Феликс Яковлевич Дымов. Полторы сосульки --------------------------------------------------------------- Сборник фантастики Дымов Ф. Я. Полторы сосульки: Сборник фантастики.-- Л.: СП "СМАРТ", 1989. -- 200 с. В своих рассказах автор продолжает исследование своей излюбленной темы: человек в движущемся, изменяющемся мире. © Феликс Яковлевич Дымов, 1989 г. OCR: Сергей Кузнецов --------------------------------------------------------------- Содержание: Эхо времени Фантастическая гравюра Сиреневый туман Эхо Хомо авиенс А она уходила... Ищу себя Авария Я+Я Ищу себя Полторы сосульки На углу Митрофаньевской улицы Эринния Эхо времени Фантастическая гравюра Прежде всего, она не была гравюрой, как это понимают специалисты, хотя именно под этим названием и приобрела свою популярность. То есть, я хочу сказать, она не была оттиснута с деревянного или любого другого клише -- ее писали самостоятельно, в классической манере короткого мазка, с виртуозной отработкой фона. А гладкая, без единого следа кисти поверхность ее еще больше, чем даже сочные неожиданные краски, напоминала лубок или литографию. Оговорюсь заранее: я никогда не причислял себя не только к специалистам, но даже просто к ревностным любителям живописи. Я знал единственную классификацию: картины приличные -- и мура. Да и ценность их представлялась мне в виде некой странной рифмованной последовательности: след, свет, сюжет, портрет. След должен оставаться в моей душе, тут все ясно. Свет... Ну, это свет. Например, в полотнах обоих Рерихов и Рокуэлла Кента. С сюжетом сложнее, просто так не объяснишь. Я не люблю натюрмортов, в картине, на мой взгляд, обязательно должно что-то происходить. Пусть там воюют, целуются или возносятся на небо. В крайнем случае, пусть ничего не делают, но живут -- ведь именно так получаются портреты, а человеческие лица безусловно приятнее бессмысленных упражнений с предметами. Вот хотя бы... Впрочем, мне все равно никто не поверит. Лучше уж пользоваться общепризнанным эталоном -- улыбкой Джоконды. Так вот. Нашумевшая впоследствии картина была портретом. А если быть совсем точным -- иконой. Я получил ее в подарок от бабушки. А поскольку я всегда был убежденным атеистом, подарок не вызвал у меня никакого восторга. Но мне не хотелось никого обижать, тем более бабушку: моя обожаемая старушка примчалась на мою свадьбу из глухой деревушки Псижа Новгородской области. Она всплакнула, по очереди обнимая меня и мою молодую жену, и сказала: -- Благословляю вас, детушки, самым дорогим, что только есть у меня на свете. Это старинный чудодейственный образок. Я знаю, вы теперь живете по-другому, и не осуждаю вас. Но все-таки обещайте мне всегда его хранить. Пусть приносит счастье в новую семью. -- Он слишком хорошо выглядит, чтобы быть древним, -- возразил я, взвешивая на ладони небольшую доску. Одну сторону доски, без полей и рамки, занимал поясной портрет старца с несколько усталым худощавым лицом. Не знаю, можно ли о лице сказать "усталое", но именно такое впечатление произвели на меня впалые щеки и выпуклый, неестественно высокий лоб с узлом морщин посередине. А глаза глянули на меня так пронзительно, с такой спокойной мудростью, что я вздрогнул. -- Никто не ведает, сколько ему лет, -- продолжала бабушка. -- С тех пор, как я себя помню, он всегда был таким. Чудодейственный образок... Я неопределенно хмыкнул -- не верю я в эти неувядающие краски! -- и сунул образок на полку между книгами. Через неделю я бы по старой холостяцкой привычке забыл о нем. Но тут случилось нам разбирать книжные сокровища, удвоившиеся с приходом Лиды. Наткнулись на бабушкину икону. И меня опять поразило удивительное лицо иконописного старца. Я всегда представлял святых этакими сморщенными стручками, низколобыми и хмурыми, с фанатическим полыханием в зрачках и обрубленными пальцами или иными следами убиенной плоти. А тут -- высоченный лоб мыслителя и глаза, для которых нет тайн. Как бы я ни относился к религии, но этот взгляд не должен был упираться в пыльную книжную обложку. Нет-нет, между книгами ему не место! И после коротенького спора -- сплошных взаимных уступок -- мы повесили образок над нашим изголовьем -- под самой полкой с внутренней стороны. Скрытый от посторонних глаз, старец немигающе смотрел перед собой и что-то беспрерывно выпытывал. Мы постоянно ощущали на себе этот взгляд -- живой, пристальный и бесконечно мудрый. И чем прозрачней для вечного наблюдателя делались наши жизни, тем настойчивей и изощренней становился его безмолвный вопрос. Это трудно объяснить, но где-то внутри подсознательно вызревало убеждение, что он представитель потусторонних сил. Всяких там загробных, сверхъестественных и надчеловеческих... Ни больше ни меньше. Для меня впечатление было особенно мучительным в силу своей двойственности. Я атеист. Атеист законченный, убежденный. Даже, я бы так осторожно сказал, воинствующий. И не то чтобы меня кто-нибудь особенно агитировал. Или, скажем, насильно вырывал из меня это признание. Совсем нет. Просто каким-то образом с детства, с книгами и наблюдениями в меня вошла вера в материальное. В окружающем меня мире не нашлось места богу. Наивысшим критерием любого действия или явления я начал считать закон сохранения энергии -- закон, по которому немыслим никакой акт творения. Ибо что такое акт творения? Божественное создание всего из ничего. С этих своих прочных позиций я могу объяснить все. Абсолютно все, . . кроме разве факта собственной смерти. Действительно. Мне больно и обидно, но в конце концов нетрудно представить себе пустоту вместо любого человека, самого знакомого или крайне близкого. Его не будет -- и "De mortuis out bene, out nihil..."[1] Но как представить себе свое собственное отсутствие? Распад ощущений? Черноту вместо полнокровных неуловимых мыслей? Короче, как моему единственному и неповторимому "Я" ощутить всю бессмысленность и бесконечность собственного небытия? Бр-рр! Пожалуй, только этим меня и не устраивает материализм. Однако я скорее поверю в переселение душ или в непостижимое ментальное поле Вселенной, чем в существование загробного мира! И вот мне, стихийному материалисту, да еще с философским уклоном, попадается сие потустороннее произведение -- живое воплощение "Портрета Дориана Грея"! Я бы, может, смирился, будь оно из древней египетской пирамиды или из забытого индийского храма. Но православная икона? Икона!! Я предположил, что впечатление одушевленности, "эффект присутствия" старца происходит от мастерства иконописца. Моим любимым занятием стала детская игра в "гляделки": кто кого пересмотрит. Конечно, я всегда первый отводил взгляд. Но мне кажется, вовсе не потому, что состязался с портретом: просто его глаза излучали куда больше жесткости и леденящей силы! Постепенно я изучил каждую черточку необыкновенного лица, запомнил любую его деталь -- от легчайшего колышущегося на ветру хохолка над огромным, едва припущенным по краям и потому обнаженным лбом, до затейливого завитка под крохотным, с едва намеченными губами ртом. Странный, никогда мной не виданный узел морщин выглядел неестественным, но не посторонним посреди гладкого лба. А диковатые, чуточку асимметричные усики как-то уж очень неизбежно переходили в небольшую ладную бородку, взбитую незатейливыми и мягкими колечками. Это был во всех отношениях необыкновенный портрет, чью необыкновенность лишь подчеркивало то, что когда-то его сотворил богомаз. Но скоро я узнал, что мой портрет не единственный в мире. Как-то раз, перелистывая немецкое издание "Собрания новгородских икон", я наткнулся на точно такого же старца. Не очень владея языком, я тем не менее разобрался, что где-то -- впрочем, что значит, где-то? -- под боком у меня, в Новгороде-- существует огромная, 177X129 сантиметров, икона. А раз так, то мой чудодейственный образок, о котором пока не подозревает никто из историков, всего лишь ее маленькая копия. Это было неожиданно и обидно -- ведь я привык считать себя единственным владельцем чуда! В каталоге "Художник РСФСР", куда я заглянул по совету Лиды, я наконец отыскал моего старца в натуре. Разумеется, если натурой считать репродукцию деревянной, писанной яичной темперой иконы, хранящейся в Новгородском историко-архитектурном музее-заповеднике. В каталоге приводился и текст уставной надписи: "В лето 6802 (1294) при князи Андреи Александровичи и при архиепископе Клименте и при посаднике Андреи Климовичи написана бысть икона сия повелением и стежанием раба божия Николы Васильевичь святому Николе в честь и славу от века и до века. А писал грешный Алекса Петров сын. Да в лето 7064 (1556) при державе царя и Государя великаго князя Ивана Васильевича всея Руси самодержца и при архиепископе Пимене Великого Новгорода и Пскова повелением и стежанием Никольского игумена Антония обновлен бысть си образ святого Николая Чудотворца Липенского монастыря". Вот так. Никола Липный. Николай Чудотворец Липенского монастыря. Больше всего меня поразили даты: 1294 и 1556. Дата написания и дата обновления. Дело в том, что на обороте моего образка было одно число: 6801. Раньше мне это ничего не говорило. Но теперь! О, теперь это значило, что "грешный Алекса Петров" написал моего старца на целый год раньше большой иконы. Вероятно, как этюд к будущей доске -- чуть не сказал, к будущему полотну. И никто никогда не обновлял образок -- в течение почти семисот лет! От такого вывода у меня даже голова закружилась. Семьсот лет! Четверть изученной земной истории. А образок и не думает стареть или тускнеть. Будто вчера нарисованный! В чем же секрет неувядающих красок? И почему искусник-богомаз не повторил своего изобретения для уставного образа, а написал его обыкновенной яичной темперой? И, наконец, кто же ему позировал?! Я по-новому, с еще большим интересом и уважением посмотрел на Николу-чудотворца. Его лицо было по-прежнему живо и непроницаемо. И таким же упорным, неотвратимым, как удар, был взгляд. О, этот взгляд! Я чувствовал его даже с закрытыми глазами -- всей кожей, нервами, волосами, каким-то периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может быть, еще более тонкими и неосознанными способами восприятия? Не случайно ведь мысль о сверхчувственных, неизвестных науке колебаниях материи приходила на ум, когда бессонными ночами я прятался от "святого" за вязкой стеной глухого мрака или, не выдержав, набрасывал на икону мохнатое полотенце. Ибо сквозь плотную ткань и сквозь кромешный мрак повсюду в комнате находил меня этот взгляд. Нет, я не боялся Николы. Ни его "святости". Ни его древности. Ни даже того, что картина -- с этого момента я незаметно начал называть икону просто картиной, пока еще раз не переменил названия на гравюру, -- так вот, повторяю, меня уже не испугало очередное открытие, на которые образок оказался так щедр. Картина всегда была чуточку тепловатой. Тепловатой для глаза. Тепловатой на ощупь. Тепловатой навеваемым настроением... Нам знакомы понятия "теплые тона", "теплый день", "теплая кастрюля". В иконе суммировались все эти ощущения тепла: от красок, от солнечного дуновения, от огня. Тепло воспринималось глазами, ладонями, лицом. Теплая на ощупь -- это качество стало ее неотъемлемым свойством. Я специально выносил Николу на мороз, тер снегом, поливал водой. Условия экспериментов были, конечно, варварскими. Но характер у Чудотворца не портился. Интересно, что сама эта теплота ощущалась все время по-разному -- трогаешь икону днем или ночью, на рассвете или в час заката, в солнце или в грозу. Нельзя сказать, что икона светилась, или там горела, или тлела. Термометр никак не реагировал на колебания температуры "святого". Тем не менее, эта теплота не оставалась мертвой и однородной. Она грела и ощущалась так же материально, как взгляд Чудотворца. Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки даже мне стало жутко. У меня много лет воспитывался ручной уж Ромка -- умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравились ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой: он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, лишь язычком постреливает. Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. Вообще-то у Лиды характер вполне милый, легкий. А вот перед змеями какой-то инстинктивный, патологический ужас. И тут уж ничего нельзя было поделать Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый нежный шелест по паркету превращал Лиду в мертвенно-белый манекен? "Или он или я!" -- заявила Лида, не оставляя мне выбора. Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или куда-нибудь в школьный живой уголок не хватило моих сил -- слишком привык я к нему за полтора десятка лет. Надо сказать, он отнесся к переменам философски. Спокойно посматривал на мир со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и всем своим видом даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности Но вот я заметил, что Ромка тоже перестал спать. Целые дни над свитым в кольцо телом торчала Ромкина голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу -- и уколоться о две блестящие бусины -- две холодные засасывающие бездны. Я чувствовал, что Лида нервничает по-прежнему. Да и сам понимал: долго так продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку: -- Убери его. Куда хочешь девай. Он меня ненавидит! -- Кто? -- Сам знаешь. Он возненавидел меня за то, что его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой клеточкой тела -- от волос до ногтей на ногах. Убирай куда хочешь! -- Глупенькая, что ты выдумываешь? -- Нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь. Мне страшно спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Прошу тебя: сделай что-нибудь. Унеси его. Он все равно меня подкараулит, а если это случится, если он только дотронется -- я умру от одного его прикосновения! Это был абсурд. Бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но абсурд последовательный. И правдивый. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном контролю уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, какими-то зигзагами самовнушения пробивалось в сознание, отравляя и запутывая всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику (помните, всю печать обошли эти смешные статьи?), то почему у другого пресмыкающегося -- ужа -- не могло возникнуть противоположного чувства к человеку -- ненависти? Сердцем, вполне по-человечески, я где-то даже оправдывал это существо. Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем больше оно оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. Наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И никогда не пасовал перед их "эзотерическими тайнами", понимая всю эфемерность воздействия их произведений на мою психику. Оккультисты затрагивали глубоко, но ненадолго. Да и в эти короткие периоды сопереживания я не смешивал их вымыслов с окружающим меня реальным миром. Выдумки оставались в книжке. А мир сохранял свою твердость, доступность, объяснимость, поддавался эксперименту, всегда одинаково отзывался на одни и те же действия. По натуре я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие -- лишь бы для него нашлось материалистическое толкование. А тут впервые столкнулся с вещью, которая этого самого толкования не имела. И пока разум мой твердил, что "этого не может быть, потому что не может быть никогда", вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом. Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку. Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу голову и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым зеленовато-черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым броском без толчка прянул в воздух. Упругая лента -- воплощенная отточенность и грация -- перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и бесшумной черной молнией вонзилась в святой лик Николы-чудотворца. Я никогда не подозревал, что длинное ужиное тело -- итог миллионолетней эволюции, которая довела приспособляемость вида до умопомрачительного совершенства, убив этим в нем саму возможность дальнейшего развития, -- я никогда не подозревал, что ужиное тело обладает такой огромной силой. Ромка вмазался, вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается -- колено в колено -- подзорная труба. Мы не угадали в Ромке преданности, переведя на понятный нам язык взаимоненавистнических отношений странное Ромкино поведение. А он, вооруженный могучим инстинктом -- этой бесконечной памятью поколений, наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, -- он уловил какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И поступил так же, как поступали до него миллиарды змей: атаковал. Вот тогда мне и стало жутко. Что же такое прояснилось для Ромки с его инфракрасным зрением? И что все-таки с такой силой бросило его на икону, -хотя змеи никогда не охотятся на неподвижные предметы, тем более -- неодушевленные? Я снял своего "святого" со стены, повертел так и эдак. Икона как икона. Святой как святой. Обыкновенный чудотворец. Семисотлетний шалун со странной привычкой не зябнуть и не отводить глаз. Загадка, которую я не мог отгадать... И тогда я решился: завернул Николу в старую газету и понес к другому знакомому мне чудотворцу, Сережке Троянцу. Сережкино прозвище говорит само за себя... и ничего не говорит. Потому что, по нашему мнению, он был искусен, как житель древней Трои: знал и умел все. То есть рисовал. Писал стихи. Фотографировал. Сочинял. Но лучше всего играл -- играл человека, который знает и умеет все. И в этом ему не было равных: блестящий импровизатор, он мог выдумать что угодно -- от падежей несуществующего языка до шкалы для еще не открытого состояния материи. Он знал толк в живописи. Но даже если б он никогда о ней не слышал, мне больше не к кому было обратиться. С этого момента и начинается вторая жизнь Николы. Вернее, не Николы, а "Фантастической гравюры", как теперь с нашей легкой (по невежеству!) руки называют ее все специалисты. Или, еще вернее, и Николы, и "Фантастической гравюры". Поскольку неожиданно для нас обоих мы стали первооткрывателями еще одной, самой уникальной в мире картины. Сережка Троянец выставил против иконы всю свою дьявольскую изобретательность, а также многочисленных друзей: художников, химиков и даже одного криминалиста. Икону фотографировали через все мыслимые фильтры. Просвечивали рентгеновскими и ультрафиолетовыми лучами. Рассматривали в микроскоп каждый мазок кисти. Мне кажется, хотя это до сих пор от меня и скрывают, ее варили в кастрюле и выпаривали на медленном огне. В общем, подробностей я не знаю, но в результате всех ухищрений удалось снять верхнюю пленку краски -- обыкновенную яичную темперу, действительно наложенную Алексой Петровым в 1293 году на еще более древнюю роспись. То есть именно росписью-то и нельзя было назвать обнаруженную нами обработку дерева, меняющую саму структуру поверхности на глубину приблизительно два миллиметра. Это были как бы многократно наложенные и проявленные изображения -- не красками, а каким-то неизвестным земной науке стереофотоспособом. Я не оговорился, поставив рядом эти два слова: земной науке. При всей необычности лика "святого", при всей его исключительной одушевленности и, между прочим, при всей нашей подготовленности к чуду, открытие оказалось ошеломляющим: на нас, навсегда вживленное в дерево, глядело неземное трехглазое лицо. Древний новгородский художник искусно воспользовался кистью, чтобы, замазывая чужое и непривычное, придать ему человеческие черты. Нигде не отступив от общего контура, сохранив рисунок, ткань картины, он вместе с тем придал каждой линии собственную интерпретацию. Превратил в реденький хохолок плящущее над теменем голубоватое пламя. Третий глаз во лбу, чтоб не смущать мирян, замаскировал в странный, но не противоестественный узел морщин. Плотные выступающие образования по бокам головы сделал слегка оттопыренными, посаженными низко, почти у самого подбородка ушами. Два веерообразных пучка щелевидных отверстий стали диковатыми, чуточку асимметричными усиками. Безгубый, немного вытянутый вперед абсолютно круглый рот оказался завитком бороды, так что живописец с трудом втиснул под усы маленький новый ротик с крохотными, едва намеченными губами. Потом оживил привычными красками непривычные для нашего глаза смутные цвета лица и одежды, убрал многочисленные черные пятна фона -- и получилась незаурядная, однако вполне земная икона. Так сказать, обыкновенный чудотворец... Но как, откуда попала "Фантастическая гравюра" к Алексе Петрову? Кто изображен на ней? В какие незапамятные времена позировал чужак безвестному анониму, искусство которого донесло до нас неподвластную времени информацию на простом куске дерева? Хотя нет. Так и такими средствами мог писать тот и только тот, кто изображен на этом портрете! Не просто описать, по какой причине я пришел к этому неожиданному и чуточку нелепому выводу. Мы долго спорили, думали, снова спорили, пока не выработали единого толкования. И тут я вкратце коснусь философских основ зрения. Для человека с одним глазом мир предстает плоским. Два глаза развертывают картину по горизонтали, потому что рассматривают объект с двух разных точек зрения. Каждый глаз видит свое, несколько отличное изображение и передает его в мозг, который трансформирует плоские картинки в стереоскопический кадр. При этом, в силу физиологических, если так можно выразиться, допусков на состав, число и восприимчивость палочек и колбочек глаза, в силу микроскопических различий в строении нейронов, проводящих импульс, цветовое видение для каждого глаза тоже различно. Происходит суммирование цветности, и спектр изображения, рассматриваемого двумя глазами, становится значительно богаче, чем для любого из них. Поэтому никогда одно самое зоркое око не заменит двух. Но мы, люди, так привыкли к своему богатству, так горды, так вжились в свои роли "царей природы", что не замечаем, как мы на самом деле зрительно бедны. Окружающее нас пространство трехмерно. Мало одной только развертки по горизонтали. Нужна третья точка для рассмотрения предметов в их дальномерном развитии. Нужен, короче говоря, третий глаз, расположенный выше первых двух. И если двумя глазами человек видит как бы две грани куба, то третьим глазом он мог бы увидеть третью, верхнюю, грань, приобретя что-то вроде панорамного зрения. Частично, разумеется, мы научились компенсировать свой физический недостаток -- едва заметным вскидыванием вверх-вниз головы, движением зрачков в вертикальной плоскости. Но лишь одновременное сравнение, совмещение трех изображений позволило бы нам оценить мир в полном объеме. Три -- число необходимое и достаточное. Никакое последующее увеличение тут ничего не изменит -- в трехмерном пространстве играют роль лишь две базы: горизонтальная и вертикальная. Зато какой поток информации об окружающем мире хлынул бы в наш мозг! И какая беспредельная палитра красок распахнулась бы для наших органов чувств! Да, мы привыкли к своему зрению. Оно дает нам возможность судить о прекрасном, наслаждаться книгами, считывать показания приборов, любить. Оно позволяет увидеть багровую настороженность заката и грациозные шалости котенка, падучую звезду и чуткую гладь лесного озера. Какой же художник сознается в том, что он мог бы писать лучше, если б был совершеннее сам человек? Одни только инженеры-психологи все переделывают и переделывают пульты управления, подстраиваясь под ограниченные возможности человеческих глаз. Да тяжело вздохнет и отложит в сторону свои чертежи очередной изобретатель новых неосуществимых эффектов циркорамного кино. Мы не жалуемся на свое зрение. Потому что не знаем ничего иного. И еще потому, что "царь природы" не может иметь ущерба. Но вот я гляжу на трехглазое неземное лицо. Оно написано красками, половину которых мне никогда в жизни не ощутить. Для меня, как и для любого человека, рожденного планетой Земля, навсегда останутся в этих местах картины черные провалы, пустые непрорисованные куски, неожиданные переходы от ощущения цвета -- к мраку. Потому что спектр видения неизвестных разумных существ простирается намного дальше в инфракрасную и ультрафиолетовую его области. И художник неведомой планеты умело пользовался всей своей богатой палитрой. Броско очерченный образ представителя чужой цивилизации шагнул к нам через пространство и время, шагнул -- ив течение многих веков остался непонятым чудотворцем. А те, кто истово молился ему несколько раз в день, не подозревали о его внешности. Как не подозревал до сих пор и я. И все же -- вот он, вот он, сигнал далекого Разума, который мы искали под Баальбекской верандой и на фресках Тассили, в Култубской колонне в Дели и в японских фигурках догу. Сигнал дошел до нас распахнуто и нетленно. И так просто, как в руки случайного поклонника попадает фотография с автографом любимого артиста. Это и есть автограф для всех нас, для всего человечества. Автопортрет... Лишенный всяческой растительности череп я бы все же не рискнул назвать голым -- он постепенно, без четкой границы переходил в окружающий фон. Не зря Алекса Петров набросал по краям несуществующий у оригинала реденький пушок -- ему нечем было выделить лицо из пространства. Над теменем плясало несколько пучков голубоватого пламени. Я не знаю, в чем тут смысл восприятия, но они именно плясали, постоянно и незаметно для глаза меняя цвет и контур около какого-то общего положения. Все три глаза были накрыты резко изломанными бровями. Веерообразные дыхательные отверстия и круглый рот не вызывали отвращения и тем более -- сомнения в закономерности пребывания их на этом лице. И насколько бережно и даже однообразно расходовались цвета при переходе от лица к фону, настолько безудержно, ярко, без полутонов выписаны глаза, щеки, одежда. Некоторые провалы в палитре -- конечные, емкие, густые -- были на наш земной взгляд совершенно необоснованны. Такими пятнами, например, разделялись язычки голубоватого пламени, делая неправдоподобным мгновенный переход света в тьму. Другие накапливались так постепенно, что оставляли глухое беспокоящее чувство: казалось, напряги всю свою силу воли, и уловишь то, что скрыто за этой недосказанностью. Так у самой грани распада зрительного ощущения написан почти невидимый ореол вокруг головы. Вероятно, такой ореол мы могли бы увидеть у каждого землянина, если бы научились воспринимать биотоки мозга. Художник чужой планеты писал не для землян, вкладывая в портрет тонко схваченную объемность и не ограничивая себя в выборе цвета. Это понял древний живописец Земли и смело покрыл чистыми земными красками неземное лицо. Быть может, тем самым он спас его от уничтожения воинствующими монахами. Но главное -- заботясь о ширме, о маске для пришельца, он создал новое оригинальное произведение. Спустя семь веков легкие краски тончайшей пленкой сняты с оригинала и наклеены на новую доску (помните "Курочку Рябу"? "Я снесу вам яичко не золотое, а простое..."). Так в наше время родилась икона, не освященная церковью, но еще более чудотворная, чем все святые мощи, вместе взятые. Она висит у меня над столом и ежедневно рассказывает свою историю. Так что пусть не удивляются верующие -- и у атеистов могут висеть образа. А настоящая "Фантастическая гравюра"? Она все еще исследуется учеными, и тот самый криминалист, по-моему, собирается выжать из нее диссертацию. Кстати, я слышал, после этой истории многие начали скупать древние иконы и вываривать их до проявления второго изображения. Дай им, святой Никола, стать свидетелями еще и не таких открытий! Да, портрет писался не для земного зрителя. Мы смотрим на него глазами дальтоника, даже не подозревая о немыслимой полноте чьих-то цветоощущений. Но что же, в конце концов, цвет как не свойство окрашенной поверхности отражать световые лучи преимущественно одной длины волны? Пусть световые волны попадали в невидимые для нас области спектра -- мы понимали гораздо больше, чем видели. И что-то здесь было от изощренного змеиного инстинкта. Мы ощущали энергию чужих красок по всей области спектра -- от инфракрасного до ультрафиолетового цветов. И краски эти приносили нам неосознанную эмоциональную информацию... Мы улавливали эту информацию на ощупь -- вполне заметной живой теплотой. Но и расстояние не умело ее убивать -- мы ощущали ее через всю комнату. Портрет излучал, мы впитывали это излучение даже с закрытыми глазами -- всей кожей, нервами, волосами. Оно приходило к нам периодическим и безболезненным жжением языка, внезапной искоркой по руке, неожиданным и приятным нытьем зубов. А может, еще более тонкими способами восприятия? Несомненно одно: наше зрение прогрессирует. Обезьяны видят два-три цвета. Говорят, неандерталец различал около четырех оттенков. Мы -- семь и множество нюансов. Не исключено, что наши потомки увидят мир в двенадцати цветах. И, естественно, оценят всю прелесть "Фантастической гравюры". Но одна мысль не дает мне покоя: вернется ли когда-нибудь к человеку утерянный на ступенях эволюции третий глаз? Сиреневый туман Письмо из Крутечек и на этот раз было деловитым, подробным и монотонным. Позади прочих деревенских новостей, следом за поименными приветами от соседей, тетка Изварина писала: "А еще сообщаю тебе, доченька, пропала Динка. Последние дни воем выла, я уж решила --сбесилась. И то сказать, двадцать три годочка почти бы стукнуло, собачий век. Погладишь ее -- прикусит зубами руку -- и тянет за собой. Я, конечное дело, стара теперь с псами хороводиться, не пошла. Может, зря, как думаешь? Ты бы, знаю, пошла... Третий день как пропала. Отмаялась..." Леля опустила письмо на колени. Динка была кудлатой беспородной прелестью с куцым от природы хвостом и человеческим взглядом грустных карих глаз. Такие в этом взгляде были тоска и собачья неустроенность, что Леля без колебаний вывалила ей на лопушок из собственной миски половину картошки с тушенкой. Псина нежадно поела, подошла и уткнулась носом в голые Лелины колени. Хозяйкой Динки была тетка Изварина, крутая краснощекая бабенка с молодыми крепкими ногами и длинной черной косой. На шестом десятке на нее заглядывались приезжие парни, и дурная слава приклеивала к ней внимание не хуже невянущей красоты. Но тетке Извариной наплевать было на любую славу -- хорошенькие веселые дочки ее, нагулянные от неизвестных отцов, ни в чем не уступали соседским ребятишкам. Разве только уединенные и гордые чересчур, ни с кем не водились! Крутечки -- деревенька небольшая, вся на виду. Не успели студенты набить соломой матрацы, как у них появились гости. По случаю первого дня приезда и дождя танцы устроили в помещении. В углу, в самом освещенном месте, заносился патефон. Смазки или чего иного не хватало ему в этом климате, но пластинку приходилось подгонять пальцем. Звук получался неравномерный -- заунывный или не по мотиву бойкий -- в зависимости от темперамента крутилы... Знакомство с Динкой состоялось на следующий день, к вечеру, когда уже вернулись с поля. Доев, Леля посидела минут пять, отогревая коленями липкий собачий нос. Потом поднялась, собрала посуду, отнесла к ручью. Пучком травы оттерла с песочком миски-ложки, принялась мыть их в стылой воде. Динка, помахивая куцым хвостом, терпеливо ждала на берегу. Леля подумала-подумала -- и позвала ее с собой к хозяевам. На скамейке у калитки сидели девчонки Изварины. Та, что постарше, начесывала сестре "бабетту". Леля замедлила шаг -- слава дома вместе с глиной прилипала к резиновым сапогам, делала ноги непослушными. -- Эй! -- окликнула Леля негромко. -- Я собаку привела. -- Динку, что ли? -- Младшая отвела с глаз реденькую прядь. -- Подумаешь, и сама бы не заблудилась. Она когда и по три дня кряду не возвращается. Обе настороженно и с любопытством глядели на городскую, шагнувшую к ним из "приличного" мира. Одна защитительно выставила перед собой остроконечную расческу. Другая замерла с наполовину взбитыми волосами. Пауза текла и текла, и никто не решался ее нарушить. Тут Динка даже не заскулила, а как-то горестно взвизгнула, и девчонки опомнились, заговорили разом, преувеличенно задвигались. -- Давай кончай быстрее, размечталась! -- Шпилек мало! -- Старшая вздохнула. -- А вот возьмите мои! -- Леля, нашаривая левой рукой "невидимки", торопливо ступила ближе. Узел волос на затылке распустился, тяжелое золото заструилось по плечам. -- У вас красивые волосы. Мягкие, должно быть! -- взросло восхитилась младшая. И без всякого перехода добавила: -- Меня зовут Ада. А ее Ксюта. -- Не дергайся, егоза! -- прикрикнула старшая. -- Точно, Ксюта. Будем знакомы... Между ними троими сразу установилась легкая доверчивая атмосфера. Леля выхватила у Ксюты расческу, присела на краешек скамейки и двумя руками притянула к себе голову Ады. В доме у Извариных было чисто и не то что уютно, а как-то всласть дышалось. Посредине пыжилась печка, деля избу на закутки -- кухоньку и две комнатушки. Парадная стенка над кроватью была залеплена фотографиями. На самой большой, в резной рамке, застигнуто пялился в объектив паренек лет восемнадцати, простоволосый и хмурый, как всегда бывает на портретах, увеличенных с маленькой карточки. Там же, вставленные за рамку, а также в простенке от окна до окна красовались разнокалиберные семейные фото -- случайные мгновения счастливой довоенной жизни. Тетка Изварина с мужем. Она же и сын. Муж с сыном на коленях. Она стоит рядом, положив деревянно согнутую руку на мужнино плечо. Коллективные школьные снимки, белесые от плохой выдержки. Муж возле трактора. "Сгорел в танке в первый месяц войны", -- осторожно поясняет Ксюта, никак не называя мужчину, который должен был бы стать и не успел стать ее отцом. Тетка Изварина -- в берете и с ямочками на щеках. И вдруг -- тот же самый парнишка с портрета: в пилотке, гимнастерке, с напряженным и рассредоточенным взглядом. А поперек фото, фиолетовыми, трудно выведенными буквами, точно писал внезапно потерявший зрение: "Я убит шестого марта 1943 года". Хлопнула дверь. Леля медленно обернулась. Оставив за порогом привычную бойкость и ставшую привычной независимость, тетка Изварина внесла в избу усталое тело, притаившуюся в глазах тоску, бессильно перекинутую на грудь косу. При виде незнакомой в доме она было спохватилась, живенько подтянулась, заранее ощетинилась, распустила ленточку, стягивающую кончик косы, и затеребила волосы. И все это вышло ладно, гладко, не без кокетства и вкуса. Но все же маска беззаботности и естественного озорства к хозяйке не вернулась. Родные стены да простодушный Лелькин вид не располагали к защитительному притворству -- женщина приветливо кивнула и вопросительно посмотрела на дочек. -- Это Леля! -- сказали девочки хором. Ксюта стала стаскивать с матери сапоги. Ада принесла тапки. -- Я Динку привела. Прибилась ко мне сегодня, -- поспешила на всякий случай оправдаться Леля. И сразу поняла, что ей здесь рады без всяких пояснений, можно не выдумывать себе сложностей и вообще не мудрить. -- Она ко всем приезжим жалиться бегает! С сорок шестого года места себе не находит, как Колюшка потерялся. Тетка Изварина сказала это просто, с устоявшейся грустью и располагающей на разговор откровенностью. Что-то подсказало ей -- не стоит стесняться студентки, заявившейся в гости к дочерям. И это вот ласковое, относящееся обычно к слабому "потерялся" вместо "пропал" или "исчез" вышло тоже убедительно и немножко провокационно, как бы подталкивая на дальнейшие расспросы. Леля без труда догадалась, как же хочется порассказать о себе этой гордой женщине, избравшей тяжкую долю ни с кем не делить горя. И так же точно догадалась, что Колюшка и есть тот изображенный на фотографии тетки Извариной сын. Но тогда это входило в противоречие с чернильной строчкой поперек фото: "Я убит..." Тетка Изварина повесила на самодельные плечики жакетку, села у стола. Ксюта, чмокнув мать в щеку, принялась накрывать на стол. -- Значит, говоришь, "Леля"? Ну-ну. Спасибо, что зашла, не побрезговала... Леля чуть покраснела, но все же храбро выдержала теткин взгляд. Подошла Динка, опрокинулась у Лелиных ног, голову положила ей на ступню. -- За свою приняла, -- заметила тетка Изварина. -- А так, кроме Колюшки, никого не признавала. Два года ему за поводыря была. И вдруг, круто меняя тему, повернулась всем крепким ладным корпусом к Аде: -- Географию не выдали? Или так и будешь ходить без учебника? -- Да ну, мамочка, четверть длинная. Выдадут... Поговорили о школе. О книжках. О весовщице Вагилевой, которая не вызывает мастера регулировать весы и обманывает шоферов. О картошке, которую комбайн приминает в землю, и ее трудно выворачивать ногтями, а некоторые бессовестные даже сами зароют и сверху припорошат, чтоб лишний раз не нагинаться. Окончив ужин, тетка Изварина спросила: -- Ты, небось, давно ломаешь голову, как это может потеряться человек, которого убили за три года до того, а? Леля кивнула. -- Его на фронте в голову ранило. Несильно, а токо вот видеть почти перестал, токо то, что по центру взора. И память у него раскрошилась. Три буквы зараз мог распознать, а от этого кусочка в обе стороны -- темень. Да и чего мог рассмотреть, сей же миг забывалось, лишь глаза отведи. Читать, бедолага, разучился. А писать не глядя старался, как сама рука помнит... -- Тетка Изварина покосилась на фотографию, длинно вздохнула. -- И еще, веришь ли, лево-право начал путать, дом свой от других различить не умел. Доктор говорил -- в памяти его признаки вещей не держались. Отойдет куда подальше -- я уж бегу разыскивать, не то убредет куда ни попадя... После потом щенка ему раздобыла... Динка, не поднимая головы, покрутила культяпкой хвоста. Ада быстро обогнула стол, уселась на пол, прижалась к материному боку. Тетка Изварина обняла ее, запустила пальцы в мягкие редкие волосы. -- Опять "бабетту" начесали? Талдычу ж вам, из моды она теперь вышла. Да и для головы вредно. А вы чего ж? Хоть ты, Леля, подтверди им. Ворчание тетки Извариной было славным. Уютным. Ада лишь слегка пошевелила плечиком и глубже зарылась в мамин бок. Ксюта, не закончив убирать посуду, потребовала: -- Дальше, мамочка, дальше! Тетка Изварина будто не слышала. Губы ее как-то сразу затвердели и выцвели, уголки рта опустились, глаза отсутствующе уставились за окно. -- А седьмого августа после полудня потерялся. -- Голос хозяйки на этой фразе дважды переломился. -- Я уж поуспокоилась, думала, отойдет помаленьку. Пускай бы калекой жил, чем совсем с войны не вернуться. Водила гулять. Читала. Он понимал, если медленно, чуть не по складам... А все же мучился: до войны учительствовать мечтал. Вот бы их мне учил... Хотя, откуда ж бы им при нем взяться! Она оттолкнула Аду, но опомнилась, крепче обхватила за плечи. С другого бока тотчас приткнулась Ксюта. Мать обняла и ее. -- К зеркалу подойдет: "Нет меня, мама, там. Тьма. Глаз чужой посреди мрака торчит". Потом обернется ко мне -- как только угадывал? -- рукой воздух ощупает вокруг себя: "И здесь тоже нет. Нет меня больше. Личность я, мама, утерял... Жить не хочется..." За окном стемнело. Но света не зажгли. Голос тетки Извариной стал ломким и сухим и больше не обрывался. -- Прихожу, значит, домой седьмого августа -- нет его. Я сначала не испугалась. Решила, опять с Динкой за деревню подался. На ручей, тоску отливать. Они часто к ручью уходили. Я ж и всего-то в правление на минутку -- насчет машины договориться: хотела его в город, к профессору... Подошла к подоконнику полить цветок -- а там эта фотка. И чернилом поперек: "Я убит шестого марта 1943 года". У меня так все внутри и трепыхнулось. Далеко ж, думаю, за час не мог уйти. Сама все вокруг избегала. И другие тоже колхозом. И из милиции двое. С собакой. Все допытывались, не затаил ли он от войны оружия. Да если б и затаил, тут же б из головы выронил... Бегали мы все, бегали, так представляешь -- ну нигде ни следочка! Ни слезы. Ни кровинки. Собака их здоровущая хвост под брюхо, наземь повалилась и уши лапами заслонила, даром что овчарка! А Динка лишь через три дня объявилась. Облезлая. Бока проваленные. Под крыльцо заползла и еще неделю скулила точно по покойнику. Да уж и совсем зазря. Какой там покойник, когда и так два раза умер! Чую, сам он на себя руки наложил. Незнамо где теперь и косточки незарытые валяются... Как раз с седьмого августа... Седьмого августа 1946 года Лелька родилась на свет. -- Оставайся ночевать, -- предложила тетка Изварина. -- А то, хочешь, и вовсе переселяйся. -- Что вы, спасибо, перед ребятами неудобно! -- отказалась Леля. На самом деле, испугалась стен, которые не уберегли человека, не уговорили остаться и жить. Лелька не доверяла им, видевшим, как металась между ними четырьмя обезумевшая от горя женщина, едва примирившаяся со смертью мужа. И как, наверное, тихо кусала ночью губы в печали о сыне-калеке. И как обманывала здесь себя с чужими мужчинами -- лишь бы не быть одной! Может, она уже не имела ни надежды, ни права на новую семью. Но очень хотела ее иметь... -- Я завтра вечерком забегу, можно? -- спросила Леля. -- Спокойной ночи! -- Прощай пока... Почаще заходи... Ладно? Леля пришла завтра. И послезавтра. И еще четыре вечера подряд. А на седьмой не пришла. ...Динка прибежала прямо в поле во время обеда. Есть не стала. И все нетерпеливо тыкалась в колени, тянула Лелю за руку, деликатно повизгивала. -- Доедай живее да уматывай, мы тебя отпускаем!-- распорядился Женька Жук. -- Твоя четвероногая Санчо Панса у любого скулежом аппетит отобьет. -- У тебя отобьешь! -- Леля забрала в горсть сухой собачий нос, подула. -- Пошли, что ли? Нас с тобой милостиво отпускают. -- Не понимаю, чего ты среди женского рода выискала? -- Верзила Силкин подмигнул ребятам и гулко захохотал. -- Будь на твоем месте я, никто бы не ломал голову, чем можно с такой аппетитной мамашей заниматься... Леля подошла и трахнула его алюминиевой миской по спине. Он недоуменно пошевелил лопатками: -- Уж и пошутить нельзя. Недотрога! -- Поищи себе другой повод для шуток. А с такими мыслями даже во сне сторонись этого дома! Динка вздыбила шерсть на загривке и зарычала. -- Ну-ну, умничка моя, не надо! -- успокоила Леля. -- Дяденька осознал... И они пошли куда глаза глядят... Оказалось, глаза у них у обеих глядят на ручей. Спустились к берегу. Побрели вниз по течению, не торопясь и не оглядываясь. Динка держалась у ноги. Однако стоило Леле приостановиться, хватала за брюки и тянула дальше вниз. Где-то там за несколько километров отсюда ручей сливается с рекой. А река, как известно, бежит в Волгу. Которая, в свою очередь, впадает в Каспийское море. По морю гуляют волны. И всякая мысль, обегая даже безмозглую голову, рождает волны. Мысленные волны. Биополе. Которое объединяет волны всех людей и тоже образует море, целый мысленный океан. На Земле есть скрытые от глаз лагуны, где океан этот пенится невиданными взлетами энергии. Пиками энергии. Со своими приливами и отливами. Леля удивилась неожиданным, невесть чем навеянным рассуждениям. Ну, поле. Ну, море. Ну, океан. Если мысленный, то почти и не существующий. А о несуществующем зачем думать? Зачем ненужными мыслями маяться? Тут Леля споткнулась, опомнилась и лишь тогда осмотрелась внимательнее. Ручей здесь ударялся в обрывистый берег, взъяривался, слегка отскакивал назад и под прямым углом катился в сторону. В месте изгиба крутило пенный водоворот. И именно здесь кому-то понадобилось брать песок. Вода не доставала до выемки, а точнее, до ниши примерно человеческого роста и метровой глубины, куда солнечный луч не попадал из-за берегового уступа. Там отчетливо просматривались слои песка, крепленные охряными прожилками глин и срезанные вкось штыковой лопатой. Ничего, в общем, интересного. И Леля не остановила бы на нише своего внимания, если бы не Динка. Динка сунула туда нос, поскребла когтями землю и заскулила. К кончику ее куцего хвоста подползла острая тень двузубого валуна. Лелька за ошейник потянула псину внутрь. Но Динка прижалась брюхом к земле, мелко-мелко задрожала, попятилась, и девушка не стала настаивать. Пригнувшись, ступила в нишу. Конечно же, заслонила собой свет. Но не настолько, чтобы не видеть в упор той же песчаной, со следами штыковой лопаты стенки. Подняла руку потрогать охряной узор. И, к своему удивлению, не встретила преграды: рука по локоть исчезла в породе. От любопытства, а больше все-таки от неожиданности сделала еще шаг -- и провалилась в невыразимо длительное падение лицом вниз в слоистую темноту... Сперва ощутила сложный смрадный запах вымоченной в керосине хамсы, ила, перестоявшейся фиалки и широко расплывшуюся во рту боль прикушенного или обожженного языка. Внутрь тела, начиная от кончиков пальцев, поползло, отступая, тепло. Озябли колени и плечи, посинели ногти, в мурашках растаял низ живота. Горячий комок задержался у сердца, на мгновение затопил горло и маленьким радужным пятнышком аккумулировался в центре затылка. Тело потеряло вес. Руки и ноги поплыли в неуправляемом и бесплотном парении. Пенистые пузырчатые огоньки -- как шампанское на свету! -- впитались в кожу. Взлетел и опал сильный звук, распухая из высокого колющего тона в ужасающе низкий ватный хрип. И ливень, огнепад, бездна всепоглощающего света растворили мир и мозг. "Сиреневый туман над нами проплывает, -- родился откуда-то мысленный ритм. -- Все в мире поглотил сиреневый туман..." Внутри и снаружи Лельки качалась сухая размягчающая дымка. Висел ровный лазорево-фиолетовый туман. Воздух, осязаемый без удушья, не обжигал ни губ, ни глаз. Густая, как в полуденную жару, истома скопилась на месте несуществующего Лелькиного тела, окончательно похитив умение что-то делать или хотя бы шевелиться, -- Свежа-а-тинку занесло-о! -- прозвучал заунывный, как в анекдоте о дистрофиках, синюшный голос. Странно он прозвучал. Будто провибрировал в каждой клеточке утраченного тела. И был, похоже, ее и не ее. Лелька напряглась. И бесконечно долго отрывала голову от земли. Потом еще дольше поднимала веки. Вокруг сидело множество людей. Они мерно и медленно раскачивались и то ли пели, то ли жужжали, не разжимая губ. Слова были неразборчивы. Но гораздо труднее воспринимался этот выворачивающий зевотой скулы ритм. -- Как ты попала сюда, дитя? -- засасывающе долго пропел старик, глядя в сторону и вверх на остановившееся в зените солнце. Девушка тоже посмотрела туда. И ей не пришлось щуриться: солнце не пекло и не ослепляло. И все же размягчающий свет проникал всюду. Ничто здесь не отбрасывало тени. -- Как попала? -- переспросила Лелька. -- Просто гуляла. -- И добавила для убедительности: -- С Динкой. Старик беспокойно поворочал шеей. И продолжил свое нудное пение: -- У тебя несчастье? Или бедствия снизошли на Землю? Язва? Мор? Война? -- Ну, почему же?--Девушка пожала плечами. -- Обычные дела. -- Не трудись говорить. Думай! -- посоветовала молодая женщина ослепительной мертвенной красоты. Неразборчивый фон отодвинулся, распался на куски. И Лелька вдруг догадалась, что слышит никакое вовсе не пение, тем более не жужжание, а самые натуральные человеческие мысли. Мозг был набит чужими мыслями, они гудели и жалились помалу, как осы в чемодане. -- Думай, думай, цыпочка! Напрягайся, я тебя почти не слышу! -- синюшно проверещала старушонка, подсовываясь ближе. Лелька наморщила лоб и с таким зверским усилием принялась сосредоточивать разбегающийся разум, что у нее заболело темя и вместе с челкой ходуном заходили уши. Зато по рядам вокруг прокатилось движение, там довольно оскалились и, потирая руки, потянулись к ней как к огоньку. -- Затлело-затеплилось! -- Греет! Греет, братцы! -- У, моя прелесть, сияет, словно тебе свечечка! -- Блесточками играет! --послышались выкрики в том же явственном и диком темпе сна. Но Лелька уже немного свыклась. И по мере того, как течение мыслей делалось насыщенным, редким, глубоким, по мере вживания в ритм, разные голоса начали выделяться из тающего времени. Она могла уже указать, кому какой голос принадлежит и какой эмоцией окрашен. Нельзя было ошибиться, даже глядя совсем в другую сторону или на сиреневый сгусток в зените, изображающий солнце. -- Теплышко-то какое, господи! --умиленно запричитала синюшная бабка. -- Ну, каждую же извилинку будто парком обдало... -- Сильна девка!--согласился сочный баритон. -- До мозжечка проняло... -- А мне все одно знобко, -- донесся издали завистливый надтреснутый шепоток. -- Вконец иссохлась мудрилка. К вечному упокою, видать... -- Да тебе уж и без толку, Гурикан! Почитай один светлячок на лысине остался! -- внезапно окрысилась красавица. -- Ты и так ни одного новичка не пропустил. Лучше, голубок, рассасывайся помалу... Леля поежилась от этого бесцеремонного требования, да еще переданного непосредственно в мозг. Она уловила, как корежит там вдали крохотный островок сознания, перемежающийся беспамятством. Ясно представимые волны мысленного моря клубились по соседству, норовя окончательно загасить и растворить островок до кванта. -- Расскажи, дитя, о себе. Зачем явилась? -- вновь пропел старик, оборачивая наконец свое лицо, а вернее бы сказать, не лицо, а пергаментного цвета череп, слегка обтянутый истончившейся кожей, и с глубокими глазными провалами, со дна которых мерцали белые бельма. -- А нам какое дело? Главное -- что с собой принесла! -- игриво возразила бабка. -- Ух, какая башковитенькая, цып-цып-цып! И она, причмокнув, так сильно втянула в себя живой человеческий дух, что неподвластное Лельке Лелькино тело перекособочилось, засвербило под лопаткой, сама собой задергалась левая ступня. -- Э-э-э, полегче, Фунтюшка! -- завопила красавица. -- Не все тебе одной, оставь другим. До чего же к чужим умственным силам жадная -- а самой тоже, небось, рассасываться пора! -- Ах ты, губошлепка зачепистая! Да я тут тебя еще сто раз перемыслю! А ну, подожми извилины! Дай подышать! Что-то закопошилось у Лельки в голове, отвлекло внимание от ссоры, чудовищной медлительностью растянутой на века. Она последовала внутреннему велению и увидела трех мужчин. Исхудавшие до прозрачности тела с ненатурально вывернутыми измельчавшими костями не давали им ползти. Но они выстелились по направлению к ней по земле. И жадными взорами разрывали ее мозг на части. Вот они извлекли из младенческих воспоминаний час жуткого Лелькиного одиночества, когда мама убежала в магазин, не догадываясь, что девочка уже понемногу себя осознает. Вот Штымп на выпускном балу пригласил ее танцевать. И она, забыв про сумочку, положила ему руку на плечо. Сумочка колотила Штымпа под ребро. И он хихикал. Потому что боялся щекотки. У их воспитательницы смех был рассыпчатый, как Лелькино платье в горошек. Гороховое поле было засеяно на зеленый корм, напрасно студенты искали стручки... Зеленую юбку из тафты не успела сдать в химчистку. Тафта такая бархатистая, как Динкин нос. Интересно, к кому с жалобами побежит теперь Динка? Ада с Ксютой подумают, Леле надоело дружить... Динке больно! Тетка Изварина... Мама... Динка... -- Стойте! Сто-ой-те-е! -- по крупинкам собрал Лельку из рассыпавшихся мыслей знакомый голос. Хотя кто знает, доводилось ли когда-нибудь раньше его слышать. -- Не смейте ее трогать! Застонав, Лелька оглянулась -- и охнула. К ней большими шагами, взвешенными, как все в этом вневременном мире, мчался Колюшка Изварин. В точности такой, как на фотографиях -- застигнуто удивленный, простоволосый, хмурый, ничуть не постаревший за семнадцать лет. Уже то было хорошо, что он мчался, а не полз и не плыл. И это несло иллюзию возвращающейся жизни. -- Откуда мать знаешь? И Динку? Думай. Громче думай, прошу тебя! Он потряс Лельку за плечо так резко, что у нее голова запрыгала из стороны в сторону. Но она радовалась любому движению. Коля вглядывался в нее. И пил, пил, пил из ее памяти. Но Лелька не только ничего не теряла, а, наоборот, улавливала взамен пасмурный августовский день семнадцать лет назад. Тоску, выгнавшую человека из дома. Жгучую желтую полосу, расчленившую мир. Мрак, изглодавший память. Узкий сектор зрения, в котором мельтешил Динкин куцый хвост. И сиреневую стрелку, зовущую в несуществующий мир, где нет мрака и желтой полосы, где можно снова думать... Колины ощущения полностью перетекли в Лельку. И теперь Лелькины пальцы бессознательно повторяли движения, которые перечеркнули когда-то парнишку в пилотке чернильной надписью: "Я убит шестого марта 1943 года..." Лелька натужно медленно поднялась и стояла вровень с ним, глаза в глаза. Он по-прежнему не снимал руки с ее плеча. И тайны этого мира вливались в нее -- без усилий и без вопросов. Она уже откуда-то знала, что мысленное поле всех людей образует странные завихрения -- те самые лагуны, которые привиделись ей по дороге... А завихрения рождают миры, не существующие в нашем времени и нашем измерении, но вполне реальные для тех, кто в них проник. И потому здесь мысль разомкнута, размыта -- и поделена на всех. Немногие стремятся в безвременье. Только психически отверженные человечеством. Или психически ущербные, каким так несчастливо оказался он, Коля Извари. Из тех, кто стремится, не доходит и третья часть. Потому что проход в поле открывается лишь на короткий миг. Миг по земному времени. И вечность для тех, кто хочет вечности. Так здесь оказалась женщина, до того любившая собственную красоту, что, увидав на лице первую морщину, впала в прострацию и сомнамбулой прошагала сюда сотни километров. "Зато теперь не состарюсь. -- Красавица кокетливо улыбнулась. И остановленная красота ее выглядела безжизненнее мраморной. -- Пусть звездами сыплется кровь человечья. Нам это ничем не грозит". Так сюда попал честный священник, у которого наука отобрала веру в бога и ничем не заместила его в его сердце. "Если не считать самой науки, до которой, отроковица, на Земле еще не доросли!" -- хохотнул сочный баритон. И старуха-ясновидица из секты хлыстов притащилась сюда, усмотрев спасение в этом сером полусолнечном мире. "Тебя не спросилась!" -- прошамкала бабка-синюшница. И три брата-кровопийцы,ужасно разочарованных тем, что и здесь энергия их личных излучений растворилась в едином поле... И еще разные другие, кто свел когда-то счеты с жизнью и увяз на века в сиреневом тумане. В том числе -- и он, Николай Изварин, единственный доброволец на этом вечном пиру убогих. Неумирающая тяга большого мира держит его в ином биологическом ритме. Он оказался здесь чужим. Но зато может связать мысли воедино, может соображать. Лелька положила ему ладонь на сгиб локтя: -- Пойдем домой, Колюшка! Тебе здесь нечего делать, тебе здесь не место. Там хорошо... -- Ты хочешь, чтоб я снова потерял себя? -- Мать переживает. И сестренки тоже... Говорят, у Куликовых теленок родился с одним крошечным рогом. А в колхоз новый трактор пришел. Таких при тебе не было. А у Маруси Зимаревой маленький сын. А самой уже тридцать девять... Кто это -- Маруся? А, Зимарева... Странно, что ее здесь помнят. Она на три года младше. Ей теперь тридцать девять... А ему все еще двадцать четыре... Колины пальцы изо всех сил вцепились в Лелькино плечо. Но тут у Лельки не было тела. -- Странно, у тебя мамин голос. Расскажи о ней, -- попросил Коля. Лелька напряглась. И это получилось привычно, без труда. Просмотрела вечер за вечером в хате Извариных. Наткнулась на пустоты памяти. Свела брови: -- Ничего не понимаю: это ж только вчера и позавчера было. Не могла я забыть! -- Постой, Леля. Это мы тут перестарались. Сейчас вернем. А ну-ка, дистрофики, поднатужьтесь! Алчный вой оторвал Лельку от Колюшкиных глаз. Увечные призраки оплакивали ускользающую добычу. -- Девушка попала случайно, -- объяснял Коля. -- Она не в резонансе. У нее нет иммунитета... -- Раньше надо было думать. Отсюда не возвращаются! -- Поле иссякает. Который год на урезанном пайке! -- Такую цыпу упустить! Совсем, что ли, рассудок расщепился? -- Да к нам после твоего прихода никто не заглядывает... Уж не ты ли отвращаешь? .-- Слиняйте, инвалиды умственного труда! Я сказал -- вы меня знаете! А ну, тряхнем извилинами! И в Лелькину голову задом наперед полезли мысли о Динке. Тетка Изварина. Мама. Ада с "бабеттой". Зеленая юбка из тафты. Штымп, хихикающий от щекотки. Леля посмотрела на Колюшку и едва узнала. Завязанной в узел волей он собирал растекающуюся Лелькину личность и по квантушке вгонял в нее отнятое, тратясь всем своим гримасничающим, ссыхающим и в считанные мгновения выцветающим лицом. -- Коля! Колюшка! Что с тобой? -- испугалась Леля. -- Это как наркотик, Лелька. Беги отсюда, живей! -- Брось, бежим вместе. Домой, понимаешь? Домой, мать ревет... И Динка... Она наклонилась, снизу вверх заглянула в его глаза. -- Молчи, Лелька, не бередь душу! Здесь я все помню. А там снова мысли рассыплются, стану идиотом. Я не могу идиотом. Беги! Он попытался поглубже упрятать страх: то, что он собирался сделать, отнимало надежду когда-нибудь выбраться самому. Но в этом мире было невозможно спрятаться. -- Я не уйду без тебя! -- быстро сказала Лелька. -- Молчи, дуреха! -- Коля стиснул ей плечи. Вдруг сухо и коротко поцеловал в губы (сквозь нарастающий в мыслях белый шум Лелька ощутила, как в лихорадочном блеске расширились зрачки нестареющей красавицы), поднял на руки, ступил два шага словно по воздуху и куда-то мощно швырнул... "Сиреневый туман над нами проплывает, -- стучало в висках, -- Над тамбуром горит полночная звезда..." Свет, заполняющий мир, начал сжиматься. Низкий ватный хрип собрался в высокий колющий звук. Приплыли руки, ноги, соединились с обретающим вес телом. От затылка вниз во всех направлениях побежали струйки тепла. Смрадный запах вымоченной в керосине хамсы смешался с болью обожженного языка. Выветрился. Ощущения, разломанные до того на составные элементы, складывались, давали себя осознать, отодвигались на удобные для органов чувств расстояния. Пока не образовали вновь картину песчаной стенки, иссеченной штыковой лопатой и пронизанной охряными прожилками глин. Лелька подняла малопослушную руку, поскоблила стенку -- песчаная струйка посыпалась вниз и сразу же набилась в туфлю, шелестя словами тысячи раз петой песни: Кондуктор не спешит, кондуктор понимает, Что с девушкою я прощаюсь навсегда... Динка радостно взвизгнула. Леля обернулась. И заметила, что псина даже не переменила позы. К кончику куцего хвоста все еще подползала острая тень двузубого валуна... Никто в Крутечках не узнал про тихую лагуну в море времени. Лишь тетка Изварина, выслушав, долго молчала, едва заметно улыбаясь сквозь слезы, а потом сказала: -- Спасибо за хорошую сказку. На душе полегчало. А для матери, имей в виду, он и так и так никогда не состареет... Лелька кивнула. Сняла туфли. И вытряхнула на жестяной лист у печки желтый речной песок. Ей ни разу больше не удалось пробиться в сиреневый мир... В комнате неутешно тикали часы. Лелька вновь поднесла письмо к глазам: "Последние дни воем выла, я уж решила -- сбесилась. И то сказать, двадцать три годочка почти бы стукнуло, собачий век..." Бедная кудлатая псина. Решилась все-таки. Динка одна знала, когда в песчаной стенке открывается проход. За которым думает о нашем мире парень, убитый в 1943 году! Эхо Ты покинешь мир земной. Спросят: что ты нам оставил? Но спрошу я против правил: Что возьмешь ты в мир иной? (Антонио Мачада. Плач по добродетелям дона Гидо) Никто не удосужился позвонить на площадку! Эльдар стянул с себя тяжелые собачьи унты, вылез из меховых штанов (согнутые, они остались стоять на полу) и поверх одеяла повалился на кровать. Только тогда заметил на тумбочке свернутый листок. Телеграмма. "Умер Юра Красильников. Похороны седьмого десять утра. Таня". По коридору, шумно хлопая дверьми, шли умываться ребята. Соседей по комнате не было. Андрей побежал в столовую занимать очередь. Сашка Шер-ман, не дождавшись машины, тащился в этот момент пешком. Эльдар содрогнулся: три километра расчищенной меж двух снежных брустверов полосы! Лично у него вес унтов отбивал всякую охоту к прогулкам. Эльдар прочел телеграмму еще раз. И почему-то не удивился. Когда-нибудь весть о Юркиной смерти должна была его настигнуть. Должна была, хотя Юрка был совершенно здоров перед отъездом, да и Таня в последнем письме сообщала, что еще накануне заходил, до полуночи читал новые стихи. Правда, письмо сюда идет десять дней, за десять дней всякое может случиться... Кроме того, Эльдар всегда знал, что от этого не уйти. Знал. С постоянным страхом ждал. И не подозревал, что все произойдет так быстро и буднично. Вот расплата за нечаянную зависть, почти предательство, за то, что однажды всего на миг допустил неожиданную мыслишку: куда девать Юркины рукописи, когда Юрка умрет? Черт его знает, почему так подумалось. Но вот подумалось -- и больше нет друга. То, что было другом, хоронят через два дня. Даже меньше -- послезавтра. И надо как-то успеть в Ленинград... Проблески непостижимой способности то ли предугадывать, то ли строить будущее Элька уловил еще в институте. Что-то среднее между ясновидением и магией случайных желаний, которые невесть почему обязаны исполниться... Он предугадывал счет в матчах, погоду на послезавтра, время сеансов в кинотеатрах. Вопросы экзаменаторов. Но способности своей никогда не использовал: не участвовал в лотереях, из чувства протеста нарочно запаздывал с ответом. Поэтому из средних студентов не выбивался. А дар существовал -- независимо от того, веришь в него или не веришь. Существовал. И, к несчастью, обрушился на того, чья единственная вина состояла в прихоти родиться талантливым... Эльдар захватил телеграмму и направился через дорогу -- в двухкомнатный домик, где жил руководитель отряда. Опокин в майке и тренировках держал над сковородкой куриное яйцо и сосредоточенно целился в него ножом. От удара скорлупа треснула, но не разошлась. Опокин ткнул ножом еще раз, яйцо развалилось в руке, часть содержимого попала на сковороду. -- Не рановато ли заявился, Бармин? Эльдар протянул телеграмму. Опокин с минуту недовольно изучал ее: -- Кто это, Красильников? -- Друг, Григорий Иванович. Вышло не очень убедительно. И Эльдар добавил: -- Друг и соавтор. Про соавтора он соврал. Конечно, Юрка любил бывать у них в доме. Бывая, не переставал подсмеиваться над Танькиной "великолепной семеркой" -- стадом фарфоровых слонов на туалетном столике, именно им первым читал стихи. И все же ни о каком соавторстве речи быть не могло: за творческое чутье Эльдара Бармина Юрка бы и гроша ломаного не дал. Только раз Элька чуть не прославился богатыми материалами по Атлантиде: в свое время добился разрешения посещать библиотеку Музея Истории религии, которая даже читального зала не имела. С десяти утра до закрытия, вместе с пятью-шестью "посвященными" и остепененными, Элька сидел посреди книгохранилища и мельчайшим почерком переносил в блокнот целые страницы о неожиданных культовых обрядах и связях, подтверждающих якобы легенды про затонувший материк. Тогда еще Эльке хватало решимости и нахальства: по какому-то поводу насчет толкования имени Осириса он помчался к самому Василию Васильевичу Струве. Правда, знаменитый востоковед слушать его не стал, с чувством пожал руку и переправил молодому референту-египтологу. Как бы то ни было, материал накопился уникальный... Узнав про выписки, Юрка загорелся книгой об Атлантиде и выпросил на время драгоценный блокнот. Вскоре опубликовал статью "Катастрофа между Африкой и Америкой". Эльдар и тогда находился здесь, на полевой площадке, и о статье узнал из Таниного письма. Он засыпал жену вопросами: есть ли отклики на их материал, чья фамилия стоит впереди, не понадобится ли им с соавтором общий псевдоним? Ведь если просто по алфавиту -- Бармин очутится раньше Красильникова, а это вряд ли Юрке понравится. Таня отмалчивалась. И правильно делала, потому что упоминания о Бармине не было ни в тексте, ни в сноске. По возвращении Эльдар долго вертел в руках газету. Подпись "Ю. Красильников" не раздваивалась. Юрке даже в голову не пришло оправдываться или сомневаться в своей правоте. Он встретил друга, как будто только и ждал его поделиться радостью: -- Читал? Нравится? Я тут ублажал физика с историком. Приглашали прочесть в Университете лекцию по моей статье. -- Где блокнот? -- спросил Эльдар. -- Пока не отдам, может еще понадобиться, -- отмахнулся Юрка. -- Я тоже имею право на материал. -- Ты его украл у меня, понимаешь? И хоть бы фамилию где-нибудь сбоку прилепил... -- Не ты ведь написал! -- вскинулся Юрка. -- Гигантский труд -- соединить чужие цитаты! -- Ты же не соединил! Я мог бы и сам все разыскать, -- не сдавался Юрка. -- Мог. Но не разыскал. -- Эльдар горько рассмеялся. -- Гони блокнот! лп -- И не подумаю! -- Юрка бросился к письменному столу. Элька протянул руку и выхватил из-под пишущей машинки пухлый предмет спора. Юрка взвизгнул, вцепился в локоть. Но преимущество было не на стороне нападения. Эльдар припечатал поэта к дивану, хорошенько раскачал до стона стареньких диванных пружин -- и процедил сквозь зубы: -- Чтоб больше ноги твоей не было в моем доме! Понял? Однако на следующий день Юрка как ни в чем не бывало читал им новую поэму "Атлантида": Дикарь стоял -- рыжеволосый, голый. А позади молчал дремучий лес... Со странностями был покойничек. Впрочем, о мертвых плохо не говорят... -- Соавтор, значит? -- переспросил Опокин. Он успел приготовить яичницу и торопился до ужина выяснить отношения. -- А Таня -- его жена? -- Моя. -- Ну-ну. И чего же ты хочешь? -- В Ленинград. На похороны. Друг ведь, Григорий Иванович. Соавтор... -- Вот именно, друг, а не родственник... И телеграмма не заверена... -- Григорий Иванович! -- Имей в виду: машины не дам. -- Попуткой доеду! -- обрадовался Бармин. -- А командировочное удостоверение? Эльдар промолчал. Опокин подождал, поморщился: -- Ладно. Вышло. Отмечу -- и вышлю. По совести говоря, отпускать Бармина Опокину не хотелось. Во-первых, из-за недостатка времени нужно было принимать решение самостоятельно, а этого Опокин не любил. Во-вторых, работы оставалось с гулькин нос, ищи теперь замену, вводи в курс -- морока! В-третьих, Эля Бармин прекрасно ловит мизер, придется теперь приглашать на пульку этого долговязого и простодушного Чурюсова, а он такие сумасшедшие сносы делает -- на каждом круге полжизни теряешь! Григорий Иванович накинул рубашку, поднял трубку телефона: -- Товарищ комендант? Тут у одного моего брат умер. Да нет, ему на станцию надо. Не беспокойтесь, сам оформлю. От столовой? Через два часа? Спасибо. Он положил трубку: -- Угольная колонна в район пойдет. С ней и доберешься. Деньги есть? -- Займу у ребят. -- Если не достанешь, заходи. Не забудь передать документы. -- Хорошо, Григорий Иванович. До свиданья. Эльдар машинально собрал чемодан, забыв положить купленные за дорогу книги. Машинально походил вокруг столовой, пока водители ужинали. И так же машинально объяснил старшему колонны, почему ему надо в Ленинград. В кабине было грязно, и он не сразу отогнал мысль, как после рейса будет выглядеть роскошная светлая куртка с капюшоном. Потом напрягся и разом откинулся на сиденье. Водителя следовало развлекать. Как всегда с незнакомым человеком, Эльдар мучился вопросом, о чем поговорить. Не умея ничего придумывать, он остро завидовал тем, кто на любого случайного слушателя накидывается напористо и интригующе, и через минуту оба становятся закадычными собеседниками. -- Друг у меня умер... Это получилось доверительно, задушевно и немножко скорбно. Не настолько, чтоб сразу исчерпать тему, но и не так бесстрастно, чтоб походило на случайную дорожную болтовню. Фраза как бы приглашала посочувствовать. -- Да, мне тоже из дому пишут, сосед у них в пруду утонул, -- немедленно откликнулся шофер. Будто его включили. -- Нырнул и больше не всплыл. Вытащили, а у него ни капли воды в легких -- от страха загнулся. -- Поэтому тороплюсь! -- продолжал Эльдар тем же бесцветным голосом. Шофер странно посмотрел на него и прибавил газу: "Психует парень. Еще ведь намается до поезда..." Машина далеко оторвалась от колонны и нетерпеливо резала вытекавшие на дорогу снежные барханы. На пятьдесят четвертом километре, сразу за поворотом, Бармин подумал, что несчастье всегда притягивает несчастье, не доехать им без происшествий. Вскоре шофер чертыхнулся, притормозил, вышел, сильно хлопнув дверцей, открыл радиатор: -- Вылезай, малый. Подшипник греется. Можешь в той будочке ожидать. А хочешь, здесь сиди... В будке возле шлагбаума Эльдар хлебал горячий кипяток с огромным осколком сахара, который при откусывании нужно было удерживать двумя руками. Еще запомнилась несокрушимая вокзальная скамья, где он сидел, не читая, с книгой на коленях. Все было как в сухом банном тумане: и печет, и мурашки по спине от холода. Юрка Красильников вставал перед взором низенький, шумный, добродушный, громоподобно выкладывающий первому встречному самые тонкие и интимные стихи. Когда Юрка смеялся, то ухватисто прижимал нос большим и указательным пальцами, слегка выделенными из кулака, и прерывисто, с раскатами, фыркал. Себя он весьма заслуженно почитал за прозрачный талант, рецензии с удовольствием коллекционировал, а советам не следовал никогда. Билет оказался без места, и все двадцать минут стоянки поезда Бармин прослонялся по коридору, пока проводница не указала купе. Два солдата сели на этой же станции, но уже раскидали вещички по полкам и говорили о ресторане. Оба воспросительно взглянули на Эльдара: -- Может, и вы с нами за компанию? -- Так закрыто, наверно? -- Эльдар неуверенно пожал плечами. -- Два часа ночи... -- Два сорок, -- уточнил один, повыше, потоньше и посамоуверенней. -- Николай. А его зовут Хайргельды. Можно короче, Хаир. -- Элька, -- представился Эльдар. -- Эльдар Бармин. Сонный официант в вагоне-ресторане долго не мог сообразить, чего от него хотят, но в конце концов достал теплую полюстровую и бутерброды. А когда его пригласили присоединиться, в момент проснулся, принес холодную курицу и что-то в бутылке. Николай вел себя широко и с той степенью независимости, которую придают солдату хороший перевод от родителей и начало десятидневного отпуска, не считая дороги. Элька скоро потерял нить разговора и, разрывая жесткие куриные сухожилия, нечасто напоминал: -- Во друг был! Через пол-Союза хоронить еду... Вскоре его укачало окончательно. Проснулся он только в Караганде, в своем купе. Каира и Николая не было. Подушка и ботинки на полу носили следы проигранной борьбы с морской болезнью, убранные не очень умелой, но тщательной мужской рукой. Эльдар брезгливо оделся, размышляя, как нехорошо получилось, что не уплачено за ужин. Счет в ресторане и без того повергал Эльдара в колебания: следует ли равномерно делить потраченное или смириться, если за тебя платят? А может, вынуть скомканную бумажку и не глядя швырнуть перед официантом в общую кучу? Он всегда краснел и маялся, осознавая, что таинственное братство "Сегодня ты, а завтра я!" рыцарски существует без посторонних... Ехал Элька, естественно, при деньгах. Но расплачиваться за всех не хотелось. Да и не было уже рядом тех, с кем ужинал. Однако вспоминать, что его долю внес солдат, было мучительно. Элька проволок по коридору чемодан, столкнулся в тамбуре с попутчиками, кивнул им на прощанье, справедливо рассудив, что остановиться теперь и начать разбираться вдвойне неудобно. В конце концов, он никогда в жизни с ними больше не увидится! Чувствуя спиной презрительную усмешку Николая, коря себя за бесконечное свинство, сошел на серый перрон. В аэропорту услыхал то, что и ожидал, что знал заранее: самолета на Ленинград сегодня не будет. Однако внутреннее чутье убеждало: успеет, все равно успеет... Оглядел обложки старых журналов в киоске "Союзпечать". Долго считал пассажиров в фетровых бурках. На всякий случай подошел к справочному бюро: -- Скажите, пожалуйста, из какого города я смогу сегодня вылететь в Ленинград? Мама, понимаете, умерла... Он не покривил душой, мама действительно умерла, правда, давно. Сказать про друга показалось неуместным, не посочувствуют... Женщина за окошком куда-то позвонила, порылась в книгах, сравнила расписания авиалиний и предложила Омск. Эльдар подумал, как в бухгалтерии примут отчет за командировку с неожиданным финтом Караганда--Омск--Москва--Ленинград. Больше -- хоть и говорят, что в несчастье обостряется память, -- ничего особенного не запомнилось. Вечером был дома. И, едва поздоровавшись с женой, хотел бежать к Юрке. Таня удержала: -- Не надо. Он сейчас в церкви... -- ??? -- Родители пожелали. Никто из нас не смог отговорить... -- Ну вот. Стоило через пол-Союза ехать! Непонятное чувство вины, которое смутно уже поднималось в дороге, сейчас захлестнуло и рвалось наружу. Эльдар понимал бессмысленность и неправоту самобичевания и все-таки громоздил напраслину, не мог ничего поделать со своим глухим подсознательным ясновидением на грани волшебства. А оно в этот раз было жестоким: может, и правда ничего бы не случилось, будь он здесь? Как он смел, как мог не помешать Юркиной смерти? Они обмывали очередную Лешину звездочку в тот самый момент, когда Юрка делал последний вздох. И отчаянно чокались чашками с кофе, поскольку единогласно установили в гостинице "сухой закон". И у него, у Эльки, не дрогнула рука. И ни капли не пролилось из чашки. И после громкого тоста не стала поперек горла сушка. Будто все в мире осталось нормальным. Без Юрки! Вот сам Юрка не дал себя обмануть повседневным диагнозом "грипп". Удивительная силища -- проницательность умирающего -- заставила его написать завещание и заложить в книгу, так что листок нельзя было не заметить в случае смерти. Всего-то три дня болезни, исход которой Юрка предугадал, породили документ, хоть и не заверенный нотариусом, но освященный последним в жизни человеческим правом -- волей уходящего: "Все рукописи завещаю жене, стихотворение "Я черной ночью укололся" -- матери. Поэму "Цепь цепей" -- Пленуму ЦК..." Такой он и был весь -- противоречивый и разбросанный, крикливо защищающий неизвестно от кого рабочее искусство и отдававший себя перед смертью на суд ЦК, ни более ни менее... И этого могучего парня, веселого безбожника, талантище и недотепу, завтра отпевают в церкви. Ничего более нелепого придумать было невозможно... Эльдар с трудом дождался утра. В Никольском соборе было сумрачно и тихо. Горели свечи. Гроб стараниями родителей выглядел безвкусно-пышным. Юра в гробу лежал совсем обычный -- невысокий полноватый увалень, очень крепкий и земной, с лицом чуть желтее, чем раньше, и с неестественно белым шарфом под самый подбородок, маскирующим следы вскрытия. Юрина мать и Юрина жена, одинаково согнувшиеся, придавленные горем, заплаканные, в черных гипюровых накидках и с платочками-близнецами у глаз, были по-своему уместны посреди всей старушечьей тоскливой золото-иконной ладанной суеты. -- За что, Эленька? -- зарыдала в голос Екатерина Ивановна. Эльдар не нашел слов, не утешил -- поддержал под локоток, и материнские слезы ничего не прибавили к внутреннему сжатому состоянию: -- Екатерина Ивановна! Именем его клянусь: сделаю все, чтобы каждая Юрина строчка увидела свет! Таня прижала к себе Екатерину Ивановну и зашептала что-то успокоительное и нежное. А Эльдар отошел, занял место между гробом и стеной, все еще ожидая, когда же наконец прорежется обостренное несчастьем зрение на детали. Но пока ничего не прорезалось. Положил ладонь на холодные Юркины пальцы, сделал это так, чтобы одновременно прикрыть порвавшееся и смятое серое кружевце на краю гроба. Люди уже образовали небольшую толпу. Пришли друзья и родственники. Поэты. Товарищи с газового участка, где Красильников работал слесарем. Проводив других покойников, присоединились всегдашние траурные старушки. Эльдар подумал, что неплохо смотрится рядом с гробом, такой высокий, худощавый, сильный, так преданно и неотрывно уставившийся в лицо покойника. Любому видно: человек провожает в последний путь единственного друга... Всем, кто с ним здоровался, он тихонько пояснял: -- Ночью прилетел. Пол-Союза пришлось отмахать... В какой-то момент сжатая внутри пружина стала медленно распрямляться. Выступили тихие необильные слезы, и Эльдар их не особенно скрывал и не очень подчеркивал: мужская тоска должна быть суровой и по возможности незаметной. Промокнув ресницы кончиками пальцев, он с высоты своего роста увидел двух пробивающихся к гробу девушек. С одной из них Юрка когда-то встречался, а она вышла замуж за другого -- в общем, банальная история, принесшая поэту несколько хороших стихов. Вторая утешила его в этот момент, что банально ничуть не менее... Эльдар замахал рукой, подался вперед, поймал себя на мысли, что движения его чересчур суетливы и даже вызывающи возле гроба, перестал махать, но девушки уже заметили его, подошли. Эльдар пересказал услышанную от Тани версию смерти. Обменялись стандартными: "Жалко человека", -- "Да, такой был парень!", -- "Главное -- так неожиданно" -- и все было сказано, и люди мало-помалу разделили их. Только Юрину жену толпа обтекала, никуда не унося. И девушки прибились к ней, обнялись -- и плакали втроем. Эльдар сделал полшага назад, снова положил руку на холодный даже сквозь рукав сгиб Юркиного локтя. Странно вяжет события человеческая судьба! Откуда-то ударила весть, и вот у гроба сошлись три женщины, никогда до сих пор не видевшие друг дружку, не желавшие видеть, и которым вдруг стало нечего делить, наоборот, появилось объединяющее их: навсегда оставшаяся при каждой Юрина любовь. Одна сама ушла из его жизни. Ко второй Юрка внезапно охладел, встретив третью -- будущую жену, которой все было безразлично, в том числе -- и его любовь, и она просто сдалась, пожалела его за стихи, за ежедневные цветы, за безнадежное и застенчивое упорство. Но сердце, которого Юрка не мог добиться при жизни, он завоевал именно теперь, потому что только теперь окончательно и навсегда вошел в ее память. И в память всех троих. Общее, не щадя и не раня, выкристаллизовало легкие женские слезы, сблизило их -- и уже оттолкнуло одну от другой. Потому что и любовь его была непохожей у каждой... Эльдар коснулся набухших ресниц, влажными пальцами стиснул Юркин локоть. Через сорок дней были поминки. Эльдар сдержанно относился к публичным доказательствам любви верующих к неизвестному и чужому им богу. Причуды Юриных родителей он терпел потому, что прежние друзья понемногу забыли этот некогда кипевший и беспорядочный дом. Бармин остался почти единственным, кто еще заходил, неизменно представляя себе, как бы сам Юрка иронизировал над потусторонними игрищами вокруг собственного имени... Не хотелось извести в себе живого и беспокойного друга. И Юрка, слава памяти, уже подавил похоронные воспоминания и становился тем живее, чем более тускнел и превращался в склеп бывший его дом. Впрочем, Элька не осуждал, не смел осуждать тех, кто пытался скрыться от гибели единственного сына за утешительный, привычно-безразличный говорок кладбищенских старушек, за равнодушную истовость молитв, за цепкую родственность прикоснувшихся к смерти. Да и как было не простить Екатерину Ивановну, почти ослепшую за сорок дней горя, ссохшуюся, пергаментно-безликую, с негнущимися ручками перед грудью и вспухшими, растопыренными, словно оголенные корни, пальцами? Они будто бы просились в землю, и Эльдар чувствовал, как смерть протаптывает к ней свою тропинку. Об этом догадывался и Юркин отец и при ней, еще не умершей, сажал возле себя за скорую жену плотную сноровистую женщину, недавно схоронившую дочь. Они и познакомились у соседних могил... Стесняясь за столом своего крупного сильного тела, Эльдар, как все, бросил на тарелку ложечку кутьи. Превозмогая отвращение, выловил из сладкой водички несколько рисинок, вытерпел их пресное прикосновение к языку. Юркин отец суетливо перекрестился. Старушки -- глуховатые, громкие, с подчеркнуто экономными всезнающими движениями и поджатыми губами -- вкрадчиво поднимали полные рюмки. Пригубив, заученно шептали: "Да будет земля ему пухом". И затем долго безвкусно жевали водку запавшими сморщенными ртами. Отрывочные, понятные только им фразы больно врывались в сознание Бармина. -- Посижу в Юриной комнате, -- сказал он, выходя из-за стола. Голоса в Юрину комнату доносились смутно. Из угла валились на Эльдара сверлящие взгляды святых. Лампады нехотя уступали в силе слабой электрической лампочке. На золоте Библии неаккуратной стопкой лежали тетрадные листы в клеточку с переписанными детским почерком молитвами. Из-за стеллажного стекла подслеповато щурились корешки книг, среди которых было потерянное теперь навсегда кое-что и из их с Таней библиотеки. Пишущую машинку небрежно стягивала поперек клавиш черная креповая лента. А перед увеличенной Юркиной фотографией стояли чашка черного кофе, кусок торта на тарелочке, давно сгнившее яблоко, подернутый плесенью хлеб и блюдечко с подтаявшим, смазанным горчицей студнем. Сбоку в стакане пыжился пучок шелестящих раскрашенных бессмертников. Эльке Бармину стало мучительно стыдно. Бедный Юрик! Ему, боровшемуся с лицемерием, ему, помчавшемуся однажды в Разлив переночевать в брошенном доме, где, по слухам, завелись привидения, ему, над чьим столом и сейчас висит портрет Афалины Сапиенс, подарок самодеятельного художника, -- ему оказывают щедрые религиозные почести!. . И некому вырвать Юрку из стен этого склепа, где перехватывает дыхание. Некому сохранить Юркину душу в безликом людском забвении, выкорчевать ее из убийственной и односторонней родительской жалости. Некому, так как именно он, Элька Бармин, допустил тогда предательскую мысль: куда девать рукописи, если Юрка умрет! И сколько теперь ни казнись, сам накликал беду: злой гений невольного пророчества обрел силу и оборвал вместе с жизнью теплый несокрушимый талант друга. Если б только Эльдар раньше и до конца поверил в себя, в силу своей магии, он бы предотвратил судьбу, обогнал бы ее на каком-либо повороте. Ведь не будь неосознанной зависти -- не было бы и этой бессмысленной страшной славы ценой в букетик раскрашенных бессмертников! Если б все вернуть и перечеркнуть -- чтобы снова услышать бесцеремонный Юркин смех, снова подраться из-за выдуманной Атлантиды! Черт с ним, с превосходством воображающего о себе поэта! Имела бы только обратную силу его, Элькина, непостижимая способность! Вернуть бы человечеству Юркин талант! Но нет. Не шагнуть Юрке за стены убивающей его памяти. Некому затеплить потерявшуюся искру... Некому?!! У Эльдара закружилась голова, холодная молния, ослепив на миг, ветвисто вошла в тело. ...На коньке крыши сидел воробей. Проходящий трамвай сотряс воздух, краешек железного листа принял колебания и неслышно задребезжал. У воробья взъерошились перья и сильно зачесались лапки. ...Тополь на углу улицы потянулся, привстал на цыпочки и, по-стариковски хрустнув косточками, перенес тяжесть кроны на другую сторону ствола. ...За стеной пятнадцатилетний мальчишка, пылая, сочинял письмо девушке. Эльдар прислушался к себе и уловил, как звонкая бесконечность -- главный персонаж Юркиных стихов -- заново прорезает в нем зрение и слух. Именно бесконечность мира давала ему понять: нет, не бог, а талант делает человека бессмертным! Талант непременно оставляет эхо. Ни слова не говоря, Бармин выскочил из квартиры, завернул за угол, перебежал горбатый мостик и, чутко ступая по булыжной мостовой, поспешил к лобастому, улыбающемуся вывороченными губами, до боли каменному дельфину. Сколько стихов нашептал Юрке этот питерский старожил, помнивший падение Древнего Рима и переселенный неизвестными мастеровыми в карельский гранит! Эльдар торопился угадать недописанные Юркой и вызревающие в нем строчки... Становилось все тяжелее нести в себе огромный, пока непривычный и чужой талант. Эльдар на секунду застыл у какого-то окна, вгляделся в отражение, не поверил себе, перешел к следующему -- и увидел в стекле то же самое -- полноватого увальня с широкой "простецкой" физиономией, украшенной ехидной ухмылкой. Последняя шутка гения! "Прибавь-ка эти черты к своим собственным, -- приказал себе Эльдар Бармин. -- Они теперь и твои тоже. Навсегда. Привыкай, дорогой соавтор. Ибо таланты не умирают!" Эльдар машинально прижал нос большим и указательным пальцами, слегка выделенными из кулака, и раскатисто, с придыханием, фыркнул. Хомо авиенс Юрий Петрович Свидерский посмотрел на часы. До конца рабочего дня оставалось часа полтора. Его рабочего дня! -- официально смена кончилась, но кто на заводе укладывается в конституционные восемь часов? Правила заводского хорошего тона не позволяют уходить с гудочком. А для главных инженеров гудочков вообще не выдумано. Через пятнадцать минут последнее совещание со специалистами. Затем разобрать почту. Подписать полсотни бумаг. Отпустить секретаря. И вот тут... Юрий Петрович улыбнулся. Рискнул бы кто-нибудь угадать, чем занимается по вечерам главный инженер у себя в кабинете -- за закрытыми дверями и опущенными шторами? О, это тягучее ощущение невесомости, послушное тело, быстрое смещение углов, стен, падающий потолок, птичья зоркость глаз -- ну с чем еще сравнишь мудрую память полета?! Юрию Петровичу нравится смотреть сверху на тридцатиточечный телефонный пост, на перекидной календарь с деловыми записями, на цветные карандаши в стакане, на металлический пятиугольник Знака качества. Все принимает необычный, неземной вид. Разумеется, кабинет -- не тундра, не ночной парк, не цирк и даже не конференц-зал, не очень-то разлетаешься. Но к габаритам своего кабинета Юрий Петрович давно притерпелся. Довольствуется уже не самим полетом, а сознанием, что умеет, что в любой момент полетит! Если бы Юрия Петровича спросили, как он этому научился, он бы затруднился ответить. Бабка Стешиха -- она ведь не учила, она только заверила, что он может. И все. И он полетел. А потом лишь ставил дыхание, отрабатывал рулежку, тренировал вестибулярный аппарат, потому что при быстрой смене высоты кружилась голова. Умение летать, говорила бабка Стешиха, как совесть: либо есть, либо нет. И с этим уж ничего не поделаешь... Загудел динамик внутренней связи: -- Юрий Петрович, к вам товарищ Шабалов. Говорит, вы ему назначили. "Какая-то знакомая фамилия. Но, по-моему, не заводской. Может, из газеты? Совершенно из памяти выскочило.. ." -- Попросите войти, Лия Константиновна. Только предупредите, пожалуйста: у меня десять минут до совещания. Дверь отворилась прежде, чем он закончил фразу. -- Мне хватит, Юрий Петрович. Во всяком случае, я не помешаю, -- сказал незнакомец. Впрочем, незнакомцем его можно было назвать с великой натяжкой. Определенно, где-то его Юрий Петрович видел. В райкоме? В министерстве? Странно. Эти безупречные молодые люди, светящиеся энергией и обаянием, имеют почему-то неяркие малоприметные лица и плохо запоминаются. Гость окинул кабинет коротким взглядом -- будто выстрелил. Интерес, кажется, проявил только к телефону и волосатой пальме до потолка. Главный инженер по-прежнему вопросительно смотрел на него. -- Вы фантастику любите, Юрий Петрович? "Все-таки из газеты", -- разочарованно подумал Свидерский, огорчаясь непростительной своей промашке. -- Это я к тому, поверите или нет, -- продолжал незнакомец. -- Не у всех, знаете, уровень позволяет. К каверзным вопросам и чужому остроумию Юрий Петрович относился без восторга. Обработка издалека чаще всего кончается весьма прозаически. А понятия обычного и необычного редко дают право вспоминать о фантастике. Даже если бы вдруг Юрий Петрович начисто потерял здравый смысл и воспылал страстью к выдумкам, в самом Шабалове не было ничего невероятного. Кроме, может быть, висящего на шее вогнутого диска на массивной цепочке. Максимум, что мог отвести гостю в своей памяти Свидерский, так это командированный из Москвы. -- У меня мало времени, товарищ. Не знаю, простите, вашего имени-отчества... -- Арт. Называйте меня Арт. -- Просто Арт? Да. Так какое у вас ко мне дело? -- Я инспектор из будущего. Свидерский с тоской посмотрел за окно. Везет же ему, черт возьми! Не просто инспектор, а прямо-таки из самого-самого будущего... Думай теперь, как поспособнее выпроводить. Разве что в охрану звякнуть? Он нажал кнопку. -- Лия Константиновна! Шабалов твердо смотрел в глаза. Свидерский смешался и сказал совсем не то, что хотел сказать: -- По винту люди еще не собрались? -- Один Бармин, -- послышалось из динамика. -- Подойдут -- пропускайте сразу, без задержки. -- Хорошо, Юрий Петрович. Свидерский с сожалением снял палец с кнопки. Нет, нужен условный сигнал. А то из-за своей тактичности вляпаешься в историю. Сиди вот теперь наедине с психом! Завтра кадровикам голову отверну: куда охрана смотрит? Полный завод посторонних, а они себе дрыхнут на постах! Юрий Петрович счел нужным разъяснить незваному гостю обстановку -- вдруг, на счастье, тот окажется догадливым? -- У нас ЧП, товарищ Шабалов, ходовой винт не держит... -- Разрешите присесть? Свидерский в душе смутился и едва заметно побагровел. Деликатным этим вопросом гость сразу дал понять, что признает законность колебаний главного инженера, но уходить не собирается. Похоже, и мысли не допускает, что другим некогда... Оставалось предложить незваному гостю стул и вновь принять вопросительное выражение лица. Шабалов сел, тронул край диска: -- Не возражаете, если я запишу нашу беседу? -- Но... Для меня, поверьте, все еще несколько туманна... э... цель. -- Да-да, момент! Шабалов отстегнул диск и установил на шкафу за спиной Свидерского. Когда вернулся, на груди его горел точно такой же. Юрий Петрович ощутил странное жжение под ложечкой. -- Я считаюсь экспертом по вашему времени, -- пояснил Шабалов. -- Как вы, надеюсь, понимаете, оно интересует не только историков, но и психологов, литераторов, художников. К сожалению, нам неясны некоторые тенденции двадцатого века. В частности, как зарождаются в ваших современниках ростки будущего. Задача настолько важная, что некоторым моим коллегам разрешено в отдельных случаях выходить на прямую связь. Если, разумеется, есть стопроцентная гарантия сохранения тайны. При этом Шабалов так выразительно посмотрел на Свидерского, что тот почти машинально ответил: "Да-да, что за вопрос?" -- и этим окончательно подчеркнул свое доверие тому, кого сначала посчитал психом и проходимцем. Помимо всего прочего, Юрий Петрович все-таки совсем не случайно занимал свой пост, да и в технике разбирался. Он сразу оценил: бесплотные на вид, слабо вогнутые объективы-диски несомненно относятся к достижениям более или менее отдаленного будущего. Это, пожалуй, скорее, чем любые слова, заставило безоговорочно поверить Шабалову. -- Решено выборочно побеседовать с вашими современниками, -- продолжал Арт. -- Несколько человек, знаете ли. Наугад. Ну там, деятели искусства. Производственники. Даже тунеядцы. А также случайные встречные... Принимаются, конечно, меры строгой маскировки, но с вами, как видите, без обмана: естественная реакция нас тоже интересует... Жжение под ложечкой усилилось, к нему прибавилась какая-то тягость. Юрий Петрович чувствовал себя как под рентгеном: его рассматривают на экране со всеми печенками-селезенками, а ему не заглянуть в собственное нутро, и все, что он сейчас подумает или скажет, послужит приговором целому поколению. Ответственность не для главного инженера. Может быть, даже не для начальника главка... Интересно, с кем-нибудь согласованы эти эксперименты или налицо нездоровая самодеятельность? -- Что вам там, в будущем, делать больше нечего? Это ведь бестактно -- подсматривать! -- вслух проворчал Свидерский, а про себя добавил: "Мне-то еще краснеть нет причины. Завод на хорошем счету. Да и лично я, чего уж перед собой стесняться, не из последних. Кто еще из главных инженеров может похвастаться умением летать?!" Он зацепился носками полуботинок за нижнюю перекладину стола и плотнее вдвинулся в кресло, ощутив, как незаметно воспарил над сиденьем. Чтобы успокоиться, вынул пачку сигарет, закурил. -- Вот что, Арт... э... Отчества у вас нет? -- Нет, не буду лгать. Но если вам так неудобно, я придумаю. -- Ладно, привыкну. Видите ли, сейчас люди соберутся. Я не смогу уделить вам... э... -- Да вы не обращайте на меня внимания, ведите свои дела. Это даже хорошо, рабочая обстановка... Вы ведь не будете возражать, если я здесь в уголочке посижу? -- Но мне бы не хотелось, чтобы вас застали... -- Свидерский занервничал. -- Не могли бы вы как-нибудь... Ну, вы понимаете? -- Сделаться невидимым? Нет ничего проще. Хотя, честно говоря, надоело исчезать по пустякам... Мгновенная пелена прошла перед глазами Свидерского, и Шабалов, внезапно уменьшившись, оказался на столе главного инженера, на подставке Знака качества. Сделал он это совершенно вовремя, потому что в кабинет вошли участники совещания. Рассаживались в соответствии с привычками и характерами. Бармин, заместитель начальника цеха, -- ближе к столу. Главный технолог и замглав-ного конструктора -- вместе у двери: так им сподручнее шептаться о рыбалке. Главный металлург -- вполоборота у окна. Механик с кипой бумаг на коленях -- напротив хозяина кабинета. Начальник тех-бюро, как всегда, за протокольным столиком. Свидерский по-иному, с некоторой долей опаски посмотрел на собравшихся. Кто из них способен сболтнуть лишнее? Такое, что навеки опозорит наше время, уронит наш престиж перед будущим? Почти за всех можно ручаться. Кроме, пожалуй, Бармина... В свое время, когда решался вопрос о главном механике, директор горой стоял за Бармина: молодой, дескать, растущий, перспективный, хватит практикам штаны протирать, засиделись, нужно смелее выдвигать молодежь, пора давать им дорогу. Юрий Петрович настоял тогда на иной кандидатуре. И не раскаивается. Бармина только допусти -- работать станет невозможно, покоя не даст, свары разведет. Пришел в цех с тихой непыльной работы, привыкай, кажется, спрашивай совета добрых опытных людей. Так нет. Через неделю ему, главному инженеру, заявляет, сопляк этакий: "Вас, мол, с механиком за такое содержание оборудования надо под суд отдавать!" Видали? Будто главный инженер самолично должен станками заниматься. На это, между прочим, службы есть. Юрий Петрович не забыл этого разговора. И глаз с Бармина не спускает. Посоветовал кому следует, перебросили парня на подготовку производства. А там не разгуляешься. И оборудование, и энергетика, и инструмент, и тепло, и мусор, и тараканы -- ого! За все теперь голубчик отвечает. Как ни старайся, огрехи найдутся. А недоработки всегда виднее заслуг. Ни одна комиссия не забывает отметить. И отсюда нет-нет да и взбодришь приказом. Глядь, закатилась слава реформатора, закрепилось негативное мненьице. Позавчера директор на декадке выступает, и уже другая песня: "Есть, говорит, в механическом цехе молодой энергичный инженер Бармин. Не только сам ничего организовать не умеет, но и то, что до него существовало, ухитрился развалить..." Вот так-то. Руководить, граждане, -- это политика. Дурной молвой человека вернее заслонить, чем просто выгнать, сделать из него мученика. Ты вот теперь попробуй попрыгай. Да где уж! Сиди себе тихо и не рыпайся. Ишь, елозит честными глазами по дутому блестящему карнизу, по лепной розетке в углу потолка, по верхушке волосатой пальмы. Наверняка догадывается о роли главного инженера в своей судьбе. А только ничего, голубчик, не поделаешь, пока Свидерский на посту. Юрий Петрович нахмурился, увидев, как крохотный Арт нацеливает из-за пятиугольника свой булавочный блиц. Чуть не забыл этого... репортера-инспектора... Позору не оберешься, чего он тут за короткий миг передумал! Да и подчиненным сейчас в души загляни -- не обрадуешься. Перемывают мысленно ему косточки. Вот, мол, старый перец, дела у него дома нет, коль в семь вечера совещания созывает, ни дна б ему, ни покрышки! А главному инженеру и правда торопиться некуда и незачем, вся жизнь тут. Детей нет. Телевизор не привлекает. С женой особенно не разговоришься, отвык. Зато уж и вы посидите. За компанию. Свидерский нарочно не торопясь раскурил потухшую сигарету, пустил струйку дыма, отчего Арт посин