Мы попрыгали из кузова. Соскочив, я обернулся к машине. Ольга Николаевна, видимо, решила на этот раз обойтись без помощи. Она прыгнула, как и все мы, с борта на землю, и я ее подхватил в воздухе. Я прижал ее к груди, жадно вдохнул запах ее волос и духов. Растерянная, она в первый момент даже не пошевельнулась. Это продолжалось всего несколько секунд, потом она с силой толкнула меня. - Сейчас же пустите! -- приказала она шепотом. Я поставил ее на землю, она проворно отбежала. Никто не видел, что произошло, наш котел, лежавший в стороне от другого оборудования, интересовал больше, чем то, как энергичная начальница выбирается из машины. Боряев подвел под котел крепкие канаты, мы опустили борта грузовика и укрепили сходни из трех досок. Боряев командовал: "Раз-два, взяли!" -- а мы тащили. Рассерженный, что дело продвигается медленно, он сам нажал на котел плечом. Я тянул с усердием, но Боряев вдруг крикнул мне: - Да что с тобой? Гляди, куда тянешь! Толку от тебя как от козла молока -- только мешаешь. Я постарался больше не давать повода для придирок. Минут через десять котелок разместился в кузове, и мы опять полезли наверх. Грузовик лихо вылетел на улицу. "Увод" котла состоялся при ясном свете лампочек, развешанных на всей территории базы, в присутствии работников Техснаба, равнодушно взиравших на наше занятие. Никому и в голову не приходило, что на их глазах происходит дерзкое ограбление. Ольга Николаевна счастливо хохотала, она любила смеяться. Она выражала смехом не только удовольствие от шутки или забавной ситуации, но и глубинные чувства -- радость, наслаждение жизнью, умиление, признательность, смех ее можно было слушать как музыку, так он был звонок и непроизволен. Она стояла в другом конце машины, мне ее не было видно из-за котла. Но я хорошо слышал ее голос. Я знал по смеху, что у нее пылают щеки, сияют глаза. У меня тоже пылали щеки, к тому же у меня путались мысли. Я закрывал глаза, чтобы снова пережить, что произошло... Это было единственное реальное. Все остальное -- толчки машины, голоса товарищей и даже этот котел -- было в ином мире. Витенз тронул меня за плечо. - Вам плохо? Вы очень бледны. Вы не надорвались, когда возились с котлом? Я сказал поспешно: - Мне хорошо! Мне никогда еще не было так хорошо, Федор Исаакович! Он посмотрел на меня с изумлением, но ничего не сказал. Ей не понравилось мое дерзкое поведение. Для заключенного я держал себя слишком вольно. Уже на другой день она еле кивнула на мой поклон. Она прошла мимо замкнутая, надменная и, остановившись около шахтной печи, где шла плавка, заговорила с Боряевым. Я повернулся, хотел уйти в свою комнату, хотя у меня были дела на только что пущенной плавильной печурке, похожей на маленькую ваграночку. Я ненавидел Боряева. Он позвал меня. -- Ольга Николаевна считает, что я выпускаю расплав слишком рано. Ну-ка замерь температуру в печи. Он поднял вверх стеклышко глазка. Я навел оптический пирометр на светящееся отверстие. Ольга Николаевна воскликнула: -- Тысяча сто градусов, Боряев, точно, как я говорила! А нужно тысячу двести или даже больше. У вас печь идет холодно. И тут Боряев поиздевался надо мной. Он знал, что я орудую пирометром так же искусно, как сам он -- металлургическим ломиком, Витенз -- рейсфедером, а химик Алексеевский реактивами и растворами. Он превратил мою умелость в предмет насмешки. -- Будет исполнено,-- пообещал он.-- Нужно лишь поточнее определять температуру, а поддерживать ее на заданном уровне я всегда сумею. Между прочим, Сергей способен и не глядя на жар, а просто взирая на стену, показать на приборе любую желанную температуру. Ольга Николаевна не поверила. Я держал в руке оптическую трубку, а измерительный прибор стоял в стороне, это была старая конструкция, выпуск которой я сам налаживал в Ленинграде перед арестом,-- первые наши отечественные оптические пирометры. -- Дайте тысячу двести шестьдесят градусов,-- приказала она. Они с Боряевым склонились над прибором. Я навел телескоп на темную стену, покрутил реостат и, когда лампочка, горевшая в оптической трубке, достигла нужной яркости, сказал: -- Готово, измеряйте! Тысяча двести шестьдесят пять градусов! Ольга Николаевна с изумлением глядела на Боряева, тот торжествовал. Я еще не понимал, отчего он радуется. Но когда он заговорил, я понял суть его торжества. -- Вот и работайте с таким ловкачом,-- сказал он.-- Он назовет вам любую цифру, а потребуйте проверки, тут же повторит ее. У меня нет уверенности, что температуры точно те, которые он называет. -- Договоритесь между собой, как измерять,-- сказала она сухо.-- Но держите строго предписанный режим. Она тут же ушла, а я с горечью сказал Боряеву. -- Скотина ты, Иван! Разве я когда-нибудь называл неверные цифры? -- Дурак! -- ответил он снисходительно.-- Чего яришься? Я же не ругал, а хвалил твое умение. Скажи лучше спасибо за похвалу. Я убрался от него подальше. В электролизной Тимофей Кольцов показывал двум ученицам, Фене и Оле, как налаживать на ванне циркуляцию раствора. Шел электролиз никеля. Первую пластиночку норильского никеля всего несколько дней назад получил старый электрохимик Семенов на сконструированной им настольной ванночке. Милый Николай Антонович безмерно гордился своим достижением, он признался мне, что этот тонкий листочек размером с папиросный коробок -- самый большой успех всей его электрохимической жизни И хоть он уже стар и не надеется на скорое освобождение, он теперь видит, что жизнь свою -- хоть и за колючей проволокой -- прожил недаром. Первый норильский никель Ольга Николаевна отнесла Завенягину, а в ОМЦ смонтировали электролизные ванны, почти не уступавшие по размерам ваннам бытовым -- на них планировали получить уже не крохотные листочки, а настоящие пластины никеля. Семенов определил в свои помощники моего друга Тимофея Кольцова, сам сидел у химиков, а Тимофей надзирал ванны. Я присел неподалеку от Кольцова. Работу свою я уже выполнил и не хотел идти к себе. Погода в этом странном краю была изменчива. Широты -- солидные, почти семьдесят градусов, Полярный круг терялся где-то на юге, но все остальное было несолидным -- так, по крайней мере, казалось до первых морозов. В августе нас томили ледяные дожди, когда они переставали, прорывалось яркое солнце. Первого сентября выпал большой снег, третьего возвратилось тепло и установилась солнечная осень. В середине месяца с океана наползли тучи, снова полили дожди и посыпался снег, на этот раз мы думали -- кончено, зима! Вот уже неделю от зимы не осталось и следа. Холодеющее солнце заливало подсушенную, подмораживаемую по ночам землю. Горы приблизились -- омытые, выскобленные, сумрачные и надрывные, как покаяние с горя. Я осмотрелся, нет ли поблизости конвоира, и торопливо нырнул в кусты за уборной. Пройдя метров сто по бережку Угольного ручья, я развалился на холмике. Это был тот самый ручей, что омывал нашу жилую зону, наше сбродное первое отделение. Он доносил сюда все наши отбросы -- не вода, раствор нечистот пенился в зоне на его камнях. Он и пахнул там, у бараков, чем-то нечистым, этот наш лагерный ручей, от него поднимались сладковатые ароматы гнилья. Но то было в трех километрах отсюда, на склоне горы, опутанной колючей проволокой. Здесь, на воле, на плоской долинке, щетинившейся низкорослым леском, он казался снова чистым, дышал водою, а не выгребными ямами. Холмик был усеян кустиками голубики и брусники. Сперва я поворачивался с боку на бок, объедая окрестности, потом стал переваливаться подальше, а вскоре мне надоела и синяя голубика и красная брусника. Я улегся на спину, заложив под голову руки. Земля была где-то внизу, я ее не видел. Меня со всех сторон окружило смиренное голубоватое небо, оно было очень низко, словно, как и все в этом краю, стояло над землей, покорно склонив голову. Мне стало до боли жалко, что небо такое униженное, я чуть не всхлипнул от сочувствия. Потом мысль моя унеслась к недавним товарищам Анучину, Липскому, Потапову, Хандомирову, Альшицу. Где они, что с ними? Вкалывают в котловане, собираются каждый час в кружок, чтоб обменяться новостями и слухами -- по-местному, "парашами",-- и снова рубят ломами неподатливую землю? Что ждет их вечером -- штрафной паек за невыполнение норм и новые, горячечные, как бред параноика, "параши", единственное их утешение? Я вспомнил насмешливые слова Журбенды: "Я верю "парашам" только собственного изготовления". Он умел изготавливать яркие известия, этот Журбенда! Но, боже мой, как жидок стал бы суп, как черен и тверд был бы урезанный кусок хлеба, не сдабривай мы его добрым слухом, надеждой, пусть и вздорной, но поддерживающей душу! Я снова жил с недавними друзьями, горевал их горестями, изнемогал их усталостью. Во мне рождались печально-иронические стихи, закованный в рифмы стон души: Нигде нет осени страстней и краше, Чем эта осень заполярных гор. Нигде так пышно не цветут параши, Как в недрах этих рудоносных нор. Над озером кружатся куропатки, Последний в тундре собирая корм. У бригадира -- желчные припадки И на доске - невыполненье норм. И, согнутый еще не ставшей стужей, Уныло вспоминая разный хлам, Я жадно жду уже привычный ужин Параш штук шесть и хлеба триста грамм. Я торопливо записал эти строфы в блокнот и повеселел. Теперь я мог спокойно возвращаться в цех. Я чуть ли не бегом кинулся назад. У наружной двери меня встретил Тимофей. Он в волнении замахал руками. -- Где ты пропадал? Я кричал, кричал тебя... В цех приехал Завенягин, он осматривает одно помещение за другим. Через несколько минут дойдут до твоей комнатушки. Торопись прибраться! Я поспешил к себе. В комнате уже было прибрано и пусто. Я раскрыл потенциометр, засунул в муфельную печь платиновую термопару и включил подогрев. Пусть они приходят, я смогу притвориться, что у меня важное занятие. В муфельной печи прокаливались порошки разных никелевых сплавов. Я ждал появления Завенягина с волнением. И не потому, что он был начальником комбината и лагеря, почти бесконтрольным владыкой надо мной и еще над тридцатью тысячами таких, как я. Во мне не воспитали особого почтения к начальству. Я уважал людей, а не должности, ум, а не положение, душу, а не чин. Но бывали случаи, когда человек сам определял свою должность, умом достигал положения, не разделял души и чина.. В этом прославленном имени "Завенягин" таилась немаловажная частица моей собственной души, оно дышало мне романтикой пока еще недавней моей юности. Я услышал о нем семь лет назад. В уральской степи воздвигался мощный комплекс металлургических заводов, чуть не каждый день в газетах печатались сводки о ходе строительства, мы пробегали их с жадностью, как фронтовые донесения. Тогда и прозвенела на весь мир фамилия директора Магнитогорского комбината, этого самого Авраамия Павловича Завенягина, который должен сейчас зайти в мою комнатушку. В те далекие годы он был худ, молод, с аккуратно подстриженными усиками. Каков он сейчас? В комнату вошла раскрасневшаяся Ольга Николаевна, за ней, согнувшись в дверях, проследовал широкоплечий мужчина со знакомыми усиками. Он вопросительно посмотрел на меня. Я поклонился, он ответил. -- А здесь у нас точные измерения,-- говорила Ольга Николаевна.-- Проверяются и налаживаются приборы, исследуются потенциалы растворов.-- Она быстро взглянула на разогревшуюся муфельную печь.-- Сейчас, например, в тиглях проходит обжиг порошков по строгому температурному графику. Повернувшись к ним спиной, я записал, что показывали мои термопары, чтобы подтвердить строгость температурного режима. Завенягин ходил по комнате, с любопытством осматривал приборы, брал их в руки. Потом он дотронулся до батареи, и на лице его появилось удивление. -- У вас центральное отопление? А где вы достали котел? -- Да вы же сами разрешили его взять с базы Техснаба. - Загадка решена! -- сказал Завенягин с облегчением. А ведь, а в Техснабе голову потеряли -- куда делся котел? Вот вы, значит, какая хищница. Буду, буду бояться вас. -- Да какая же хищница, Авраамий Павлович? А если и хищница, то с вашего благословения. Помните свою резолюцию? -- Помню, конечно. Но скажу по совести: знай я, что вы так легко его раздобудете, я бы поостерегся выдавать разрешение. Ожидали десяток этих котлов, пришло три, а визы на получение я накладывал заранее. Последний котел утащили из-под носа Металлургстроя, вот что вы сделали! Ну, владейте, владейте, раз удалось завладеть. Только не как начальнику, начальнику нельзя знать такие дела, просто как знакомому расскажите, как вы это проделали? -- Да нечего рассказывать, Авраамий Павлович. Приехали, погрузили и уехали! Он смеялся, она хохотала. Она еще никогда не была такой красивой, как сейчас. Завенягин встал и снова кивнул мне. -- Идемте, Ольга Николаевна, мне еще в три места надо поспеть до вечера. Между прочим, выговор вам за изъятие котла, хоть по моему разрешению, но без визы самого Норильскснаба, я вам запишу. А с ваших заключенных ИТР на месяц сниму дополнительный паек. Не так для вас, как для других -- острастка. Проходя мимо меня, Ольга Николаевна задержалась. Лицо ее сразу стало сухо и жестко. -- Никуда отсюда не уходите,-- приказала она тихо.-- Хочу поговорить. Она явилась обратно минут через пять. Я стоял у столика, она подошла к окошку. Мимо окошка прошелестела "эмка" начальника комбината. -- Уехал,-- сказала она, улыбаясь.-- Ну, все прекрасно. Ему понравился наш цех, особенно пристройки. Исследовательские работы он тоже одобрил. А что до выговора -- переживу. Вам, правда, месяц без дополнительного пайка. -- Месяц -- это недолго. А пристройки хорошие,-- ответил я безучастно.-- И исследования нужные. Ольга Николаевна швырнула в угол папиросу. Ее подвижное лицо снова изменилось, в глазах вспыхнул гнев. - Вы плохо ведете себя! Кто вам разрешил уходить в лесок? Стрелок намеревался объявить вас в побег, я еле отговорила. Вы забываете о своем положении! -- Да, я забыл о своем положении! -- сказал я. - Я забыл, что я заключенный, то есть нечеловек, вернее недочеловек или получеловек. Я забыл, что мне нельзя удаляться от места работы дальше, чем на десять метров. Я забыл, что полагается стоять перед вольным, особенно перед начальником, навытяжку, руки по швам, голову склонив. Я забыл, что мне запрещены все естественные человеческие чувства -- увлечение, радость.. -- Перестаньте! -- крикнула она, топнув ногой. -- Что за истерика? Слушать не хочу! Я отвернулся. Она закурила новую папиросу, прошлась по комнате. Она успокаивалась, я все больше кипел. -- Вести такие разговоры небезопасно, когда кругом столько ушей, как вы этого не понимаете? -- сказала она.-- Я начальник цеха, и на мне лежат... -- Права и обязанности,-- докончил я, кланяясь.-- Понимаю вас, Ольга Николаевна. Ваша обязанность -- не допускать, чтобы заключенные забывали о том, что они заключенные. А право -- наказывать заключенных карцером, если они все-таки забудутся. Интересно, во сколько суток кандея вы оцениваете мое поведение? -- Не будьте глупцом! -- сказала она, подходя вплотную.-- Слышите, не будьте глупцом! Она так разозлилась, что готова была влепить мне пощечину. Я замолчал. Она еще прошлась по комнате, не глядя на меня. - Ваша бригада сейчас уходит в зону,-- сказала она, останавливаясь.-- Вы останетесь в цехе на вторую смену. Я выдала конвоиру расписку, что задерживаю вас для окончания начатых работ. -- Слушаюсь,-- сказал я.-- Будет исполнено. Займусь окончанием еще не начатых работ. Я давно мечтал провести вечерок в полном одиночестве. Она наконец справилась с гневом и снова улыбнулась: -- Одиночество будет не полным. Я приду к вам вечером. Теперь все мои душевные помыслы свелись к одному: узнать, когда начинается вечер. Это перед закатом или после заката? Что отмечает наступление вечера - последний солнечный луч или первая звезда? Или, может, на мое несчастье, вечер приходит, когда самая тусклая завершающая звездочка выползет на дежурство? В старой жизни вечер наступал, если две стрелки на часах становились под заданным углом. В новой часы были утрачены, единственные в цеху ходики висели в закрытом кабинете начальницы. Я выбегал наружу и смотрел на небо. Небо не хотело темнеть. По нему, черт знает зачем, ползали красные полосы, они потихоньку превратились в северное сияние -- первое увиденное мною северное сияние. Я счел это добрым предзнаменованием и возвратился к себе. Ко мне в любую минуту могли прийти. Мне было не до сияния, даже первого! И, как почти всегда бывает в таких случаях, я пропустил, когда дверь отворили. Не знаю, о чем я задумался, но я вдруг потерял ощущение окружающего. Я очнулся, когда передо мной стоял молодой человек. Я растерянно вскочил, я не знал этого неслышно появившегося человека. Он был высок, очень строен и необыкновенно красив. Только на картинах старых итальянских мастеров я видал такие благородные мужские лица, матово-бледные, с нежной кожей, большими вдумчивыми глазами. Все это было так невероятно -- и его неожиданное появление, и его удивительная красота, что я непроизвольно сделал шаг назад. -- Здравствуйте, Сергей Александрович! - сказал посетитель улыбаясь и протянул руку.-- Я два раза стучался, но вы не услышали. Я муж Ольги Николаевны. В комнату вошла Ольга Николаевна. Она увидела, что мы обмениваемся рукопожатием. -- Ты, значит, справился без меня, Сережа? -- Она весело засмеялась моему смятению.-- Не удивляйтесь, моего мужа тоже зовут Сергеем, Сергеем Анатольевичем. Садитесь, друзья, что же вы стоите? -- Я знаю о вас уже давно,-- сказал он, ласково глядя на меня.-- А вернее, с того дня, когда Оля познакомилась с вами в кабинете у Федора Аркадьевича Ха-рина. Она так точно описала ваше лицо, походку и разговор, что я узнал бы вас и без знакомства при встрече на улице. -- Мы тоже запомнили Ольгу Николаевну,-- ответил я с трудом. Я с отчаянием собирал разлетевшиеся мысли, голова была темна и гулка, как перевернутый горшок. Я обратился к Ольге Николаевне: -- На вас были модельные туфли, чулки со стрелками, нарядное платье. Мы долго потом удивлялись, как вам удалось пробраться в такой одежде на завод под кромешным дождем. Сергей Анатольевич лукаво улыбнулся: - Я расскажу вам тайну ее появления на заводе. Оля знала, что ей предстоит увидеть очень интересных людей, в прошлом крупных работников, и готовилась к встрече целую неделю. А последние две ночи даже плохо спала. Она упросила Авраамия Павловича дать ей свою машину для поездки. Только это и спасло ее туфли и платье, а заодно и завивку, на которую тоже было потрачено немало трудов. Так мы болтали с час или немного больше. Я постепенно оправился от первого ошеломления. Сергей Анатольевич вежливо посмеивался нескольким моим вымученным шуткам. Он рассказал о себе, что как и она, инженер-металлург, они закончили одновременно Московский институт цветных металлов. Ей предлагали аспирантуру у профессора Ванюкова, но она не пожелала расстаться с мужем, получившим назначение на Крайний Север,-- так они появились в Норильске. Я в ответ поделился самыми важными событиями своей жизни, то есть разными пустяковыми происшествиями. Единственным по-настоящему важным в моей жизни было то, что я осужден, но это они знали и без меня и распространяться об этом заключенным строго воспрещалось: чтоб не выдать государственных тайн, как это называлось в подписанной нами бумажке, хоть в нашем несчастье была одна та тайна, что осудили нас без вины. Впрочем, именно это и следовало скрывать. Ольга Николаевна поднялась первой, за ней поднялся он. -- Как видите, одиночества у вас не получилось,-- сказала она, дружески протягивая руку.-- Мне очень хотелось познакомить вас с Сережей, я рада, что это наконец произошло. Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая рука.Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто. - Как вам нравится мой муж? -- спросила она. - Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравитоя только, что он ваш муж. Она с укором покачала головой. -- Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум? -- Никогда!-- сказал я,- Очевидно, у меня попросту не за что браться. Я возвратился в свою комнатушку и облокотился о подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они удаляются. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову,-- видимо смеялась, она всегда так смеется, запрокидывая голову. Над ними играло неяркое полярное сияние, первое сияние, которое я видел в своей жизни. Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался. СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ ТИМОФЕЯ КОЛЬЦОВА У Тимофея были две особые мечты. Особость их была не в природе этих мечтаний -- примерно того же хотели и все мы. Во всяком случае, никто не возражал бы, чтоб у него -- или с ним -- осуществились такие мечты. Тимофей отличался от нас тем, что хотел этого с очень уж большой силой. Он не тешился своими мечтами, а вкладывал в них душу. Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась -- со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила его воображаемой любви. Что и говорить мечта неплохая, каждому бы ее. Вторая была попроще -- напиться. Когда мечты, накаливаясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет -- Како веруешь? - спрашивал он, вздыхая. - Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, отвечал я. Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три. Он очень забавно смеялся, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший, как Тимофей смеялся, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что смех набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, потом снова вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно. Отсмеявшись вдосталь, Тимофей говорил: -- Сережа, слыхал - на стройку приехали тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие... -- Не все хорошенькие,-- возражал я. -- Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет! - Да чем же хорошо, Тимоха? -- Всем! Ну как ты не понимаешь? Девчата кругом -- рожицы же, смех... Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас... -- И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? -- доканчиваю я. -- А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи -- нельзя? Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой казака-молодца еще усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми. Вместе с тем Тимофей был некрасив. Негладкая темная кожа очень портила это хорошее по рисунку лицо, к тому же временами его одолевали прыщи, естественный результат плохого питания и мужского одиночества. И на обеих руках Тимофея сохранилось не больше трети пальцев, и, хоть орудовал он своими культяпками не хуже, чем я десятью нормальными, он мучительно сознавал, что урод. Несчастье с руками произошло еще в детстве и наложило коверкающую печать на психику - Тимофей уже не верил, что он такой же человек, как другие, он считал себя абсолютным неудачником во всем. Может, от этого и проистекала острота его первой, главной, мечты. -- Значит, вовсе нельзя? -- повторял он упавшим голосом. У него быстро менялись настроения. Он в минуту переходил от смеха к горю и от горя к веселью. Но это происходило не оттого, что он неглубоко чувствовал, а потому, что он чувствовал много больше любого из нас. -- Нет, что ты, Тимоха! -- говорил я.-- В тебя даже очень можно влюбиться. Будь я женщиной, я бы только в таких, как ты, и влюблялся. Я, разумеется, не лгал. Стань я хоть на срок женщиной, я бы чувствовал себя счастливым только с таким сердечным, покладистым, услужливым и преданным мужчиной, как Тимофей. Но я не был женщиной, они же мало походили на меня. Кроме того, они хуже знали мужчин, чем знал их я, Если и выпадала им печальная судьба любить заключенного, то они влюблялись в людей иного сорта -- самоуверенных, энергичных, умеющих за себя постоять, умеющих для себя оторвать. И все они твердо знали, что десять пальцев лучше, чем четыре, два глаза удобней, чем один, а если и мирились на одной голове, то требовали от нее почти невозможного -- и тяжести на ней таскай, и мыслями поражай, и по хозяйству шевели мозгами. Нет, женщины не разбираются в природе мужчин, это им не дано. Для усиления я уверял Тимофея: -- Вот увидишь, среди новых девчат ты подберешь подругу. А уж если вольная полюбит заключенного -- точно любовь! От нашего брата ведь ни корысти, ни удобства, ни семейной обеспеченности -- так сказать, одно голое чувство... Тимофей благодарно смотрел на меня. -- Выпить бы! -- говорил он растроганно.-- В честь их приезда хоть стопочку, а? - А вот спирта нет! -- отвечал я. Новые девушки появились в нашем цехе осенью, и почти всех их отдали на выучку к Тимофею. Он был старшим на электролизных ваннах. Работа в его отделении была типично женским занятием -- что-то зачищать, что-то поправлять, что-то легонько закручивать и откручивать. Среди девушек выделялась Лена -- высокая, красивая, деловитая, дерзкая на язык. Тимофей уже через неделю был в нее без памяти влюблен. Ему вообразилось, что мечта его близка к осуществлению. -- Сережа! -- вскоре объяснял он с восторгом.--- Умница же эта Ленка, свет таких не видел. Начну что излагать, сама заканчивает, на ходу все схватывает. -- На ходу портянки рвет, -- ответил я по-лагерному, чтобы умерить его пыл. -- При чем тут портянки? Соображение, а не портянки. И глазищи!.. Синие, умные, огромные... -- Как у коровы, -- хладнокровно продолжал я. -- И печальнее коровьих... - он не дал себя сбить.-- А руки! Все могут -- вот руки! Толковейшие руки. Вчера под вечер я ее немножечко тиснул -- такого леща выдала, еле на ногах устоял! В шутку, само собой... Она так и объяснила, что в шутку. -- Хороши шутки! -- мрачно сказал я и зловеще покачал головой. Я уже видел, куда он клонит. В лице у Тимофея появилась мольба. -- Не в службу, а в дружбу!.. Завтра мне с ней во вторую смену выходить. Неужто такой случай пропускать? Он же год не повторится! Двое -- он и она, Тимофей Кольцов и Лена Семитина, и больше никого в целом цехе. Пойми же! Я и она! Как она смотрит на меня, как слушает! Золотое сердце, чистейшего золота, вот какая она! -- Говорю тебе, нет спирта! -- Я отвернулся, я мучительно перебарывал свою жадность. Он опустил голову и бормотал: -- Нет, не смогу! Ты бы смог, а я не смогу. У тебя язык -- подвешенный, а у меня -- прикованный. Рассказать бы ей, как дошел до такой жизни и что у меня на сердце... Без ста грамм не сумею. Она ко мне всей душой, а без слова все равно не выйдет душевности! Такой случай, что совсем вдвоем -- и ни к чему! Я полез в шкаф и достал заветный пузырек. - На, сто кубиков чистого спирта. Все запасы, разцеди раза в два - Учи! В спирте я, брат, как ты в рифмах. Для женщины надо разводить раза в три, иначе вкус не тот. Ну спасибо, вот же друг настоящий, просто выручил, ну просто выручил! Сегодня у меня счастливый день! Счастливый день, пойми! Он убежал к себе, Я порадовался его счастью. Лена, несмотря на свою красоту, мне не нравилась. У нее была хорошая женская внешность без крохи женского очарования. Я угадывал в ней хищника и приобретателя, бессовестного кулака в юбке -- такие иногда приезжали к нам из глухих сибирских уголков, где еще сильна в дремучих лесах не проветренная как следует старина. И эта самая бездушная Лена была, оказывается, всей душой к Тимофею, заслушивалась его, засматривалась на него. У нее вдруг обнаружилось сердце, и не простое, а чистейшего золота! Воистину любовь шагает без дорог, загорается без огня. Всего можно ожидать от такой непостижимой штуки, как любовь. Тимофей готовился к завтрашнему вечернему дежурству, как к ледовому походу. У каждого заключенного имеются запасы, собираемые месяцами для праздников,-- пачка печенья, кулечек конфет, банка консервов, что-нибудь из тряпья. Тимофей поскреб и помел по всем своим заначкам, купил и наменял, чего не хватало,-- когда он выходил из зоны на дежурство, все его карманы оттопыривались. Если бы охрана оказалась бдительной, он вместо работы сразу бы попал в карцер. Но вохровцы не хуже нас знали, как быстро оскудели с началом войны все лагерные зоны. Те времена, когда мы не съедали выдаваемого хлеба, давно прошли. Мы были до того голодны, что, проходя по улицам, щелкали зубами на вывески магазинов, где были нарисованы невероятные довоенные снеди вроде ветчин, колбас и тортов. Обыскивать нас было напрасным трудом -- у кого заводилось что, тот не доставлял стрелкам и комендантам легкой удачи. -- Ни пуха ни пера! -- сказал я Тимофею, готовясь к уходу домой.-- Люби покрепче! Придешь, разбуди и расскажи, как окончился твой счастливый день. -- Пошел к черту! -- ответил он на пух и перо и добавил, ликуя: -- А насчет любви -- крепче, чем у нас, немыслимо! Все расскажу тебе первому. Ах, Сережа, Сережа, такой сегодня день, такой день! Но получилось так, что главное об этом дне мне рассказал не он, а наш нарядчик, Тимофей же впоследствии лишь добавил детали. Ночью, прямо с вахты Тимофея отвезли в ШИЗО. Если у Лены и было сердце, то не золотое, а каменное. Начался вечер удачно -- наладили устойчивый процесс на ваннах и часам к восьми, сели ужинать. Лена достала свой хлеб да лук, да сгущенное молоко, Тимофей блеснул варварской роскошью -- коробками крабов, консервированной колбасы и зеленого горошка. К этому он добавил сто граммов конфет-подушечек и плитку сухого, как черепица, шоколада. А посреди стола водрузил бутылочку обильно подслащенной и подкрашенной водки из выпрошенного спирта. -- Леночка! -- сказал он, умоляюще приложив изуродованную руку к сердцу. Прошу от души! Водка была осушена с первого же захода, а через полчаса от консервов остались только банки. О чем говорили, сам Тимофей не помнил, но в ходе разговора он подарил Лене главное свое сокровище: носки из верблюжьей шерсти, присланные из дома еще перед войной,-- она приняла подарок с охотой. А потом он надумал ее поцеловать, и она огрела его на этот раз без шутки. -- Леночка! -- воскликнул он озадаченный. Ну что это ты? -- А вот то,-- сказала она. Всякая мразь заключенная сует обрубки! Попробуй-ка еще! Хочешь, чтобы меня с работы уволили за связь с контриками? Как же, нашел дуру! Все это так чудовищно не походило на то, чего он ожидал, что он не сразу сообразил, куда подул ветерок. Он хотел схватить ее за руку, чтобы она замолчала. Ей нельзя было говорить, ему нельзя слушать такие обидные слова. Она вырвалась и побежала наружу. По нашей зоне, меж объектов, часто бродят стрелки, собирающие свои бригады. Обстоятельства совпали так несчастно, что Лена, выскочив, налетела на чужого стрелка, проходившего мимо цеха. -- Ты чего, девушка, несешься, будто с чего-то нехорошего сорвалась? -- поинтересовался стрелок и захохотал, довольный остротой. -- Понесешься, если пристают! ответила Лена, переводя дух. - А кто пристает -- зека? -- деловито осведомился стрелок. - А кто же еще? У нас одни зека. - А как пристает? По мелкой возможности или с полной своей серьезной глубиной? - А леший вас разберет, как лезете! У вас надо спрашивать. Чужой стрелок Тимофея не знал и легко мог поверить любому на него навету. Когда наш постоянный конвоир услышал, что произошло, он устроил на вахте скандал, но поправить что-либо было уже поздно. Чужой стрелок двинулся в цех и строго допросил Тимофея. - Фамилия? -- начал он. -- Кольцов,-- ответил багровый от стыда Тимофей. Смущение его не понравилось стрелку. -- Кольцов? Так... Скажи теперь националы полностью. - Тимофей Петрович. - Ладно... Пятьдесят восьмая? Ага! Так что у вас за происшествие? Тимофей мекал и путался, чтоб не подводить Лену. Он, разумеется, умолчал о том, что они в добром согласии выпивали и закусывали, ни словом не обмолвился и о подарке, но признался, что пытался поцеловать свою работницу. - Ясно! -- сказал стрелок.-- Зверское нападение заключенного на вольнонаемную с целью изнасилования. Для первого пресечения десять суток ШИЗО обеспечены, дальше разберутся следственные органы. Пошли, сам отведу на вахту! И чужой стрелочек доставил Тимофея в зону за час до развода и сдал коменданту. В комендатуре Тимофей покорно написал невразумительное объяснение и получил свои законные десять суток. Лена и сама была не рада, что заварила такую кашу, но пути назад уже не было. Чтоб жалоба в глазах начальства выглядела правдоподобней, она прибавила живописных подробностей, вязавшихся к Тимофею как рога к курице. В запутанной специфике нашего производственно-лагерного бытия она не разобралась и слишком поверила тому, что говорилось на собраниях. Ей внушили, что заключенный всегда виноват, а вольнонаемный всегда прав -- надо, стало быть, горячей обвинять,-- обвинение выручает! Но начальство думало о другом: как бы поднять повыше выдачу никеля военным заводам страны, без него не могла идти война. В глазах начальства прав был тот, от кого можно было больше получить металла, единственной сейчас реальной ценности. Тимофея уже на другое утро извлекли из карцера, вынесли в приказе выговор за плохое поведение и выдали десяток талонов на дополнительные блюда -- компенсировать потери, вызванные ночью в карцере. Лену поблагодарили за сознательность и спустя день сместили из электролитчиц в уборщицы -- она потеряла сразу половину зарплаты и карточку за вредность. А когда она побежала жаловаться, ей указали на тысячи промахов по работе и снисходительно разъяснили, что ждут от нее благодарности, а не возмущения. Могло получиться и хуже, допустить промахи на таком важнейшем производстве, как наше,--дело нешуточное. Тут всегда можно поинтересоваться -- а почему ошибки? С какой целью ошиблась? Кто дал задание -- ошибаться? Лена поняла намек и вскоре исчезла из нашего цеха, унеся великолепные верблюжьи носки и оставив нам для лечения разбитое сердце Тимофея Кольцова. Тимофей пришел ко мне и горестно опустил голову. -- Счастливый день! -- сказал я с укором. Он молчал, придавленный суровостью обвинения. Ладно, Тимоха, будет нам всем уроком. Что до меня, то я извлек такую пропись: верь глазам, а не словам. Глаз покажет, а слово обманет. Ленка с первого дня показалась мне стервой. Он устало поднял лицо. -- Не скажи, Сережа! Что-то я не так подошел, а девка она неплохая Сам дал какую-то промашку. Надо допонять теперь -- какую? -- Чудная мораль. Я виноват, что вор у меня украл -- зачем соблазнил вора своим добром? Еще что ты открыл такого сногсшибательного? Он смотрел в сторону. На лице его появилось что-то умильное и восторженное вместе. Такое выражение бывало у него, когда становилось очень уж плохо. -- Нет на свете счастья, Сережа! Может, кому и есть, а мне -- все! За счастье надо крепкими руками цепляться, а у меня -- вот они! Если Лена в рожу плюнула, чего от других надеяться? Чего, я спрашиваю? Так я ждал, так ждал этого счастливого дня! - Проваливай, Тимоха! - закричал я, рассердившись.-- Надоел со своими счастливыми днями. Когда он вышел, я направился к химику Алексеевскому. В прошлом он руководил отделом в военно-химическом институте, считался видным специалистом по взрывчатым веществам, а ныне трудился дежурным аналитиком. Он иногда получал спирт для анализов борной кислоты в растворах. Я крепкой рукой схватил быка за рога. -- Всеволод Михайлович, как у вас в смысле горючего? Он замялся. Он был скупенек почище моего. -- М-м-м! Как вам сказать.. Чистого или в водных растворах -- этого нет. А в отходах анализов, так сказать, в промводах. Да ведь надо перегонять в разделительной колонке! Если случай у вас не смертельный, -- Именно смертельный! Выслушайте меня, дорогой Всеволод Михайлович. Тимофею нужна скорая помощь. У него в сердце рваная любовная рана. Он катастрофически теряет веру в людей. Одной скверной девке удалось добиться большего, чем всем следователям и надзирателям,-- мир утратил для него девяносто процентов красок. Ужасно жить в таком сером мире! От вас зависит, удастся ли возродить Тимоху к жизни. Ради этого стоит наладить разделительную колонку на одну-две тарелки и приступить к запретному искусству перегонки спирта! На другой день я возвращался в зону, ощущая внизу живота, куда даже равнодушные вахтенные стеснялись лезть при обыске, плоскую бутылочку с двумястами "кубиками" чистейшего спирта. Тимофей не знал, какая его ждет радость. Я подождал, пока он разделается с супом, и отозвал в сторонку -- Минутки через три, Сережа, попросил он. У меня еще каша. -- Каша не волк, в лес не убежит,-- объяснил я строго.-- Раз сказал иди, значит иди! Каша пригодится потом. Он покорно поплелся за мной. -- Доставай кружку, приказал я. И держись твердо на ногах. Если упадешь от радости в обморок, представление отставляется. Сегодня ты можешь нахлестаться по выбору: как сапожник, как извозчик, как грузчик, как босяк, как плотник, как матрос или еще как-нибудь. Короче, можешь напиться в доску, в дым, в стельку, в лежку, до белых слонов, до зеленых черней, до райских голосов, до бесчувствия, до обалдения, до просветления... Не дослушав и половины, он кинулся за кружкой. Я заставил его налить сперва воды, потом опорожнил в кружку пузырек. -- А ты? -- спросил он, замирая от радостного ожидания.-- Я хочу с тобой. -- Может, нам еще чокнуться, чтоб на звон бокалов набежали коменданты? Тогда допивать придется в карцере. -- Нет, я хочу с тобой! Я тебе отбавлю. -- Для хмеля мне вполне хватит твоей пьяной рожи. -- Ну, поехали! -- прошептал он и жадно припал к кружке, потом передал мне: -- Там немного осталось -- твоя доля! Я в два глотка справился с теплой после разбавления жидкостью. -- Теперь кашу! -- сказал Тимофей спотыкающимся голосом.-- Скорей кашу, а то замутит. Мы в две ложки умяли его миску каши. Тимофей пьянел на глазах. -- Я немного на взводе...-- пролепетал он.-- В голове, знаешь... Ну, ты понимаешь... - Я все понимаю. Ты мерзко нализался, или, по-лагерному, накирялся! -- сказал я сурово.-- Ты определенно под мухой, ты бухой, ты косой, ты осоловелый! Ты напился, напился, напился! Не понимаю, откуда ты в наше трудное время сумел достать столько спирта? Только чистосердечное признание облегчит вынесение тебе тяжкого приговора. Кто не признается, тот не раскается -- так сказано в святом Евангелии от Николая Ежова. Пошли спать. Я кое-как помог ему улечься на нары, потом повалился на свои. Мне досталось меньше спиртного, и я спал крепче. Тимофей стонал и просыпался, под утро выбегал ехать в Ригу. Перед разводом он выглядел больным, жаловался, что голова разваливается на куски. В цехе Тимофей жадно кинулся на воду и от воды захмелел снова. Но к вечеру он перестал жаловаться на головную боль. А на другой день восторженно мне сказал: -- Как мы с тобой невозможно шарарахнули, а? Я на нарах летал, словно по воздуху,-- земля проваливалась... Вот это был счастливый день так счастливый день! Никогда не забуду. С той поры жизнь Тимофея Кольцова явственно расслоилась на две неравноценные части: одну, унылую и однообразную, до счастливого дня, когда мы с ним "правильно кутнули", и другую, начавшуюся этим удивительным днем. Он вспоминал о своем счастливом дне утром и вечером, день этот постепенно все больше обогащался, становился до того насыщенным, что мог собой наполнить целую небольшую жизнь. А еще через какое-то время я нечувствительно выпал из этого дня и мое место заняла давно исчезнувшая Лена. С ней тоже произошли изменения, и чем шло дальше, тем изменения усиливались. Теперь она была нежна, приветлива, отзывчива и любила так горячо и преданно, так беззаветно и жертвенно, как вряд ли могла полюбить другая. Если бы не злобные души и черные руки, она и сейчас была бы с ним и единственный счастливый день продолжался вечно. Тимофей часто приходил ко мне и говорил, растроганный: -- Помнишь, Сережа, тот вечерок, когда я выпивал с Леночкой? Что было, что было -- просто неслыханно напился! Голова -- электромагнитный эфир, руки -- крылья, ноги -- паруса! По земле шел как летел -- честное слово! А она! Если бы ты только догадывался, какая это женщина! Ты бы ее руки целовал, я тебя знаю! Сердце -- чистейшее золото, другого такого не найти. Вот за это ее и уволили из цеха. Позавидовали нашему счастью, честно тебе говорю! ГЛАЗАНОВ Когда он вошел, моя маленькая потенциометрическая лаборатория стала вовсе крошечной. Он обладал удивительной особенностью: все вокруг сразу уменьшалось, когда он появлялся, он не вписывался в масштабы окружающего, а менял их. Древние философы доказывали, что человек -- мера всех вещей. Они подразумевали философское и психологическое господство человека над его окружением. Но мой новый знакомый, Владимир Глазанов, диктовал всему, с чем соприкасался, свою физическую меру, вещи непроизвольно соизмерялись с ним и от этого как бы ощутимо сжимались. Он не был массивен, во всяком случае, мой добрый сосед по зоне геолог Петр Фомин был и выше, и шире в плечах. Но крупный Фомин был сконструирован из нормальных человеческих деталей, он лишь возвышался среди вещей и людей, а не подавлял их. Глазанова, отнюдь не великана, природа собрала из крупных частей - большая голова, мощный лоб, внушительный нос, широкогубый рот, руки, обширные как лопаты, плечи, до того прямые, что казались много шире, чем были реально. И глаза столь ясные и полные света, что от одного этого выглядели слишком большими, хотя геометрически вымеривая, врядли превосходили средний размер. Их видимая величина проистекала из светящегося в них ума Я встал навстречу и сжал его руку. - Рад видеть вас, Владимир Николаевич, садитесь, - Вам уже говорили, с чем я? - спросил он. -- В самых общих чертах. Вы хотите, чтобы я сразу провел вас к начальнику? Лишь он может приказать стеклодуву изготовить, что вам требуется. - Раньше покажите ваше заведение Я вижу приборы, которых нет в моей лаборатории. Где вы все это раздобыли? - Доставали,- сказал я неопределенно и стал демонстрировать лабораторные богатства. Стоявшие в углу на специальном фундаменте аналитические весы высокой точности и полуавтоматического действия гордость наших химиков -- его не заинтересовали, набор платиновых термопар и регистрирующий потенциометр оставили равнодушным. Зато над эталонными катушками электрического сопротивления и емкости, и реостатами и мостиком Рапса, он сделал стойку -- Зачем все это вам? - спросил он чуть ли не с возмущением. -- Нужно,- сказал я с максимальной категоричностью в голосе. - Мне нужно,- отпарировал он. - Уже несколько лет мечтаю о таких приборах. Знал, что они прибыли, но что вы их забрали, не знал. -- Не я, а мы,-- сказал я, начиная чувствовать вину. -- Отдайте, честно попросил он. - Мне ведь нужней, чем вам. Моя категоричность таяла, как снег в оттепель. -- В общем, конечно... Уговорите начальника, а я возражать не буду. Согласен, вам эти эталоны нужней, чем мне. Он, очевидно, слышал о характере нашего начальника. Тот с охотой помогал всем, кто нуждался в помощи, но с добром своим не расставался и под нажимом сверху. Даже если бы я сказал, что мне эти приборы абсолютно ни к чему, он бы их не отдал -- вдруг когда-нибудь понадобятся. -- Давно хотел с вами познакомиться, Владимир Николаевич,-- сказал я.-- Вы ведь стали местной легендой. Он и вправду был легендарен. Знакомству с ним предшествовали слухи о нем. Мы знали, что он физик, что работал у академика Иоффе и был любимцем академика. Что перед арестом успел защититься, а появившись в Норильске, стал незамедлительно творить чудеса. Донорильское бытие Глазанова занимало нас не очень, среди заключенных, прибывающих этапами с "материка", были не только кандидаты наук, но и доктора, и профессора, и членкоры-академии, а также поэты и писатели, имена которых были известны еще на воле. Даже был один из секретарей Союза писателей и второй общесоюзный секретарь -- Центрального Комитета комсомола. Доарестные заслуги и звания никого особенно не занимали, все мы были уравнены общим званием "зека", все носили одну лагерную одежду, и все делали не то, что хотели и к чему были способны, а то, чего требовали от нас -- лишь иногда работа соответствовала специальности. И вот тут начиналась то, что сделало Глазанова всенорильски известным. Я сказал, что Глазанов творил чудеса. Природа чудес была инженерная -- организация работ, технические изобретения, внедрение изобретений. И это опять-таки не было его исключительностью, много в Норильске было тогда выдающихся изобретателей. Главным чудом было другое -- он делал только то, что сам считал нужным делать, а начальство сразу соглашалось -- да, именно это и нужно, оно, начальство, только об этом и мечтало. Вместо того чтобы покорно вкалывать на земляных работах, как делали все мы в первые месяцы норильского бытия, он, прибыв в одном из этапов 1939 года, шумно возмутился: что же это за безобразие, и электростанция пущена, и машин полно, настоящее энергохозяйство, а где ремонтная и проверочная база энергетики, где контроль правильной эксплуатации агрегатов и сетей? Срочно организовывать энерголабораторию, без нее нельзя! И, не прикасаясь к лому и кайлу, создал такую лабораторию, первую настоящую лабораторию в Норильске, заслуживавшую этого названия. И энергично сколотил дельный штат -- сам подбирал среди заключенных мастеров и инженеров, лаборантов и рабочих. Второе дело было еще значительней. Он обнаружил, что в Норильске не существует защитного электрозаземления машин и сооружений. Собственно, оно формально существовало, но лишь как техническая показуха, как грандиозная инженерная туфта. Без заземления энергомашины не должны работать, без громоотводов высокие здания нельзя строить, это знают все строители и все электрики. И еще знают они, что нет ничего проще, чем устроить заземление: вбей в землю металлическую трубу или рельс -- и готово -- закорачивай на такую трубу и механизмы, и здания. Так и поступали в Норильске -- вбивали в вечную мерзлоту трубы, прокладывали в ледяной почве металлические шины и рельсы, присоединяли к ним агрегаты -- и рапортовали, что электрическая безопасность везде обеспечена. Но вечная мерзлота -- изолятор, а не проводник электричества, ни один из таких ледяных заземлителей практически не заземляет. Глазанов доказал это точными промерами электрического сопротивления псевдозаземлителей -- и стало ясно, что все энергохозяйство нового промышленного района страны создается с чудовищными нарушениями техники безопасности. Но Глазанов не ограничился тем, что поднял шум, простая критика недочетов его не устраивала, он всюду искал положительных решений. И, установив, что заземления нет, он стал искать его и -- нашел. Идея была до изумления проста. На всем гигантском пространстве нашей планеты, где царствует вечная мерзлота, почва -- изолятор, заземлять на нее машины и здания бессмысленно. Но есть в этом мире почв-непроводников и глубокодонные озера. Такие озера даже в свирепые морозы не промерзают насквозь, а это значит, что их дно--нормальная почва. И, стало быть, заземлители надо устраивать на дне таких озер. По свойствам своей натуры Глазанов не походил на тот распространенный тип изобретателей, которые, найдя идею и сделав модель, ограничиваются подачей заявки в БРИЗ, получением авторского свидетельства и -- соответственно -- премиальным вознаграждением. Для Глазанова только та идея была верна, которая становилась делом. Философский догмат -- критерием истины является практика -- был внедрен в него не институтскими лекциями, а составлял черту характера. Глазанов превратился из ученого в прораба. В дно озера Долгое, самого глубоководного в окрестностях Норильска, уложили массивную свинцовую -- для предохранения от коррозии -- сетку и заземлили на нее все энергоустановки комбината. Так появился в мире электротехники новый тип заземления, Глазанов назвал его озерным заземлителем. -- Был бы Владимир Николаевич вольным, не миновать бы ему Сталинской премии,-- так высказался об изобретении Глазанова мой приятель электрик Александр Прохоров. А Саша, я хорошо знал, жаловал только тех, кто реально того заслуживал. Конечно, Глазанова наградили -- выдали денежную премию в пару десятирублевок, несколько банок консервов дополнительно к пайку. А после нового изобретения, не менее значительного, чем заземлитель, расщедрились на величайшее благо заключенного -- пропуск бесконвойного хождения. И когда подошло время ходатайствовать перед Москвой о досрочном освобождении наиболее отличившихся заключенных, он был из самых отмеченных -- "первые люди на первом плоту", процитировал применительно к этому случаю обожавший Николая Гумилева мой друг Игорь Штишевский, сам он в тот список, к сожалению, не попал. Приход Глазанова в наш опытный цех совершился в порядке "испробования доброкачественности бесконвойных ног", так мы называли эти заветные пропуска. И меня живо интересовало, какое новое изобретение Глазанова дало ему такие великолепные льготы. -- Начальник ушел на обед, хоть время уже необеденное,-- продолжал я.-- Но он скоро будет, он дома не засиживается. Как вы отнесетесь к хорошему чаю? -- Только если по-настоящему хороший,-- предупредил Глазанов. -- Если не попросите второго стакана, буду считать, что чай не удался. Я поставил на плитку литровую колбу Эрленмейера, достал из глухой заначки последнюю -- еще довоенную пачку китайского чая. В дверь заглянули Тимофей Кольцов и Ян Дацис. Я пригласил обоих к столу -- Пахнет настоящим чаем,-- одобрил разнесшийся по всему опытному цеху аромат химик Дацис, но от чаевничанья отказался. Мы с ним не ладили -- и хоть он явно был тронут неожиданным приглашением, но понимал, что его решение радости мне не доставит. А Тимофей подставил жестяную кружку и унес варево в свою электролизную -- заправить погуще сахаром и "гужеваться от пуза", на случай хорошего чая у него, наверно, было и что-нибудь из заначенного пайка. -- Сколько говорят о ваших изобретениях, Владимир Николаевич,-- начал я разговор за чаем.-- Строители считают, что вы совершаете революцию в земляных работах. -- Ну, революция!-- сказал он.-- Зимние земляные работы в Заполярье -- варварство, если не техническое преступление, что даже ближе к истине. И любое разумное усовершенствование неразумного дела может показаться революционным. -- Все-таки расскажите, в чем суть предложенного вами электрического прогрева грунта. Он говорил, я увлеченно слушал и периодически добавлял в стаканы свежего настоя. Собственно, техника электропрогрева грунта меня не захватывала. Я был технарем, числился в хороших инженерах, но про себя был к технике равнодушен, чтобы не выразиться резче. Я и до первой встречи с Глазановым знал, что он придумал втыкать в мерзлые грунты стальные прутья, подавать на эти прутья промышленное напряжение в триста восемьдесят вольт -- и протекающий между электродами ток постепенно разогревал извечно мерзлую почву. На многочисленных промплощадках Норильска все котлованы копались в земле, разогретой кострами из угля, тепло больше нагревало воздух, чем ледяную почву. Огневое тепло должно проникать сверху вниз, так планировали строители, а еще Аристотель считал, что естественное место пламени на высотах и потому огонь стремится вверх, а не вниз. Строители -- и не одного Норильска - Аристотеля не читали и пытались насилием преодолеть отмеченное древним мыслителем природное свойство огня. Лишь потом они с печалью устанавливали, что КПД их усилий возмутительно мал. Владимир Глазанов построил свой электропрогрев, не нарушая, а по-своему подтверждая метафизические законы Аристотеля. Тепло возникало внутри почвы, между электродами, и потому все тратилось на разогрев вечной мерзлоты, а не на смягчение климата. И лишь когда внутреннее электротепло выбивалось наружу и земля начинала парить с поверхности, обогрев отключали. Коэффициент полезного действия -- тот самый убийственный для обычного прогрева КПД -- рос внушительно. -- Вероятно, ваш электропрогрев почвы станет основным для земляных работ, Владимир Николаевич? -- предположил я. Он скептически махнул рукой: -- Откуда же? Электроэнергии временами не хватает на освещение помещений, а прогрев столько требует... Наши энергодиспетчера ругаются со строителями и часто самовольно снимают электропрогрев с питания. Я понимал энергодиспетчеров, втайне даже сочувствовал им. Наш маленький опытный цех так часто отключали, и мы портили уже начатые исследования, немыслимые без электричества, что дружно кляли и ВЭС-2, и всех ее привилегированных потребителей. Но электропрогрев мерзлых почв являлся таким техническим рывком вперед, что я не мог не высказать восхищения. Глазанов опять махнул рукой: -- Какой уж там рывок вперед! Вечную мерзлоту отогреваем методами двадцатого века. А после? А после снова век пятнадцатый, если не десятый и не пятый. Повторяю, варварство! Ни единого экскаватора на строительстве. Отключаем электричество и снова переходим на ПП, то есть потный пар. Кирка, лопата и ручные носилки. Нет, не горжусь я своим изобретением, оно не для лагерных строительств. -- Все-таки здесь оно помогает,-- пробормотал я, смущенный его осуждением своих собственных инженерных успехов. И чтобы сменить тему, я заговорил о том, о чем всегда при встречах говорят заключенные: что с его семьей? где она? Но хоть эта тема была всегда обязательна, она от этого не делалась радостней. Семья Глазанова -- жена и двое детей -- осталась в Ленинграде после его ареста. Великим утешением было для него, что жена не разорвала с ним, не отказалась от "врага народа" -- так поступали многие жены, стараясь защититься от грозящих репрессий. И великим счастьем для его жены, не потерявшей ни веры в невиновность мужа, ни любви к нему, было то, что ее не репрессировали, а оставили в покое на старой квартире. Но в Ленинграде сейчас голод, блокада прервала их письменное общение. До него -- от вывезенного из Ленинграда товарища -- дошел слух, что маленький сын Сережа умер от голода. Что с Еленой и старшей дочерью, он не знает, возможно, тоже погибли. Он мог бы послать им посылку съестного, премия за изобретения дается и дополнительным пайком. Но ведь блокада! Он старается об этом не думать, мысли о семье мучительны. Одно он знает твердо - им, оставшимся на воле, всем ленинградцам, тысячекратно хуже, чем ему в унылом бытии за колючей проволокой. -- Посмотрите, вот они,-- Глазанов положил передо мной несколько фотографий -- молодая женщина с красивым лицом, полный малыш, девочка немного старше брата. -- Идет наш начальник.-- Я посмотрел в окно, пока Глазанов прятал свои фотографии.-- Я провожу вас, Владимир Николаевич. Глазанов разговаривал с начальником опытного цеха, я слушал. Я наслаждался, как кратко и ясно Глазанов излагает техническую суть своей судьбы. На руднике открытых работ надо произвести выброс наружной породы, чтобы раскрыть глубинную рудоносную массу. Взрывники хотят заложить несколько мощных зарядов и последовательно подорвать их. Максимальная эффективность будет, если взрывы последуют один за другим через сотые и десятые доли секунды. Приборов, которые бы гарантировали такое точное время включения запалов -- таймеров,-- в Норильске нет. Взрывники обратились за помощью к нему. Глазанов решил использовать свободное падение тел. Каждое тело падает в пустоте с ускорением "же", равным примерно десяти метрам в секунду. Это значит, что одна десятая секунды равна времени свободного падения тела на один метр. Этот закон он положил в основание своей конструкции таймера. Ему нужна просторная стеклянная труба высотой в два метра. В стенки трубы на определенных расстояниях нужно впаять лепестки электродов. Падающая внутри трубы стальная гирька будет замыкать электроды. Падение гирьки в воздухе мало отличается от падения в безвоздушном пространстве, стало быть, последовательность замыкания электродов точно составит те десятые доли секунды, каких требуют взрывники. Для впаивания электродов нужны хорошие стеклодувы. Они имеются только в опытном цехе -- вот почему он и пришел сюда. -- Пойдемте в стеклодувную,-- сказал начальник. В стеклодувной Глазанов повторил свою просьбу. Наш стеклодув, тоже заключенный, знающий русский язык китаец, пообещал сделать стеклянный таймер по чертежу. Глазанов тут же передал ему приготовленный заранее чертеж. Спустя несколько дней мы услышали запланированный взрыв. Мы дружно выскочили наружу за полчаса до взрыва -- цеховые ходики, по которым мы устанавливали время, были механизмом с весьма своеобразным ходом, каждый боялся опоздать. Взрыв многих разочаровал. Человеческое ухо не способно различить разницу в одну десятую, тем более сотую доли секунды. Серия последовательных взрывов прозвучала нам единым грохотом. Зато поднявшееся над Рудной и Шмидтихой пылевое облако выглядело внушительно. В этом сборнике рассказов о встречах с реальными людьми я старался сообщить, что происходило с ними и после того, как наше общение прекращалось. Скажу, что знаю, и о Глазанове. Мы еще не раз встречались и пока были в заключении, и после освобождения. Встречи были в Норильске -- на совещаниях, при выполнении соприкасающихся работ, на лекциях -- и в тундре, в короткие летние недели. Глазанов был великим любителем цветов и рано уходил за пышно расцветающими жарками, я тоже любил цветы, но рано не поднимался. Мы встречались на встречном ходу -- он возвращался с огромным букетом, я только шел на добычу. Мы стояли, обмениваясь новостями и мыслями. В конце 1945 года, когда взрыв ядерных бомб над Хиросимой и Нагасаки и подувший в международных отношениях ледяной ветер заставил форсировать в стране атомные работы, начался усиленный поиск талантливых физиков. Глазанов не мог не попасть в поле зрения руководителей нашей ядерной программы. Его вызвали в Москву, предложили исследовательские темы, дали квартиру. Он воссоединился наконец с женой и дочерью. Но работа поначалу не удовлетворяла. Привыкший к полной самостоятельности в Норильске, он сетовал в письмах, что делает "неизвестно что, неизвестно для чего и неизвестно для кого". Что он не просто ворчал, я убедился спустя несколько лет, когда стал печатать повести и роман о советских и зарубежных ядерщиках. Я тогда встречался с крупными деятелями нашей атомной эпопеи и с удивлением узнавал, что они, конечно, хорошо знали, чем занимаются сами, но имели часто очень туманное представление о том, чем занимается сосед, такой же крупный физик -- так велика была степень засекречивания. Глазанов, как и следовало ожидать, быстро доказал, что ученого его масштаба негоже ограничивать мелкими работами для других тружеников науки, а надо поручать самостоятельные темы, достойные его дарования. Он стал подниматься вверх по научной лестнице. В последние годы жизни он работал заместителем директора по научной части знаменитого обнинского физико-энергетического института. А умер в шестидесятых годах. Вряд ли ему самому исполнилось шестьдесят лет. Ленинградская тюрьма тридцать восьмого года, ледяные зимы и пурги в Норильске никому не укрепляли здоровья. КОРОЛЬ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НЕ МАРЬЯЖНЫЙ... Мой сосед по бараку, Сенька Штопор, в прошлом грабитель и шебутан, а ныне -- усмиренный -- слесарь пятого разряда на металлургическом заводе, обратился ко мне с просьбой: -- Серега, устрой мою маруху в вашем цеху. Доходит девка на общих. Сколько я денег на нее истратил, старшему нарядчику сапоги справил -- не помогает! Будь человеком, понял! - Человеком я был, хоть и не мог этого доказать с математической строгостью. И устроить в тепло женщину, истомившуюся на общих работах, тоже мог. Но хорошо зная Сеньку, я колебался: многие признаки показывали, что, слесарничая на заводе, он не забывал и своей старой специальности. -- Да ты не сомневайся!-- зашептал Сенька.-- Стану я тебя подводить? Где жру, там не гажу -- закон! Я уточнил-характеристику его марухи: -- Сколько лет? Где живет? Что умеет? Как работает? Он дал на все вопросы исчерпывающие ответы: - Годков -- двадцать один, сок, понял! Все умеет, говорю тебе, такой бабы еще не бывало. И насчет производственного задания не беспокойся, не подведет! Я сказал: -- Ладно, что смогу, сделаю. Вечером дам ответ. Сенька шел со мной на развод и -- для силы -- снабжал дополнительной информацией: -- Ляжки у нее -- молоко с кровью. Налитые -- озвереешь! На одной надпись до самого этого дела: "Жизнь отдам за горячую ....!" На другой: "Нет в жизни счастья!" -- Иди ты! -- не выдержал я. Он забожился: -- Сука буду! Век свободы не видать! Наверное, мне не надо было вводить сенькину маруху в наш работящий коллектив. Но я не сумел отказать Сеньке. Мы с ним уже не раз "ботали по душам", выясняя то самое, о чем печалились надписи на ляжках его подруги,-- есть ли в мире счастье? Сеньку счастье определенно обходило. Оно лишь отдаленно и лишь в раннем детстве общалось с ним, а верней, "прошумело мимо него, как ветвь, полная цветов и листьев", по точной формуле одного из моих любимых писателей, сказанной, правда, по совсем другому поводу. Сенька Штопор вспоминал свое детство как некий земной филиал рая -- чистый домик, цветущий садик, речка в камышах, голуби на крыше, хмурый работящий отец, добрая хлопотливая мать, две сестры... Впрочем, воспоминания были неотчетливы -- прекрасные картинки