по всепланетному вещанию -- и пусть все человечество думает. Плюс Мировой Совет. -- Цер не простит. И ребята будут зубоскалить. -- Перетерпим. -- При нашем-то сходстве? Да неужели не найдем возможности отыграться? -- Как же! Выпустят нас всякие комиссии из своих лап. -- Нам-то что, а вот БиоМРАК жалко. Затискают его умиленные тетеньки и дяденьки в степенях и ужасно ученых диссертациях. А он у нас тихенький, к вниманию не приучен. -- Наложат ограничение на эготрон... -- Еще бы. Иначе столько эгоистов расплодит -- голова закружится. Если уж кого и умножать, так гениев. -- А куда серым двойничкам вроде нас деваться? -- Разрабатывать этические варианты проблемы. Нехорошо, мол, деточки, лазать в эготрончик. Там разные глупости увеличиваются в геометрической прогрессии. -- Так сразу гипотетические деточки и поймут всю аморальность своего поведения! Впрочем, кому понравится жизнь у всех на виду, как в аквариуме? -- И все-то ты понимаешь, дубль-Арька, даже противно! -- Я с удовольствием посмотрел на его... то есть на мою... в общем, на нашу физиономию. А что? Вполне милая физиономия. Еще ведь не наступил второй этап, когда начнет друг от друга тошнить. -- Что будем делать? -- В данный момент? Соблюдать никем не отмененный режим. Отбой еще в прошлых сутках остался, -- И ты способен сейчас заснуть? -- Еще как! Вот здесь на ковре и устроюсь. Кинь-ка мне простыню. И подушку тоже, не стесняйся. Одну ночь и без них на тираклоне выспишься, мой неожиданный гость на Земле! Арька хмыкнул и погасил свет. Засну ли? Никто не знает, как и в чем проявится наша телепатическая настроенность. Усилится ли она со временем или ослабеет по мере наложения все новых черточек на каждую из индивидуальностей? От этого зависит, жить ли нам одновременно или кому-то придется уходить обратно в небытие. А кому именно? Ни один не имеет перед другим преимущественных прав, продиктованных моралью или генетикой. Сколько путей у нас, первой пары нетривиальных близнецов? И какой новый потрясающий эксперимент зреет сейчас в чьей-то гениальной курсантской голове? Спокойной ночи, мой двойник, моя копия, мой друг и противник! Нам надо хорошенько выспаться и крепко подумать обо всем. Спокойной ночи, первый человек-спутник, кровь от крови моей и плоть от плоти. Погаси на ночь резонанс: я хочу видеть собственные независимые сны. Спокойной ночи, я! Ищу себя Анатолий Сергеевич Билун выпал из кровати не потому, что вообще беспокойно спал по ночам, а потому, что во сне в этот раз зачем-то прыгал с берега в воду. Берег был высокий, обрывистый -- каким-то образом в голых гранитных скалах узнавался кусочек Верхнеисетского водохранилища. Теперь, лежа возле кровати, Анатолий Сергеевич не мог вспомнить сна, по крайней мере, той его части, которая перенесла его из ленинградской квартиры на Урал. Остальное застряло в памяти ясно, четко, будто и вправду он только что брел по улице среди двухэтажных домов -- кирпичный низ, деревянный верх, потом, теснимый рюкзаками, штурмовал с туристами вагон пригородной стрелы; не зная слов, подпевал в вагоне честной компании; вслед за кем-то неожиданно для себя выскочил на незнакомой станции в темноту; готовил на равных с ребятами костер, благо никто ни о чем не спрашивал. Но в два или три часа ночи опять подступила боль, колупнула позвоночник, толчками поднялась к горлу, сгорбила тело. Подавив вопль, Билун ушел на берег, торопливо сбросил одежду -- торопясь не столько от того, что не хватало дыхания, сколько чтобы таким вот бессмысленным действием поскорее отвлечь, отвлечь, отвлечь себя от сковывающей тело боли. Стараясь не морщиться, он осторожно подвинулся к краю обрыва, оттолкнулся и вниз головой полетел во мрак. До этого момента, совпавшего во времени с пробуждением, Анатолий Сергеевич добежал мысленно без труда. И проснулся явно не от боли, а от затянувшегося падения, ощутимо помня два его завершения: легкий удар об пол в Ленинграде -- и второй через долю секунды близ Свердловска о расступившуюся волну. Сон будто бы продолжался наяву. Точнее, продолжался наполовину: за окном под ветром бился фонарь, раскачивая в пятне света наборный растрескавшийся паркет и застекленный низ книжного стеллажа, а Анатолий Сергеевич, царапая грудью твердый пыльный пол, плыл под звездами, слегка загребая брассом и отфыркивая от губ огуречно свежую воду Исети. Мышцы терпели двойное бремя биотоков, совмещая покой и движение. И сколько Анатолий Сергеевич ни вертелся на ковре, в нем не исчезало ощущение жутко холодной струи, которая случайно ожгла на повороте левую руку: от локтя до плеча рука покрылась "гусиной кожей". Билун поднялся. Сел на кровать. Взглянул на лепной потолок, куда отбрасывали световой зайчик часы. Четверть второго ночи в Ленинграде точно соответствовали той живой действительности сна, которая отметила боль по свердловскому времени между двумя и тремя часами. Анатолий Сергеевич решил, что слишком много думает о нелепой причуде физиологии. Так недолго и до вещих снов докатиться! А потому заставил себя лечь на правый бок, повернуться к стене. Течение Исети сразу же подхватило его, закачало, понесло к берегу, и он постепенно заснул. Впрочем, без излишней уверенности: обе яви текли в нем параллельно, он просыпался и засыпал и не мог похвастаться, что до утра по-настоящему отдохнул -- сон повторялся с прерванного места, стоило чуть-чуть задремать. Из ленинградской яви Билун проваливался в жизнь, тоже хорошо ему знакомую, синхронную, логически устойчивую, из которой хоть и выскакивал сразу, но все же с остатками тихо гаснущего, едва ощущаемого второго бытия. В эти моменты он улавливал даже, как борются в нем обе половины сознания, сцепленные бессмысленной и сложной связью: "Я знаю, что он знает обо мне, но он не должен догадаться, что я знаю, что он об этом знает..." Почему именно Свердловск -- сомнений не возникало. В Свердловске изгоняли из тела болезнь, которая теперь возвращается по ночам невозможными снами и кошмаром раздвоенности. Но вот как объяснить то, чего с ним никогда не происходило? Как объяснить турпоход, Исеть, затяжные прыжки с обрыва в темноту? К семи утра Анатолий Сергеевич измучился окончательно. Не сумев победить боли, он покинул туристов, дождался обратной стрелы и побрел пешком по ночному Свердловску. Мимо памятника Бажову. Под наклонной иглой Института космической медицины. Вдоль общежития УЗТМ, прозванного студентами-практикантами "Мадрид" (откуда, кстати, он об этом знает?). По краешку площади Самоцветов. И все то время, пока свердловская составляющая его организма маялась бессонницей, сонливость не покидала ленинградского тела Билуна -- даже после холодного душа. По дороге в лабораторию Анатолий Сергеевич ухитрился задремать в метро. И снова увидел себя на Урале, в Минералогическом музее, куда забрел, продолжая убивать боль и время. Пожилой посетитель рядом, нюхая нефтеносный известняк с глубины семисот метров, блаженно сощурился, помахал высохшей ладонью у носа. -- Эх, красота! Как от шофера в моей молодости! Опасаясь уютных усыпляющих кресел, Билун поехал стоя. А от метро всю дорогу шагал по самой медленной нитке движущегося тротуара. До него дошло вдруг, что целый год он был неизлечимо болен и впервые после болезни идет сегодня на работу. Памяти не хватало конкретности. Сквозь смутную пелену просочились успокаивающие слова Гриши Лукконена, лечащего врача: "Не переживай, старик, искусственная летаргия. Биостат. Считай, ты это время и не жил вовсе!" Слова эти Гриша произнес едва ли не вчера, после чего быстро выдворил сонного Билуна в родную квартиру. Точно торопился отделаться! Наверное, чего-то он недовспоминал, что-то вывалилось из подвластной памяти логической цепочки. Такое ведь несовместимо ни с какой в мире врачебной этикой! Может, наоборот, истина находится в Свердловске, а снятся ему Ленинград и метро? Может, право тело, не желающее расставаться с воспоминаниями, которые держат в плену мышцы и мысли? А изгнанная боль соединяет сон и явь... На набережной Билун сошел с движущегося тротуара и повернул за угол, тайком радуясь, что не забыл дорогу, -- в таком состоянии с ним и это станется! Но уж будьте уверены, Гриша не дождется его обратно: если беспамятье ограничено периодом болезни, то неизвестный кусок жизни придется перешагнуть точно так же, как и тревогу, разорвавшую сознание надвое... У ворот биофизического центра Билун помедлил. Пилоны в виде двух фараонов были ему знакомы -- тем неназойливым знакомством, когда часто что-нибудь видишь, не придавая этому преднамеренного значения. Еще бы! До болезни Билун прошел между ними уж никак не менее пяти тысяч раз. И все же была в них сейчас какая-то неожиданная новизна, была, никуда не денешься. Точила все же мыслишка, что Анатолий Сергеевич видит этих фараонов впервые... Миновав арку внешнего корпуса, Билун взялся за витую бронзовую ручку. Соскучился, черт возьми, даже сердце "та-та, та-та", что-то маршевое... Как тут управлялись без него целый год? Все налицо, никто никуда не сбежал? Впрочем, не сбежал, знаешь ведь, Юра Данилов писал тебе о лаборатории -- подробно, как пишут только тем, кого не надеются увидеть... Ух, какая тугая дверь! И между прочим, ни души. А через четверть часа начало рабочего дня... Порасшаталась, порасшаталась дисциплинка, некому без него гаечки подкрутить... Тут откуда ни возьмись набежал Юра Данилов, сгреб за плечи, стиснул -- и отшатнулся: -- Прости, как ты? Билун понял вопрос. Но отвечать не собирался. Подождал, пока Юра смущенно отступил, даже глаза отвел, не веря полностью в выздоровление от смерти, а после так сжал в объятиях, что у Юры кости хрустнули. Больше оба сделать ничего не успели -- кто-то, отчаянно вереща, скакнул на шею Билуну прямо с лестничной площадки: -- АС! -- Зойка! -- ахнул он. -- Ты никак еще подросла за год? -- И похорошела, -- гордо прибавил Данилов, точно это был его самый главный сюрприз. Он с мужской неосторожной откровенностью сообщал в Свердловск о Зойкиной влюбленности, и Билун читал между строк, что столь преданным и небоязливым может быть только безнадежное чувство -- безнадежное перед его, Билуна, неоспоримой смертью. В больничной обстановке эти письма оставляли Анатолия Сергеевича холодным. Он понимал, как легко утешится Зойка. Да и ему там было не до любви. Но сейчас, едва она произнесла своим низким голосом "АС!" -- этим именем из инициалов звала его заглазно вся лаборатория, -- как что-то где-то колыхнулось в нем, стронулось, поехало, и он подумал: может, тоска по любви, не обязательно по Зойкиной, и вытащила его из биостата? Каждый по-своему побеждает смерть! Билуна покоробила Зойкина бесцеремонность. Забила себе девчонка голову романтикой безнадежной любви, способом выражения которой выбрала эту самую бесцеремонность. Раньше бы АС немедленно и тактично высвободился. По старой привычке и теперь незаметно и коротко оглянулся: не чересчур ли все нелепо и смешно? Но Зойкины руки приятно тяготили его, он не торопился от них отделаться, наоборот, новым обостренным чутьем улавливал, что они связывают его со старым миром лаборатории лучше, чем даже зрение и слух. Именно этих маленьких твердых рук не будет хватать ему, ибо Зойкины объятия становятся все легче, все слабее, словно Зойка, не сходя с места, уже начала отдаляться. Она оторвалась на длину вытянутых, не снятых с его плеч рук, смело всмотрелась, покачала головой: -- Похудели все же. Выцвели. Нам как сказали, что не померли, возвращаетесь, думала, с ума сойду. Девчонок тереблю, а они смеются, не верят... Она испуганно зажала рот, сообразив -- ляпнула больному не то. Но сразу же тряхнула своей тускло-золотистой короной: -- Идемте, идемте. Вы в лаборатории ничего не узнаете. -- Что, Петручик все по-своему завернул? Праздный вопрос! Билун прекрасно знал, такие толстые мягкосердечные заместители ничего по-своему не заворачивают, свято оберегают порядки шефа. Лишь в углу стоял новый рефрактор, которого не было год назад. Да на биопанели появился лишний рубильник, зачем-то нацеплены кольца Лизеланга... Ай-я-яй, спектроскоп-то пылью зарос, похоже, им ни разу не пользовались. И конечно журнал наблюдений у Радюша опять валяется раскрытый на последней странице -- времени не хватило сунуть в стол. Может, надеется, господь-бог пошлет ему за ночь новые данные? Придется сыграть роль господа-бога. Оглянувшись, видя, что Зойка с Юрой наскоро наводят лоск в раковине модель-инкубатора, Анатолий Сергеевич вороватым росчерком изобразил марганцовкой, прямо под неоконченным результатом, танцующего цыпленка. Он с удовольствием подумал, как заставит растяпу Радюша переписывать испорченный журнал -- не назло, конечно, а исключительно в воспитательных целях. Настроение в привычной обстановке выровнялось, утратило оттенок болезненного недоумения, и, дойдя до сдвинутых вместе столов Людочки и Катеньки Пинаевых, которых для скорости называли одним общим именем ЛЮКИ, он только губы в ниточку подобрал. Этим сестрицам-болтушкам он, например, никогда не позволял селиться рядом. Себе дороже! Чем дальше Анатолий Сергеевич шел по лаборатории, тем определеннее становилось какое-то несовпадение между увиденным -- и восстановленным из памяти. Каждую шкалу, даже расположение приборов, он помнил лучше линий собственной ладони. Но помнил не своей, а посторонней памятью, которая лично его не касалась, не задевала, не звала немедленно продолжить то, к чему так рвался из Свердловска. Противоречие между памятью и зрением рождало устойчивое беспокойство, особенно невыносимое из-за того, что он чувствовал себя здоровым -- здоровым тем здоровьем, о котором не надо спрашивать мнения врачей, которое само по себе чистым звоном гуляет по телу. Между тем в лаборатории собирался народ. Прикатился из кабинета Петручик, на ходу промокая платком лысину. Прослезился у Билуна на плече. И все кудахтал добродушно и искренне, как хорошо и как вовремя для лаборатории возвращение шефа. Петручик был начисто лишен честолюбия и не связывал со смертью начальства никаких планов собственного возвышения, поэтому слова его следовало принимать без натяжки -- Анатолий Сергеевич действительно был здесь нужен... Директор института, наоборот, предложил не торопиться с работой, с недельку отдохнуть. Директор боялся сложностей, каковыми в данном случае являлась перемена руководства в середине планового квартала. Поэтому с понятной, неискусно замаскированной хитростью ссылался на необходимость кончить серию опытов коллеги Петручика. -- Передавать на ходу слишком сложно, -- заключил директор кратенькую речь. -- Отдыхайте пока, Анатолий Сергеевич. Подлечивайтесь. Я дам команду кадрам оформить дополнительный отпуск. Спорить было не о чем. И Билун уже начал потихоньку ломать голову, чем займет себя в дни неожиданного досуга. У директора были свои постоянные сопровождающие. Затесавшись в его свиту, Анатолий Сергеевич к концу обхода шагал во главе довольно-таки внушительной толпы под нарастающий шепот: "АС! АС! АС вернулся!" Особых иллюзий насчет любви к себе он не питал -- некоторые вновь принятые сотрудники вообще видели его впервые. Но все радовались поводу на минутку сбежаться вместе и пошуметь. Кроме того, факт излечения неизлечимого -- безотносительно к судьбе конкретного Билуна А. С. -- будил во всех стихийную веру в непреодолимость жизни--сродни бессмертию. Девушки подняли восторженный гвалт. А младший научный сотрудник Федя Радюш несся впереди на руках, колотя друг о дружку в воздухе подошвами тяжелых платформ. Анатолий Сергеевич давно уже отступился, не делал замечаний, не мешал восторгу подчиненных и неподчиненных коллег. Да по совести говоря, и сам в душе радовался вместе с ними и за них своему возвращению. Маршрут вынес толпу в "живой уголок", где за глухими с виду стенными панелями обитали подопытные животные. Здесь их подвергали динамическим воздействиям -- тряске, пиковым всплескам магнитных полей, ударам света, переменному шумовому фону, воздушным смерчам, перегрузкам, невесомости -- словом, всему тому, что вместе и порознь обрушивает на горожан современный город. Надо сказать, "живой уголок" давал ученым сколько угодно примеров различных нестандартных реакций. Толпа шумно топала по коридору, а Анатолий Сергеевич, не признаваясь себе, постоянно высматривал, далеко ли переливается нежаркое весеннее солнышко Зойкиных волос. Ниши для животных, перекрытые стенными панелями, обычно отворяются дистанционно, с пульта, хотя местный привод у них тоже есть. Неизвестно, что произошло на этот раз. То ли случайный каприз электричества замкнул ненароком нужные контакты. То ли Зойка, позируя перед Юркиной фотокамерой, нечаянным прикосновением отключила блокировку. Но одна стенная панель вдруг сдвинулась и обнажила темный зев обезьянника. Оттуда, по-человечески заслонившись от света локтем, выскочила огромная пакостная горилла Гужбан. Гужбан и так-то имел характер не сахар. А когда над ним после долгого мрака зажигали прожектор, просто сатанел. Постепенно убирая от морды локоть, он жмурился, моргал и на глазах наливался злобой. Анатолий Сергеевич сделал по инерции еще несколько шагов. Другие не только остановились, но и попятились. Рядом оказалась одна Зойка -- она, будто продолжая позировать, опиралась спиной о стенку у самого края проема. Растерявшись от близости людей, Гужбан переводил взгляд с Зойки на Анатолия и обратно, пожалуй, лишь с единственной целью: с кого начать. Сподручнее ему показалось начать с Зойки. Волосатые пальцы собрали в жменю платье на ее плече. Материя, уступая, затрещала. Зойка настолько испугалась, что даже не вскрикнула. Но сильнее боли и сильнее страха улавливалось отвращение к коричневой липкой волосатой лапе самца... Анатолий Сергеевич не отличался силой. Да и о пределах личной храбрости имел весьма туманное представление -- не выпадало возможности испытать. А тут, ступив недостающие полшага, плечом оттер девушку, поймал Гужбана повыше кисти, сжимавшей лоскут Зойкиного платья, правой рукой перехватил на замахе левую лапу гориллы и сразу же почувствовал, как его распяливает поперек тела неимоверное движение Гужбановых мышц. Видимо, обострение опасности делало с организмом то же самое, что ранее сон. Восприятие Билуна вдруг удвоилось. Чужая параллельная явь подстроилась к мозгу. Помимо своего существования здесь, посреди изогнутого в обе стороны коридора с Зойкой поодаль и ехидно оскаленной Гужбановой пастью вблизи, Билун обрел еще одного себя в кремовой комнате -- силящимся подняться из полукресла, держась за руку Альбины Викторовны. От этого момента обе картины, не смешиваясь, разрывали Анатолия Сергеевича на два различных действия. Биотоки, усреднившись, навязали общее движение обоим телам. Там и здесь Билун гибко выпрямился, шагнул вперед. И Альбина, и Гужбан ощутили этот оголенный комок эмоций. Билун резко сбросил горилловы лапы... ...И они послушно обвисли вдоль мохнатого туловища, потеряв Зойку и нахального, напрашивающегося на удар типа. Животное тотчас выбросило из памяти темную камеру сзади и раздражающе шумных людишек, замерших вокруг и дрожащих. Гужбан ничего не видел, кроме жестких призывающих глаз... ...И руки Альбины покорно опустились, откликнувшись на внезапное изменение в Анатолии настроя жизни, к которому так чутко неравнодушны женщины, дети и любящие человека животные. Перед ней был совсем иной Анатолий, разбуженный от невнимания к другим, рвущийся из оболочки ожидания смерти, в которую сам же себя и заковал... Теперь Билун нежно-настойчиво и уверенно разворачивал за локотки к свету покорно-громадное туловище гориллы и закаменело распахнутую ему навстречу фигурку Альбины... ...Гужбан сморгнул, заерзал черными зрачками, откинул назад квадратную голову. На него никто никогда не смотрел таким взглядом -- взглядом покровительственной дружбы, которой невольно хочется подчиниться, взглядом силы и нежности... ...В нем никогда не помещались рядом сила и нежность. Соединившись, они покорили и обессилили Альбину чем-то по-настоящему мужским. Привыкшая, как к предназначению, быть последней любовью умирающих, Альбина вмиг забыла тех, других, закрыла глаза, стиснула зубы, и тело ее льнуло, льнуло, льнуло к нему, доверчиво и требовательно, как это умеют одни только женщины, если никто на свете не мешает их женскому счастью... Поворачиваясь и заслоняя собой в одной жизни Альбину от гориллы, в другой -- гориллу от неведомой человеческой опасности, Анатолий осторожно подталкивал это невероятным образом слившееся в сознании существо назад, назад, пока уже самому ему некуда было деваться... ...Гужбан, пятясь, не отводил от него молящих глаз, признавая за человеком право навязывать свою волю и доверчиво отдаваясь этой воле. И все дальше мелкими шажками отступал в глубь камеры, увлекая следом своего укротителя. ...Анатолий опустил Альбину в полукресло и выжидательно склонился над ней, прислушиваясь через ее настроение к миру вокруг, чтобы чутко, камертоном, отозваться на фальшивую нотку, и ничего больше не видя, кроме ее некрасивого, счастливого, согласного лица с зовуще закрытыми глазами. Опомнившись, Зойка рывком перетащила Билуна через порог клетки, захлопнула панель. Тотчас дальнюю картину будто выключило из мозга -- все на свете заслонила девчонка, придерживающая рукой и подбородком лоскут платья на обнаженном плече. Целое мгновение Анатолий Сергеевич ничего не ощущал в себе, кроме мысли, что удвоение не имеет никакого отношения к психическому расстройству, как он вначале подумал. Совсем не внутри него лежит мучающая его тайна. Необходимо отыскать точку, где жизнь разошлась на параллельные течения, отыскать себя... Билун сорвался с места, проскочил коридор, быстрым шагом пошел прочь из лаборатории. Через двор. Мимо фараонов. По скользкой после дождя набережной. По висячему мостику над Литейным проспектом. По движущемуся тротуару. Он шел и ехал совершенно случайными маршрутами. И лишь очутившись на перроне гравистрелы, понял, куда стремился. А поняв это, зачерствел душой, сосредоточился на Зойке, чтобы не отвечать себе до времени на мучительный вопрос. Сгорбившись, затиснув руки в карманы, бродил он по пятачку монорейсов, где никто не утихомиривал ветра. За время ожидания Билун здорово продрог. По должности Анатолий Сергеевич располагал правом на два заказных монорейса в год да два неиспользованных накопилось за период болезни. Когда спецвагон, подлетев, сглотнул его и причмокнул дверями, Билун с маху опустился в прогнувшееся почти до пола кресло, набрал на адресном щитке шифр. От тишины и неподвижности засосало под ложечкой. Спроси его кто-нибудь, почему следует мчаться на родину, пришлось бы углубиться в неубедительные рассуждения: если уж, мол, искать разрыв между восприятием и воспоминаниями, то начинать надо безусловно с детства. Но никто ни о чем не спрашивал. И потому Анатолий Сергеевич, не задумываясь, не рассуждая, исключил себя из жизни на бесконечные два часа пути. Схваченный бесплотной опорой от колен до подмышек, он еще больше расслабился, продавил кресло. Заказал чашку какао. Хлебнул глоток. И уже окончательно сосредоточился на Зойке. Зойка, слава богу, требовала всех мыслей. Неизвестно откуда взявшееся понимание чужих душ делало мысли ясными и правдивыми. Будто ими управляла сейчас та, о ком он думал. Зойка свалилась в лабораторию по распределению. Точнее, по комсомольскому распределению: в подшефной школе с химическим уклоном в ней заметили отличного организатора олимпиад. Не очень рассчитывая на блестящее будущее в науках, она без особого усилия взлетела на общественные высоты -- устраивала для сотрудников культпоходы, увеселения, счастливый отдых на лоне природы. Однажды и сам Билун каким-то чудом оказался с ней в одной палатке. После костра, гитары и семисотграммовой кружки продымленного, шибающего паром в нос глинтвейна спать не хотелось. С берега озера доносились прозрачные туристские песни. А по соседству в верхушке сосны устроилась ненормально голосистая кукушка. Ровное Зойкино дыхание не могло обмануть Билуна. Боясь к ней повернуться или, не дай бог, прикоснуться, он откатился на край палатки, под сырую от росы стенку, и к утру один бок ныл глупой болью. В операциях типа "Глинтвейн и кукушка" Билун никогда больше не участвовал: и так с тех пор не мог выбросить из головы тоненькую девчоночью фигурку в брючках и отороченной мехом курточке с капюшоном. А выбросить было необходимо -- после третьего-то консилиума лечащих врачей! Еще не был произнесен окончательный диагноз, а по институту утвердились слухи. Подумать только, такой молодой, талантливый... Осталось каких-нибудь три месяца... Все на работе да на работе -- семью было некогда завести... Говорят, профессор Цегличка специально приезжал и тоже отступился... Уже опробовали на нем разные средства светила медицины и начинающие лекари -- все, у кого находилось новое объяснение болезни. Уже доктор Петручик привык к вечной приставке"врио". Уже на входящей корреспонденции перестало появляться имя Билуна -- устойчивый признак перемены власти. Одна Зойка не захотела и не смогла примириться с неизбежностью смерти Анатолия Сергеевича. Девчонки сами назначают себе объект обожания. Так необычно любить безнадежно больного! Поставить в компании грустную пластинку, сесть на подоконник, сделать красиво-страдающее лицо... И никаких обязательств -- до абсолютной свободы всего-ничего, три месяца, но никому никогда, в том числе -- самой себе! -- в этом не признаешься! Анатолий Сергеевич не отвечал на пылкие Зойкины письма, ограничивался приветами из третьих рук, чаще всего -- через Юру Данилова. Но Зойке и не нужны были никакие его ответы: собственной ее мечты хватало на двоих. Возвращение Билуна было опасно для Зойкиной любви, развеивало ореол романтического страдания и безнадежной жертвенности. Сама она этого не заметила. Она еще радовалась встрече, еще мечтала о странном счастье, отвоеванном у судьбы. А он уже предчувствовал ее уход -- именно теперь, когда она нужна ему много больше, чем тогда, в летаргической полужизни Института космической медицины. Он всегда шел по течению, предоставляя времени самому выяснять отношения. И потому так с маху убежал из лаборатории. Узнав о новой разлуке, Зойка почернеет с горя. И вместе с тем -- утешится: разлука намечалась настолько мизерной, что и говорить о ней неловко. Зато именно разлука даст возможность снова помучиться, на несколько дней возвратит привычную роль безнадежно обойденной судьбой. Это ей. А ему... Вагон раскрылся. Кресло мягко вздулось снизу, выбросило Анатолия Сергеевича на перрон. Из палисадника возле вокзальной башенки совсем по-домашнему расталкивали зелень огромные мальвы. Отовсюду несся запах нагретой солнцем вишни. На улицах было пусто. Лишь кое-где копошились по огородам старушки, не уступавшие автоматам удовольствие копаться в земле. Увидев его, старушки разгибались, здоровались, долго смотрели вслед из-под сложенных козырьками ладоней. Анатолий Сергеевич почти дословно улавливал невысказанный вопрос: "А це нэ Климовнин ли хлопець? Та ни, у той вроде б подородней будэ. К Бредунам сын тильки о позапрошлом годе наезжал. Може, Настурьиных? То ж не иначе Настурьиных, бильш вроде не к кому... Якый гарнэсэнькый..." У Анатолия потеплело на сердце от этих по-хорошему любопытных взглядов, от всамделишной добрососедской заинтересованности. Он и раньше любил неменяющихся старушек, которые мотаются на выходные в гости через весь земной шар, а вот если сюда кто заглянет, то для них уже и событие, и праздник. Он неторопливо шел мимо легких разнокалиберных заборчиков, в коих больше всего сказывался характер хозяев. Поверх заборчиков плескали узкими серебряными листьями маслины, знойно благоухали солнечные кровинки вишен. Улицы казались чересчур короткими. Было б не удивительно, если б Анатолий Сергеевич смальства сюда не наведывался и мерил все мерками детства. Но он-то наведывался! Выходит, ему и тут не примирить с воспоминаниями знакомые улицы и дома? Или... Или он потерял себя не здесь, но всеми силами пытается натянуть на сознание чужую память... У одного дома Анатолий Сергеевич чуть-чуть постоял, прежде чем войти. Тропка за калиткой узко отвоевала себе место среди петуний и огоньков. Отяжелевшие от жары мальвы уставились на гостя с высоких голых стеблей. По веткам вдоль стен взбирались зеленые плети повители. Анатолий машинально сорвал фиолетовый граммофончик, сжал пальцами зев, дунул с узкого сладкого конца. Цветок напружинился и трескуче лопнул... Борис не ждал Билуна и не мог ждать. Они не виделись лет пятнадцать -- в прошлые Толины приезды его обязательно куда-нибудь уносило, а писем и телесвязи оба терпеть не могли. Сидя на врытой в землю скамье, Борис кормил с ладони вылущенными зернами подсолнуха замурзанного пацана. В широченной Борькиной ладони крепенькая беловолосая головка сына тонула полностью. Борька поднял глаза, кивнул, высыпал ребенку в рот все семечки разом, ссадил с колен, погладил по голове и сказал тонким голосом, странно модулированным вдоль фразы на совершенно неподходящих к тому словах: -- Иди поиграй, деточка. Мне надо с дядей поговорить. Поднялся -- большой, рыхлый, в исподней рубахе и низко открывающих живот штанах... Только несуразными движениями и напоминал он еще того худого нескладного парня из детства, который терялся, когда его вызывали к доске, но на спор однажды без спроса покинул посреди урока класс. Теперь Борька больше походил на своего дядю -- человека-гору Ефремыча. -- Извини, я немного устал после ночной. Он работал оператором на маслозаводе. Анатолий, не отвечая, смотрел Борису в лицо. Мимо, басовито шаркая крылышками, пролетел шмель с желтым зеркальцем на брюшке. На миг Билуну показалось, это тот же самый -- из их детства -- шмель Шатька, гудевший здесь и два, и три десятка лет тому назад. И тот же воздух вокруг. Те же деревья и стены. Тем не менее, он их не узнавал. Или, если уж быть последовательным, узнавал, конечно, но именно так, как узнаешь незнакомого человека по описанию, внутренним чутьем. В этом большом рыхлом человеке с тонким голосом Анатолий тоже без сомнений узнавал Борьку -- тот прорезался в хозяине этого домика независимо от воли обоих и от темы разговора. Здесь, под вишнями, к Анатолию точно возвращалось детство. Но детство чужое, подаренное ему щедро, от души, и все же им лично не пережитое, не оставленное позади во времени, а подкинутое извне, внедренное в сознание, в память, а не в душу и не в чувства. Навязываемое Билуну детство не было пережито, несмотря на еле заметный шрам на бедре -- след давнишней игры в прятки, когда он впотьмах врезался в моток колючей проволоки, несмотря даже на память о заржавевшем конденсаторе, который Билун с великим трудом рассчитал когда-то для радиолюбителя Борьки -- вон он до сих пор так и валяется на подоконнике. Нет-нет, все это произошло не с ним. Все здесь его и не совсем его, взятое, вероятно, из чьей-то жизни напрокат и теперь механически подсаженное ему в память. Себя здесь Анатолий не находил, не мог найти! -- Ты меня узнаешь? -- спросил он Бориса. -- Что, в нынешнем сезоне шутка такая? -- удивился Борька. -- Но ты не находишь во мне ничего странного? -- Странного? Чокнутый ты какой-то. Но этого всегда в тебе было вдоволь... Анатолий не возражал. Раз Борька признал его, значит, так оно и есть, ему можно верить, он не ошибается, не умеет ошибаться. Борька не знает одного: что Анатолий примчался сюда обрести ясность и спокойствие -- и не обрел. Прошлое, оказывается, не принадлежит ему. Память снова подвела, выдавая чужие воспоминания за свои. И значит, как ни странно, даже детство у него общее с кем-то неизвестным, с тем, от кого Билун с самого утра отгораживается волевой преградой. Не стоило дальше обманывать себя, искать истину там, где она никогда не лежала. Прошлое -- по крайней мере, малая родина и детство -- не хранило тайны удвоения. И коли уж на то пошло, не было никакого удвоения, недовыздоровления и прочей чепухи. Дабы найти иную, столь же естественную причину сосуществования действительности и сна, надо было освободить дорогу тому, что до сих пор прорывалось нечаянно. Вот-вот Билун все узнает или вспомнит. Знакомый звук или запах -- и он, наконец, заново обретет себя. Только теперь уже насовсем... Анатолий полуприкрыл глаза, притушил барьер самовнушения, медленно стаявший, едва его ослабили с двух сторон. Помимо Борькиного дворика Билун тотчас оказался в саду Института космической медицины, и Альбина Викторовна держала его за руку. Рядом, оттянув тяжелой головой край гамака, глядела исподлобья рыжая боксерка Нэнси. Последние дни она выла по ночам, изрыла весь сад ямами. "К покойнику!" -- говаривает при встречах институтский сторож Никодим Электроныч. И отворачивается. Анатолия знобило. Губы секла лихорадка. Но мысли фиксировались четко, сразу за обоих. Лихорадочные мысли, умноженные на два одинаковых сознания и разделенные между двумя одинаковыми телами... ЛАДНО, ПРИВЕТ... ДОГАДЫВАЮСЬ, НЕ БЫЛО ВЫХОДА... СПОКОЙНО... ХОТЕЛОСЬ ЖИТЬ, ЗАКОНЧИТЬ РАБОТУ. ТЕЛО РАЗВАЛИВАЕТСЯ... НИКТО НЕ ПОМОГ. ДАЖЕ ГРИША... СТРАННО, ДОНОР САМОГО СЕБЯ... ЗОВИ БРАТОМ -- КОГДА УЙДУ... УЙДУ? ТОЧНО? К СОЖАЛЕНИЮ! ИНАЧЕ СТАЛ БЫ Я СЕБЯ ЗАНОВО ЗАТЕВАТЬ... КАК ТЕЛО? НЕ ЖМЕТ?.. ТРУДНО ПОВЕРИТЬ... БЕЖАЛ ОТ СЕБЯ... ДАЖЕ В ДЕТСТВО... ПРЯТАЛСЯ КАК ДУРАК... РАЗВЕ ОТ САМОГО СЕБЯ СПРЯЧЕШЬСЯ? Спор с самим собой: одна половина проникнута подавленной завистью, другая -- неуверенна и жалостлива. Вместо того чтобы обрести себя нацело, сознание снова разложилось на два скрещивающихся потока мыслей. Кое-что не затрагивалось, не договаривалось, однако окрашивало мысли созвучием чувств. Вопрос и ответ почти сливались, вопрос едва не обгонял ответ, объединение ощущений нарастало, ускорялось, уже трудно было различить, кому какая мысль принадлежит. Даже непостоянное "ты" в обращении к другой половине потихоньку скрадывалось, заменялось размазанным двуликим "я"... КАКИМ ЖЕ ОБРАЗОМ?.. НУ, ПОМНИШЬ, Я ВЫСТУПАЛ С ЗАКРЫТОЙ СТАТЬЕЙ ПО ПОВОДУ ЭФФЕКТА БРАТЬЕВ ШАРАПОВЫХ?.. А, ЭГОТРОН... В уголке памяти, калачиком свернулось воспоминание о том, как на отзыв в лабораторию направили шараповское изобретение: "Метод перезаписи личности путем поатомного адекватного дублирования на эготроне". Биологу Билуну нечего было противопоставить безупречному построению доказательств. И все же подобные открытия надо уметь вовремя закрывать... Свои аргументы на запрет бесконтрольного дублирования удалось тогда заимствовать из области этики -- кого не испугала бы возможность неограниченного продления жизни с любого неперед заданного момента! Надо же, чтобы по иронии судьбы именно ему пришлось такой возможностью воспользоваться! Он списался с Арктаном Шараповым тогда, когда уже все способы лечения были исчерпаны и врачи отступились. Больших трудов стоило склонить на служебное преступление Гришу Лукконена. Гришины опыт и логика протестовали против парадокса: подмена вместо исцеления. На счастье, он усмотрел в шараповском феномене перспективы для космической медицины, а ради медицины Гриша был готов на все. Построили эготрон. Сняли матрицу с умирающего тела Билуна. Внесли коррективы. И пустили в свет новенький дубль Анатолия Сергеевича. Память пришлось чуть-чуть выщипать, особенно последнее полугодие... Знобило все сильнее. -- Зазяб? -- удивился Борис. -- Может, стопочку домашней с дороги? Анатолий передернул плечами. Альбина Викторовна губами коснулась его лба: -- У тебя жар. И беспокойство. Ты о чем думаешь? -- Ах, оставь, ерунда! Скоро пройдет! -- одновременно ответили оба Билуна в Борькином дворе и в Свердловске. И оба поняли зловещий смысл слова "пройдет". И оба покачали головами. СКОЛЬКО ОСТАЛОСЬ?.. СОВСЕМ ПУСТЯКИ... ПЕЧЕТ... Для описания боли не требовалось слов. Она равномерно разделилась между двумя телами, разбавленная легкостью и тем наркотическим возбуждением, которое не дает умирающему иллюзий. Половиной сознания предстояло пройти через смерть. И выжить с непотревоженным разумом! УСПЕЮ ПРИЕХАТЬ?. . ВОТ ЕЩЕ, НЕ НАДО, НАС НИКТО НЕ ДОЛЖЕН ВИДЕТЬ ВМЕСТЕ... Часть мыслей, привязанную к Свердловску, затянуло дымкой. Словно он там опомнился и решил оборвать контакт. Но теперь Анатолий не боялся правды, был готов к борьбе, был готов выйти против всего мира, даже против самого себя, догорающего первым телом в саду Института космической медицины. Он усилил прием, вновь добился совпадения восприятий. И качнулся от боли. Напрягся. Преодолел. Помог преодолеть второму, вернее, первому себе в Свердловске. Нэнси лизнула руку и полезла под ладонь холодным морщинистым носом. "Я тоже обязан быть рядом", -- твердо подумал Анатолий. Эта мысль родилась уже где-то на третьем уровне сознания, закрытом от приема в Свердловске: на втором велся мысленный диалог, первый, самый поверхностный, был оставлен для Бориса с его ленивыми вопросами и необязательными ответами. Ночная фиалка, сложившая на день лепестки, еле пахла, смешиваясь с нежным ароматом жасмина в Свердловске, оба запаха без труда забивал назойливый шиповник... Под Ленинградом ягоды шиповника крупные, круглые, почти безвкусные и безобидные, здесь же мелкие, удлиненные, сладкие и с ужасно кусачими семечками -- если насыпать за шиворот, семечки въедаются в потное тело, только в речке и можно спастись от злой украинской шипшины. Такие же въедливые и колкие бьются в голове свои-чужие мысли... ВСЕ ЗАИНТЕРЕСОВАНЫ В ПРОДОЛЖЕНИИ ОПЫТОВ "ЧЕЛОВЕК В ДВИЖУЩЕМСЯ МИРЕ". ХОРОШО, ЧТО УМИРАЯ, ОСТАЮСЬ. ПЕТРУЧИКИ ДОВЕДУТ ДО УМА ЛЮБУЮ ИДЕЮ, НО КОМУ-ТО ВЕДЬ НАДО ИХ ВЫСКАЗЫВАТЬ! НЕЛЬЗЯ ВОТ ТАК УМЕРЕТЬ -- РАСПЫЛИТЬСЯ, КОЛИ УЖ ПОВЕЗЛО... ХОЧУ СВОИМИ... ТВОИМИ РУКАМИ ДОБИТЬ РАБОТУ... ДЛЯ ОСТАЛЬНЫХ НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИТСЯ: ТЕБЕ -- МНЕ УДАЛОСЬ ВЫКАРАБКАТЬСЯ... СМЕШНО И ДВУСМЫСЛЕННО ГОВОРИТЬ СЕБЕ "ТЫ"... ТЫ ЕЩЕ В БОЛЬШЕЙ СТЕПЕНИ "Я", ЧЕМ Я БЫЛ СОБОЙ В ЛУЧШИЕ ГОДЫ... У МЕНЯ БЫ НЕДОСТАЛО МУЖЕСТВА КИНУТЬСЯ НА ГУЖБАНА... ПРАВДА, В ЭТОТ МОМЕНТ НАС БЫЛО ДВОЕ... ТЫ РЕШИТЕЛЬНЕЙ И СВЕЖЕЙ... НЕ ПО ВОЗРАСТУ -- ПО ДУХУ... ТЫ ВСЁ СДЕЛАЕШЬ КАК Я... ЛУЧШЕ МЕНЯ... Самопризнание требовало встречной откровенности. Но какая откровенность (или сокровенность?) между двумя "я"? Не лучше ли прислушаться, чем оба друг от друга отличаются? Едва что-то такое забрезжило, Анатолий немедленно загнал мысль на сокровенный третий уровень... Он понимал, что замыслен быть молчаливым продолжением мозга и тела умирающего в Свердловске Билуна А. С., доктора биологических наук, прославленного своими работами по динамической физиологии. Он, новый Билун, Билун-второй, призван из небытия для дела, которому уже посвятил двадцать лет творчества из тридцати четырех годиков заканчивающейся сейчас в первом варианте жизни. Он скопирован и исправлен и лишь по недоразумению несет в себе информацию о болезни, которой больше нет в теле, он запрограммирован на единственную задачу -- завершить научные деяния доктора Билуна. Того Билуна. Которого в лаборатории прозвали АС. Все просто. И несмешно. Он нашел себя, обрел себя в этом мире. И не в силах смириться с ролью собственной малоценной копии... Доктор Билун -- тот доктор Билун! -- забыл, что мировоззрение дубля составляет не только то, что заложено в память сознательно, но и то, чего он заложить не мог, да наверняка и не хотел. Скажем, заключенную в теле скорую смерть. Трансляция личности на чистое поле откорректированного мозга рождала новое противоречие -- предвзятость против однолинейной, распланированной будущей жизни... ПОДОЖДИ ВСЕ-ТАКИ, Я ПРИЕДУ... НЕ СМЕЙ! ОСТАВЬ МНЕ НАДЕЖДУ НЕ СОМНЕВАТЬСЯ НАПОСЛЕДОК В СЕБЕ... Запах шиповника окончательно подавил ночную фиалку и жасмин. Анатолий поднялся, проводил взглядом возвращающегося той же воздушной тропинкой шмеля. Тревожный запах и тревожный звук. Звук и запах детства. Мысленный диалог двойников уместился в коротком миге: Борис только-только начал медленный разворот толстой шеей в сторону примолкнувшего для него Анатолия. -- Слушай, тебе когда на работу? -- опередил его вопрос Билун. -- Послезавтра. -- Борис пожал плечами. -- Я сутки работаю, четверо дома. Но сейчас один из наших в отпуске... -- Давай-ка одевайся, поедешь со мной! Борис кивнул, ни о чем не спрашивая, и пошел в дом, рыхлый, невозмутимый, готовый, как в детстве, поверить другу молча. Анатолий опять использовал право на монорейс. Всю дорогу до вокзала и потом в вагоне болтали о пустяках. Но соединенный со Свердловском широкой полосой восприятия, Билун вторую половину сознания, не занятую Борисом, сосредоточил на Альбине Викторовне. Не надо было делать усилий над собой -- свердловское "я" держало мысли об Але под четким контролем. Будто спешило завещать Анатолию все чувства. Мужчина мечтает стать первой любовью женщины. Женщина -- его последней любовью. В этом смысле мечта Альбины неожиданно и страшно претворилась в действительность: безнадежник Анатолий был совсем не жилец на свете, он не успевал ни на какую иную любовь, кроме временной любви к ней. К сожалению, осознание этого факта пришло слишком поздно: для Альбины после его смерти наступало окончательное и безрадостное одиночество, двусмысленное положение вечной вдовы. Некрасивая, лишенная привлекательного для мужчин обаяния, она к тому же отпугивала людей неровным сложным характером. Немногие умели разглядеть ее и разбудить. То ли недоброта явилась следствием внешней непривлекательности, то ли, наоборот, черствость и истеричность натуры изгнали из внешности всякие намеки на обаяние, но давно уже Альбина отскорбила свое по несостоявшемуся счастью, посвятила себя утешению безнадежных. Был у нее когда-то муж, случайный человек в ее жизни, да и в жизни вообще. Но об этом эпизоде она вспоминать не любила. Безнадежники были разные. Безвольные и капризные. Или твердые, веселые, борющиеся до конца. Трудно сказать, какие устраивали Альбину больше. Но все были уже наполовину не здесь и ничего не заслуживали, кроме жалости. Иное дело -- Анатолий! Уходя, он оставался на Земле. Распадаясь под гробовой крышкой, в то же время бродил где-то далеко, здоровый и полноценный. Он не тосковал, не искал горячечно ни рук, ни губ -- еще, еще разок, может, на этот раз последний. Недоцелованный, он имел отсрочку до новой ласки. Умирая, оставался жить. Но именно это больше всего и разрывало Альбинино сердце. Уходил Анатолий. Оставался тоже Анатолий. Чужой. С Толиными глазами, лицом, телом и памятью. Может, он был Зойкин, судя по молодым жадным письмам. Может, еще чей. Но того дальнего, незаконного она уже возненавидела за то, что он отнял у ее Анатолия единственное право умирающего -- умереть до конца. Не щадя сжигала она своей любовью того, который был при ней, отнимала у него все силы и мысли. Пожалуй, последним ее утешением было злорадство: тот, остающийся, не знал и никогда ни узнает ее любви. Он даже ненароком не подумает о ней как о покинутой женщине. Бедная, она не подозревала о телепатическом резонансе двойников! В вагонах гравистрелы удивительно думается. Анатолий испытывал благодарность к неопределенности, разобщающей его на болтовню с Борисом и полупосторонние размышления о женщинах и любви. Неожиданное, как удар, упало вдруг затемнение над Свердловском. Вспухло, не помещаясь в груди, сердце. Тело сделалось ломким, невесомым. Перед глазами пробежала рябь бесцветья. И затем в обнаженные нервы последним взрывом жизни впилась болезненно-неподвижная и яркая, как при вспышке молнии, картина. Пикирующее на землю лимонное с жилками облако, наискось перечеркнутое червонной иглой институтского здания. Остановившееся мгновение ласточки поперек неба. Опрокинутые ладони лиственницы с растопыренными зелеными пальцами. Синяя треугольная ямка, накопившаяся под нижней Алиной губой. Голубая развилка жил у нее на руке. Силуэт вздернувшей голову безмолвно воющей собаки. Изумрудная стрекоза на былинке -- в глазах сотни удивленных солнц. И рухнувшее в безмолвие и мрак стоголосое: Ааааааааах!. . ...Сначала вернулось восприятие плоских изображений с резко очерченными контурами. Постепенно предметы наполнились объемом. Под потолком плавало деформированное, как в зеркальном боку чайника, Борькино лицо. У горла рвали ворот чьи-то неуклюжие пальцы. Сквозь толщу воды или банный пар доносился грубый неразборчивый голос. Потом прорвало, будто магнитофонную пленку ускорили: в ушах сложился неприятный визгливый вопрос: -- Что? Что с тобой? -- Тише! Я умер!--отмахнулся Анатолий. И ни на миг не застыдился под бабьим, слезливым, по-собачьи скорбным и преданным Борькиным взглядом. В Свердловске на пятачке их уже ждал вызванный с дороги двухместный винтороллер. Не умея остановиться, прозрачные лопасти трепетали на ветру. Анатолий влез, подождал, пока Борис, кряхтя, поерзал в кресле, раздвигая податливые подлокотники. Протянул руку к пульту. Первое побуждение набрать адрес Института Анатолий тут же и отбросил. С секунду покусал ноготь на большом пальце. И, подчиняясь гипертрофированной интуиции, включил настройку управления на собственное биополе. Винтороллер взмыл, описал полудугу и помчался, мелко рыская, как ищущий в зале спрятанную иголку гипнотизер. Внизу проплыли окраины города, озеро, зачернел какой-то лес или парк. В легендах разных народов бытует странный мотив, будто ощущения покойника длятся еще три дня после смерти. Наука не может этого опровергнуть: шесть минут клинической смерти равны периоду полураспада нейронов мозга -- через трое суток из десяти миллиардов клеток живыми остаются примерно десять штук... Винтороллер провалился вниз и застыл на поляне. За кустами под кедром возилась кучка людей. Анатолий медленно вышел из машины, уже зная, что здесь увидит. Разминаясь, с протяжным шумным выдохом вылез Борис. Люди на поляне не обратили на них внимания. Двое на утоптанной площадке выкладывали пластины дерна, плотно пригоняя их друг к дружке. Третий разбрасывал с лопаты лишнюю землю под ближайшие пихты. Четвертый царапал кору кедра ножом. Поодаль, безучастно скомкав у подбородка черный платок, стояла Альбина. Анатолий продрался сквозь можжевельник, споткнулся о поваленный ствол и, удерживая равновесие, нелепо пробежал, наклонившись, несколько шагов. Оставалось последнее не прикрытое дерном квадратное окошко. Он присел посреди жирной высокой травы, положил на это место ладонь. Из травы, не замеченная им ранее, подняла голову Нэнси. Глаза ее были печальны и мутны, белая шерсть на груди свалялась клочьями. Он мог бы сейчас поручиться, что и нос у нее опасно горячий, воспаленный. Протянул руку. Нэнси села, чуть-чуть раздвинув уголки черных губ, обнажила клыки. -- Нэнси! -- шепотом позвал Анатолий. Она слегка заскулила, попятилась, залегла, утопив морду между лапами, у самой кромки упрятанной под дерном могилы. Безымянной могилы, о которой никто никогда не узнает. Лишь дата на кедре. И пятеро свидетелей, поклявшихся молчать. Анатолий медленно выпрямился. Под настороженными недоверчивыми взглядами отступил еще дальше, дал Грише Лукконену и Жудрову поставить на место широкую дернину, выровнять, замять края. Больше ни у кого не было дел, и Анатолий стоял теперь один против друзей умершего. Его друзей. Вот Гриша Лукконен, лечащий врач. Все перепуталось у него в голове, как в плохо оформленной истории болезни. Есть захороненное тело, но нет умершего, потому что мертвые не могут так набычившись сверлить глазами живых, а живые зато не каждый день приходят на собственные похороны. Новое тело Билуна Лукконен знал так же хорошо, как и старое, даже еще лучше, потому что сотворил его вот этими руками. Но самого Билуна в этом знакомом теле еще не видел. Вот Зенит Королев, мастер интерьера. Друг, так сказать, по призванию, соратник по совместительству. Ни один свой проект не выпускает без проверки в лаборатории Анатолия. Его недоверие к новому Билуну смешано с легким презрением и даже возмущением. Как смел этот самозванец явиться сюда в такую минуту?! Здесь имеет право быть только один Билун -- тот, что лежит в земле. И никто никогда его не заменит, в какие бы похожие тела ни рядился. По крайней мере, лично для него. И Жудров тоже здесь. Унылый скептик и вечный оппонент. На Ученом Совете, бывало, камня на камне от позиции Анатолия не оставит. А гляди-ка, явился. Привыкнув работать с мыслью Билуна, в борьбе с ним отыскивать истину, он не таит своего: ты мил-человек, пока еще просто однофамилец тому, под дерном. Как бы ты ни был на него похож и что бы там ни заложили тебе в голову -- еще докажи свое право называться Анатолием Билуном! По внешним признакам ты несомненно Анатолий. Но все-таки, как говорится, будем посмотреть. Четвертого он бы не узнал, если бы не был подготовлен воспоминаниями. Арктан Шарапов, изобретатель эготрона, один из авторов метода дублирования. Ему не до морали, ему откровенно безразлично, кто на чьих похоронах присутствует и с какой целью. Зато совсем не безразличен результат столь необычно и чисто поставленного эксперимента. И он ревниво присматривается к рожденному химией и электроникой, и кивает, и одобрительно подмигивает. И еще более, чем Анатолий, интересуется реакцией друзей. Наконец, опустившая голову Альбина, завещанная ему двойником и ему абсолютно не нужная. Женщина, умеющая быть столь невзрачной, что легче запомнить ее имя, чем ее саму. Она от всего отгородилась скорбью. Ее любовь умерла. А этот, похожий на Толю лицом и телом,-- это брат, сват, ходячий памятник, в конце концов, просто чужой. Но не он! По-разному относились они к умершему. Свое отношение им хочется целиком перенести на него -- каждый мечтает увидеть в нем живое и полное воплощение известного им Билуна. Такого, каким они его знали, каким он сложился в их восприятии, к какому привыкли за долгие годы знакомства, дружбы, любви. Они согласны только на то, что делает его схожим с прежним Билуном, и не признают отклонений. Или -- или. Другого не дано. Лишь Борис, сопящий ему в шею, не задумывается, кажется, ни о чем. Для него важно только их общее детство. Достоверное детство. Пятеро против двух. Между ними не существующая для непосвященных, утоптанная, замаскированная и все-таки жгущая ноги сквозь траву могила. Они стоят по обе стороны от нее, и никто не догадается поинтересоваться мнением самого Анатолия. Вот хоть бы ты, Зенит. Или даже ты, Альбина. Обо всем на свете позаботились. Но ни на секунду не усомнились в желании Анатолия унаследовать положение и неоткрытые открытия доктора Билуна -- в благодарность за одно лишь право жить... А ему, родившемуся вследствие ужасного самомнения покойного, вовсе не улыбается иметь запрограммированное будущее. Хай гирше, абы инше! Тот человек, чьим посмертным продолжением он создан, уже прошел свой путь от младенчества до смерти. Его идеи, свято оговорив источник, разовьет коллега Петручик. А Юра Данилов поможет донести научный багаж... Что же касается лично его, то если уж заниматься поисками, то он предпочитает быть простым лаборантом, лишь бы иметь право на самостоятельный путь и собственные ошибки. Он не возражает против того, чтобы начать сначала. Пусть на его долю достанется второй вариант жизни. Считая с того момента, когда они разошлись с умершим Билуном. Главное -- это путь к себе, который проходишь от рождения до могилы у ног. Надо иметь мужество прешагнуть эту могилу. И доказать друзьям, что запасная жизнь -- случайность. Не случаен лишь выбор. И поиск. И от того, какое слово будет сейчас произнесено, зависят дальнейшие отношения. А у него, дублера Билуна, еще ничего за душой... Анатолий переступил через квадратики дерна, по границам которых уже начала расправляться трава. Нэнси вскочила и дожидалась его, распахнув по-человечески тоскующий взгляд и ошеломленно работая черным морщинистым носом. Коротышка-хвост вопросительно и еле заметно задвигался из стороны в сторону. -- Король умер, да здравствует король! --сказал негромко Арктан Шарапов. В гробовой тишине попискивали трепещущие лопасти винтороллера. Полторы сосульки По случайной исторической прихоти Семихатки и впрямь состоят из семи шестисотэтажных домов. Почти на два километра ввысь город кипит садами, сводит меня с ума цветущими вишнями и каштанами. Я не был в Семихатках три года. Собственно, я нигде не был три года. Месил ледянку. Или по-научному: совершал исследовательский дрейф внутри ледяной каверны. При всем желании это жизнью не назовешь. Недаром стаж там засчитывают год за четыре. Улица все время падает вниз. В аллее под каштанами зябко, пахнет грибами, тут никогда не поймешь, какое время года. Зато в вишеннике охватывает вечной весной. Пронизанные солнцем лепестки парят в воздухе -- белые, со снежными разводами и розовыми прожилками. Такой цвет появился у льда на стосемидесятый день пути -- у места, которое я обозначил Горячей балкой. Казалось, не каверна пересекает жилу, а жила медленной цветовой волной течет по ледяной стенке из начала в конец пузыря. Именно там вымыло из склона приземистый валун, очень похожий на постамент: утвердись поверх -- и готовый памятник. Я не удержался, приклеил на макушку валуна кресло, выбил надпись: "Ледовик Вадим Лыдьва". И дату -- начало дрейфа. Потом уселся в кресло, принял подобающий вид, подпер рукой щеку. Камера-автоспуск зафиксировала этакий мужественный статуй в гребенчатом шлеме, в ребристом скафандре, в унтах с реактивными дюзами. И с навеки примороженной к губам улыбкой. Снимок я вложил в капсулу, начертал Жаннин адрес и выстрелил через четырехкилометровую толщу льда. Капсула зашипела и исчезла, оставив в потолке черную дырочку, источающую пар. Два дня дырочка не затягиваясь отступала в хвост каверны. На третий утонула в твердой розовой глубине... Вечноцветущий вишенник оборвался внезапно -- словно истаял под полупрозрачной глыбой арки. Мы с Жанной вышагнули на цветной асфальт и очутились в тихой короткой улочке. По одну ее сторону тонко благоухали турецким кофе кофейные автоматы. В другую сторону я старался не смотреть: еще не встречались среди ледовиков ненормальные, которые бы полгода после дрейфа могли съесть хоть ложечку мороженого. Я невольно повернул к автоматам, но Жанна отрицательно покачала головой. Понятное дело, шесть чашечек кофе мы уже по дороге проглотили... Улочка втекла на эскалатор -- широкий, круто задранный, без перил. Не могу восстановить к нему привычки, невольно передергиваю плечами. Когда три года тому назад мы шли к Источнику, эскалатор тоже тащил нас, только не вверх, как здесь, а вниз, все вниз, бесконечно вниз, и я точно так же ежился -- из-за жутких километров над головой, к которым притерпеться невозможно. Мы протаяли и вновь наморозили позади себя сотни перегородок. Еще бы! Академик Микулина больше всего на свете опасается за Источник: вот уже одиннадцать лет со дня открытия он исправно выдает нам раз в неделю по свеженькой каверне. Небольшой, метров на двести, пузырек отделяется от горловины Источника с ворчливым "пых!". Но мы не обращаем внимания на его дурной характер. И прежде, чем ему отправиться в странствия по складкам векового антарктического льда, втискиваемся с танком внутрь, когда пузырь проползает над люком стартовой камеры. Таинственными, неповторяющимися маршрутами гуляет в толще торосов каверна, непоседливая пустота в тверди. Ну, а мы, наблюдатели-ледовики, по очереди болтаемся внутри нее и вместе с ней... Жанна сжала мой локоть и указала на неторопливого седого человека с пришаркивающей и чем-то знакомой мне походкой. После трехлетнего затворничества все в мире выглядит одинаково знакомым. Или одинаково незнакомым. Но этого человека, я, по-моему, никогда не видел, клянусь Источником, и вопросительно поднял бровь. -- Это же Ермилов! -- укоряет жена. -- Вот так да! Не узнать Ермилова! -- бормочу я без тени смущения, не представляя себе, кто такой Ермилов. Льды великие, да мало ли Ермиловых на свете? С одним, помнится, я даже в школе учился. Но это не тот. Не мой. Мой лет на сорок моложе. Да и не похож. Фамилия между тем рождает невнятные воспоминания. Головная боль. Бум. Бревно под чешками гладкое, скользкое, чуть дрожит. Стараясь поустойчивее утвердиться, припечатываю ступню. Напротив пританцовывает вертлявый, конопатый, обезьянистый -- его всю перемену никто не может сбить. Вся надежда на меня, бугая. Снежанка среди зрителей болеет молча, вроде бы нехотя. И неизвестно, за кого. А вот Кутасова -- та глаза зажмурила и колдует на весь зал: -- Ну, Лыдик же! Ну, родненький! Ну, дай ему! Эх, любую бы половинку этой фразы -- да в Снежанкины уста! Позади каждого из нас -- подмена. Правда, за мной целая вереница, а за обезьянистым один Митька-Мезон, да и тот безнадежно заскучал. Если уж я этого непобедимого не достану, фиг Митьке выгорит сегодня хоть с кем-нибудь сразиться. Я один могу... И мне никак нельзя уступить. Ведь среди зрителей Снежана! Балансирую левой рукой, обманные движения делаю тоже левой, правую берегу для удара. Мимо пролетает ладонь моего друга-соперника. Отклоняюсь. Теперь чуть толкнуть в незащищенное плечо... Зачем-то я поднял глаза. Знал, что на Обезьяныша нельзя смотреть, все время остерегался. И вот забылся, взглянул. И поплыл в растерянности: передо мной качалось в воздухе мое собственное лицо -- закушенная губа, взъерошенная бровь, мокрая челка, капельки пота на переносице. А я уже ничего не могу поделать. Толкнул себя. Себя! Потерял равновесие... И со всего маху шибанулся головой в бум. Бум-м! Тихое гудение в долгой-предолгой ночи. И меня снова, в точности как тогда, в шестом классе, окутал мрак. С трудом выдираюсь из него. И осознаю себя сидящим на скамье на Семейной набережной. Видимо, несколько минут пути я упустил. Нет ни кофейных автоматов, ни Ермилова. Жанна, ничуть не обеспокоенная, живо повествует про Отелло. Бедняжка, она не догадывается, что я убегал от нее в детство! После дрейфа я еще не вернулся к норме -- полностью воспринимать человеческую речь. Выхватываю отдельные фразы. И то, чувствую, зашкаливает. Зря Жанна про Отелло. Отелло сейчас нам ни к чему, не умещается он во мне, хоть заледеней! Мавр связан с голым солнцем, с небом, от которого я отвык... Вышел вчера на балкон. И отступил: показалось, сиолитовая решетка вот-вот растает на жаре как ледяная, и я рухну с пятисот сорокового этажа... Не знаю, на каком этаже Семейная набережная. На третьем. Или на сотом. Город выстроен каскадами, все его мостики-карнизы-террасы утопают в деревьях. Ни один ярус не затеняет расположенного ниже. По вполне натуральным склонам и пандусам хорошо зимой скатываться на санках. А-то и просто кубарем, на чем повезет. На скамье у парапета пусто, неощутимый вихрь гоняет по сиолиту белый лепесток. Следом, со всхлипом засасывая воздух, семенит урна. За нашими спинами дышит и светится река. Над головами тлеют желтые каштановые свечи. В точности такие, как сосульки Зыбучего плато. Округлые, упитанные, свисали они с жадного пористого потолка, сквозь который каверна просачивалась без остатка. Пол дыбился, скручивался, грозил сомкнуться с потолком. И я метался, пригибаясь, чтобы не сбить сосульки шлемом (почему-то мне казалось в тот момент чрезвычайно важным -- не сбить сосульки!), лихорадочно зашвыривал разбросанные вещи в танк... Оттопырив "сковородничком" нижнюю губу, Жанна дохнула на полировку парапета, пальцем вывела на затуманенной глади: "Мир в себе!". МИР В СЕБЕ. Девиз ледовиков. Потому что каждая каверна -- это индикатор тайны, вещь в себе, переворот в физике изученного-переизученного льда. Гляциологи лишь руками разводят из-за его сумасшедшей упругости и прочих несуразных свойств. А у нас и на это времени не остается. Шутка ли, пятьсот семьдесят две каверны за одиннадцать лет! Это же пятьсот тридцать четыре дрейфа, семь пропавших без вести наблюдателей, два испарившихся робота класса "Мохо" и километровая воронка на месте стационарной зимовки Антар. Это по меньшей мере тысяча тайн, включая самую главную -- Источник, невесть откуда взявшийся, пускающий раз в неделю пузыри... А еще потому, что ледовики уносят с собой в дрейф всю-всю нашу Землю. Вот и получается МИР В СЕБЕ. У Снежанки красивая редкая фамилия: Белизе. Она не захотела ее менять. Кожа у Снежанки на щеках и на шее белая, просвечивающая. Зато глаза черные, с тяжелым влажным высветом. И волосы черные, электрические: проведешь ладонью -- в ладони горсть искр. До шестого класса я притягивал из-под парты магнитом ее косички, и они послушно ползли ко мне как живые. А в шестом классе я нечаянно заглянул в ее глаза. Ночь перед вылетом к Источнику выдалась душная, синяя, разрываемая телевизионными проблесками далеких зарниц. Не ощущалось никакого движения воздуха -- как в аквариуме. Пахло нахохленными деревьями и грозой. Тучи цепляли боками распахнутое окно, оставляя в комнате быстро тающие клочья тумана. Но свежести не несли. Даже подушка была жаркая и тяжелая. Я ткнулся носом в сгиб Жанниного локтя, перламутрово белеющего в темноте. Кожа у Жанны всегда сухая и прохладная. Сам я обливался потом и все отодвигал и отодвигал от жены свое липкое тело. -- Закрой окно, молния влетит! -- попросила Жанна. -- И застанет тебя в таком виде... -- Я тихо провел пальцем по ее ключице. Груди у Жанны маленькие, по-восточному широко расставленные, ложбинка между ними едва угадывается. Темно. Но мне сейчас достаточно и света зарниц. Жанна распрямила руку, впадина на внутренней стороне локтя пропала. А кожа перламутровая, прохладная, со слабым мятным привкусом... -- Прожили старик со старухой шесть лет и два месяца, и не дал им бог детей. --Жанна повернула ко мне тревожное лицо, опахнула ресницами бездонный, с тяжелой искрой взгляд. -- "Слышь, старый, -- говорит бабка, -- сходил бы в лес, березовую чурочку вырезал. Я, слышь, в тряпицу заверну, вынянчу..." -- "Подумал старик, подумал, -- подхватил я, окуная в ее волосы ладонь и прислушиваясь к электрическому треску, -- вышел ночью во двор, чтоб соседские ребятишки не укараулили, на смех не подняли. Да и слепил бабке Снегурочку. Белую, стройную, совсем живую..." -- Вот еще, Снегурочку! -- Жанна фыркнула и придвинулась. -- Довольно с нас одной Снежаны! -- А мы ее Юлькой назовем, Июлечкой. Пусть жаркая будет, как июльская гроза, хочешь? Не поймав ее взгляда, я потерся щекой о ее подбородок. Она закрыла глаза и откинулась на подушке... Каштан обронил желтую свечку. Падала она долго и вкрадчиво. Мимо нашей скамьи с озабоченными лицами прошагал детский сад. Мы с Жанной не сговариваясь одновременно поднялись, двинулись следом. Перешли мостик. На той стороне, на пляже, малыши сбросили костюмчики, и вода закипела, забормотала-запенилась от золотистых тел. Три воспитательницы трогательно клохтали вокруг, непостижимым образом ухитряясь поспевать к каждому. И все же одного проворонили: вольнолюбивое трехлетнее чадо неожиданно прилично плавало. После долгого нырка оно показалось метрах в пятидесяти, у поворота реки. Течение здесь было слабеньким, но за излучиной, помнится, начинался перекат. Мало-помалу чадо продвигалось вперед, плывя на спине, работая одними ногами и в задумчивости посасывая большой палец. Мгновенно детей выдворили на сушу, закутали в полотенца. Я и молоденькая воспитательница по противоположным берегам кинулись вниз. Я -- молча. Она -- беспрерывно выкликая: "Оля, баловница, куда направилась? Плыви назад, тебе до обеда еще цветы поливать и не опоздай на спевку. Гляди, Ольга, все про твои фокусы папе расскажу..." Такая молоденькая и такая зануда, беззлобно подумал я, прибавляя шаг. Судя по деловому характеру причитаний, не очень-то воспитательница тревожится за беглянку. Привыкли, понимаешь, в своем мире к беззаботности, мол, ничего плохого ни с кем приключиться не может... Или... Или память мне изменила и в действительности за излучиной никакого переката, но все-таки лучше б не рисковать... Весьма шустрая девица эта Оля. Моей Юльке было бы теперь почти столько же. Точнее, два года и три месяца. Если бы, конечно, она родилась... Совсем чуток мы опоздали. За минуту до излучины старик Ермилов извлек беглянку из воды и уже нес на руках навстречу. "Острая реакция. Острей моей",--автоматически отметил я, глядя, как крепко охватила его руками девчушка. От мокрого тельца рубашка Ерми-лова напиталась водой, капли, наверно, и за шиворот текут. Я непроизвольно покрутил шеей, как бы отодвигая от себя липкий воротник. -- Здравствуйте, -- поздоровался я, когда старик поравнялся со мной. Не иначе дед с внучкой. Глаза синие, ресницы одинаково загнуты, нос в конопушках. Определенно похожи. -- Не тяжело? А то давайте помогу. -- Спасибо, Лыдик. Не беспокойся, справлюсь. ...Характер у каверн непредсказуем. Мы напичкиваем их приборами, лезем внутрь с реактивными унтами и танками. А удалось достоверно измерить лишь скачок магнитного поля на границе двух сред. Ни тебе маршрута, ни причины появления, ни даже свойств. Не говоря уж о самом любопытном: каким образом бродяге-пузырю удается раздвигать и бесследно смыкать за собой прессованные толщи льда? И ведь что ни каверна, то новый вопрос, новая тайна. Скажем, моя Малышка, четыреста метров по большой оси. Вылупилась на два дня раньше вычисленного срока. Как назло, мой напарник Рутгарт подвернул ногу, а дублер, естественно, не подоспел. Пришлось рисковать одному. Не скрою, руководитель дрейфа намекнул на мое право переждать цикл, никто еще не уходил в ледовый вояж в одиночку. Но я решил, за четыре-пять месяцев, обычный срок существования каверны, не похудею. И настоял на своем. Чего в общем-то от меня и ждали. Мог ли кто-нибудь предположить, что Малышка окажется прямо-таки чемпионом-долгожителем? Она гуляла подледными лабиринтами целых три года! Когда я выстрелил наверх последнее донесение, то выяснилось, что я уже месяц полным ходом плыву внутри полого айсберга по Индийскому океану. Конечно, это наверху выяснилось, я-то там ни сном, ни духом... Высвобождаясь, каверна вдребезги разнесла айсберг. Тогда, разумеется, и для меня открылась истина, дрейф окончился, еле-еле успел я укрыться в танке. Ох и мороки было перепрограммировать танк для взлета с воды, спаси нас наука от незапланированных приключений! Бум-м! Вспомнил. Тот Обезьяныш на буме -- Толька Ермилов. Он же Тольд Радужка, он же Толлер-Клоун. По желанию публики Радужка легко синел, краснел, зеленел, желтел и принимал два десятка иных, несвойственных человеческой коже оттенков. Клоуном же его прозвали за то, что он без труда передразнивал кого ни попадя. У доски учителя поворачивали Тольда носом в угол, иначе он буквально терял облик: в лице Клоуна смешивались все лица соклассников плюс пародийно вылепленная, трепещущая в преувеличенных ужимках маска преподавателя... -- Решено, мы идем на "Отелло"! -- прервала мои воспоминания Жанна. -- Хорошо, раз тебе так хочется. Мне лично все равно. Хоть на Отелло. Хоть на Скаржинского. А хоть бы даже и на Лейта Кенарева, плута с Плутона. Театр вообще-то неплохая штука. Я люблю театр. Жаль только, там много говорят... -- У, полярный медведь, морж толстокожий, совсем одичал во льдах! Скорей бы тебя отогреть... -- Жанна поднялась на цыпочки и дохнула теплом куда-то мне за ухо. Интересно, кто выдумал, что льды холодные? Льды бывают разные. Горячие. Зыбучие. Цветные в крапинку. Есть зеркальные с прищуром. Поющие с эхом. Даже газированные. Даже незамерзающие. Льды раскрываются лишь тому, кто без них так же не может жить, как не может жить без гор альпинист. Между прочим, Снежанка для некоторых тоже холодная. Почти ледышка. -- Тебе правда нравится мое имя? -- взяла она меня в оборот уже, кажется, в восьмом классе. -- А тебе? -- Честно? Ни капельки не нравится. Оно морозное на слух. Для кого первый раз -- мурашки по спине. -- Неправда. И не мучайся пустяками! -- попытался отмахнуться я. -- Имя и имя, в расшифровке не нуждается. Всю жизнь таскаю свою фамилию Лыдьва -- и не ломаю головы, что бы оно такое значило! -- Нет-нет, не спорь. Морозное. -- А для меня так самое жаркое на свете. Сне-жана Белизе. Тепло, даже горячо. Произнесу ночью -- и щеки горят. -- Значит, никогда со мной не озябнешь? -- Никогда! -- торжественно пообещал я, не понимая, почему она относится к этому так серьезно, и надеясь свести дело к шутке. -- Докажи! -- не унималась Снежана. -- Докажи, если такой храбрый! -- Пожалуйста. Клянусь посвятить твоему имени жизнь. Хочешь, уйду в полярники, буду зимовать подо льдом и под снегом? Может, я поступил опрометчиво, ведь Источник еще к тому времени не проявился. Но не пожалел ни разу. Со Снежаной тепло... Две первоклашечки в оранжевых бантах и с такими же оранжевыми, огромными, как арбуз, апельсинами шепотом хихикнули: -- Мороженщик! Полторы сосульки! Слух у меня ой-ой! У Голодной Скважины я слышал, как беззвучно заливал ноги жидкий лед. Молочный, клейкий, маслянистый -- вроде зубной пасты, -- но все же лед под большим давлением, лед, который выжимался из щели и схватывал скафандр, мгновенно смораживаясь в кристаллическую глыбу. Реакция на холоде замедлена. Лишь через секунду я включил обогрев, а затем двигатели -- хорошо, не перепутал, не включил наоборот, меня уже обжало до пояса. Тяжелые круги шли по поверхности сметанного месива. Ленивые жирные буруны вздувались и лопались, обдавая клубами туманного инея. Лед на ходу превращался в скалу и столбом вытягивался следом, постепенно отпуская нагретый скафандр. Потом, уже наверху, после моего возвращения, Рутгарт страшно веселился, изображая в лицах, как разбушевалась тут академик Микулина, прокрутив в полипроекторе мое внеочередное донесение: "Мальчишка, понимаешь! Сонный кукушонок! Размечтался, понимаешь, забыл вставить ленту, проморгал звук!" А звука как раз не было, одно слабенькое сипение: жидкий лед проглатывал и рев унтов, и неизбежный свист просачивающегося пара, и даже, на мое счастье, растерянный скулеж несгибаемого ледовика... Смущенные моим молчанием и неподвижным взглядом, первоклашки попятились. Я улыбнулся им. И, кажется, добил окончательно. Девочки одинаково тряхнули оранжевыми бантами. И катапультировались прочь. Мороженщиками нас называют за веселых пингвинов, вышитых на рукаве. Но я ведь без формы. Не на лбу же у меня профессия нарисована! Как-то в шестом или уже в седьмом классе играли кружком в волейбол. После удачной свечки Толька Ермилов этак бочком подшагнул к Белизе, пропел: "Ах ты, моя дорогая, ах, золотая!". И качнулся, намереваясь обнять. Не мое, конечно, дело, тогда еще мне Снежанка не нравилась, история на буме случилась гораздо позже, но меня потрясли его... нет, вовсе не его, а какие-то дикие, чужие Ермилову руки: нелепо растопыренные, угловатые, непропорционально короткие и хилые у плеч, будто целиком ушли в грубые толстопалые кисти. Страшная безразличная воля двигала этими руками, им было все равно, лелеять или комкать, ласкать или вытряхивать душу. Собственные Толлеровы руки совсем другие -- гибкие, тонкие, пальцы тоже гибкие, тонкие, хоть в иголку вдевай. Уж никак не эти растопыренные клешни, скорпион над жертвой... Вот такая она, зависимая ермиловская память: за кого зацепится, того Толлер из себя и вылепит! В общем, взлетели дурацким чужим жестом эти клешни -- и не коснулись Снежанкиных плеч: одна звучно шлепнула хозяина по щеке, другая приклеилась к затылку. И хотя, повторяю, тогда еще мне Сне-жанка не нравилась, я во что бы то ни стало решил спасти ее от угловатых, не-ермиловских объятий. Принимая мяч, я удачно вклинился между Ермиловым и Белизе. Нет, не в седьмом, в шестом это было. Точно, в шестом, в мае... У театра толпа. Билетов нет. Естественно, "Отелло"! С Ермиловым! Гвоздь культурной программы! Жанна поджимает губы, мрачнеет, лицо ее становится несчастное-несчастное. Жаль ее огорчать. Протискиваюсь к кассе. Шалею от шума и разговоров, особенно от разговоров. Люди слишком быстро думают и много болтают, мне за ними не поспеть. Но я тоже включаюсь, сыплю наугад словами. Всем сразу. И потому никому персонально. Позвольте пройти... Что вы, девушка, разве я похож на владельца лишнего билета? Вон, по-моему, у того молодого человека есть... Ах, уже спрашивали? И что? Сочувствую... Товарищ администратор, две контрамарочки, пожалуйста, вот мой Золотой пингвин. Разумеется, из брони, если вы не возражаете... Нет, за первый дрейф не дают, за второй присуждают серебряный, так что этот за третий... Спасибо, оттаиваю. Привыкаю, говорю. Вы очень любезны, за третий дрейф третий ряд, совсем недурно... То есть что я такое болтаю, это именно то, о чем я мечтал... Извините, товарищи, опять я... Увы. девушка, он не лишний. Да, вы опоздали примерно на девять лет... Фу, вырвался. С облегчением умолкаю. Остальное за меня договорит Жанна... Поверх голов мелькает седая, гнездышком, шевелюра. Лица не разобрать, но я почему-то и так догадываюсь: Ермилов. Перед ним расступаются, он идет прямо на нас с Жанной. У меня замирает сердце. Чего привязался? Другого места на все шестьсот этажей не нашел? Кем, интересно, доводится сей заплесневелый патриарх моему бывшему однокласснику? А ежели никем не доводится, то как вызнал наши школьные прозвища? -- Жан, как думаешь, удобно провести с собой этого... Ермилова? -- Куда? В театр? -- Жанна улыбнулась. -- А чего, это идея, попробуй. Проводи за кулисы, у занавеса покарауль. В словах ее какой-то подвох. -- Отчего не помочь ближнему? -- бормочу я, оправдываясь. -- Пусть тоже случаю порадуется... -- Да ты, милый, никак всерьез? Ну, знаешь! -- Жанна вырывает руку. С минуту вглядывается в меня и начинает хохотать. -- Определенно, вымораживание способствует раннему склерозу. Да тут все собрались ради этого Ермилова, понимаешь? В том числе и мы с тобой. Понял, чудак? Я морщусь. Нашла чудака. Да еще прилюдно. Кое-кто вокруг смущается и тактично отворачивается -- не хватало только попасть в свидетели семейной сцены, это ж верх бестактности! Успокоившись, Жанна быстро проверяет уголки глаз. Скашивает нижнюю губу и дует вверх, на глаза, осушая ресницы. Потом подробно объясняет. Дескать, древний Ермилов и есть наш знаменитый актер, волшебник перевоплощения. Я не возражаю. Но и одобрения не выказываю. Пришла же человеку в голову блажь прославиться на старости лет! ...Однажды мою Малышку затянуло в кольцевой туннель. А может, просто закружило на месте. Я понял это, когда изо льда четвертый раз выступил вогнутый гранитный скол, похожий на ракушку. Вытащил я знаковый пистолет. И донышком светящихся дюбелей выбил первое, что пришло на ум: "Привет из Сочи!" Меня болтало мимо этого привета двенадцать раз. Думал, никогда не отклеюсь... ...У Тольда Ермилова была препротивная привычка -- ораторствовать. И кто его ужалил в ту перемену? Вскочил на парту и заорал: -- Братцы-сестрицы, не могу молчать! У Лыдика не все дома. Он взял распределение в Антарктику. Снежанка равнодушно отвернулась к окну. -- Это предательство -- уклониться от экзамена в межзвездную. У него единственного из всего класса бесспорный шанс. Никто не давал ему права пренебрегать интересами человечества. Мой шанс -- бычья сосредоточенность. И, разумеется, память. Но кого это волнует? -- Ха!--сказал я с вызовом. -- Стихия Вадима Лыдьвы -- вечная мерзлота, зимовки и штурмовки, заносы и торосы. А также снежное равнодушие. И одиночество. Недаром полярников приравнивают к космонавтам. -- Глупость твоя стихия. Непроходимый эгоизм! Этого ему не следовало говорить. Тем более при Снежанке. Да если бы даже здесь Снежанки и не было... Друг, называется... Соперники почему-то всегда вычисляют друг дружку. Мне, например, никто про Игоря Кулиничева не докладывал. Между прочим, и про Рэрика Зубарева тоже. Правда, ни тот, ни другой меня не беспокоят, Снежанка равнодушна к обоим, я четко улавливаю это ее равнодушие. Другое дело Тольд Радужка со своим клоунским проникновением в душу. Тольда я откровенно боюсь. Преданность его прилипчивая, пронзительная, хочешь, не хочешь -- не устоишь. И подражает Тольд всем так здорово, что невольно начинаешь сам ему подражать. Мне иногда кажется, я и в Снежанку-то из-за Ермилова влюбился. И догадался, что нравлюсь ей, тоже по нему. Достаточно было раз увидеть, как неосторожно совместились в Толлеровом лице оба наших лица. Не думаю, чтобы ему было приятно таскать в себе нас обоих! А все же он зря про мою глупость сморозил. В иное время я бы и ухом не повел. Но после моей клятвы... -- Спросите лучше, куда он сам документы подал!-- предложил я, не скрывая издевки. -- Тоже мне, Марсель Марсо! Я знал, куда бить: на право зваться Марселем Марсо мимы всего мира каждый сезон проводят специальный конкурс... Пришлось опустить глаза -- взгляда Тольда я бы не выдержал... В реальность меня вернул шум зала. Места у нас с Жанной отличные, партер. Можно даже телеувеличитель не ставить. На меня оглядываются. Но неназойливо, вполглаза. Какая ни на есть, а слава. До меня в каверне больше полугода никто не хаживал. Тем более в одиночку. Репортеры изводят меня вопросам: "Ну, а сами вы, Вадим Тарасович, как считаете: наука это или спорт -- ваше ледяное отшельничество!" И я теряюсь. Разве одним словом обозначишь? Всего хватает. И науки. И спорта. И подвижничества. И самую малость мистики. Одним словом, рекордный дрейф. -- ...Белизе, что вас так привлекло за окном? "Весна", -- мог бы ответить я за Снежану. Но за окном, помимо весны, Обезьяныш. Качается на тоненькой ветке, передразнивает. Тольда выдворил из класса литератор. За подсказку. А где написано, что изображать собой Печорина -- подсказка? Разве человек виноват? Литературные портреты сами липнут к нему. Да и попробуй этого Печорина не изобразить, если Кутасова битый час бубнит про "героя нашего времени" и про "образ лишнего человека в творчестве Михаила Юрьевича". Впрочем, сочувствовал я Тольду ровно до тех пор, пока он не начал из-за окна со Снежанкой перемигиваться. А уж тогда разозлился, показал ему кулак. После уроков подождал: -- Слышь, Радуга, я тебе сейчас все цвета перемешаю! По залу прошелестел шепоток. Оказывается, занавес давно подняли, появился хваленый Ермилов в роли Отелло и вконец меня разочаровал. Держался он не очень уверенно, рядом с венецианцами как-то сразу сник. Все время к чему-то прислушивался. Мямлил. Поминутно озирался. Заглядывал партнерам в глаза. И со светопластикой был не в ладах: прошагал сквозь дерево, вломился в клумбу, оперся на угол дома, продавил его и реплику начал из-за стены, даже не заметив этого... Если все это считается новым прочтением шекспировского текста, то увольте, я человек старой закалки, я к такому не привык. Никакой актерской гениальностью тут не пахло. Пахло серостью. Обыкновенной сценической пошлостью. И конечно же, повальным и напрасным ослеплением зрителей. Уж если толпа избирает себе кумира, то развенчивает его нескоро. Я покосился на Жанну. Жанна затаила дыхание. Сосед слева, наоборот, ворочался и зевал. Кто-то впереди кашлял. Попискивали телеприставки. Вообще в зале было шумно. Может, поэтому я не мог потушить в себе высветы памяти и метался по дням и годам, не особенно задерживаясь на конкретных воспоминаниях. Совместный заплыв в Черном море людей и дельфинов. Цветные росчерки ежегодного космического салюта на фоне звезд. Веселая мамина радость от того, что я никуда с Земли не экзаменуюсь, а попросился в Антарктиду, от дома рукой подать. Зато потом, когда Сережка Петерссен предложил себя в первый дрейф, мама примчалась в стационар при Источнике и на глазах у всех ледовиков сначала расплакалась, а потом выдрала меня за волосы. У Жанны за левым ухом две крохотные родинки. Словно двоеточие. Странно, сколько раз сюда целовал, пока заметил... В четыре года, набив карманы конфетами, я сбежал из детского сада в Беловежский заповедник. Медведи меня не трогали: я кормил их конфетами, они меня -- медом. Отец так и не дозвался порыбачить на Брэдбери-11 -- Жанне долго не давали отпуска, а затем мои три года в Малышке... После выпускного бала я подстерег Снежанку и высыпал на нее из винтороллера полный багажник сирени. Она обомлела, шмыгнула носом и отвернулась. А когда заметила, что стебли зазеленили ей плечи белого платья, мы единственный раз в жизни поссорились. Опять Толька Ермилов -- раздвоился, что ли? -- мельтешит перед партами и один изображает ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Мы аплодируем: настоящий волшебник перевоплощения. Жаль, формулы ему так зрелищно не удаются, верх достижений -- молекула метана... -- ...Тоже мне, Марсель Марсо! -- тихо сказал я тогда. И опустил глаза, не в силах вынести Толлерова взгляда. -- Ах-ах, на самом деле в актеры? -- раскудахталась Кутасова. -- Брось, Радужка, несерьезно. У тебя же талант помогать людям, честное слово! -- Без толку его уговаривать. -- Я справился с собой и уставился на Тольда в упор, как на экран. -- Пусть идет. Профессия актера -- самая безопасная на Земле! Зачем вслух называть человека трусом?! И тут наконец на меня снизошло озарение: неуклюжий актеришко на сцене, кумир Семихаток, как раз и есть мой одноклассник, отчего-то немыслимо постаревший. Я порадовался за себя. И пожалел того, кого доконала неточность выбора. Ведь ему сейчас... Ну да, тридцать один, как и мне. Только он не февральский, а августовский. Мы ни разу не праздновали его дня рождения -- летом ведь так трудно собрать гостей! Всем своим тренированным, испытанным перегрузками телом я выпрямился в кресле. И еще раз пожалел человечка на сцене. Уже без зависти, которую, похоже, скрывал от себя всю жизнь. Я не заметил, в какой миг наступил перелом настроения. И в Ермилове. И во мне. Ермилов заиграл широко, раскованно, заиграл для одного меня и про одного меня, бесстыдно раскрывая притихшему залу мою биографию. Отелло, оказывается, тоже дико, безнадежно, бессмысленно одинок. Как ледовик в каверне: едет, куда везут, посылает миру отчаянные отчеты в капсулах без надежды на то, что их примут. И действует так, будто по-прежнему живет на виду у всех, будто люди способны видеть на четыре километра в глубь льда. Нет отклика ниоткуда, нет весточки от своих. И об ответе не мечтай, никакие сигналы не пробиваются в закупленный, оторванный от человечества мирок. Ведь зрители, сопереживая, тоже отделены от него невозможностью вмешаться в действие. Даже если ложь сокрушает у них на глазах человека. Крохотная ледяная каверна в сердце -- и вот она разрастается, пухнет, вот уже поглотила целиком, и ты внутри нее, спеленатый по рукам и ногам ревностью, ненавистью или завистью -- все они ранят необратимо. Характер у каверн неровный. "Каверны коварны, каверны неверны!" -- поется в песне ледовиков. Победить каверну можно только один на один. Никто не придет на помощь. Надо жить воспоминаниями. Держать в себе человечество. Беспрерывно думать о нем. Сосредоточить его в себе. Не дать расплыться, потерять конкретность, вытечь из сознания. И держать, держать, держать -- постоянно чувствовать и держать в памяти всех-всех-всех. Даже тех, кто рождается и умирает на Большой Земле без тебя, за период дрейфа. ...Однажды меня разбудила тяжесть. Я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, не мог повернуть головы к светящемуся циферблату, не мог вытолкнуть из груди ком хрипа и ужаса. Вокруг витал Голос -- голос отца. "Нельзя, нельзя прививать себе вакуумный паралич... -- взывал он. -- Не записать ощущений, сердце останавливается, никто никогда не узнает, что мозг перерождается... Потеряв связь с себе подобными, мозг обретает взамен вечность. Но вечность созерцания. Вечность безделья. Человек не имеет права платить такую непомерную цену, вакуумный паралич не болезнь, не смерть, это параллельная, чужеродная людям жизнь. Не сметь заражать себя, противоядия не существует! Умоляю, догадайтесь сделать нейтринный срез моего мозга. Обращаюсь к тем, кто меня обнаружит, обращаюсь к своему сыну. , . Вадим, сын! Ты обязан услышать..." Темнота в танке душила меня, и Голос гас. А я по-прежнему не мог пошевелить пальцем, включить свет, ответить на безмолвный крик с Брэдбери-II. До сих пор не решаюсь спросить -- выловили, не утеряли ту капсулу с моим донесением о Голосе отца? Хорошо, дочка меня отвлекла, Юлька. Я произвел ее на свет на полтора месяца раньше срока. Вычислил ей ямочку на подбородке, постоянно сжатые кулачки, синие, вечно озябшие ножки в перевязочках, все ж таки недоношенка... Я по минутам расписал Юлькин режим. Попереживал, что у Жанны пропало молоко, выучился варить кашку. В изобилии усыпал колыбель шарами и погремушками, на первый дочкин зуб подарил серебряную ложечку и Серебряного пингвина... Юлька бы уже топала и плавала не хуже ровесников, не хуже своевольной беглянки Оли. И так же теребила бы родителей, просила почитать на ночь нестрашное... Если б, конечно, родилась. Без меня на Большой Земле не могли обойтись ни встречи, ни проводы. И ни боже мой, мне ни на секунду нельзя было усомниться в том, что погибни я -- весь мир погибнет вместе со мной. Иначе не выживешь, иначе умеющие приспосабливаться льды скуют тебя равнодушием, и ты сам станешь их частичкой. А каверна с мертвыми приборами укатится дальше. Девиз ледовиков -- МИР В СЕБЕ! Отелло тоже движется в каком-то призрачном собственном мирке. Заговаривает с дожем. С Дездемоной. С Яго. И не слышит их. Не может услышать. Как дрейфующий ледовик. У меня-то была теплая ниточка. Снежана. Которой нет у Отелло--Ермилова. Зато Юльки нет ни у него, ни у меня... Но ведь это же непостижимо -- играть для одного человека. Это же неестественно, неэтично, скучно наконец! Я поерзал в кресле, обеспокоенно огляделся. Ни один зритель на меня не пялился. Зал молчал, зал вымер. В паузах между репликами слышался разрядный шелест светодекораций. Лишь тогда я догадался, что великий Ермилов лицедействует не для одного меня, он играет одновременно сто десять разных мавров. По числу зрителей в зале. По числу сидячих мест... Каждому отведена на сцене своя отдельная роль. Теперь, настроившись, я без труда улавливаю это -- в чем, в чем, а в скрытых мировых связях ледовики разбираются получше прочих, даром, что ли, вынашивают в себе целую Вселенную! Разумеется, когда очень нужно. Когда они в дрейфе. А я сейчас -- как бы снова в дрейфе, неожиданно ухнув с головой в разомкнутую Вселенную чужой души. И начинаю, по-моему, постигать 'моего несостоявшегося друга... Для Жанны Ермилов незримо страстен, пылок, непомерно предан ей, своей Дездемоне, в незамеченном или непринятом ею одиночестве. Изредка Жаннин Отелло загорается грешной надеждой. Но удачливый соперник снова и снова возвращается из ледового плена. Убить надежду и тем самым спасти Отелло может только ребенок, так и не родившаяся Юлька. Но Юльки нет. Отелло разгромлен, побежден, настала пора проститься. И ничего иного не остается, как задушить Дездемону, задушить в себе самом своими собственными руками -- нелепо растопыренными, угловатыми, непропорционально короткими и хилыми у плеч, будто руки целиком ушли в нетерпеливые толстопалые кисти... Соседу слева играется другой вариант Отелло: живенький, шустренький, язвительный интриган-толстячок, во всем под стать хитроумному Яго. Проиграв сопернику по очкам, он из мести -- пусть никому не достанется! -- без лишних слов ликвидирует подружку. Иной, непохожий Отелло адресован вон тому юноше в фобоске, который, не испытав любви, уже знает разочарование. И еще сто шесть Отелло достается всем остальным. Не считая актеров на сцене, всякий раз ожидающих премьеры. И самого Ермилова, разъятого на сто десять неравных частей. Финал мы досматривали стоя. А Ермилов, Тольд Ермилов, волшебник перевоплощения, отдавал себя так, будто сцена не сцена и игра не игра, а самая натуральная реальность, будто этот вечер -- наипоследнейший в его жизни. Отдавал безвозвратно и щедро. Потому, видимо, что его девизом, в отличие от нашего, было: СЕБЯ -- МИРУ! Как же надо любить людей, чтобы вот так вот тратить себя в этой самой мирной и самой безопасной профессии на Земле! Которую когда-то, по моему глупому разумению, он выбрал из трусости. За кулисы не пускали. Пришлось предъявлять Золотого пингвина. На наш стук из-за двери уборной никто не ответил. Мы вошли. Ермилов сидел перед зеркалом обмякнув, свесив руки между колен, закрыв глаза. Весь аморфный. Растекшийся в кресле. Расслабленный и непроизвольно нацеленный в белый свет. Может, прошлый. Может, будущий -- трудно сказать. Во всяком случае, не имеющий настоящего времени. Старушка-массажистка стирала с его физиономии грим. И еще больше оголяла безликое лицо, которое нуждалось хоть в каком-нибудь макете для подражания -- как жидкий лед для кристаллизации нуждается в постороннем предмете. По чужому для нас ермиловскому лику бродили, не закрепляясь, черточки старушечьей маски; выцветшие глаза, заостренный носик, куриные лапки морщин, желтый, как ананасная слива, подбородок. Войдя, мы с Жанной тоже отразились в этом лике. Отразились -- и некоторым образом усреднились, просуммировались -- как много лет живущие вместе супруги, отброшенные зависимой Толлеровой памятью к неизбежной и, слава судьбе, далекой пока от нас старости. Но появилось в Ермилове что-то и от Обезьяныша, от юного Тольда-Радужки. -- Я знал, что вы придете, -- сказал он, не открывая глаз. -- Спасибо, Снежана. С тех пор, как я поближе узнал льды, для меня в Жанне почти не осталось девчонки с морозным именем из детства. Для Ермилова, выходит, наоборот. Он трудно поднял голову. Собственная мимика еще к нему не вернулась, движения глаз не поспевали за движениями бровей, губы и морщины вокруг рта жили не в такт, удивленно вздернутая кожа на лбу вообще пока не обрела подвижности. От того Ермилова, с которым мы несколько раз столкнулись перед спектаклем, он уже отличался возрастом: сегодняшний вечер состарил его года на два. Не понимаю, куда у них в театре смотрит техника безопасности? Человек чуть не каждый вечер гробит себя у всех на виду, рискует жизнью, а им и дела нет. Или никто не замечает?! Я напустил на себя вид, будто любуюсь развешанными по стенам афишами. -- Как я вам сегодня, ребята? -- спросил Ерми-лов бесцветным отсутствующим голосом. -- Не тошно было? -- Молчи, Клоун! -- в сердцах оборвал я, хватая его руку. Маленькую вялую руку с тонкими усталыми пальцами. О многом хотелось спросить этого пришельца из детства. Но он опять был слишком похож на меня. Спрашивать его -- все равно что спрашивать вслух самого себя. В голове вертелась глупая мудрость: вода принимает форму сосуда, в который налита. Индивидуальный облик Тольда начисто выветрился с его никакого лица. С лица артиста Ермилова, больного другими людьми. Девушка-билетер принесла корзину цветов и список ролей на ближайшие спектакли. Как я понял -- для утверждения. Ермилов едва пробежал его глазами, странно усмехнулся, чиркнул ногтем поперек страницы и нетерпеливо отбросил: -- Потом-потом. Все потом! Завтра. Сегодня у меня гости. Школьные друзья. Впитав и тотчас погасив юные черты билетерши, Тольд снова помолодел, подобрался, упруго и энергично вскочил на ноги. Переохлажденный лед мгновенно кристаллизуется по всему объему. -- Так вот, братцы-сестрицы. Сейчас ко мне -- и никаких возражений. Отпразднуем встречу. Заодно, Лыдик, за твой подвиг поднимем тост. И за будущую дочь. Я вздрогнул. -- Тебе, Снежаночка, помню, сирень к лицу. Извини, не заказал. Но я полагаю, белая роза ничуть не хуже. Он распотрошил корзину, изящно приколол цветок на Жаннино платье. -- Прелестно, не правда ли? И куда я, дурак, раньше смотрел? Не дуйся, не дуйся, Вадим, нам, старикам, позволительно за чужими женами приударить... Отелло! -- Скуд вызывать не будем, люблю ходить пешком. Подхватил Жанну под руку и устремился к двери. Он креп на глазах, был очень весел и оживлен. Но меня его превращения не обманывали: Тольд-Радужка опять кого-то играл. Я шел за ними по пятам и никак не мог отделаться от подсчетов. Каждому спектаклю два года жизни, пусть даже один... Сколько ж ему осталось? Дурная моя сосредоточенность, действуя помимо воли, подсовывала ответ. Я отмахивался. Упирался. Но совладать с собой не мог. Я всегда слишком хорошо считал... Возле столика, на котором был небрежно брошен список ролей, я замедлил шаг. Оглянулся. И отыскал ногтевую Толлерову черту примерно на половине страницы. Список начинался с Сальери. Подчеркнут был Патрик Мур, комендант Меркурия. А дальше шли князь Мышкин. Король Лир. Илико -- лунный чабан. Лодимир Скаржинский. И еще одиннадцать ролей, которые Ермилов никогда не сыграет. На углу Митрофаньевской улицы Смена была легкой, шли незначительные сообщения с мест. Утечка цвета с Водяного панно Технологического института... Сорванный ветром с Дворца Детей флюгер... Повышение сотового давления под декоративным сводом гостиницы "Радость"... И прочие мелочи. С такими неполадками уличные диспетчеры справляются собственными силами, лишь по традиции рапортуют на пульт районного инженера. К сожалению, последние годы на долю мелочей приходится двадцать восемь процентов всей информации. Если так уж необходимо для статистики, пусть бы сообщения оседали в долговременной памяти, а сюда, в координаторскую, поступали только ЧП, только то, что угрожает здоровью людей или производственным циклам. Пора ставить вопрос перед главным инженером города... Род вспомнил, что на прошлом его дежурстве как раз и случилось такое ЧП: на поверхность воды в Обводном канале всплыло масляное пятно площадью сорок квадратных метров. Пришлось блокировать движение прогулочных лодок и яхт, ставить с двух сторон перемычки, подгонять земснаряды, фильтровать участок, продувать дно воздухом на большую глубину. После чего ему же, районному инженеру, досталось гасить недовольство катающихся ограничением лодочных маршрутов. Этих бы катающихся -- да в те времена, когда экологической службы в городе не было. Правда, чувства юмора у горожан всегда хватало. Какой-то чудак даже предложил тогда переименовать начиненный промышленными стоками Обводный канал в Хрустальную набережную! Род усмехнулся и запросил завод резиново-. технических изделий -- там впервые сегодня пробуют стан бессерной вулканизации. Оттуда ответили: порядок. Дав заодно указание операторам проверить холодильные системы пневмопочты, районный инженер отвернулся от экранов перекурить -- одна из привычек, от которой труднее всего оказалось отучить человека. Пыхнув факелом электрозажигалки, откинулся в кресле, вытянул ноги и закрыл глаза. -- Род, посмотри, пожалуйста, не могу разобраться... Голос молодого диспетчера Стэна не выразил тревоги, скорее -- недоумение. Поэтому Род не торопился открывать глаза. Стэн на половине экрана смущенно улыбался, вторая половина изображала угол Обводного канала и Митрофаньевской улицы. Интересно, до чего живучи названия. Давно уже нет Митрофаньевского кладбища. Позабыта существовавшая потом на его месте Митрофаньевская барахолка. А название хранит корень утраченного звука. -- О чем речь, Стэн? -- Да вот он... Идет... -- Стэн ткнул пальцем в человека на экране, который с набережной Обводного повернул в глубь Митрофаньевской. Шел он прогулочным шагом, заложив руки за спину... В принципе, Митрофаньевская не закрыта для прогулок. Ничего особенного за ней не числилось. Те же обеспыленные мостовые, лоснящиеся от глазурованного асфальта. Тот же искусственный газон тротуара, дышащий неназойливым влажным теплом. Настоящая трава между деревьями выглядела тоже вполне добропорядочно -- чистенькая, новенькая, остроконечная, будто подогнанная стебелек к стебельку. Тем не менее не закрепилось за этой улицей славы прогулочной. Вероятнее всего, потому, что ее формировали нежилые объекты: Балтийская дорога и цепочка переходящих одно в другое промышленных предприятий. Нечего на ней было смотреть-. И делать нечего. -- Не нравится, говоришь, что идет? -- переспросил Род.-- А конкретнее, позволь узнать? -- Зачем ему туда? -- Резонный вопрос. Впрочем, пусть его. Никому же не мешает. -- Да? Ну, ладно. А я подумал... -- Стэн не договорил и протянул руку выключить экран. -- Погоди, сынок. Дай увеличение. По-моему, я его где-то видел... Стэн перебросил изображение на другую камеру, спереди. Незнакомец был ужасно сутулым и худым. Лицо невзрачное, унылое. Длинный тонкий нос несмело тянул лицо вниз; к носу, наоборот, поднимались снизу плотно сомкнутые острые губы. Маленькие глазки медленно глядели со дна обширных и очень пологих глазных впадин. -- О, черт! -- Род сжал ладонями виски. -- Как же я сразу не догадался? Знаешь, кто это? Поэт. -- Какой поэт? -- Не поэт, а Поэт. С большой буквы. Стихотворцев у нас вдоволь, а Поэт на всей Земле один. -- Не может быть! Тот самый? Ох, Родион Михайлович, прости, я ведь не знал. .. -- Зря извиняешься. Он не выступает по телевидению, не печатает портретов. И то сказать, с таким лицом... Ни тени же интеллекта! -- Род спохватился, что тратит слова впустую. -- На линии все в порядке? -- Вроде бы... -- Стэн неуверенно кивнул. Поди знай, все ли? Впервые на службе он сталкивался с искусством. Наверняка у них с Поэтом разные мнения насчет порядка. Вдруг у художника крушение образа там, где у инженера полный ажур? Вдруг Поэту для вдохновения нужна какая-нибудь трещина в асфальте, -- так что ж теперь, мостовые из-за него калечить? -- Ладно, сынок. Спокойней. Я сам прослежу. Включи-ка панораму до границы района... Род вызвал из резерва начальника смены, передал ему контроль общий, сам сел к дубль-экрану. За правую сторону улицы он не волновался: сквозь трехуровневую ограду зеленых насаждений блестят разноцветные эстакады, жуками ползают электрокары, парят над рельсами беззвучные поезда -- любо-дорого посмотреть! На всякий случай районный инженер отменил выход тяжелого грузовика