, мне было страшно и до того противно, что можно было умереть от омерзения, но одновременно все выглядело таким мелким и безнадежно убогим, что не позволяло выйти на литературный простор. Тогда зачем же? Полная сомнений, переписывала я этот текст. Полная сомнений, дала его читать моим друзьям Эрве Лемассону и Янну Андреа. Они решили, что его надо опубликовать. Дело происходит утром 6 июня 1944 года во Френе, в большом тюремном зале ожидания. Я принесла передачу мужу, арестованному шесть дней назад, 1 июня. Начинается воздушная тревога. Немцы закрывают двери зала ожидания и оставляют нас одних. Нас человек десять. Мы не разговариваем друг с другом. До нас доносится гул эскадрилий, летящих над Парижем. Я слышу, как кто--то тихо, но отчетливо говорит мне: "Они высадились сегодня в шесть часов утра". Я оборачиваюсь. Молодой человек. Я кричу почти беззвучно: "Это неправда. Не распространяйте ложные слухи". Молодой человек говорит: "Это правда". Мы не верим ему. Все плачут. Тревога кончается. Немцы требуют освободить зал ожидания. Сегодня никаких передач. Только по возвращении в Париж, на улице Ренн, я замечаю, какие вокруг меня лица: люди улыбаются друг другу, они словно обезумели. Я останавливаю какого--то парня и спрашиваю: "Это правда?" "Правда", -- отвечает он. Продуктовые передачи отменены sine die. Я уже несколько раз напрасно ездила в тюрьму Френ. Тогда я решаю добиваться разрешения на передачу через немецкую полицию. Одна моя приятельница, секретарша в министерстве информации, берется позвонить от имени своего директора доктору Кифферу (на авеню Фош), чтобы получить для меня рекомендацию. Ее вызывают. Принимает ее секретарь доктора Киффера, который говорит, что ей надо обратиться в отдел 415 Е4 на четвертом этаже старого здания на улице Соссэ. О письменной рекомендации нет и речи. Несколько дней подряд я жду на улице Соссэ. Хвост тянется не меньше чем на сто метров. Мы ждем, когда подойдет наша очередь -- но не войти в помещение, а лишь получить пропуск на вход. Три дня. Четыре дня. Только добравшись до секретаря отдела, где дают разрешения на посылки, я смогу воспользоваться советом доктора Киффера. Но сперва мне надо пойти в этот отдел 415 и обратиться к некоему г--ну Герману. Я жду все утро: г--н Герман отсутствует. Секретарь соседнего отдела дает мне записку, которая позволит мне вернуться сюда завтра утром. Г--н Герман и на этот раз отсутствует, я жду его все утро. Союзники высадились уже неделю назад, и в резиденции немецкой полиции ощущается растерянность. Мой пропуск истекает в полдень, я напрасно ищу секретаря, которого видела накануне. Почти двадцать часов ожидания пропадут зазря. Я останавливаю высокого мужчину, который проходит по коридору, и прошу оказать мне любезность -- продлить до вечера мой пропуск. Он говорит, чтобы я показала свою карточку. Я протягиваю ее. Он говорит: "Так это дело группы с улицы Дюпен". Он называет фамилию моего мужа. Говорит, что это он арестовал его и проводил первый допрос. Это и есть г--н Х, агент гестапо, названный здесь Пьер Рабье. -- Вы его родственница? -- Я его жена. -- А!.. знаете, это неприятное дело... Я не задаю никаких вопросов Пьеру Рабье. Он на редкость вежлив. Он продлевает мой пропуск. И говорит мне, что завтра Герман будет на месте. Назавтра, когда я иду к Герману за разрешением на передачу, снова встречаю Рабье. Я жду в коридоре, он выходит из какого--то кабинета. Он держит на руках очень бледную женщину, она в полуобморочном состоянии, платье на ней совсем мокрое. Он улыбается мне и исчезает. Через несколько минут он возвращается, опять улыбается. -- Ну что, по--прежнему ждете?.. Я говорю, что это не важно. Он снова заводит речь о деле группы с улицы Дюпен. -- Там была настоящая казарма... И к тому же на столе мы нашли план... Это очень серьезное дело. Он задает мне несколько вопросов. Знала ли я, что мой муж был членом организации Сопротивления? Знакома ли я с людьми, жившими на улице Дюпен? Я говорю, что едва знакома с ними, а некоторых и вовсе не знаю, что я пишу книги и ничем другим не интересуюсь. Он говорит, что ему это известно, мой муж сказал ему об этом. Что при аресте он нашел на столе в гостиной два моих романа и, посмеиваясь, признается, что даже забрал их. Он больше не задает вопросов. Он наконец говорит мне правду: я не смогу получить разрешение на передачу, потому что разрешения на передачи отменены. Но есть возможность передать продукты через немецкого следователя, который ведет допрос заключенных. Следователь -- это Герман, тот самый, которого я жду уже три дня. Он появляется под вечер. Я говорю ему о том, что сказал мне насчет передачи Рабье. Он объясняет, что мне не дадут свидания с мужем, но берется передать ему и его сестре продукты, я могу принести их завтра. Выйдя из кабинета Германа, я опять встречаю Рабье. Он улыбается, он подбадривает меня: моего мужа не расстреляют, "несмотря на обнаруженный на столе гостиной, вместе с моими двумя романами, план немецких военных объектов, которые он с товарищами собирался взорвать". Рабье смеется. Я живу в полной изоляции. Только Д. звонит мне каждое утро -- это моя единственная связь с внешним миром . Проходит три недели. Обыска у меня не было. Учитывая последние события, мы думаем, что гестаповцы теперь уже не явятся. Я прошу, чтобы мне разрешили снова включиться в работу. Мне разрешают. Руководителю нашей организации Франсуа Морлану нужен связной вместо уехавшего в Тулузу Ферри, меня просят заменить его. Я соглашаюсь. В первый понедельник июля в одиннадцать тридцать утра я должна свести Дюпонсо (который был тогда представителем Национального движения военнопленных и перемещенных лиц в Швейцарии) и Годара (начальника канцелярии министра по делам военнопленных Анри Френэ). Мы должны встретиться на углу бульвара Сен--Жермен и Палаты депутатов, на противоположной от Палаты стороне. Я прихожу вовремя. Вижу Дюпонсо. Я подхожу к нему, и мы болтаем с тем непринужденным, беспечным видом, который принимают участники Сопротивления на людях. Не проходит и пяти минут, как кто--то окликает меня: это Рабье, он в нескольких метрах от нас. Он подзывает меня, щелкая пальцами. Лицо у него суровое. Мы пропали, думаю я. Говорю Дюпонсо: "Этот тип из гестапо, мы влипли" -- и решительно направляюсь к Рабье. Он не здоровается. -- Вы узнаете меня? -- Да. -- Где вы меня видели? -- На улице Соссэ. Или Рабье здесь по чистой случайности, или он явился арестовать нас. В таком случае полицейская машина ждет за углом и мы не успеем скрыться. Я улыбаюсь Рабье. Я говорю ему: "Я очень рада, что встретила вас, я столько раз пыталась поймать вас на улице Соссэ, у входа. Я ничего не знаю о муже..." Лицо Рабье мгновенно теряет свое суровое выражение -- что отнюдь не успокаивает меня. Он говорит со мной весело, приветливо, рассказывает, что видел мою золовку и отдал ей пакет с продуктами, который должен был передать Герман. Моего мужа он не видел, но знает, что ему передали все, что я принесла. Не помню, о чем еще он говорил. Но хорошо помню, что, с одной стороны, Дюпонсо, чтобы не потерять меня из виду -- "не потерять связь", -- остается на месте и что, с другой стороны, Годар, который тем временем явился, не знаю уж почему, не подходит ко мне. Я жду, что с секунды на секунду он примет Рабье за Дюпонсо и подойдет поздороваться, подаст мне руку, но он не делает этого. Мы с Рабье стоим посредине, позади и впереди нас на расстоянии нескольких метров -- мои товарищи. Эта водевильная ситуация с безотказным комическим эффектом никого из нас не смешит. Я до сих пор не могу понять, как Рабье не заметил моего смятения. Я, наверно, позеленела от страха. Чтобы не стучать зубами, я стискиваю челюсти. Но Рабье, похоже, ничего не видит. Он говорит минут десять. Я не слушаю, не слышу. Похоже, ему это безразлично. По мере того как идет время, сквозь мой страх пробивается надежда: может быть, он просто сумасшедший? В дальнейшем Рабье вел себя таким образом, что это впечатление полностью так и не рассеялось. Пока он говорит, около нас останавливаются люди: мадам Бигорри с сыном, соседи по кварталу, которых я не встречала лет десять. Я не в силах вымолвить ни слова. Они поспешно уходят, наверняка огорошенные моим видом. Рабье замечает: "Ну и ну, сколько же у вас тут знакомых" -- впоследствии он не раз вспоминал о многочисленных встречах этого дня -- и продолжает свой монолог. Я слышу, как он говорит мне, что вскоре у него будут сведения о моем муже. Я немедленно хватаюсь за это (я часто так делала впоследствии) и настаиваю на новой встрече, прошу назначить мне свидание. Он предлагает встретиться к концу дня, в пять тридцать, в саду на авеню Мариньи. Мы расстаемся. Я медленно приближаюсь к Дюпонсо, говорю ему, что ничего не понимаю, что, наверно, напарник Рабье прячется за домом. Я не могу отделаться от страшных подозрений, потому что не в состоянии понять, почему Рабье позвал меня и зачем так долго удерживал. Никто не появляется из--за дома. Я сообщаю Дюпонсо, что человек, стоящий в трех шагах от нас, это и есть Годар, с которым он должен встретиться. Потом удаляюсь. Я совершенно не представляю себе, что произойдет. Не знаю, правильно ли я поступила, не следовало ли мне самой предупредить Годара. Я не оборачиваюсь. Иду прямо к Галлимару. Валюсь в кресло. В тот же вечер узнаю, что мои товарищи не были арестованы. Появление Рабье оказалось чистой случайностью. Он остановился, потому что узнал молодую француженку, которая приносила передачу на улицу Соссэ. Как я потом узнала, Рабье питал слабость к французским интеллектуалам, писателям, художникам. Он пошел служить в гестапо, так как не смог купить книжный магазин (sic!). Я встретилась с Рабье в тот же вечер. Он не сообщил мне ничего нового ни о моем муже, ни о моей золовке. Но он сказал, что, возможно, что--нибудь узнает. С этого дня Рабье начал звонить мне, сперва через день, потом ежедневно. Очень скоро он стал просить меня встретиться с ним. И я с ним встречалась. Таков был категорический приказ Франсуа Морлана: я должна поддерживать это знакомство, это наша единственная связь с арестованными товарищами. Более того, если я перестану встречаться с Рабье, у него могут возникнуть подозрения. Я вижусь с Рабье каждый день. Иногда он приглашает меня на обед в какой--нибудь "подпольный" ресторан, где по ценам черного рынка можно получить что угодно. Но большей частью мы ходим в кафе. Рабье рассказывает мне об арестах, которые производил. Однако больше всего он говорит не о нынешней своей жизни, а о той, к которой стремится. Особенно часто возвращается он к своей мечте о небольшом магазине, торгующем книгами по искусству. Каждый раз я стараюсь напомнить ему о моем муже. Он говорит, что думает об этом. Несмотря на приказ Франсуа Морлана, я делаю попытки порвать с Рабье, но всякий раз предупреждаю его, говорю, что уезжаю в деревню, что устала. Он не верит мне. Он не знает, замешана ли я в чем--то, но знает, что я у него в руках. И он прав. Я так и не уезжаю в деревню. Я во власти неодолимого страха -- боюсь быть отрезанной окончательно от моего мужа Робера Л. Я настаиваю, чтобы Рабье узнал, где он находится. Рабье клянется, что занимается этим. Он уверяет, будто избавил его от суда и что теперь мой муж приравнен к лицам, уклоняющимся от отправки на работу в Германию. В каком--то смысле он тоже у меня в руках: если я узнаю, что моего мужа отправили в Германию, мне больше не нужно будет встречаться с Рабье, и он это знает. История насчет уклонения от работы окажется выдумкой, как выяснится потом. Но если Рабье лжет, то лишь для того, чтобы успокоить меня; я уверена, что он думает, будто в состоянии сделать гораздо больше того, что может в действительности. Полагаю, он даже верил, что сумеет -- ради того чтобы удержать меня при себе -- добиться освобождения моего мужа. Как бы то ни было, он говорит мне, что моего мужа не расстреляли, они уже не знают, что делать с заключенными, и это главное. Я снова почти в полной изоляции. Товарищам приказано ни в коем случае не навещать меня и не узнавать при встрече. Разумеется, я прекращаю всякую деятельность. Я сильно худею, вешу не больше лагерницы. Каждый день я жду, что Рабье арестует меня. Каждый день, уходя на свидание, "в последний раз" сообщаю консьержке место моей встречи с Рабье и время, когда должна вернуться. Я вижу только Д. по прозвищу Масс, помощника майора Родена, который возглавляет особую группу, выпускающую газету "Ом либр". Мы встречаемся очень далеко от дома, ходим по улицам и прогуливаемся в публичных садах. Я сообщаю ему то, что узнала от Рабье. В нашей организации возникли разногласия. Одни считают, что Рабье надо тотчас же, не откладывая, прикончить. Другие -- что мне надо срочно покинуть Париж. В моем письме, которое Д. передает Франсуа Морлану, я торжественно обещаю сделать все, чтобы дать возможность нашей организации убить Рабье, прежде чем он будет арестован полицией освобожденной Франции, -- но не раньше чем узнаю, что мой муж и моя золовка находятся за пределами досягаемости. Иными словами, за пределами Франции. Потому что, кроме всех других опасностей, есть и такая: если Рабье выяснит, что я состою в организации Сопротивления, это может ухудшить положение Робера Л. История моих отношений с Рабье четко делится на два периода. Первый начинается с момента нашей встречи в коридоре старого здания на улице Соссэ и завершается моим письмом к Франсуа Морлану. Это период жуткого, убийственного, каждодневного страха. Второй период -- от этого письма до ареста Рабье. Это период такого же жуткого страха, но страха, иной раз вытесняемого сладчайшей мыслью о том, что Рабье приговорен. Что мы рассчитаемся с этим подручным смерти на его собственной территории. Рабье всегда назначает мне свидания в последнюю минуту, всегда -- в неожиданных местах и в самое неожиданное время, например в пять часов сорок минут, в четыре десять. Иногда он назначает мне свидание на улице, иногда в кафе. Но в любом случае Рабье всегда приходит задолго до назначенного времени и всегда ждет меня довольно далеко от места встречи. Если, например, это кафе, то он стоит на противоположном тротуаре, но не напротив кафе; если это улица, то он держится подальше от указанного места. Он всегда стоит там, откуда лучше всего наблюдать за тем, кого он ждет. Случается, что я не вижу его, когда прихожу, он появляется откуда--то сзади. Но чаще я его вижу -- он стоит в ста метрах от кафе, где мы должны встретиться, с неизменным портфелем в руке, а рядом к стене или к фонарному столбу прислонен его велосипед. Каждый вечер я записываю все, что произошло во время моей встречи с Рабье и что я от него узнала: достоверные или ложные сведения об эшелонах с заключенными, отправленных в Германию, о положении на фронте, о голоде в Париже -- в городе действительно ничего нет, мы отрезаны от Нормандии, кормившей Париж в течение последних пяти лет. Я веду эти записи для Робера Л., чтобы он прочел их, когда вернется. Я также отмечаю день за днем на штабной карте продвижение союзных войск в Нормандии и по направлению к Германии. Я храню газеты. Рассуждая логично, Рабье должен был бы сделать все, чтобы убрать из Парижа самого опасного для него свидетеля, лучше всех осведомленного о его деятельности в гестапо, жену участника Сопротивления, писательницу, чьим показаниям безусловно поверят, -- словом, убрать меня. Он не делает этого. Рабье всегда дает мне какую--нибудь информацию, даже когда не подозревает об этом. Обычно это слухи и сплетни с улицы Соссэ. Но именно так я узнаю, что немцы сильно напуганы, что некоторые дезертируют, что особенно трудно решить транспортную проблему. Франсуа Морлан тоже начинает бояться. Что касается Д., то он боится с первого дня. За меня -- М. Леруа. Я забыла сказать, Рабье всегда назначает свидания на открытых местах, в ресторанах с несколькими выходами, в угловых кафе, на перекрестках улиц. Его излюбленные районы -- V I округ, Сен--Лазар, площадь Республики, Дюрок. Первое время я опасалась, что он, проводив меня до двери, попросит разрешения зайти на минутку. Он никогда не делал этого. Но я знаю, что он думал об этом с первого же нашего свидания на авеню Мариньи. Когда я видела Рабье в последний раз, он попросил меня пойти с ним выпить стаканчик вина "в квартире его приятеля, уехавшего из Парижа". Я сказала: "В другой раз". Но он знал, что другого раза не будет. Он уже решил, что в тот же вечер покинет Париж. Но еще не решил, что бы такое сделать со мной, каким образом отомстить -- то ли увезти с собой из Парижа, то ли убить. Только один раз я видела Рабье расхристанным, его рыжая куртка была распорота в пройме, на ней не хватало пуговиц. Лицо исцарапано. Рубашка порвана. Это случилось в одну из наших последних встреч в кафе на улице Севр. Он выглядел измученным, но был, как обычно, любезен и улыбался. -- Я упустил их. Их оказалось слишком много. Он добавляет: -- Это было трудно, шесть человек, и они защищались. Молодые ребята, я гнался за ними вокруг пруда в Люксембургском саду, но они бежали быстрее меня. Наверно, сердце у него щемит, как у получившего отставку любовника. На лице -- горькая улыбка: скоро он будет слишком стар, чтобы арестовывать молодых. Кажется, именно в тот день он говорит мне о доносчиках, которых неизбежно порождает любое движение сопротивления. Я узнаю от него, что нас выдал один из членов нашей организации. Его арестовали, и он заговорил, когда ему пригрозили депортацией. Рабье говорит: "Это было легко, он все указал -- в каком доме, в какой комнате, в каком столе, в каком ящике". Рабье называет его фамилию. Я сообщаю ее Д. -- Д. сообщает нашим. Мы так привыкли защищаться, наказывать предателей, избавляться от них, и притом быстро, пока есть время, что принимаем решение убить этого человека сразу после Освобождения. Даже выбираем место -- парк Верьер. Но когда придет Освобождение, мы единодушно откажемся от этого плана. Рабье огорчается, что я не поправляюсь. Он говорит: "Я не могу этого вынести". Сажать и посылать на смерть -- это он может вынести, а что я не толстею, как ему хотелось бы, это для него невыносимо. Он приносит мне продукты. Я отдаю их консьержке или выбрасываю на помойку. Но что касается денег, то я говорю ему, что ни за что не соглашусь принять их. Кроме книжного магазина, он мечтает еще о том, чтобы стать судебным экспертом по картинам и предметам искусства. В своем заявлении следственным органам он утверждает, что был критиком по искусству в газете "Ле деба", хранителем в замке Рокбрюн, экспертом компании P.L.M. "Накопив обширный запас знаний в области документации и методов анализа и горячо увлекаясь всеми проблемами, связанными с древними и современными искусствами, -- пишет Рабье, -- я полагаю, что в настоящий момент могу, благодаря приобретенным познаниям, выполнять самые серьезные и сложные задания, которые будут мне поручены". Он назначает мне свидания также на улице Жакоб и на улице Сен--Пер. А также на улице Лекурб. Каждый раз, когда я должна встретиться с Рабье, я иду на эту встречу так, как шла бы на смерть, и это будет продолжаться до конца. Иду так, как если бы он знал все о моей работе. Каждый раз, каждый день. Их арестовывали, увозили, отправляли куда--то далеко от Франции. И больше никогда ничего о них не было слышно -- ни единой весточки, ни малейшего признака жизни. Ничего. Даже о том, что уже не надо ждать, что они умерли, никогда не сообщали. Даже убить надежду не считали нужным, предоставляя страдать годами. Да, они не давали себе труда оповестить, что больше не стоит ждать, что никогда больше их не увидеть, никогда. Но если задумываешься об этом, то вдруг задаешься вопросом: кто же эти "они"? Кто это делал? Кто? На этот раз мы направляемся на улицу Севр, идем от Дюрок, как раз мимо улицы Дюпен, где были арестованы мой муж и моя золовка. Пять часов вечера. Уже июль. Рабье останавливается. Он придерживает велосипед правой рукой, левую кладет мне на плечо. Повернув голову к улице Дюпен, Рабье говорит: -- Посмотрите. Сегодня ровно четыре недели, день в день, как мы с вами знакомы. Я не отвечаю. Я думаю: "Это конец". -- Однажды, -- продолжает Рабье -- он делает паузу и широко улыбается, -- однажды мне поручили арестовать немца--дезертира. Мне пришлось сперва завязать с ним знакомство и потом повсюду следовать за ним. Две недели день за днем я видел его по многу часов ежедневно. Мы подружились. Это был замечательный человек. К концу четвертой недели я завел его в ворота, где двое моих коллег поджидали нас, чтобы арестовать его. Через сорок восемь часов его расстреляли. Рабье добавляет: -- К тому времени мы тоже были знакомы ровно три недели. Рука Рабье все еще на моем плече. Лето Освобождения вдруг обернулось зимней стужей. От страха кровь отхлынула от головы и все поплыло перед глазами. Я вижу, как на углу улицы Севр раскачиваются в небе высокие дома и тротуары проваливаются в черноту. Я плохо слышу. Это особая глухота. Уличный шум отдаляется, напоминая монотонный ропот моря. Но я хорошо слышу голос Рабье. Я успеваю подумать, что последний раз в жизни вижу улицу. Но я не узнаю ее. Я спрашиваю Рабье: -- Почему вы рассказываете мне это? -- Потому что хочу вас попросить следовать за мной. Я обнаруживаю, что всегда, с самого начала ждала этого. Мне говорили, что в тот момент, когда сбываются наши самые страшные опасения, наступает облегчение, покой. Это правда. Здесь, на тротуаре, уже арестованная, я почувствовала, что больше не боюсь этого человека, столько времени державшего меня в страхе, что я недосягаема для него. Рабье продолжает: -- Но вас я прошу последовать за мной в ресторан, в котором вы никогда не бывали. Я счастлив пригласить вас туда. Между первой и второй фразой он сделал паузу, чуть меньше полутора минут, мы успеваем дойти до сквера Бусико. Он снова останавливается и на этот раз смотрит на меня. Как в тумане вижу, что он смеется. Жуткое, крайне жестокое лицо искажает гримаса непристойного смеха. И вульгарность, в нем вдруг проступает тошнотворная вульгарность. Должно быть, он разыгрывает этот фарс с теми женщинами, с которыми имеет дело, скорее всего, с проститутками. Когда фарс кончается, они думают, что обязаны ему жизнью. Наверно, в течение года, который Рабье провел на улице Соссэ, он прибегал именно к этому способу, когда хотел попользоваться женщиной. Рабье боится своих немецких коллег. Немцы боятся немцев. Рабье не знает, до какой степени боится немцев население оккупированных их армиями стран. Немцев боялись, как гуннов, как волков, как преступников, пуще того -- как маньяков, одержимых жаждой преступления. Я так и не сумела найти слова, чтобы рассказать тем, кто не пережил то время, какого рода страх мы испытывали. Я узнала во время суда над Рабье, что он жил под чужим именем, что он взял фамилию своего кузена, умершего в окрестностях Ниццы. Что Рабье был немцем. В тот вечер Рабье расстается со мной на Севр--Бабилон довольный собой, сияющий. Я еще не приговорила его к смерти. Возвращаюсь домой пешком. Я хорошо помню, что перед улицей Сен--Пер улица Севр слегка изгибается и что на улице Драгон нет машин и можно идти по мостовой. Я вдруг ощущаю горечь свободы. Я узнала тотальную безнадежность и следующую за ней пустоту: это невозможно вспомнить, в памяти ничего не остается. Кажется, я слегка жалею, что мне не удалось умереть, пока я еще полна жизни. Но я шагаю дальше, перехожу с мостовой на тротуар, потом снова на мостовую, я шагаю, мои ноги шагают. Я уже не помню, что это за ресторан, знаю лишь, что это был "подпольный" ресторан, посещаемый коллаборационистами, полицейскими, гестаповцами. Рабье водит меня по ресторанам, чтобы подкормить и поддержать мои силы. Он думает, что спасает меня от отчаянья, считает себя моим покровителем, защитником. Какой мужчина устоит перед этой ролью? Рабье не устоял. Эти обеды -- одно из худших моих воспоминаний: рестораны с запертыми дверьми, в которые стучатся "друзья", сливочное масло и свежие сливки на всех столах, истекающее соком мясо, вино. Я не хочу есть. Он очень огорчен. В тот день он назначил мне свидание в кафе "Флора", и когда я пришла, его, как обычно, не было. Ни на бульваре, ни в кафе. Я сажусь за второй столик слева от входа. Я только недавно познакомилась с Рабье. Он еще не знает точно, где я живу, знает только, что в районе Сен--Жермен--де--Пре. Вот почему в тот день он выбрал "Флору". Кафе экзистенциалистов, модную "Флору". Но я за несколько дней стала такой же осторожной, как он, я превратилась в сыщика, в его преследователя, который принесет ему смерть. По мере того как растет мой страх, крепнет и уверенность, что он в моих руках. Я успела предупредить наших. Два друга прогуливаются перед "Флорой", им поручено предупреждать всех знакомых, чтобы они не подходили ко мне. Так что я относительно спокойна. Я начинаю привыкать к страху перед грозящей мне смертью, хотя это кажется невозможным. Вернее будет сказать так: я начинаю привыкать к мысли о смерти. Рабье никогда больше не сделает того, что делает во "Флоре". Он кладет на стол свой портфель. Открывает его. Вынимает из портфеля револьвер. Кладет его на портфель. Все это он проделывает молча, без объяснений. Затем он отстегивает цепочку, висящую у него где--то между кожаным ремнем и карманом брюк, по--видимому, золотую. Он говорит мне: -- Посмотрите, это цепочка от наручников, она из золота. Ключ тоже золотой. Он снова открывает портфель и достает из него наручники, которые кладет рядом с револьвером. Представьте, во "Флоре"! Для него это великий день -- сидеть здесь у всех на виду со снаряжением образцового полицейского. Я не понимаю, чего он добивается. Хочет ли, чтобы все видели, что я сижу за одним столом с агентом гестапо и тем самым опозорить меня, или же просто хочет убедить меня, что он действительно тот, за кого себя выдает, и никто другой, что его единственное назначение -- нести смерть всему ненацистскому. Он достает из портфеля пачку фотографий, выбирает одну и кладет передо мной. -- Посмотрите на это фото, -- говорит он. Я смотрю на фотографию. Это Морлан. Фотография очень большая. Франсуа Морлан тоже смотрит на меня, глаза в глаза, улыбаясь. Я говорю: -- Не понимаю. Кто это? Такого я никак не ожидала. Рядом с фотографией -- руки Рабье. Они дрожат. Рабье дрожит от нетерпения, потому что надеется, что я узнаю Франсуа Морлана. Он говорит: -- Морлан, -- Рабье ждет. -- Это имя ничего вам не говорит? -- Морлан... -- Франсуа Морлан, руководитель организации, к которой принадлежал ваш муж. Я продолжаю смотреть на фотографию. Я говорю: -- В таком случае я должна его знать. -- Необязательно. -- У вас есть другие фотографии? У него есть и другие. Я отмечаю: светло--серый костюм, очень короткая стрижка, галстук--бабочка, усы. -- Если вы скажете мне, как найти этого человека, ваш муж будет освобожден сегодня ночью и завтра утром вернется домой. Слишком светлый костюм, слишком короткая стрижка и, главное, эти усы. Костюм двубортный. Галстук--бабочка слишком приметен. Рабье больше не улыбается, он все еще дрожит. А я не дрожу. Когда дело идет не только о твоей жизни, всегда найдешь, что сказать. Я знаю, как поступить, что сказать, я спасена. Я говорю: -- Даже если бы я была с ним знакома, я бы не дала вам таких сведений, это было бы слишком мерзко. Я не понимаю, как вы посмели просить меня об этом. Говоря это, я смотрю на фотографию. -- Этот человек стоит двести пятьдесят тысяч франков. Но дело не в этом. -- Тон у него уже не такой уверенный.-- Это очень важно для меня. Морлан у меня в руках. Я боюсь за Морлана. Я больше не боюсь за себя. Морлан стал моим ребенком. Моему ребенку грозит опасность, я рискую жизнью, чтобы защитить его. Я отвечаю за него. Нет, это Морлан рискует жизнью. Рабье продолжает: -- Уверяю вас, клянусь вам: ваш муж сегодня же ночью покинет Френ. -- Даже если бы я знала, я не сказала бы вам. Я наконец смотрю на людей, сидящих в кафе. Никто, по--видимому, не заметил револьвер и наручники, лежащие на нашем столе. -- Но вы не знаете его? -- Вот именно, выходит, что не знаю. Рабье убирает фотографии в портфель. Он все еще слегка дрожит, он не улыбается. Разочарование, мелькнувшее в его глазах, тут же исчезает. В период, предшествовавший нашему знакомству, Рабье произвел уже двадцать четыре ареста, но он мечтал о все новых подвигах. Он хотел бы арестовать вчетверо больше народу и пополнить список заметной персоны. Он видел в своей полицейской функции возможность выбиться в люди. До сих пор он арестовывал евреев, парашютистов и рядовых участников Сопротивления. Арест Франсуа Морлана был бы беспрецедентным событием в его жизни. Я уверена, что Рабье видел некую связь между поимкой Морлана и обретением книжного магазина. В его бредовых мечтах это могло бы явиться вознаграждением за арест такой заметной персоны. Рабье никогда не принимал в расчет возможность поражения немцев. Ведь если Рабье надеялся, что, будучи сегодня полицейским, сможет завтра стать владельцем книжного магазина, то эта надежда могла сбыться лишь в случае победы Германии, ибо только при нацистском франко--немецком господстве его полицейские заслуги получили бы признание, только такое общество приняло бы его. Однажды Рабье сказал мне, что, если немцам придется уйти из Парижа (во что он, впрочем, ничуть не верил), он останется во Франции с секретным заданием. Кажется, он сказал об этом в ресторане, между двумя блюдами, этаким небрежным тоном. На оставшиеся у меня деньги я покупаю три кило фасоли и кило сливочного масла, оно опять подорожало, двенадцать тысяч франков килограмм. Я иду на эти расходы, чтобы выжить. Я вижусь с Д. каждый день. Мы говорим о Рабье. Я передаю Д. его слова. Мне очень трудно описать Д. непрошибаемую глупость Рабье. Она -- словно броня, через которую невозможно пробиться. Все в нем -- чувства, воображение и особенно его оптимизм -- выдает глупость. Это видно с первого взгляда. Возможно, я никогда не встречала человека столь одинокого, как этот служитель смерти. Когда я смотрю на групповую фотографию членов Политбюро КПСС, на этих убийц с трухлявыми душами, каждый из которых готов стать собственным обвинителем и дрожит от страха перед соседом, перед грозящей завтра казнью, я угадываю в них то самое одиночество прокаженного, коим был отмечен Рабье. В биографии Рабье было некое обстоятельство, которое усугубляло его одиночество. Он мечтал не только о книжном магазине, он должен был мечтать о том, чтобы кончился преследовавший его кошмар. Но об этом он никогда не говорил со мной. Если он прикрылся документами мертвеца, если украл имя умершего в Ницце молодого человека, значит, в прошлом, в прежней своей жизни Рабье совершил какое--то преступление, которое до сих пор не искупил и за которое мог быть привлечен к суду. Он жил под заемным именем. Французским. И это делало его еще более одиноким. Никто, кроме меня, не слушал Рабье. Но слушать его было трудно. Я имею в виду голос Рабье. Он был какой--то искусственный, сделанный, словно в горло Рабье вставлен протез. Можно бы назвать его бесцветным, но это не передает всей его необычности. Из--за того что голос был такой невнятный, мне приходилось старательно вслушиваться в каждый звук. Время от времени в речи Рабье проскальзывал легкий акцент. Но какой? "Похоже на следы немецкого акцента" -- вот самое большее, что можно было сказать. Эта чужеродность, которую хранила память и выдавал голос, еще больше отделяла его от окружающих. Ни один человек, который прожил детство в стране, где родился, где ходил в школу и болтал со сверстниками, не говорил бы так. У Рабье не было знакомых. Он не общался даже со своими коллегами, я думаю, они не очень--то стремились к этому. Рабье мог разговаривать лишь с людьми, чьей жизнью распоряжался, с теми, кого отправлял в печи крематориев или в концентрационные лагеря, либо с их оставшимися в Париже женами, измученными ожиданием вестей. Если Рабье дал немецкому дезертиру трехнедельную отсрочку, то лишь для того, чтобы в течение трех недель хоть с кем--то говорить, говорить о себе. Со мной он допустил ошибку. Он мог арестовать меня в любой момент. Но он нашел во мне такую внимательную, неутомимую слушательницу, какой у него наверняка никогда не было. Это так сильно взволновало его, что он утратил осторожность и стал совершать ошибки, сперва мелкие, затем все более серьезные, что неизбежно должно было привести его к гибели. Ночью я просыпаюсь, ночью пустота, образовавшаяся из--за отсутствия Робера Л., особенно велика и страх особенно пронзителен. Потом я вспоминаю, что никто еще не получал вестей. Лишь позже, когда начнут приходить вести, начнется ожидание. Рабье женат на молодой женщине, ей двадцать шесть лет, ему сорок один год. У них ребенок примерно четырех--пяти лет. Рабье живет с семьей в ближнем парижском пригороде. Каждый день он приезжает в Париж на велосипеде. Я не знала, что он говорил жене о своей работе. Она понятия не имела о его службе в гестапо. Рабье -- высокий блондин, он близорук и носит очки в золотой оправе. У него веселые голубые глаза. Его взгляд излучает здоровье, которым так и пышет его тело. Он очень опрятен. Каждый день меняет рубашки. Каждый день чистит ботинки. У него безукоризненные ногти. Невозможно забыть эту исключительную, почти маниакальную чистоплотность. Для него это, наверно, вопрос принципа. Он одевается как приличный господин. В его профессии необходимо иметь вид приличного господина. Можно сказать, что этот человек, которому приходится избивать и убивать, вокруг которого льются слезы и кровь, работает в белых перчатках, у него руки хирурга. В первые дни, когда беспорядочное бегство немцев только началось, Рабье говорит с улыбкой: -- У меня есть сведения, что Роммель предпримет контратаку. Мы вышли из кафе, расположенного рядом с Биржей, и прогуливаемся. Погода прекрасная. Мы говорим о войне. Надо постоянно разговаривать, чтобы не показаться печальной. И я говорю -- говорю, что уже несколько недель на Нормандском фронте без перемен. Что Париж голодает. Что килограмм масла стоит тринадцать тысяч франков. Он говорит: -- Германия непобедима. Мы прогуливаемся. Он примечает все вокруг, присматривается к прохожим на улице. Военные сводки не оставляют сомнений: их фронт со дня на день будет прорван, весь мир ждет этого часа. Он смотрит на Париж с любовью, он хорошо знает город. На таких же улицах, как эта, он арестовывал людей. На каждой улице -- воспоминания: вопли, крики, рыдания. Эти воспоминания не тревожат Рабье. Париж -- их вотчина, сад, который они возделывают, они обожают эти улицы, очищенные теперь от евреев. Рабье вспоминает только о своих добрых делах, он не помнит, что бывал жесток. Он с умилением говорит о людях, которых арестовал: все понимали, что он должен выполнить свою печальную обязанность, и никогда не чинили ему препятствий, все были такие милые. -- Вы грустите, я просто не могу вынести ваш печальный вид. -- Я вовсе не печальная. -- Нет, печальная, вы молчите. -- Я хотела бы увидеть своего мужа. -- Я знаю в тюрьме Френ служащую, которая может иметь о нем сведения, она скажет, каким эшелоном его отправят. Но ей надо заплатить. Я говорю, что денег у меня нет, но есть драгоценности -- золотое кольцо с очень красивым топазом. Он говорит, что можно попытаться. Назавтра я приношу кольцо и отдаю ему. День спустя Рабье сообщает мне, что передал перстень упомянутой особе. Больше он об этом не говорит. Проходит несколько дней. Я спрашиваю его о судьбе кольца. Он говорит, что пытался встретиться с той женщиной, но ничего не вышло, он думает, что, скорее всего, она больше не работает в тюрьме Френ -- должно быть, уехала в Германию. Я не спрашиваю, прихватила ли она с собой мое кольцо. Я всегда считала, что Рабье никому не передавал мое кольцо, что он выдумал эту историю с женщиной из Френа, чтобы удержать меня, чтобы я поверила, что мой муж еще здесь и с ним еще можно связаться и что он, Рабье, попытается это сделать. Он не мог вернуть мне кольцо, потому что ему пришлось бы признаться во лжи. Он никогда не расставался со своим великолепным, на редкость красивым портфелем. Я всегда думала, что это "трофей", который он захватил при аресте или во время обыска. В портфеле он не носил ничего, кроме наручников и револьвера. Никаких бумаг, никогда. За исключением того единственного случая во "Флоре", когда он принес фотографии Морлана. Во внутренних карманах куртки он носил еще два револьвера, но меньшего калибра. А иногда, по словам его адвоката мэтра Ф., он имел при себе еще два револьвера, которые держал тоже во внутренних, специально пришитых для этого карманах. На процессе этот факт будет приведен в защиту Рабье. -- Посмотрите, до чего дошел этот безумец, -- он носил при себе шесть револьверов, -- скажет его официальный защитник мэтр Ф. На скамье подсудимых Рабье сидит один. Он внимательно слушает. Все, о чем здесь говорится, имеет к нему прямое отношение. Он не отрицает, что носил шесть револьверов. Здесь говорят о нем, и значит, главное желание его жизни исполнилось. О нем говорят, ему задают вопросы, и он отвечает. Он сам не понимает, почему носил шесть револьверов и золотые наручники с золотой цепочкой и золотым ключом. Никто не может объяснить этого. Он сидит один на скамье подсудимых. Он спокоен и, кажется, настолько равнодушен к ожидающей его смерти, что его мужество можно назвать сверхъестественным. Он дружелюбно смотрит на нас с Д. Мы говорим меньше других. Он скажет о нас: "Это были честные враги". Я еду во Френ. Каждое утро все больше людей приезжает во Френ, чтобы попытаться что--то узнать. Мы ждем перед монументальной тюремной дверью. Мы спрашиваем всех, кто выходит оттуда, -- и немецких солдат, и француженок уборщиц. Ответ всегда один: "Не знаю. Мы ничего не знаем". Вдоль железнодорожных путей, по которым шли эшелоны с евреями и депортированными, люди иногда находили нацарапанные на клочке бумаги записочки с номером эшелона, фамилией и адресом, по которому их надо отправить. Многие доходили до адресатов. Иногда в конверте была еще вторая записка, сообщавшая, в каком месте Франции, Германии или Силезии найдена первая. И мы стали ждать этих записочек, брошенных из вагонов. А вдруг?.. Немецкая оборона в Нормандии рушится. Мы пытаемся узнать, что будут делать с заключенными: ускорят отправку политических в Германию или расстреляют, прежде чем оставят Париж. Последние дни из тюрьмы выезжают набитые людьми автобусы, сопровождаемые вооруженными солдатами. Иногда заключенные выкрикивают названия мест, куда их отправляют. Однажды утром на площадке одного из этих автобусов я вижу Робера Л. Я бегу за ним, я спрашиваю, куда их везут. Робер Л. что--то кричит. Кажется, я расслышала слово "Компьень". Я падаю без сознания. Люди подбегают ко мне. Они подтверждают, что слышали слово "Компьень". Компьень -- это сортировочная станция, откуда посылают в лагеря. Его сестру, должно быть, уже отправили. Теперь больше шансов, что его не убьют, раз поезда еще ходят, думаю я. Позже я узнаю, не помню уже от кого, скорее всего от Морлана, что я ошиблась, что Робера Л. увезли в Германию семнадцатого августа в эшелоне "особо опасных" политзаключенных. В тот же вечер я говорю Д. о своем решении передать Рабье нашей организации, чтобы успеть разделаться с ним, пока он не сбежал. Прежде всего надо, чтобы некоторые товарищи из организации знали, как выглядит Рабье. Время вдруг ускоряет свой бег. Я боюсь умереть. Все боятся умереть. Это жуткий страх. Мы не понимаем, чего ждать от немцев. Мы уверены, что немцы убийцы. Я знаю, что Рабье может запросто, не моргнув глазом, убить меня. Мои опасения с каждым днем усиливаются. Хотя он звонит мне ежедневно, все чаще случается, что несколько дней подряд он "не имеет возможности повидать меня". Должно быть, они вывозят дела, думаю я. Но в один прекрасный день он говорит, что может со мной встретиться. Он спрашивает, могу ли я позавтракать с ним. Я говорю, что могу. Как обычно, он звонит через полчаса, чтобы уточнить время и место. Потом звонит, как мы договорились, Д. Он говорит, что для большей надежности они придут посмотреть на Рабье вдвоем. Рабье выбрал ресторан на улице Сен--Жорж близ вокзала Сен--Лазар, посещаемый исключительно агентами гестапо. Конечно, он боится, ввиду последних событий, удаляться от своих. Рабье ждет меня по обыкновению снаружи, на перекрестке улиц Сен--Жорж и Нотр--Дам--де--Лоретт. В ресторане людно. Помещение довольно темное и состоит из двух отделений, одно из которых выходит окнами на улицу. Их разделяет длинная, обтянутая молескином скамья. Мы с Рабье садимся за столик в глубине зала, из которого видна улица. Только усевшись рядом с ним, я поднимаю глаза. Наши еще не пришли. Ресторан почти полон. Почти у всех посетителей портфели, которые они не выпускают из рук. Рабье со всеми здоровается. Ему едва отвечают. Я оказалась права: даже среди своих он одинок. Я снова опускаю глаза -- тяжелые, словно налитые свинцом веки не пропускают взгляд, укрывают его. Мне стыдно и страшно. Уточняю: я единственная из всех присутствующих не служу в немецкой полиции. Мне страшно, что меня убьют, мне стыдно, что я живу. Я уже не могу отделить одно от другого. Именно от страха и от стыда, а не только от голода я с каждым днем все больше худею. Мой страх за Робера Л. пока связан лишь с опасностями войны. Мы еще ничего не знаем о лагерях. На дворе еще только август 1944-го. Лишь весной все откроется. Германия теряет свои завоевания, но ее территория остается пока нетронутой. О нацистских зверствах еще ничего не известно. Мы боимся лишь, что пленные и депортированные могут пострадать в чудовищном хаосе уже близкого разгрома. Мы еще не обременены знанием того, что происходило в Германии после 1933 года. Человечество, можно сказать, еще не вышло из детства и пребудет в чистоте неведения еще несколько месяцев. Правда о том, на что способен Человек, еще не раскрыта. Я во власти элементарных чувств, и ничто не может замутить их прозрачной ясности. Мне стыдно, что я сижу с гестаповцем Пьером Рабье, но мне так же стыдно, что я лгу этому гестаповцу, этому охотнику на евреев. Я стыжусь даже того, что мне, возможно, придется умереть от его руки. Дела у немцев плохи. Ночью Монтгомери прорвал фронт у Арроманша. Роммеля срочно вызвали в ставку главнокомандующего Нормандским фронтом. За соседним столиком сидит пара, с которой Рабье, кажется, знаком. Они говорят о войне. Я опять опускаю глаза или смотрю на улицу. Я чувствую, что мне нельзя смотреть на них, это очень опасно. Мне вдруг начинает казаться, что здесь читают самые затаенные мысли по глазам, по взгляду, по улыбке, по манере есть, как бы естественно вы ни старались держаться. Дама за соседним столиком говорит, обращаясь ко мне и Рабье: -- Представляете, они заявились к нам нынче ночью. Стучали в дверь. Мы не спросили, кто там, не зажгли свет. Я понимаю, что ночью к этим людям приходили бойцы Сопротивления. Что они не смогли войти, потому что дверь квартиры бронированная. Рабье улыбается, он поворачивается ко мне и говорит совсем тихо: -- Она боится. Он заказывает вино. Наших до сих пор еще нет. Вино все меняет. Страх испаряется. Я спрашиваю Рабье: -- А у вас какая дверь? -- Обычная, вы же прекрасно знаете, что я не боюсь. Впервые я заговариваю с ним о той измученной женщине, которую он держал на руках, когда я встретила его в коридоре гестапо. Я говорю, что знаю: ее пытали в ванной. Он смеется, как смеялся бы над наивностью ребенка. Он говорит, что это сущий пустяк и вовсе не больно, просто неприятно, что все это сильно преувеличено. Я смотрю на него. Он на глазах теряет свою значительность. Он ничто. Просто агент немецкой полиции и больше ничего. Он вдруг представляется мне персонажем глупой, как бездарное сочинение по риторике, бурлескной трагедии, который обречен умереть такой же дурацкой, жалкой, ненастоящей смертью. Д. сказал мне, что они попытаются убить его в ближайшие дни. Место уже выбрано. Нужно разделаться с ним, прежде чем он покинет Париж. Я не могу представить себе Д. с товарищем в этом ресторане, это немыслимо. Мне кажется, что, как только они войдут, молодые, красивые, немецкая полиция сразу разоблачит их. Я боюсь, что они не сумеют правильно вести себя. Им неведом тот особый страх, который в течение недель испытываю я, встречаясь с Рабье, страх перед тем, что не сумею побороть свой страх. Рядом со мной и Рабье они невинные дети, у них нет никакого опыта смерти. Я говорю Рабье: -- А новости--то плохие для вас. Он наливает мне вино, снова и снова. Он никогда не делал этого прежде, я никогда не пила так: едва он наполнит бокал, как я залпом осушаю его. Я говорю: -- А для меня новости хорошие. Я смеюсь. Это из--за вина. Ясное дело, из--за вина. Я уже не могу остановиться, перестать пить. Он смотрит на меня. Наверно, таким будет его предсмертный взгляд. Уже он отделяется от всех, словно осененный нимбом, и неотвратимо становится тем героем, каким будет на скамье подсудимых. -- Однажды, -- говорит Пьер Рабье, -- я должен был арестовать евреев, мы вошли в квартиру, там никого не было. На обеденном столе лежали цветные карандаши и детский рисунок. И я ушел, не дожидаясь возвращения этих людей. -- Он даже говорит, что если бы узнал, что меня должны арестовать, то предупредил бы. Уточняю: в том случае, если бы арест поручили не ему, а кому--то другому. Будучи абсолютно равнодушным к человеческой боли, он время от времени позволяет себе роскошь сострадания: мы, еврейский малыш и я, обязаны ему жизнью. Я опять смотрю на него, под действием вина я делаю это все чаще и чаще. Он говорит о Германии. Меня изумляет его вера. Она совершенно непостижима, особенно для нас, побежденных французов. Я говорю ему: -- Это конец, конец. Через три дня Монтгомери будет в Париже. -- Вы не понимаете. Это невозможно. Наши силы неисчерпаемы. Только немцы могут это понять. Он умрет, потому что этого требует высшая справедливость. Так будет написано в газетах. Я говорю себе: он умрет через три дня, ночью. Я хорошо помню, что обратила внимание на его новую рубашку. Он был в светло--коричневом костюме. Рубашка была в тон, золотисто--бежевая, со стоячим воротником. Мне даже стало жаль этой новой рубашки, которая оказалась на приговоренном к смерти. Потом я подумала, глядя на него и изо всех сил стараясь внушить ему мою мысль: "Говорю тебе, не покупай сегодня новые туфли, потому что они не понадобятся тебе". Но он не слышит. Я думаю, что он лишен способности слышать мысли, что он вообще ничего не может, ему остается лишь умереть. Я думаю, что он заставляет меня так много пить от отчаянья, что он в отчаянье из--за их поражения, хотя сам, как ни странно, не сознает этого. Он думает, что спаивает меня для того, чтобы попытаться заманить в отель. Но он еще не знает, что сделает со мной в этом отеле, потащит ли в постель или убьет. Он говорит: -- Это ужасно, вы еще похудели. Я не могу этого вынести. В то утро я со всей отчетливостью чувствую, что этот человек, преследующий евреев и отправляющий их в крематории, мучается, глядя на меня, что ему невыносим вид женщины, которая худеет и страдает, коль скоро это происходит по его вине. Он часто говорил мне, что, если бы знал заранее, не арестовал бы моего мужа. Каждый день он решал мою судьбу и каждый день говорил, что, если бы знал, моя судьба оказалась бы другой. Но как бы то ни было, тогда и теперь моя судьба в руках Рабье. Его власть -- прерогатива полицейской функции. Но обычно полицейские не поддерживают отношений со своими жертвами. Он же, встречаясь со мной, постоянно получал подтверждение своей власти и тайно наслаждался этим, укрывшись в тени своих действий. Я вдруг чувствую, что в ресторане царит жуткий страх. Я заметила этот страх, когда мой собственный страх рассеялся. В ресторане человек сорок--пятьдесят, и всем им в ближайшие дни угрожает смерть. В воздухе уже пахнет бойней. Помню это вино -- холодное, красное. Помню, что он не пил. -- Вы не знаете ни Германии, ни Гитлера. Гитлер -- военный гений. Мне известно из надежного источника, что через два дня из Германии прибудет очень большое подкрепление. Войска уже пересекли границу. Наступление англичан будет остановлено. -- Я не верю в это. И Гитлер отнюдь не военный гений. Я добавляю: -- У меня тоже есть сведения. Вот увидите. Дама спрашивает, указывая на меня: -- Да что же это она говорит? Рабье поворачивается к ней. Его голос звучит холодно, сухо; -- Она не разделяет нашей точки зрения на войну. Женщина не понимает, что имеет в виду Рабье и почему он вдруг заговорил таким резким тоном. Я вижу, как они ставят на улице свои велосипеды. Это Д., в спутницы он выбрал молоденькую девушку. Я опускаю глаза. Рабье смотрит на них, потом отводит взгляд, он ни о чем не догадывается. Девушке лет восемнадцать. Я ее знаю. Войди они в горящий дом, я следила бы за ними с меньшим волнением. Они входят в ресторан. Ищут столик. Свободных столов мало. Наверно, они боятся, что не найдут себе места. Я вижу их, не глядя. Я пью. Вот они нашли стол. Напротив нашего. Я замечаю, что чуть дальше есть еще один, но они предпочли сесть поближе. Наверно, они уже вошли в свои роли беспечных и шумных, как дети, влюбленных. Я бросаю взгляд на их лица, вижу радость в их глазах. Они тоже видят радость в моих глазах. Рабье говорит: -- Знаете, вчера я арестовал молодого человека лет двадцати, он жил около Дома инвалидов. Мать молодого человека была дома. Это было ужасно. Мы арестовали молодого человека в присутствии его матери. К их столику подходит официант, они читают меню. Я что--то ем, не замечая вкуса. Рабье продолжает: -- Это было ужасно. Эта женщина кричала. Она объясняла нам, что ее мальчик -- хороший, уж она--то, мать, знает его, что мы должны ей поверить. Но, заметьте, сам мальчик ничего не говорил. В ресторане появляется скрипач. Теперь все станет проще. Я подхватываю: -- Так сам мальчик не говорил ничего? -- Ничего. Это было поразительно. Он был совершенно спокоен. Он пытался утешить мать, пока мы его не увели. Просто поразительно, насколько он был ближе к нам, чем к своей матери. Они подзывают скрипача. Я жду, я не отвечаю Рабье. Так и есть: знакомая мелодия, мы с Д. напевали ее, когда встречались. На меня нападает безумный смех, я никак не могу остановиться. Рабье смотрит на меня, ничего не понимая. -- Что с вами? -- Это от радости. Война кончается. Конец, вот и пришел конец Германии. Он все так же мило улыбается и говорит поистине очаровательные в устах нациста слова, которые я никогда не забуду: -- Я понимаю, вы надеетесь. Поверьте, я все прекрасно понимаю. Но это невозможно. -- Германия проиграла, все кончено. Я смеюсь, я не могу остановиться. Те двое тоже смеются. Скрипач наяривает вовсю. Рабье говорит: -- Все--таки я рад, что вы такая веселая. Я говорю: -- Вы могли бы оставить в покое этого молодого человека, незачем было арестовывать его перед самым концом. Но вы убили его, чтобы доказать себе, что война не кончилась, да? -- Нет. Для таких людей, как я, война не кончилась. Я буду служить Германии до самой смерти. Если хотите знать, я не покину Франции. -- Вы не сможете остаться во Франции. Я никогда еще не говорила с ним так. Я, в сущности, признаюсь, кто я. А он не хочет слышать. -- Германия не может проиграть, вы сами в глубине души знаете это. Через два дня вас ждет сюрприз, увидите. -- Нет. Это конец. Через два дня, или через три дня, или через четыре дня Париж будет освобожден. Несмотря на скрипку, дама за соседним столиком слышит все, что мы говорим. Страх оставил меня. Это, конечно, вино. Дама кричит: -- О чем это она? -- Мы арестовали ее мужа,-- говорит Рабье. -- Ах вот оно что... -- Да, -- говорит Рабье, -- она француженка. Многие поглядывают на моих друзей, на эту влюбленную пару, вдруг появившуюся в их ресторане. Никого, похоже, не интересует, кто эти двое. Все улыбаются, успокоенные: значит, смерть еще не так близко. Скрипач повторяет песню, подойдя к двум влюбленным, случайно забредшим сюда. Я замечаю, что только мы -- они и я -- не боимся. Скрипач играет песни недавнего времени. Песни эпохи немецкой оккупации. Уже вызывающие у здешней публики ностальгическое волнение. Песни былых времен. Это уже прошлое. Я спрашиваю Рабье: -- Бронированные двери -- это надежно? -- Это дорого, -- он снова улыбается, -- но это надежно. Дама из гестапо смотрит на меня как завороженная, она хотела бы что--нибудь узнать о конце. Я явилась из далекой для нее страны, я явилась из Франции. Кажется, она хочет спросить меня, действительно ли это конец. Я спрашиваю Рабье: -- Что вы собираетесь делать? -- Я подумываю о небольшом книжном магазине, -- говорит Рабье. -- Я всегда был страстным книголюбом, возможно, вы могли бы мне помочь. Я пытаюсь посмотреть ему в лицо, но мне это не удается. Я говорю: -- Как знать? Я вдруг вспоминаю одну вещь, которую мне сказали насчет страха: когда в вас стреляют, вы всем телом ощущаете, что у вас есть кожа. Появляется шестое чувство. Я пьяна. Еще немного, и я скажу ему, что мы убьем его. Еще один стакан вина, и это, наверно, случится. Меня вдруг охватывает упоительная легкость, как это бывает, когда летом погружаешься в море. Все становится возможным. Не хочу его обманывать, лгать этому предателю. Сказать ему. Сказать, что его убьют. На какой--нибудь улочке шестого округа. Может быть, только мысль о том, что мне влетит от Д., удерживает меня от признания. Мы покидаем ресторан. Мы оба -- на велосипедах. Он впереди, в нескольких метрах от меня. Я помню, как он крутил педали. Спокойно. Обычный парижский велосипедист. Вокруг его щиколоток -- как бы железные наручники, это смешит меня. Портфель придавлен ремнем к багажнику. Я поднимаю правую руку и делаю вид, будто целюсь в него: бах! Он по--прежнему крутит педали, он целую вечность крутит педали. Он не оборачивается. Я смеюсь. Я целюсь в затылок. Мы едем очень быстро. Его спина, большая, широкая, в трех метрах от меня. Невозможно промазать, такая она большая. Я смеюсь, я хватаюсь за руль, чтобы не упасть. Я старательно целюсь в самую середину спины, это надежнее, бах! Он останавливается. Я останавливась позади него. Потом подъезжаю ближе. Он бледен. Он дрожит. Наконец--то. Он говорит совсем тихо: -- Пойдемте со мной, тут совсем рядом квартира моего приятеля. Мы могли бы выпить стаканчик. Это было на большом перекрестке, кажется на углу улицы Шатоден. Было людно, мы стояли в самой толчее на тротуаре. -- На минутку, -- молит Рабье, -- зайдем на минутку. -- Нет, -- говорю я. -- В другой раз. Он знал, что я ни за что не соглашусь. Он попросил, так сказать, для очистки совести, на прощанье. Он был очень взволнован, но не пытался настоять на своем. Он был уже слишком поглощен страхом. И, пожалуй, отчаяньем. Внезапно он отказывается от своего намерения. Он входит под арку и удаляется своим обычным деловым шагом. Больше он не звонил мне. Несколько дней спустя в одиннадцать часов вечера Париж был освобожден. Конечно, Рабье тоже слышал оглушительный колокольный звон всех парижских церквей и, возможно, видел толпы людей, высыпавших на улицы. Это невыразимое счастье. А потом он, должно быть, пошел прятаться в свое логово на улице Ренод. Его жена и сын уже уехали в провинцию, он был там один. На суде его жена -- красивая и бесцветная, по словам одного из свидетелей, -- заявила, что ничего не знала о службе мужа в полиции. Мы не собирались отдавать его в руки судебных органов, не хотели доверить решение его судьбы присяжным, а пытались убить его сами. Было даже намечено место, где--то на бульваре Сен--Жермен. Но мы не нашли Рабье. Тогда мы сообщили о нем полиции. Полиция разыскала его. Он был в лагере Дранси. На процессе я дважды давала показания. В первый раз я забыла сказать о том случае, когда он пощадил еврейского малыша. Я попросила, чтобы меня еще раз выслушали. Я объяснила, что забыла сказать, как он спас еврейскую семью, рассказала историю с детским рисунком. Я также сказала, что недавно узнала о двух спасенных им еврейских женщинах, которых он переправил в свободную зону. Генеральный прокурор заорал на меня: "Надо было раньше соображать, чего, собственно, вы хотите, вы обвиняли его, а теперь защищаете. Мы не можем тратить на вас время". Я ответила, что хотела сказать правду, что ее надо было сказать на тот случай, если эти два факта могут спасти его от смертной казни. Генеральный прокурор раздраженно попросил меня выйти. Зал был против меня. Я вышла. На процессе я узнала, что Рабье вкладывал свои сбережения в редкие книги. У него были первые издания Малларме, Жида, а также Ламартина, Шатобриана и, кажется, Жироду -- книги, которых он никогда не читал, которых никогда не прочтет, которые он, возможно, пытался читать, но не смог. Одного этого факта в сочетании с профессией Рабье, на мой взгляд, достаточно, чтобы дать представление о человеке, которого мне пришлось узнать. Добавьте к этому внешность приличного господина, веру в нацистскую Германию, а также добрые дела, которые он изредка совершал, его развлечения, его неосторожность и еще, пожалуй, его привязанность ко мне -- женщине, принесшей ему смерть. А потом вся эта история вылетела у меня из головы. Я забыла Рабье. Его расстреляли, должно быть, зимой 1944/45-го. Я не знаю, где это произошло. Мне сказали: конечно, в тюремном дворе Френа, как обычно. Вместе с летом пришло поражение Германии. Это был тотальный разгром. Он захлестнул всю Европу. Лето пришло со своими живыми и мертвыми и с этой немыслимой болью, докатившейся до нас из Концентрационных Лагерей Германии. Маргерит Дюрас. Альбер из "Капиталя" Этот текст должен был следовать сразу за дневниковыми записями "Боли", но я предпочла отделить его, чтобы дать смолкнуть шуму и грохоту войны. Тереза -- это я. Та, которая пытает доносчика, -- это я. Я отдаю вам эту женщину, которая пытает. Учитесь читать: это священный текст. Прошло два дня с появления первого джипа, со взятия немецкой комендатуры на площади Опера. Было воскресенье. В пять часов пополудни из бистро, расположенного по соседству с домом на Ришелье, который занимал отряд участников восстания, прибежал официант : -- Там у меня сидит тип, который работал на немецкую полицию. Он из Нуази. Я тоже из Нуази. Там все его знают. Вы еще можете взять его. Но надо поторопиться. Д. послал трех товарищей. Новость быстро распространилась. Все эти годы мы слышали о них, в первые дни Освобождения они мерещились нам повсюду. Этот, возможно, первый, про которого точно известно, что он доносчик. Во всяком случае, у нас есть время проверить это. И посмотреть, как выглядит доносчик. Все ждали с напряженным интересом. То, о чем мы знали, но с чем не сталкивались лицом к лицу при оккупации, уже интересовало нас больше, чем те потрясающие события, которыми мы жили эту неделю после Освобождения. Люди заполнили холл, бар, стояли у входа. Уже два дня они не сражались, им больше нечего было делать в отряде. Кроме как спать, есть и ссориться из--за оружия, машин, женщин. Некоторые с утра брали машину и отправлялись куда--нибудь подальше в надежде обнаружить врага и схватиться с ним. Они возвращались лишь ночью. И вот он появился в сопровождении трех наших товарищей. Его провели в "бар". Так называли комнату, что--то вроде гардеробной с прилавком, за которым во время восстания выдавали продукты. В течение часа ему пришлось стоять посреди бара. Д. изучал его бумаги. А люди смотрели на доносчика. Подходили к нему. Смотрели в упор. Оскорбляли: "Дерьмо. Подонок. Сволочь". Пятьдесят лет. Немного косит. Носит очки. Крахмальный воротничок, галстук. Жирный, низкорослый, небритый. Седые волосы. Беспрерывно улыбается, как будто все это лишь шутка. В его карманах нашли удостоверение личности, фотографию пожилой женщины, его жены, его собственную фотографию, восемьсот франков и блокнот с адресами, большей частью неполными, с именами, фамилиями и номерами телефонов. Д. обращает внимание на странную, часто повторяющуюся запись, смысл которой проясняется по мере чтения блокнота. Он показывает ее Терезе: АЛЬБЕР из КАПИТАЛЯ. Кое--где в начале блокнота эти слова записаны полностью. Затем -- только АЛЬБЕР или КАПИТАЛЬ. А в конце на каждой странице только КАП или АЛЬ. -- Что это значит -- Альбер из Капиталя? -- спрашивает Д. Доносчик смотрит на Д. Он делает вид, будто пытается вспомнить. Вид честного человека, который искренне хочет вспомнить, который добросовестно старается вспомнить, который искренне огорчен тем, что не может вспомнить. -- Альбер из... как вы сказали? -- Альбер из Капиталя. -- Альбер из Капиталя? -- Да, Альбер из Капиталя,-- говорит Д. Д. кладет блокнот на прилавок. Он приближается к доносчику. Он спокойно, в упор смотрит на него. Тереза берет блокнот, быстро перелистывает его. В последний раз Аль упоминается одиннадцатого августа. Сегодня -- двадцать седьмое. Она кладет блокнот и тоже в упор смотрит на доносчика. Товарищи молчат. Д. стоит перед доносчиком. -- Так ты не помнишь? -- спрашивает Д. Он подходит еще ближе к доносчику. Доносчик отступает. В его глазах смятение. -- Ах да! -- говорит доносчик, -- какой же я болван! Этот Альбер -- официант в кафе "Капиталь", которое рядом с Восточным вокзалом... Я живу в Нуази--ле--Сек и, естественно, когда приезжаю, захожу иной раз выпить стаканчик в "Капиталь". Д. отходит к прилавку. Он посылает одного из парней в соседнее бистро за официантом. Парень возвращается. Официант уже ушел домой. Все бистро в курсе. Но официант ничего конкретного не рассказал. -- Как он выглядит, этот Альбер? -- спрашивает Д. -- Невысокий блондин. Очень симпатичный, -- покладисто, с улыбкой говорит доносчик. Д. поворачивается к товарищам, которые стоят у входа в бар. -- Берите "пежо" и немедленно отправляйтесь за ним,-- говорит Д. Доносчик смотрит на Д. Он уже не улыбается. Он ошеломлен, но быстро берет себя в руки. -- Нет, месье, это ошибка... Вы заблуждаетесь, месье... Сзади раздается: -- Сволочь. Дерьмо. Тебе недолго осталось смеяться. Сволочь. Можешь не беспокоиться, тебе крышка. Подонок. Д. продолжает обыск. Полупустая пачка "Голуаз", огрызок карандаша, новый карандаш со вставным грифелем. Ключ. Три человека уходят. Слышно, как отъезжает "пежо". -- Вы заблуждаетесь, месье... Д. все еще обыскивает его. Доносчик потеет. По--видимому, он решил говорить только с Д., наверно, потому, что Д. обращается с ним вежливо, не оскорбляет. Доносчик говорит правильным языком, даже изысканно. Видно, что он старается примазаться к Д. и отгородиться -- благодаря своим манерам -- от остальных, он смутно надеется на его участие, возможно на некую классовую солидарность. -- Вы ошибаетесь относительно этого человека. Я вовсе не смеюсь, месье, поверьте, мне и в голову не приходит смеяться. В карманах у него больше ничего нет. Все, что там нашли, лежит на прилавке. -- Отведите его в комнату рядом с бухгалтерией, -- говорит Д. Двое подходят к доносчику. Доносчик с мольбой смотрит на Д.: -- Уверяю вас, месье, умоляю вас... Д. садится, берет блокнот и снова принимается читать его. -- Давай пошевеливайся, -- говорит один из парней, -- хватит валять дурака... Доносчик выходит в сопровождении двух ребят. В глубине бара кто--то насвистывает быструю радостную мелодию. Почти все покидают бар и собираются у входа -- дожидаться возвращения "пежо". Только Д. и Тереза остаются в баре. Время от времени вдали раздается автоматная очередь. Они уже научились определять по звуку место -- сейчас стреляют у Национальной библиотеки, на углу Итальянского бульвара. Товарищи говорят о доносчиках, об участи, ожидающей их. Когда слышится рокот приближающегося автомобиля, они замолкают и выходят на улицу. Нет, это еще не "пежо". Один из них -- все тот же -- насвистывает все ту же быструю радостную мелодию. С Итальянского бульвара доносится приглушенный шум: неумолчный рокот машин, овации, песни, женские крики, мужские крики, -- все это перемешалось, слилось в один праздничный гул. Уже два дня и две ночи радость льется рекой. -- Главное, -- говорит Тереза, -- надо выяснить, действительно ли этот тип доносчик. Мы только потеряем время с этим Альбером из "Капиталя", а потом вылезут какие--нибудь старые хрычи в провонявших нафталином мантиях и оставят нас в дураках, потому что не смогут заставить его ни в чем признаться и отпустят. Или скажут, что он может быть полезен. Д. говорит, что мы должны быть терпеливы. Тереза говорит, что мы вовсе не должны быть терпеливы, что мы уже достаточно терпели. Д. говорит, что нельзя быть нетерпеливым, что теперь больше чем когда--либо мы должны быть терпеливыми. Д. говорит, что, начав с Альбера из "Капиталя", мы сможем вытянуть звено за звеном всю цепочку. Он говорит, что доносчик -- это мелочь, жалкий тип, которому платили поштучно, с головы. Что надо добраться до более крупных преступников, тех, которые, сидя в своих кабинетах, подписывали смертные приговоры сотням евреев и участников Сопротивления. За что получали по пятьдесят тысяч франков в месяц. Вот кого нужно взять, говорит Д. Тереза почти не слушает его. Она смотрит на часы. Неделю назад, тоже вечером, в столовую вошел командир другой группы -- Роже и объявил, что они захватили семерых немцев. Он рассказал, как это произошло. Сообщил, что они устроили пленным постель из свежей соломы и угостили их пивом. Тереза встала из--за стола, обругав Роже. Она заявила, что, по ее мнению, всех пленных немцев надо убить. Роже рассмеялся. Все смеялись. Все были согласны с Роже: нельзя плохо обращаться с пленными немцами, это солдаты, которых взяли в плен в бою. Тереза вышла из столовой. Все смеялись, но с тех пор ее несколько сторонятся. Все, кроме Д. В первый раз после того вечера она осталась наедине с Д. На этот раз Д. ничем не занят. Он ждет возвращения "пежо". Он не сводит глаз с входной двери, он ждет Альбера из "Капиталя". Тереза сидит напротив него. -- Ты считаешь, я была не права в тот вечер? -- спрашивает Тереза. -- Когда? -- Насчет пленных немцев. -- Разумеется, ты была не права. Остальные тоже, им не следовало сердиться на тебя. Д. протягивает Терезе пачку сигарет: -- Возьми... Они закуривают. -- Ты хочешь допросить его? -- спрашивает Д. -- Как скажешь. Мне плевать, -- говорит Тереза. -- Разумеется, -- говорит Д. Машина. Товарищи никого не привезли. Появляется Д. -- Ну что? -- Конечно смылся -- еще две недели назад. Говорят, взял отпуск... -- Ах, черт! Д. идет в столовую, расположенную на первом этаже. Тереза следует за ним. Товарищи кончают обед. Ни Тереза, ни Д. еще не обедали. -- Надо заняться этим типом,-- говорит Д. Люди перестают есть и смотрят на Терезу и Д. Всем уже известно, что допрашивать доносчика будет Тереза. Ни у кого нет возражений. Тереза стоит позади Д., она немного бледна. У нее злое лицо, она одинока. После Освобождения это стало особенно заметно. С тех пор как она работает в Центре, ее ни разу не видели с кем--нибудь под руку. Во время восстания она не щадила себя, держалась приветливо, но сдержанно. Отстраненная, одинокая. Она ждет мужа, которого, возможно, расстреляли. Сегодня вечером это особенно заметно. Десять человек выходят из--за стола и направляются к Д. и Терезе. У всех десяти -- веские причины, чтобы заняться доносчиком, даже у тех, кто в тот вечер смеялся больше других. Д. выбирает двух, которые прошли через Монлюк, где им крепко досталось от тюремщиков. Ни у кого нет возражений. Никто не возражает, но никто не садится. Все ждут. -- Я перекушу, -- говорит Д., -- и сразу же присоединюсь к вам. Ты хорошо поняла, Тереза? Прежде всего -- адрес Альбера из "Капиталя" или тех, с кем он особенно часто встречался. Нужно выявить всю сеть. Тереза и двое из Монлюка, Альбер и Люсьен, выходят из столовой. Прочие машинально следуют за ними, никто не хочет остаться. Электричество есть лишь в дальней части здания, которая наверняка занята. Надо спуститься в бар за фонарем. Тереза спускается вместе с парнями из Монлюка. Остальные, сбившись в кучу, тоже спускаются, держась по--прежнему чуть позади. Взяв фонарь, они поднимаются по боковой лестнице, которая ведет в коридор за бухгалтерией. Это здесь. Один из парней, сидевших в Монлюке, отпирает дверь ключом, который ему дал Д. Тереза входит первая. Двое из Монлюка входят за ней и закрывают за собой дверь. Остальные остаются в коридоре. Они пока что не пытаются войти. Доносчик сидит на стуле около стола. Наверно, он сидел опустив голову на руки, когда услышал звук ключа в замке. Теперь он выпрямился. Он слегка поворачивается, чтобы разглядеть входящих людей. Ослепленный светом фонаря, щурит глаза. Люсьен ставит фонарь посреди стола, направив его прямо на доносчика. В комнате почти нет мебели -- только стол и два стула. Тереза берет второй стул и садится с другой стороны стола, за фонарем. Доносчик остается сидеть на свету. Позади него с обеих сторон стоят в полутьме парни из Монлюка. -- Раздевайся и поживее, -- говорит Альбер, -- у нас нет времени возиться с тобой, шкура. Альбер еще слишком молод, чтобы не тешиться ролью карателя, и немного "переигрывает". Доносчик встает. Выглядит он так, словно только что проснулся. Он снимает куртку. У него бледное лицо, и он так близорук, что, похоже, даже в очках почти ничего не видит. Он все делает очень медленно. Тереза находит, что Альбер не прав: вопреки его утверждению, у них сколько угодно времени. Он кладет куртку на стул. Товарищи ждут, застыв на своих местах. Они молчат, доносчик тоже молчит, Тереза тоже. За закрытой дверью -- шушуканье. Он тратит немало времени на то, чтобы положить куртку на стул, он тщательно складывает ее. Он тянет время, но подчиняется. Он не может иначе. Тереза спрашивает себя, зачем они заставляют его раздеваться, есть ли в этом смысл. Теперь, когда он здесь, все это дело представляется ей не таким уж важным. Она уже ничего не чувствует -- ни ненависти, ни нетерпения. Ничего. Ощущает только, как долго это тянется. Время замирает, пока он раздевается. Она не знает, почему не уходит. У нее мелькнула мысль уйти, но Тереза не уходит. Во всем этом какая--то неотвратимость. Нужно вернуться назад, в прошлое, чтобы понять, почему -- почему именно она, Тереза, будет допрашивать этого доносчика. Д. отдал ей его. Она взяла. Он в ее руках, этот человек, эта редкая дичь, но ей уже не нужна добыча. Ей хочется спать. Она говорит себе: "Я сплю". Он снимает брюки и укладывает их, все так же тщательно, на куртку. Кальсоны у него серые, мятые. "Надо же где--то находиться и что--то делать, -- говорит себе Тереза. -- Теперь я здесь, заперта в этой темной комнате вместе с двумя парнями из Монлюка, Альбером и Люсьеном, и этим доносчиком, выдававшим евреев и участников Сопротивления. Я в кино". Да, она в кино. А однажды летом в два часа дня она была на набережной Сены с мужчиной, который поцеловал ее и сказал, что любит. Она там была, она и сейчас это знает. Все на свете имеет свое название: то был день, когда она решила жить с этим человеком. А сегодня что за день? Что будет сегодня? Скоро она пойдет на улицу Реомюр в редакцию газеты, займется своим профессиональным делом. Люди думают, это что--то экстраординарное -- допрашивать доносчика. Ничего подобного. Это случается с вами, как все остальное. И вот -- уже случилось. Это могло случиться с кем угодно. Облокотившись о стол, Тереза смотрит на доносчика. Он снимает туфли. Товарищи тоже смотрят. Старший -- Люсьен, ему двадцать пять лет. У него гараж в Левалуа. В группе его недолюбливают. Он хорошо воевал, но не прочь прихвастнуть. Болтун. Второй -- Альбер, восемнадцать лет, из приютских, типографский рабочий, один из самых храбрых бойцов. Он крадет оружие, любое, какое попадется под руку. Он украл у Д. револьвер. Альбер низкорослый, тощий. Парень, который недоедал, который начал работать слишком рано -- четырнадцатилетним мальчишкой в сороковом году. Д. не сердится на него за кражу револьвера, он говорит, что это нормально, что оружие надо давать именно таким ребятам. Тереза смотрит на Альбера. Странный, в сущности, парень этот Альбер. Когда дело касалось немцев, он становился ужасен, он рассказывал далеко не обо всем, что проделывал с ними. На прошлой неделе на площади Пале--Руаяль он поджег бутылкой с горючей смесью немецкий танк. Бутылка разбилась о голову немца, и тот сгорел заживо. Носки у доносчика дырявые, большой палец с черным ногтем вылез наружу. По носкам видно, что он уже давно не был дома и много ходил. Должно быть, целыми днями ходил по улицам, преследуемый страхом, а потом зашел в знакомое бистро, это неизбежно, человек всегда возвращается в бистро, где его знают. А потом за ним пришли. Он попался. Они заставили его снять все, вплоть до носков, как, наверно, заставляли их самих в Монлюке. Это довольно глупо, думает Тереза, парни несколько глуповаты. Глуповаты, но они ничего не сказали в Монлюке, ни слова. Д. узнал об этом от других заключенных, вот почему он сегодня выбрал их. Уже десять дней, нет, больше, десять дней и десять ночей Тереза живет вместе с ними, выдает им вино, сигареты, бутылки с горючей смесью. Иногда в минуты усталости они беседовали -- о боях, о немецких танкистах, о своих семьях, о товарищах. Если они не возвращались к концу дня, их ждали, никто не ложился спать. Прошлый понедельник всю ночь ждали Альбера. Доносчик снимает носки, все еще снимает носки, прилипшие к его ногам. Так долго. -- Быстрей шевелись, -- говорит наконец Альбер. Тереза до сих пор не замечала, какой тонкий, резкий голос у Альбера. Она спрашивает себя, почему так ждала его в ту ночь. Во время боев все ждали всех, всех -- одинаково. Никто не позволял себе личных предпочтений. Теперь это опять начнется. Снова будут предпочитать одних людей другим. Он снимает галстук. Да, галстук. Не существует двух способов снимать галстук. Надо наклонить голову набок и тянуть, не развязывая узел. Доносчик снимает галстук так же, как все люди. Доносчик носит галстук. Он был у него еще три месяца назад. Еще час назад. Галстук. И сигареты. И к концу дня, часов в пять, он пил аперитив. Как все. И однако же между людьми существуют различия. Тереза смотрит на доносчика. Эти различия редко бывают так ошеломляюще очевидны, как сегодня вечером. Он ходил на улицу Соссэ, поднимался по лестнице, стучался в некую дверь, потом сообщал приметы и прочее: высокий, темноволосый, двадцать шесть лет, адрес и в какое время можно застать. ЕМУ ВРУЧАЛИ КОНВЕРТ. ОН ГОВОРИЛ СПАСИБО, МЕСЬЕ, ПОТОМ ШЕЛ ВЫПИТЬ АПЕРИТИВ В КАФЕ "КАПИТАЛЬ". Тереза говорит: -- Тебе сказано, поторопись. Доносчик поднимает голову. Чуть помедлив, он говорит тоненьким, нарочито детским голоском: -- Я стараюсь насколько могу, поверьте... Но зачем... Он не заканчивает фразы. Он входил в здание на улице Соссэ. Ему не приходилось ждать. Никогда. С изнанки воротник у него грязный. Он никогда не ждал, никогда. Или же ему предлагали сесть, как это принято среди друзей. Рубашка под белым воротником тоже грязная. Доносчик. Парни срывают с него кальсоны, он спотыкается и с глухим стуком, словно куль, падает на пол. Роже почти не разговаривает с ней с тех пор, как они поругались из--за пленных немцев. И другие тоже. Не только Роже. Вдали еще стреляют с крыш. Последние выстрелы. Кончено. Война уже ушла из Парижа. Все вокруг: улицы, закоулки, комнаты отелей -- заполонила радость. Везде молоденькие женщины вроде нее прогуливаются с американскими и английскими солдатами. Много и других одиноких печальниц, для которых это кончилось. Но не для нее, нет. Ни радость, ни сладкая печаль конца войны для нее невозможны. Ей предназначена другая роль -- быть здесь, в этой запертой комнате, наедине с доносчиком и двумя парнями из Монлюка. Теперь он голый. Первый раз в жизни она рядом с голым мужчиной не для того, чтобы заняться любовью. Он стоит прислонившись к стулу и опустив глаза. Он ждет. Есть и другие, которые согласились бы вести допрос, прежде всего вот эти двое, ее товарищи, но и другие тоже, она уверена, другие, которые столько ждали и ничего еще не получили и до сих пор ждут, которые разучились пользоваться свободой, потому что столько ждут. Теперь все его вещи на стуле. Он дрожит. Дрожит. Он боится. Боится нас. Мы тоже когда--то боялись. Он очень боится тех, которые когда--то боялись. Теперь он голый. -- Очки! -- говорит Альбер. Он снимает очки и кладет на свои вещи. Его старые высохшие яйца болтаются на уровне стола. Он жирный и розовый в свете фонаря. От него пахнет давно не мытым телом. Парни ждут. -- Три сотни франков за военнопленного, да? Доносчик стонет. Впервые. -- А сколько за еврея? -- Но я же сказал вам, вы ошибаетесь... -- Прежде всего мы хотим, -- говорит Тереза, -- чтобы ты сказал нам, где находится Альбер из "Капиталя", и затем -- какие у тебя были дела с ним, с кем еще вы встречались. Доносчик хнычет: -- Но я же сказал вам, что едва знаком с ним. Дверь комнаты распахивается. Молча входят остальные. Женщины становятся впереди. Мужчины сзади. Похоже, Тереза несколько смущена тем, что ее застигли в тот момент, когда она смотрит на этого голого старика. Однако она не может попросить их выйти: у нее нет на то оснований; они вполне могли бы быть на ее месте. Она сидит в полутьме, за фонарем. Видны лишь ее короткие черные волосы и половина белого лба. -- Приступайте, -- говорит Тереза. -- Прежде всего надо, чтобы он сказал, где найти этого Альбера из "Капиталя". Голос у нее неуверенный, слегка дрожащий. Кто--то из двоих наносит первый удар. Странный звук. Второй удар. Доносчик пытается уклониться. Он вопит: -- Ой! Ой! Вы мне делаете больно! В задних рядах кто--то смеется и говорит: -- Представь себе, для того и бьют... Его хорошо видно в свете фонаря. Парни бьют изо всех сил. Кулаками в грудь, не торопясь, изо всех сил. Пока они бьют, сзади молчат. Они перестают бить и снова смотрят на Терезу. -- Теперь ты лучше понимаешь?.. Это только начало, -- говорит Люсьен. Доносчик потирает грудь и тихо стонет. -- Еще ты должен нам сказать, каким образом проходил в гестапо. Она говорит прерывисто, но уже окрепшим голосом. Теперь начало положено, парни знают свое дело. Это всерьез, это по--настоящему: они пытают человека. Можно быть против, но нельзя уже сомневаться, или посмеиваться, или смущаться. -- Так как же? -- Ну... как все, -- говорит доносчик. Парни, напряженно ожидающие позади него, расслабляются. -- А--а... Доносчик хнычет: -- Вы... вы не знаете... Он растирает ладонями грудь. Он сказал "как все". Он сказал "как все", он думает, что они не знают. Он не сказал, что не ходил туда. Слышно, как сзади, в глубине комнаты перешептываются: "Он ходил туда. Он сказал, что ходил". В ГЕСТАПО. НА УЛИЦУ СОССЭ. На груди доносчика выступают большие фиолетовые пятна. -- Так ты говоришь -- как все? Все ходили в гестапо? Сзади: -- Сволочь! Сволочь! Сволочь! Ему страшно. Он выпрямляется, пытаясь определить, кто кричал. Народу много, он не может различить лиц. Наверно, ему тоже кажется, что он в кино. Он колеблется, потом решается: -- Надо было предъявить удостоверение личности, его оставляли внизу и потом, уходя, забирали. Сзади снова заводят: -- Дерьмо, сволочь, подонок. -- Я ходил туда по делам, связанным с черным рынком, я считал, что ничего плохого не делаю. Я всегда был истинным патриотом, как вы. Я продавал им жуликов. Теперь... я уже не знаю, может быть, я был не прав... Он говорит все тем же плаксивым, детским тоном. Кожа на его груди лопнула, течет кровь. Он как будто не замечает этого. Ему страшно. Когда он сказал о черном рынке, сзади опять зашумели: -- Сволочь, свинья, дерьмо. Появился Роже. Он где--то сзади, в толпе. Тереза узнала его голос. Он тоже сказал "сволочь". -- Продолжайте, -- говорит Тереза. Они бьют не как попало. Может быть, они не сумели бы допрашивать, но бить они умеют. Они бьют толково. Перестают, когда кажется, что он заговорит. Снова начинают как раз в тот момент, когда чувствуют, что он опять готов сопротивляться. -- Какого цвета было удостоверение личности, по которому ты проходил в гестапо? Оба парня улыбаются. Сзади тоже. Даже те, которые не знают насчет цвета, находят, что это хитроумный вопрос. Один его глаз поврежден, по лицу течет кровь. Он плачет. Из носа текут кровавые сопли. Он не переставая стонет: "Ай, ай, ох, ох". Он не отвечает. Он по--прежнему трет себя руками и размазывает по груди кровь. Он уставился своими остекленевшими близорукими глазами на фонарь, но не видит его. Все произошло очень быстро. Ничего уже нельзя остановить: умрет он или выкарабкается, теперь уже не зависит от Терезы. И это совершенно не важно. Потому что он больше не имеет ничего общего с другими людьми. И с каждой минутой различие увеличивается, закрепляется. -- Тебя спрашивают, какого цвета твое удостоверение личности. Альбер подходит к нему вплотную. Сзади, из полутьмы, раздается: -- Может быть, хватит бить... Голос женский. Парни останавливаются. Они оборачиваются и ищут глазами, кто это сказал. Тереза тоже обернулась. -- Хватит? -- спрашивает Люсьен. -- Доносчика? -- спрашивает Альбер. -- Это не основание, -- говорит женщина, голос звучит неуверенно. Парни снова начинают бить. -- В последний раз, -- говорит Тереза, -- тебя спрашивают, какого цвета удостоверение, которое ты показывал на улице Соссэ. Сзади: -- Опять начинается... Я ухожу... Еще одна женщина. -- Я тоже... Еще одна женщина. Тереза оборачивается: -- Никто не заставляет вас оставаться, если вам противно. Женщины что--то невнятно возражают, но не уходят. -- Хватит! На этот раз -- мужчина. Женщины перестают шептаться. Тереза по--прежнему едва видна, освещен только ее белый лоб, и иногда, когда она наклоняется, видны глаза. Теперь дело принимает другой оборот. Единый фронт товарищей раскололся. Вот--вот произойдет что--то необратимое. Новое. Одни за, другие против. Одни идут за ней и делаются все ближе. Другие становятся чужими. Ей некогда разбирать: женщины на стороне доносчика, доносчик с теми, кто не согласен с ней. Чем больше врагов и чужих, тем сильнее желание бить. -- Давайте еще, быстрее! Цвет! Парни опять начинают бить. Они бьют по местам, по которым уже били. Доносчик кричит. Когда они ударяют, его стоны переходят в какое--то непристойное урчание. Такое мерзкое, что хочется бить сильнее, чтобы оно прекратилось. Он пытается уклониться от ударов, но не успевает. Все достаются ему. -- Ну... обычного цвета, как у всех. -- Продолжайте. Удары все сильнее. И пускай. Парни неутомимы. Они бьют все более спокойно и умело. Чем больше они бьют, чем больше крови, тем яснее становится, что надо бить, что это правильно, что это справедливо. С каждым ударом перед Терезой всплывают образы. Они пронзают ее, околдовывают. У стены падает человек. Другой. Еще один. Этому нет конца, они падают и падают. На эти пятьсот франков он покупал себе всякие мелочи. Наверно, он даже не был антикоммунистом или антисемитом, даже коллаборационистом не был. Нет, он выдавал бездумно и безучастно, возможно без крайней необходимости, просто чтобы немного подзаработать, чтобы позволить себе маленькие холостяцкие удовольствия. Он продолжает врать. Он должен знать, но не хочет сказать. Если он признается, если перестанет отпираться, пропасть между ним и другими людьми немного сократится. Но он сопротивляется, пока хватает сил. -- Продолжайте. И они продолжают. Они действуют как хорошо налаженный механизм. Но откуда берется у людей эта способность избивать себе подобных, как могут они привыкнуть к этому и выполнять как работу, как свой долг? -- Умоляю вас! Умоляю! Я не подлец! -- кричит доносчик. Он боится умереть. Еще недостаточно боится. Он все еще врет. Он хочет жить. Даже вошь цепляется за жизнь. Тереза встает. Она встревожена, она боится, что, сколько ни бей, все будет мало. Что еще можно с ним сделать? Что бы такое придумать? Человек, упавший у стены, тоже ничего не сказал, но это совсем иное молчание, вся его жизнь свелась к этой секунде смертельного молчания у стены. За это молчание у стены -- заставить этого типа, этого доносчика заговорить здесь. Боже мой, неужели, сколько ни бей, всегда будет недостаточно ! А как много таких, которым наплевать, -- эти женщины, которые вышли из комнаты, и все те, что отсиживались в своих норах, а теперь иронизируют: "Не смешите нас вашим восстанием, вашей чисткой". Надо бить. В мире никогда не будет справедливости, если мы сами здесь и сейчас не осуществим правосудие. Судьи. Украшенные лепниной залы. Комедия, а не правосудие. Они пели "Интернационал", когда их везли по городу в тюремных фургонах, а буржуа смотрели из своих окон и говорили: "Это террористы". Надо бить. Раздавить. Разбить вдребезги ложь. Это подлое молчание. Вырвать из груди этого мерзавца правду. Истина, правосудие. Для чего? Убить его? Кому это нужно? Дело не в нем. Это не к нему относится. Мы должны узнать правду. Бить до тех пор, пока он не выблюет правду -- и свой стыд, свой страх, свою тайну, еще вчера делавшую его всемогущим, недоступным, неприкасаемым. В притихшей комнате отчетливо раздается каждый удар. Они бьют всех мерзавцев -- и ушедших с допроса женщин, и чистоплюев, укрывшихся за ставнями. Доносчик протяжно и жалобно кричит: "Ой, ой!" Пока его бьют, люди во тьме позади него молчат. Но когда слышится его протестующий голос, они осыпают его бранью -- сквозь зубы, сжав кулаки. Никаких фраз. Только взрыв ругательств при звуках этого голоса, свидетельствующего, что доносчик еще держится. Потому что от всей его способности сопротивляться у него остался лишь голос, чтобы врать. Он продолжает врать. У него еще хватает на это сил. Он еще в состоянии врать. Тереза смотрит на кулаки, которые обрушиваются на доносчика, слышит барабанную дробь ударов и впервые ощущает, что в человеческом теле имеются какие--то почти непрошибаемые толщи. Целые пласты глубинной, труднодосягаемой правды. Она помнит, что смутно почувствовала это, когда они с Д. так упорно допрашивали двух депортированных. Но тогда это ощущалось не так сильно. Теперь это изнурительный труд. Почти невыносимый. Они пробиваются вглубь. Удар за ударом. Надо держаться, держаться. Еще немного, и они достигнут цели, добудут из него крупинку этой твердой, как орешек, правды. Они бьют его в живот. Доносчик стонет и, скорчившись, хватается обеими руками за живот. Альбер бьет, подойдя вплотную, наносит удар в пах. Доносчик прикрывает обеими руками член и вопит. Все его лицо в крови. В нем не осталось ничего общего с другими людьми. Это не человек, а доносчик, выдававший людей. Его не интересовало, для чего это требовалось. Даже те, кто ему платил, не были его друзьями. Теперь он уже не похож ни на одно живое существо. Даже мертвый он не будет похож на мертвого человека. Его труп будет валяться под ногами в холле. Может быть, они зря теряют с ним время. Надо с этим кончать. Не стоит убивать его. Оставлять его в живых тоже не стоит. От него уже никакого проку. Абсолютно ни на что не годится. -- Хватит! Тереза встает и идет к доносчику, ее голос кажется слабым после глухой барабанной дроби ударов. Надо кончать с этим. Люди в глубине комнаты предоставляют ей действовать. Они доверяют ей, не дают никаких советов. "Сволочь, сволочь". От этой литании ругательств веет братским теплом. В глубине комнаты смолкают. Оба парня смотрят на Терезу, полные внимания. Все ждут. -- В последний раз, -- говорит Тереза. -- Мы хотим знать цвет твоего удостоверения. В последний раз. Доносчик смотрит на Терезу. Она стоит рядом с ним. Он невысок. Она, такая маленькая, худая, юная, почти одного с ним роста. Она сказала "в последний раз". Доносчик вдруг перестает стонать. -- Что вы хотите, чтобы я вам сказал? Она ничего не хочет. Она спокойна, она чувствует, как в ней поднимается холодная и могучая, как стихия, ярость, которая властно диктует ей необходимые слова. Она вершит правосудие -- правосудие, которого не было на французской земле сто пятьдесят лет. -- Мы хотим, чтобы ты сказал, какого цвета удостоверение, по которому тебя пропускали в гестапо. Он снова хнычет. От его тела исходит странный, противный и сладковатый запах -- смешанный запах крови и немытой жирной кожи. -- Я не знаю, не знаю, говорю вам, я не виноват... Опять сыплются ругательства: -- Сволочь, дерьмо, подонок. Тереза снова садится. Минутная пауза. И снова ругательства. Тереза молчит. В глубине комнаты в первый раз раздается: -- Надо кончать, придется его ликвидировать. Доносчик поднимает голову. Молчание. Доносчик боится. Он тоже молчит. Он открывает рот. Смотрит на них. Слабый детский стон вырывается из его груди. -- Если бы я хоть знал, чего вы от меня хотите...-- Доносчик старается говорить простодушным умоляющим тоном, но голос выдает, что он опять хитрит. Парни в поту. Они вытирают лбы своими окровавленными кулаками. Смотрят на Терезу. -- Продолжайте, -- говорит Тереза. Они поворачиваются к доносчику, выставив кулаки. Тереза встает и кричит: -- Не останавливайтесь. Он скажет. Лавина ударов. Это конец. В глубине комнаты -- молчание. Тереза кричит: -- Может быть, оно было красное, твое удостоверение? Он истекает кровью. Громко вопит. -- Красное? Скажи, красное? Он открывает один глаз. Умолкает. Он должен понять, что на этот раз в самом деле конец. -- Красное? Парни вытаскивают его из угла, в который он все время забивается, спасаясь от ударов. Они вытаскивают его и бросают обратно, как мяч. -- Красное? Он не отвечает. Похоже, он пытается обдумать ответ. -- Продолжайте, ребята, сильнее! Красное, быстро, красное? Они разбили ему нос, из ноздрей течет кровь. Доносчик кричит: -- Нет!.. Парни смеются. Тереза тоже смеется. -- Желтое, как наши? Желтое? Он пытается забиться в угол. Каждый раз как парни вытаскивают его, он возвращается туда, с глухим стуком ударяясь спиной о стену. -- Желтое? Тереза встает. -- Нет... не... желтое... Парни продолжают бить. Он задыхается. Снова кричит. Его крики пресекаются ударами. Теперь удары обрушиваются на него в том же головокружительном, но равномерном ритме, что и вопросы. Он все еще не признается. Похоже, он ни о чем не думает. Его залитые кровью глаза широко открыты, он по--прежнему не отводит взгляда от фонаря. -- Если не желтое, то... какое же? Он все еще не признается. Однако он слышал вопрос, он смотрит на Терезу. Он перестает вопить. Он стоит скорчившись, прижав руки к животу. Он больше не пытается защищаться от ударов. -- Быстро, -- говорит Тереза, -- какого цвета? Быстро. Он снова начинает кричать. Но теперь более низким, глухим голосом. Дело идет к концу, только неизвестно к какому. Возможно, он больше ничего не скажет, но в любом случае дело идет к концу. -- Оно было, оно было... ну, давай ... Как с ребенком. Они перекидывают его друг другу, как мяч, они бьют его кулаками, ногами. Они обливаются потом. -- Хватит. Тереза, спокойная, собранная, идет к доносчику. Доносчик видит ее. Он пятится. Сейчас он даже не чувствует боли. Только ужас. -- Если ты скажешь, тебя оставят в покое, если нет, тебя теперь же прикончат. Продолжайте. Возможно, доносчик уже не понимает, чего от него хотят. Но он готов заговорить. Такое у нее впечатление. Надо напомнить ему, о чем идет речь. Он пробует поднять голову -- как утопающий, который пытается глотнуть воздуха. Он заговорит. Она уверена. Он дошел. Нет. Удары мешают ему говорить. Но если его не бить, он не заговорит. Не только Тереза, все товарищи напряженно ждут исхода -- словно при родах. Скоро все кончится. Так или иначе. Он продолжает молчать. Тереза кричит: -- Я скажу тебе, я скажу тебе, какого цвета твое удостоверение. Она помогает ему. У нее действительно такое чувство, что она должна ему помочь, что один он не сумеет довести дело до конца. Она повторяет: -- Я скажу тебе. Доносчик опять принимается вопить. Непрерывный жалобный вопль, похожий на вой сирены. Они не дают ему возможности заговорить. И вот вой обрывается. -- Зеленый... -- выкрикивает доносчик. Молчание. Парни перестают бить. Доносчик смотрит на фонарь. Он больше не стонет. Вид у него совершенно потерянный. Он валится на пол. Он смог сказать. Возможно, он спрашивает себя, как он мог сказать. Позади него молчание. Тереза садится. Кончено. -- Да, оно было зеленого цвета, -- говорит Тереза, словно подтверждая давным--давно известный факт. Кончено. Д. подходит к Терезе. Протягивает ей сигарету. Она закуривает. Доносчик оцепенело лежит в своем углу. -- Одевайся, -- говорит Тереза. Но он не двигается. Оба парня тоже курят. Д. протягивает сигарету доносчику. Он не замечает ее. -- У агентов немецкой тайной полиции были зеленые удостоверения, -- говорит Тереза. Товарищи в глубине комнаты зашевелились. Некоторые выходят. -- А Альбер из "Капиталя"? -- спрашивает кто--то. Тереза смотрит на Д. Да, верно. Остается еще этот Альбер из "Капиталя". -- Ладно, там видно будет, -- говорит Д. -- Завтра. Похоже, его это больше не интересует. Он берет Терезу за руку, помогает ей подняться. Они выходят. Альбер и Люсьен занимаются доносчиком, заставляют его одеться. Бар залит светом. Другой мир. Электричество. Все ушедшие с допроса -- пять женщин и двое мужчин -- здесь. -- Он признался, -- говорит им Тереза. Никто не отвечает. Тереза понимает: им наплевать, признался он или нет. Она садится и смотрит на них. Странно. Они здесь не меньше получаса. Что они делали в этом баре? Чего дожидались? Просто их потянуло к свету. -- Он признался, -- повторяет Тереза. Никто из них не смотрит на нее. Одна женщина встает и говорит небрежно, по--прежнему не глядя на нее: -- Ну и что? Какая разница, все это так гнусно... Д., сидевший рядом с Терезой, подходит к женщине: -- Оставь ее в покое, ясно? Роже и Д. с двух сторон обнимают Терезу. Женщины замолкают. Они уходят. Двое мужчин, бывших с ними, тоже уходят, что--то насвистывая. -- А ты пойдешь спать, -- говорит Д. -- Да. Тереза берет стакан вина. Отпивает глоток. Она чувствует на себе взгляд Д. Вино горчит. Она ставит стакан. -- Надо отпустить его, пусть уходит, -- говорит Тереза. -- Он в состоянии идти. Роже не уверен, что его надо отпустить. -- Чтобы мы его больше не видели, -- говорит Тереза. -- Они не захотят выпустить такую дичь, -- говорит Роже. -- Я им объясню, -- говорит Д. Тереза плачет. Жан-Франсуа Жосслен. Правда о Дюрас Маргерит Дюрас не хотела доверить кому--либо описание своей жизни. Она сделала это сама. Начиная с детства в Сайгоне, она превращает свою жизнь в роман, и совсем не случайно, что две самые нашумевшие ее книги -- "Плотина против Тихого океана" и "Любовник" -- переносят нас во французский Индокитай тридцатых годов, ставший источником всех ее любовных и сексуальных переживаний. И литературных, конечно. В центре этой вымышленной страны -- знаменитый квартет: Маргерит, ее мать Мари Доннадье и два брата; старший -- подонок и сутенер, младший -- нежный, пленительный, женственный, чувственный. Похожий на ее любовника, которого, возможно, вовсе не было. Фактически Маргерит всегда оказывалась между двумя мужчинами: между двумя братьями, между старшим братом и любовником, позже -- между Робером Антельмом и Дионисом Масколо, между сыном и очаровательным Янном Андреа, своим последним спутником. Жизнь Маргерит полна поворотов: из Индокитая она переезжает во Францию, из женщины, наделенной экзотической красотой, превращается в эффектную уродину, в этакую великолепную гаргулью с унизанными перстнями пальцами; от одного сектантства переходит к другому, от литературной неумелости -- к такому изощренному мастерству, что под конец жизни она позволяла себе писать неправильно, как дети; наконец, от любви -- к дружбе. Она преступает запреты, подвергает себя опасности, она причиняет зло, она внушает страх, она безжалостна, она плачет. Это чудовище. Она обольстительна, изысканна. Аморализм заменяет ей мораль. После Индокитая, где ради семьи ей пришлось стать содержанкой , -- но можно ли этому верить? -- она попадает незадолго до войны в Париж. Место и время действия как раз под стать ее амбициям, мечтам и навязчивым фантазиям. Джунгли, словно специально созданные для этого исключительно умного хищника. Ибо интеллектуальная, все схватывающая на лету Маргерит никогда не избавится от жестокости, которую унаследовала от своей матери, женщины, бросившей вызов океану. Поначалу она примыкает к правым, как и большинство ее будущих друзей, например Франсуа Миттеран, Морис Бланшо или Клод Руа. Служа в Министерстве по делам колоний, возглавляемом Жоржем Манделем, она воспевает -- с некоторым расистским душком -- благодеяния французского колониализма и пропагандирует французские бананы... Война и немецкая оккупация позволят проявиться в полной мере ее мужеству и ее порочным наклонностям. Как хозяйка конспиративной квартиры--убежища на улице Сен--Бенуа, она постоянно ставит себя под удар. Но и сама наносит удары. Тут роман ее жизни переходит в жанр трагедии, а иногда и трагикомедии. В начале оккупации Маргерит Дюрас обладала реальной властью в Клубе книгоиздателей, организации, фактически подчинявшейся немецкому отделу пропаганды, контролировавшему французские издательства. Она распределяла дефицитную бумагу по заявкам издателей. Однако она не стала коллаборационисткой, разве что чуть--чуть. Несомненно, благодаря своим замечательным спутникам, уже упомянутым выше, -- Роберу Антельму, за которого она вышла замуж в начале "странной войны", и своему восхитительному любовнику Дионису Масколо. Которые к тому же любили друг друга почти братской любовью и могли разговаривать и спорить до изнеможения: "Жюль и Джим" на фоне Сопротивления . Нельзя сказ