там каждый вечер. На расстоянии четырех миль слева, если вы шли от Эрвильера, орудия грохотали над холмами, низкими холмами, над которыми "сигналки" из траншей поднимают головы и смотрят вокруг - зеленые, желтые головы, которые делают небо больным, - и облака вспыхивают и снова сереют всю ночь напролет. Если б вы подобрались поближе к Беханьи, вы потеряли бы из виду сигнальные ракеты, но орудия продолжали бы грохотать. Глупый маленький поезд частенько пробегал слева, при этом громко свистел, как будто просил, чтобы его обстреляли, но я никогда не видел снарядов, мчавшихся за ним; возможно, это значило, что немецкие стрелки не могли рассчитать, насколько медленно этот поезд ехал. Он пересекал дорогу, когда вы подходили к Беханьи. Вы миновали могилы двух или трех немецких солдат с именами на белых деревянных крестах - эти люди погибли в 1914-м; а дальше было небольшое кладбище французского конного полка, где в середине стоял большой крест с венком, значком триколора и с именами людей. И затем появлялись деревья. Это было всегда удивительно, когда вы видели их темные очертания вечером, или когда вы видели их днем и угадывали по виду листьев, настала уже осень или миновала. Зимними вечерами можно было разглядеть только их черные остовы, но это не менее изумительно, чем видеть их зеленеющими летом; деревья у дороги Аррас - Бапом, деревья посреди пустыни в ужасном краю на Сомме. Их немного осталось, только небольшая кучка, меньше, чем пальм в оазисе в пустыне Сахара, но оазис - оазис везде, где бы вы его ни обнаружили, и несколько деревьев уже создают его. Это маленькие участки, разбросанные здесь и там, их достаточно мало, как известно арабам, и смертоносные пески пустыни Сахара никогда не могли их засыпать; есть даже на Сомме уголки, где немецкое зло, повинуясь кайзеру, как песок пустыни Сахара повинуется проклятому сирокко, не сумело уничтожить все до конца. Эта маленькая группа деревьев в Беханьи - один из таких уголков; дивизионный штаб укрывался в их тени; и около них стояла когда-то статуя на лужайке, которая, вероятно, находилась под окнами какого-то прекрасного дома, хотя теперь уже не осталось никаких следов дома, а тем более лужайки и статуи. И слева, немного подальше, сразу за офицерским клубом, располагался большой зал, где можно было увидеть знаменитость, поглядеть на которую издалека собирались офицеры и солдаты. Зал вместил бы, возможно, четыре или пять сотен зрителей перед сценой, очень просто отделанной красными, белыми и синими тканями, но отделанной кем-то, кто хорошо знал свое дело; и в задней части той сцены зимними вечерами бродил на своих плоских и всемирно известных ногах Чарли Чаплин. Когда аэропланы проносились сверху во время бомбежки, двигатели обыкновенно замирали, поскольку они снабжали светом другие места помимо кино, и тень Чарли Чаплина исчезала. Но люди ждали, пока аэропланы не улетали, пока известная фигура не появлялась на экране вновь, шествуя вперевалку. Там он развлекал усталых людей, недавно прибывших из траншей, там он приносил смех почти все двенадцать дней, которые они провели за линией фронта. Теперь он ушел из Беханьи. Он не маршировал в отступлении немного в стороне от солдатского строя, с головой, согнутой вперед, и рукой, упертой в живот, как Наполеон с плоскостопием; и все-таки он ушел; ведь никто не оставил бы врагам такую драгоценность, как фильм Чарли Чаплина. Он ушел, но он вернется. В один прекрасный день он пройдет со своей тростью по этой Аррской дороге к старой хижине в Беханьи; и люди, одетые в коричневую форму, снова приветствуют его там. Он пройдет и дальше через пустынные равнины, и по холмам за ними, за Бапом. Далекие деревни на востоке узнают о его проделках. И в один день, конечно, в старой знакомой одежде, не облачаясь в форму, не снимая шляпы, вооруженный той же гибкой тростью, он пройдет перед прусской гвардией и, приподняв кайзера за ворот, с бесконечной беспечностью удерживая его указательным и большим пальцами, аккуратно уложит в подходящее положение и торжественно усядется у него на груди. Оазисы Смерти В то время как немецкие пушки обстреливали Амьен, и бушевало вовсю сражение тупого пруссачества со Свободой, на британской передовой хоронили Рихтхофена. Его уложили в большую палатку, поставив сломанную машину снаружи. Отсюда британские авиаторы отнесли его на тихое кладбище, и он был похоронен среди кипарисов в этом старом месте успокоения многих французских поколений, как если бы он прибыл туда, не нанося ни малейшего вреда Франции. Пять венков были на его гробе, возложенные теми, кто сражался против него в воздухе. А под венками на крышке гроба был развернут немецкий флаг. Когда похоронная служба завершилась, эскорт сделал три залпа в воздух, и сотня летчиков воздала последние почести могиле своего самого выдающегося врага; ибо галантность, которую пруссаки изгнали с земли и с моря, жива еще в синих воздушных просторах. Рихтхофена похоронили вечером, и самолеты вернулись на базу, гудя, когда его хоронили, и немецкие орудия палили вовсю, и пушки отвечали им, защищая Амьен. И несмотря на все это, на кладбище было тихо, оно оставалось спокойным и потусторонним, как все французские кладбища. Поскольку они, кажется, не принимают участия в катаклизме, который сотрясает весь мир, кроме них; они, кажется, отходят среди воспоминаний и остаются в стороне от времени, и, прежде всего, нимало не обеспокоены войной, которая бушует сегодня, на которую они, кажется, вяло поглядывают из-под сени кипарисов и тисовых деревьев, смутно различая вереницу столетий. Они очень странны, эти небольшие оазисы смерти, которые остаются неподвижными и зелеными, их деревья все еще растут посреди опустошения, простирающегося, насколько доступно взору. Здесь города, и деревни, и деревья, и плетни, и фермы, и поля, и церкви - все погибло, здесь расстилается бесконечная пустыня. Как будто Смерть, блуждающая по всей Франции в течение четырех лет, не щадя ничего, признала своей собственностью эти небольшие сады и сохранила только их. Англо-саксонская тирания "Нам нужно море", говорит великий адмирал фон Тирпиц, "освобожденное от англо-саксонской тирании". К сожалению, ни Британское Адмиралтейство, ни американский флот не способны узнать, какая часть англо-саксонской тирании осуществляется американскими торпедоносцами, а какая - британскими судами и даже траулерами. Обеим странам очень интересно, можно ли это выяснить. Но великий адмирал несправедлив к Франции, поскольку французский флот насаждает тиранию в море, которую ни в коем случае нельзя упускать из виду, хотя, естественно, из-за ее положения перед устьем Эльбы Англия достигает высшей точки невыносимой тирании, удерживая Главный Морской Флот в Канале Киля. Это не я, а адмирал избрал слово "тирания" как наиболее подходящее для описания действий англо-саксонских флотов. Он произнес речь в Дюссельдорфе 25-ого мая, о чем и сообщили в "Dusseldorfer Nachrichten" 27-ого мая. Естественно, это не кажется нам тиранией, даже наоборот; но для адмирала, ein Grosse-Admiral, в последнее время командующего Главным Морским Флотом, это, должно быть, куда более волнительно, чем мы можем себе представить - быть заключенным в канале. Ведь он должен был бороздить океаны или, во всяком случае, делать что-нибудь соленое и навигационное где-то далеко среди штормов того моря, которое немцы называют Океаном; там ураган сердито бушевал бы в его бакенбардах и время от времени вздымал бы их кончики вверх; вместо этого он ограничен в своих действиях таким кругом обязанностей (благородно им исполняемых), которые мог бы с равной легкостью исполнять любой командир парома. Он надеялся на пиратство, началом которого была "Лузитания"; он собирался бомбардировать неисчислимые города; он воображал себе резню во многих рыбацких деревнях; он планировал куда больше того, в чем виновны командующие подлодок; он видел себя убийственным старцем, ужасным мореплавателем, грозой побережий, и представлял себя запечатленным на многие годы в ужасных рассказах на манер историй про капитана Кидда или ужасных пиратов; но кончилось тем, что для него не нашлось ничего более рискованного, чем сидеть и наблюдать за своими судами с причала у Киля подобно одному из ночных сторожей. Неудивительно, что действия, которые для нас являются не более чем необходимой защитой женщин и детей в прибрежных городах, должны казаться ему невыносимой тиранией. Неудивительно, что охрана судов союзных стран на море и даже караваны нейтральных судов должны в наибольшей степени раздражать амбиции Великого Адмирала, взирающего на все с точки зрения того, кто до седых волос сохранил естественную любовь школьника к черно-желтому флагу. Пираты, скажет он, имеют столько же прав на жизнь, сколько осы или тигры. Англо-саксонские флоты, он может добавить, неукоснительно следуют в море некоторым правилам; они позволяют женщинам садиться первыми в шлюпки, например, когда корабли тонут, и они спасают тонущих моряков, когда могут: никакого вреда это не причиняет, чувствует он, хотя и ослабляет, как Гинденбург сказал о поэзии. Но если все эти ничтожные правила тиранически предписаны тем, кто может считать их глупыми, что же станется с пиратами? Если бы люди, подобные Битти и Симсу, всегда настаивали на своем, где были бы те удивительные рассказы о веселом испанском владычестве, о людях, идущих по доске в великое синее море, о бесконечно низком и распутном ремесле, о рейдах к далеким гаваням с грузом мужчин и женщин, подвешенных за руки в трюмах? Меланхолия воцарилась в душе великого адмирала фон Тирпица в те годы, которые он провел в болотах между Эльбой и Килем, и в той меланхолии он видит свою мечту сокрушенной; он больше не видит жемчужных сережек и маленьких золотых колец, он видит британские линейные корабли, уничтожающие Испанскую Армаду, и ненавистные американские крейсеры в старом Саргассовом море; он видит себя, увы, последним из пиратов. Пусть он успокоится. Пираты были всегда. И несмотря на тиранию Англии, Америки и Франции, про которую бедный старик, озадаченный своими неприятностями, совсем позабыл, пираты еще будут. Немного, возможно, но достаточно подлодок всегда смогут проскользнуть сквозь ту тираническую блокаду, чтобы устроить резню без разбора среди путешественников любой национальности; этого будет достаточно, чтобы поддержать старые традиции убийства на море. И однажды капитан Кидд, с тем же поклоном, который привыкли делать в портах в эпоху испанского владычества, снимет в аду свою древнюю шляпу, сделав широкий галантный взмах, и с гордостью пожмет руку Повелителю Кильского Канала. Воспоминания ... Далекие вещи И давние битвы. Те, кто живет в старом доме, больше обеспокоены платой водопроводчику, если требуется его искусство, или выбором обоев, которые подходят к ситцу, а не традициями, которые могут таиться в коридорах и темных комнатах. В Ирландии, - никто не знает, давно ли она существует, поскольку боги, которые обитали там прежде, чем появился Красный Народец, оставили немного хроник на старых серых ирландских камнях и сделали надписи только на своем собственном языке, - в Ирландии мы больше заняты делом, тем, чтобы Тим Фланаган получил работу, которую он искал. Но в Америке те, кто помнит Ирландию, запоминали ее частенько со слов старых поколений; возможно, эмигрировал их дедушка, возможно, его дедушка; и Ирландия остается в старых рассказах, бережно хранимых среди них. Тима Фланагана не вспомнят через год, когда он получил работу, за которую он нас агитировал, и рабочие вопросы, которые тревожат нас, не шевельнут пера в руках Истории. Но рассказы, которые ирландские поколения передают по ту сторону Атлантики, должны быть рассказами, которые следует запомнить. Это рассказы, которые выдержат высшее испытание, рассказы, которые ребенок будет слушать у камина вечерами; так что они останутся с теми памятными вечерами ранних лет, которые из всех воспоминаний жизни уходят последними. Рассказ, которым заслушается ребенок, должен быть по-настоящему великолепным. Любой дешевый материал подойдет для нас, плохая журналистика и романы о девочках, которые не могут найти работы; но ребенок ищет в рассказе других вещей, простых, благородных, эпических вещей, которые помнит сама Земля. И рассказывают там, за океаном, истории о Сарсфильде и о старой Ирландской Бригаде; рассказывают вечерами про Оуэна Ро О'Нилла. И в тех рассказах снова появляются равнины Фландрии и древние города Франции, города, прославленные в давние времена и известные ныне: давайте будем думать о них как о знаменитых именах, а не как о грустных руинах, нам знакомых, печальных днем и чудовищных в лунном свете. Многие ирландцы, которые приплывают из Америки в те исторические страны, знают, что старые деревья, которые стоят там, протянули корни далеко в глубину в почве, когда-то обильно политой ирландской кровью. Когда Бойн был потерян и завоеван, а Ирландия потеряла своего Короля, многие ирландцы, все богатство которых оставалось в ножнах, сочли изгнание решением своего сюзерена. И они прибыли в страны чужих королей и ничего не могли предложить в уплату за гостеприимство, с которым их приняли, кроме меча; и это обычно был меч, которым короли оставались очень довольны. Луи XV заполучил многих из них и был счастлив взять их в Фонтенуа; испанский король допустил их к Золотому Руну; они защищали Марию Терезию. Ланден во Фландрии и Кремона знали их имена. Целый том нужен, чтобы поведать обо всех этих мечах; не одна Муза запомнила их. Это лояльность привела их в дальние края; их Король ушел, они последовали за ним; дуб был сражен, и пожухли листья древа. Но никакие подобные жалостные метафоры не применимы к людям, которые маршируют сегодня по равнинам, где бывали "Дикие Гуси". Они идут, но не страна оплакивает их, а вся земля приветствует их; они идут к наследным полям битвы. И есть отличие в их отношении к королям: те благородные ирландцы старых времен, бездомные, ушедшие за море, явились как просители, изгнанники, умоляющие о защите перед лицом Великого Монарха, и он, без сомнения, с изящной французской любезностью вернул им все, что они потеряли, кроме того, что было потеряно навсегда, заглаживая, насколько он мог, обиду, нанесенную каждому из них. Но сегодня, когда сила, в свою очередь, в руках демократий, люди, чьи отцы построили Статую Свободы, оставили свою страну, чтобы возвратить сосланного короля домой и вернуть ему ту власть, которая может исправить ужасное зло, причиненное Фландрии. И если мужские молитвы слышат, а так многие говорят, старые святые услышат древнюю мольбу, возносящуюся ввысь при свете звезд с некоторой задумчивой, музыкальной интонацией, мольбу, которая давным-давно связала города Лимерик и Корк с полями Фландрии. Движение Много лет Элифас Григгс был сравнительно молчалив. Нельзя сказать, что он не разговаривал при всяком удобном случае, когда мог найти слушателей; нет, он говорил, причем очень долго; но много лет он не выступал на встречах с народом и не был частью повседневной жизни северо-восточной окраины Гайд-парка или Трафальгар-сквер. Однажды он возвысил голос в трактире, куда пришел побеседовать о единственном предмете, который был ему дорог. Он подождал, по обыкновению, пока не собралось вокруг пять или шесть человек, а затем начал: "Вы все прокляты, говорю я, прокляты со дня вашего рождения. Ваш удел - Тофет". И в тот день случилось то, с чем он никогда в жизни не сталкивался прежде. Мужчины обыкновенно выслушивали его вполне терпеливо и немного говорили за пивом, поскольку такова уж английская традиция; и этим все ограничивалось. Но сегодня человек с горящими глазами поднялся, подошел к Элифасу и схватил его за руку. "Они все прокляты", сказал незнакомец. Это был поворотный момент в жизни Элифаса. До того мгновения он был одиноким чудаком, и люди думали, что он сомнительно выглядит; но теперь их стало двое, и он стал частью Движения. Движение в Англии может делать все, что пожелает: до войны было Движение за уничтожение тюльпанов в Кью-гарденс и за разбивание церковных окон; оно действовало подобно всем прочим. Имя нового друга Элифаса было Иезекиль Пим: и они составили правила для своего Движения почти сразу; и очень скоро в окрестных харчевнях позабыли про Элифаса. Некоторое время люди скучали по нему в тех местах, куда он имел обыкновение заглядывать вечерами, чтобы сообщить всем о проклятии: а затем один человек начал доказывать, что земля плоская, и все позабыли про Элифаса. Но Элифас пошел в Гайд-парк и Иезекиль Пим отправился с ним, и там вы могли увидеть их поблизости от Мраморной Арки в любой погожий воскресный полдень. Там они проповедовали основы своего Движения обитателям Лондона. "Вы все прокляты", говорил Элифас. "Ваш удел - проклятие навеки". "Все прокляты", добавлял Иезекиль. Элифас был прирожденный оратор. Он мог изобразить вам ад в точности как настоящий. Он заставлял вас в значительной степени представить, на что это будет похоже: извиваться, вертеться, корчиться и вовек не спастись от огня. Но Иезекиль Пим, хотя он редко говорил больше трех слов, произносил те слова с такой тревожной искренностью, и такое беспредельное убеждение сияло в его глазах, устремленных прямо вам в лицо, и его длинные волосы разлетались так дико, когда голова оратора наклонялась вперед и звучали слова: "Вы все прокляты". Именно Иезекиль Пим объяснял слушателям, что яркие описания Элифаса действительно относились к ним. Люди, которые ведут дурную жизнь, укрепляют тем самым свою чувствительность. Они не особенно заботились, что там сказал Элифас. Но на девочек из школы, нескольких гувернанток и даже на некоторых молодых священнослужителей эти слова очень сильно подействовали. Элифас Григгс и Иезекиль Пим, казалось, приближали Ад к своей аудитории. Вы могли почти почувствовать, как его пламя сжигает Мраморную Арку с двух до четырех часов в воскресенье. И в четыре часа появлялось Сурбитонское отделение Международных Анархистов, и Элифас Григгс и Иезекиль Пим собирали свой флаг и уходили, поскольку место принадлежало сурбитонцам до шести; а чудаки из разных Движений пунктуально соблюдают права друг друга. Если бы они сразились между собой, что уж вовсе невероятно, полиция арестовала бы их; это - та самая вещь, которую анархист в Англии никогда не может себе позволить. Когда началась Война, два оратора удвоили свои усилия. По их мнению, война была той самой противоположной силой, отвлекающей умы людей от предмета их собственного проклятия так же, как они обращали мысли слушателей к этому важнейшему вопросу. Элифас работал, как никогда не работал прежде; он не спасал никого; но все равно Иезекиль Пим так или иначе приближал к людям эти речи. В один прекрасный весенний полдень Элифас Григгс говорил в своем обычном месте и в обычное время; он закончил речь просто чудесно. "Вы прокляты", изрек он, "отныне и вовек. Ваши грехи раскрыты. Ваши грязные жизни станут топливом вокруг вас и будут гореть вечно". "Послушайте", сказал канадский солдат в толпе, "мы не позволим этого в Оттаве". "Чего?" - спросила английская девушка. "Ну, говорить нам, что мы все прокляты и все прочее в таком роде", объяснил он. "О, это - Англия", заметила она. "Они могут здесь говорить все, что пожелают". "Вы все прокляты", сказал Иезекиль, дергая головой и плечами, пока его волосы не заколыхались сзади. "Все, все, все прокляты". "Будь я проклят, если так", сказал канадский солдат. "Ага", сказал Иезекиль, и хитрая улыбка появилась на его лице. Элифас воспылал: "Ваши грехи припомнят. Сатана посмеется над вами. Он обратит вас в пепел на веки вечные. Горе вам, в грязи живущим. Горе вам, грешникам. Ад - ваш удел. Не останется никого, чтобы горевать о вас. Вы будете жить в муках целую вечность. Ни один не будет спасен, ни один. Горе вечным... О, я прошу прощения, господа, конечно, конечно". Ибо Лига Пацифистов уже собралась и ждала целых три минуты. Сегодня в четыре была их очередь. Хам от природы Желание профессора Гротиуса Яна Бика обнаружить или изучить язык больших обезьян выражалось достаточно ясно. Он - не первооткрыватель факта, что у них есть нечто, могущее соответствовать понятию "язык"; и он не первый человек, вынужденный прожить некоторое время в джунглях под защитой деревянных кольев с целью приобрести некоторую информацию о значении различных слогов, которые гориллы, кажется, произносят. Если столь грубое собрание звуков, составляющее меньше сотни слов, вообще может называться языком, следует признать, что Профессор изучил его, как показали его недавние эксперименты. Чего он не доказал, так это утверждения, что он в самом деле беседовал с гориллой, знаками или словесно, или любыми иными средствами достигнув понимания, как он выразился, менталитета крупной обезьяны, или, как выразимся мы, ее точки зрения. Профессор Бик утверждает, что сделал это. И хотя он дает нам некоторое подтверждение, которое делает его историю вполне возможной, нужно запомнить, что оно не имеет силы доказательства. История Профессора в кратком изложении состоит в том, что, осваивая этот язык, который никто из свидетелей его экспериментов не назовет сомнительным, он возвратился в джунгли на неделю, живя все время в клетке для исследователя модели Бика. К самому концу недели доставили большую гориллу мужского пола, и Профессор привлек ее одним словом: "Продовольствие". По его словам, животное подошло близко к клетке, судя по всему, приготовившись поговорить, но очень рассердилось, увидев там человека, ударило по прутьям клетки и ничего не сказало. Профессор рассказывает, что он спросил самца, почему тот разозлился. Он признает, что узнал не больше сорока слов из этого языка, но полагает, что есть, возможно, еще тридцать. Многое, однако, выражается, как он говорит, просто интонацией. Гнев, например, и множество сходных по значению слов, типа ужасный, пугающий, убийственный, будь то существительные, глаголы или прилагательные, выражаются, как он говорит, простым рычанием. Нет слова для "почему", но вопросы передаются понижением тона. Когда он спросил, почему животное разозлилось, горилла сказала, что люди убили ее, и добавила шум, который, по предположению профессора, содержал ссылку на оружие. По его свидетельству, единственное слово, которое горилла использовала в своем замечании, было слово со значением "человек". Предложение, насколько понял профессор, состояло в следующем: "Человек убить меня. Оружие". Но слово "убить" было представлено просто рыком, "меня" - ударом в грудь, а "оружие", как я уже объяснил, оказалось только шумом. Профессор полагает, что в конечном счете слово "оружие" могло быть развито из того шума, но думает, что потребуется много столетий, и если в течении этого времени оружие перестанут использовать, стимул исчезнет, слово никогда не сложится вообще, и конечно, в нем не будет необходимости. Профессор пытался, проявляя интерес, невежество, сомнение и даже негодование, принудить гориллу сказать еще что-нибудь; но к его разочарованию, тем более интенсивному, что одним словом он все-таки обменялся с животным, горилла только повторила то, что уже сказала, и снова ударила по клетке. Это продолжалось в течение получаса: профессор демонстрировал всевозможные признаки симпатии, горилла бушевала и билась о клетку. Это были тридцать минут самого интенсивного волнения для профессора; в течение этого времени он видел воплощение мечты, которую многие считали безумной, видел, как мечта оказалась в пределах досягаемости, и все время тупая горилла только и делала, что повторяла простой отрывок предложения и била по клетке огромными руками; и жара, конечно, усиливалась. К исходу получаса волнение и высокая температура, кажется, уничтожили лучшие черты характера Профессора, и он отмахнулся от отвратительного скота сердитым жестом, который, вероятно, оказался немногим менее нетерпелив, чем собственные жесты гориллы. И после этого животное внезапно стало разговорчивым. Оно еще неистовее, чем раньше, бросилось на клетку, просунуло огромные пальцы между прутьями, пытаясь дотянуться до Профессора, и обезьянья болтовня потекла рекой. Ну почему люди стреляют в него, спросил зверь. Он сделал себя ужасным, поэтому люди должны любить его. Начался настоящий шквал того, что Профессор называет аргументацией. "Я, я ужасный", два удара в грудь и затем рычание. "Человек любить меня". И затем решительное отрицание, и звук, который означал оружие, и внезапная ярость, бросок к клетке, чтобы добраться до Профессора. Горилла, как объясняет Профессор Бик, очевидно восхищалась только силой; всякий раз, когда животное произносило: "Я сделаюсь ужасным для Человека", предложение, которое оно часто повторяло, оно вытягивалось, выпячивало огромную грудь и обнажало ужасные зубы; и конечно, говорит Профессор, было нечто ужасно великое в угрожающем звере. "Я ужасный", повторялось снова и снова, "я ужасный. Небо, солнце, звезды со мной. Человек любить меня. Человек любить меня. Нет?" Подразумевалось, что все великие силы природы помогали ему и его ужасным зубам, которые он неоднократно демонстрировал, и что поэтому человек должен любить его; и зверь широко раскрыл свои челюсти, пока это говорил, показывая всю их ужасную силу. Здесь, по моему мнению, и кроется основной недостаток истории Профессора Бика; он был, очевидно, намного больше заинтересован в другом: он действительно беспокоился об ужасном искажении точки зрения этого животного, или менталитета, как он назвал это, и не слишком интересовался тем, действительно ли мы поверим тому, что он сказал. Но я упомянул, что есть обстоятельство в его истории, делающее все происшедшее вероятным и даже убедительным. Оно таково. Профессор Бик заметил тогда пулевое ранение на кончике левого уха гориллы, посредством которого животное удалось идентифицировать, сделал анализ менталитета в письменной форме и показал его нескольким коллегам, прежде чем он каким-то образом объяснил, как у животного сложилась такая точка зрения. Много времени спустя со всей определенностью установили, что это животное было поймано молодым на склонах Килиманджаро и обучено и даже образовано, насколько такие вещи возможны, выдающимся немецким профессором, persona grata в Суде Берлина. Дом герра Шнитцельхассера Пушечные залпы в городе Грайнштейне звучал тихо. Семейство Шнитцельхассеров жило здесь в трауре - старик и старуха. Они никогда не делали визитов и не виделись ни с кем из знакомых, потому что знали, что не смогут говорить так, как будто не носят траур. Они боялись, что их тайна будет выдана. Они никогда не интересовались войной, которую устроил Бог Войны. Они уже не интересовались, что он сделает дальше. Они никогда не читали его речей; они никогда не вывешивали флагов, когда он требовал флагов: они не могли собраться с силами. У них было четверо сыновей. Одинокая старая пара не ходила дальше, чем в магазин за продуктами. Голод преследовал их. Они весь день сражались с голодом, и потом наступал вечер; но они ничего не могли сэкономить. В противном случае они не выходили вообще. Голод медленно приближался с наступлением темноты. У них не было ничего, кроме пайков, и пайки становились все меньше. У них была собственная свинья, но закон гласил, что ее нельзя убить. Так что свинья не имела для них смысла. Они частенько ходили посмотреть на эту свинью, когда голод особенно наседал. Но на большее они не смели решиться. Голод подходил все ближе и ближе. Война должна была закончиться первого июля. Бог Войны собирался взять Париж в этот день и сразу покончить с войной. Но тогда война всегда подходила к концу. Она подходила к концу в 1914-м, и их четыре сына должны были вернуться домой, когда падали листья. Бог Войны обещал это. И даже если она кончится, это не вернет теперь домой их четверых детей. Так что какое имеет значение, что там сказал Бог Войны. Они знали, что должны скрывать подобные мысли. Именно из-за таких мыслей они не доверяли себе, не могли выходить и видеть других людей, поскольку они боялись, что своей внешностью, или своим молчанием или, возможно, своими слезами, они могли бы нанести оскорбление его Высочайшеству. А голод сделал людей такими подозрительными... Мало ли что могут сказать? И они оставались в закрытом помещении. Но теперь... Что случится теперь? Бог Войны прибыл в Грайнштейн, чтобы послушать пушки. Один офицер из штаба должен поселиться в их доме. И что случится теперь? Они обговорили все это. Они должны бороться и прилагать усилия. Офицер пробудет здесь только один вечер. Он уедет утром, очень рано, чтобы подготовиться к возвращению в Потсдам: он отвечал за императорскую машину. Так в течение одного вечера они должны быть веселы. Они должны представить, это предложил герр Шнитцельхассер, они должны думать весь вечер, что Бельгия, Франция и Люксембург все вместе атаковали фатерлянд, и что кайзер, абсолютно неподготовленный, совершенно неподготовленный, обратился к немцам с просьбой защитить страну от Бельгии. Да, старуха могла вообразить это; она могла думать об этом весь вечер. И затем - это возможно только в веселом расположении духа, - нужно вообразить немного больше, только на один вечер: это будет очень легко; нужно представить, что все четыре мальчика живы. Ганс тоже? (Ганс был самым младшим). Да, все четверо. Только на один вечер. Но если офицер спросит? Он не станет спрашивать. Что такое четыре солдата? Так что все было устроено; а вечером прибыл офицер. Он принес свой собственный паек, так что голод не приближался больше. Голод только остановился за дверью и не замечал офицера. За ужином офицер начал говорить. Сам кайзер, он сказал, был в Шартцхаузе. "Так", сказал герр Шнитцельхассер, "прямо по пути". Так близко. Такая честь. И действительно, тень Шартцхауза заслоняла их сад по утрам. Это была такая честь, сказала и фрау Шнитцельхассер. И они начали хвалить кайзера. Как велик Бог Войны, сказала она; самая великолепная война, какая когда-либо была. Конечно, сказал офицер, она закончится к первому июля. Конечно, сказала фрау Шнитцельхассер. И как велик адмирал. Нужно помнить и об этом. И как мы счастливы, что у нас есть он: нельзя забывать об этом. Если бы не он, лукавые бельгийцы напали бы на фатерлянд, но они были уничтожены прежде, чем смогли сделать это. Намного лучше предотвратить злое дело, гораздо лучше, чем просто наказать за него. Так мудро. И если бы не он, если бы не он... Старик увидел, что она не могла продолжать, и торопливо подхватил лихорадочную похвалу. Лихорадочной она была из-за их голода, и ужасная потеря воздействовала на их умы не меньше, чем болезнь, и все, что они делали, делалось торопливо и несдержанно. Его похвалы Богу Войны следовали одна за другой, пока офицер ел. Он говорил о нем как об одном из тех замечательных людей, об одном из монархов, которые приносят счастье своим подданным. И теперь, он сказал, кайзер здесь, в Шартцхаузе, рядом с нами и слушает орудийные залпы так же, как обычный солдат. Наконец орудия, как он и сказал, закашляли над зловещими холмами. Все это время офицер продолжал есть. Он не подозревал, что таилось в мыслях его хозяина и хозяйки. Наконец он отправился наверх в постель. Жестокость легко может довести до лихорадки, так могут подействовать и речи; и это измучило их, так что они устали. Старуха заплакала, когда офицер вышел. Но старый герр Шнитцельхассер взял большой мясницкий нож. "Я больше не могу этого вынести", сказал он. Его жена молча наблюдала, как он шел, держа в руках нож. Он вышел из дома и скрылся в ночи. Через открытую дверь она не видела ничего; все было темно; даже Шартцхауз, где так веселились сегодня вечером, стоял затемненным из страха перед аэропланами. Старуха ждала в тишине. Когда герр Шнитцельхассер вернулся, на его ноже была кровь. "Что ты сделал?" совершенно спокойно спросила его старуха. "Я убил нашу свинью", ответил он. Она тогда вспылила еще сильнее из-за долгого притворства вечером; офицер, должно быть, услышал ее. "Мы пропали! Мы пропали!" зарыдала она. "Не следовало убивать нашу свинью. Голод сделал тебя безумным. Ты погубил нас". "Я не мог больше выносить этого", сказал он. "Я убил нашу свинью". "Но они никогда не позволят нам съесть ее", закричала она. "О, ты погубил нас!" "Если ты не решалась убить нашу свинью", сказал он, "почему не остановила меня, когда увидела, куда я иду? Ты видела, что я шел с ножом?" "Я думала", сказала она, "что ты собирался убить кайзера". Милосердие Когда Гинденбург и кайзер спускались, как мы читали, с Mont d'Hiver во время недавнего наступления, они увидели на краю воронки двух раненых британских солдат. Кайзер приказал, чтобы о них позаботились: их раны были перевязаны, им дали бренди и привели в сознание. Таков немецкий отчет об этом событии, и он вполне может быть истинным. Это был акт любезности. Вероятно, не случись этого, два человека умерли бы среди тех пустынных воронок; никто об этом не узнал бы и никого не смогли бы в этом обвинить. Контраст этой искры имперской доброты с мраком той войны, которую кайзер начал, приятно наблюдать, даже при том, что он освещает только на мгновение дикую темноту, в которую погружены наши дни. Это доброе дело, вероятно, ему надолго запомнится. Даже мы, его враги, запомним это. И кто знает, может быть, тогда, когда больше всего он будет нуждаться в этом, награду за свой поступок он получит. Ведь Иуда, говорят, однажды в юности из сострадания дал свой плащ дрожащему нищему, который сидел, истерзанный лихорадкой, в тряпье, в отчаянной нужде. И годы прошли, и Иуда забыл о своем поступке. И намного позже, в Аду, Иуде, говорят, давали отдых на один день в конце каждого года -за это доброе дело, которое он совершил так давно в юности. И каждый год он встает, говорят, в этот день и остужает тело среди арктических гор; один раз в год, столетие за столетием. Возможно, какой-нибудь моряк на вахте в туманный вечер, унесенный далеко от курса к северу, увидел нечто призрачное однажды на плывущем мимо айсберге или услышал в полумраке какой-то голос, который походил на голос человека, и вернулся домой с этой сверхъестественной историей. И возможно, поскольку история переходила от рассказчика к рассказчику, люди нашли в ней достаточно правосудия, чтобы увериться в истинности происшедшего. Так рассказ о милосердии пережил многие столетия. Увидит ли мореплаватель столетия спустя тусклым октябрьским вечером или ночью, когда луна в тумане кажется зловещей, - красной, огромной и странной, одинокую фигуру в самой пустынной части моря, далеко к северу от того места, где затонула "Лузитания", фигуру, вбирающую в себя весь холод, какой возможно? Увидит ли, как она обнимает скалу айсберга бледного, подобно ей самой, увидит ли, как шлем, панцирь и лед бледно синеют, сливаясь в тумане? Фигура взглянет на них ледяными синими глазами сквозь туман, и усомнятся ли они, встретив чужака в тех суровых морях? Будет ли ответ - или северный ветер будет выть, заменяя голоса? Будет ли слышен Крик Печатей, и раскол плавучих льдин, и вопли странных птиц, потерявшихся в ветре той ночью, или он заговорит с ними в те далекие годы и поведает им, как грешил, предавая человека? Мрачная, темная история прозвучит в той одинокой части моря, когда он признается морякам, унесенным слишком далеко на север, какой ужасный он устроил заговор против человека. Время и день, когда его увидят, будут передаваться от моряка моряку. В подозрительных тавернах в отдаленных гаванях хорошо запомнят все это. Немногие пожелают выйти в море в тот день, и немногие рискнут среди скал населенного призраками моря отдаться на волю капризам погоды в ночь кайзера. И все же, несмотря на мрачность бледно-синего фантома, с панцирем и шлемом, с глазами, мерцающими среди смертоносных айсбергов, и все же, несмотря на горе, причиненное им мужчинам, утонувшим женщинам и детям, и всем погибшим добрым кораблям, все же не будут испуганные моряки, встретив его в тумане в любой момент дня, который он заработал, проклинать его; прохлада, которую он получает от ледяных гор, оправдана добротой, которую он проявил к раненым людям. Ибо моряки в душе - добрые люди, и то, что душа извлекает пользу из своей доброты, покажется им вполне заслуженным. Самая последняя сцена После того, как Джон Каллерон был ранен, он оказался в своего рода сумерках разума. Все вокруг стало светлее и спокойнее; резкие очертания стерлись; воспоминания пришли к нему; послышалось в его ушах пение, подобное отдаленным звонам. Вещи казались более красивыми, чем они были только что; для него это было то же, что для всего мира - вечер после какого-то тихого заката, когда лужайки, и кусты, и лес, и какой-нибудь старый шпиль прекрасны в последних солнечных лучах, когда все возвращаются в прошлое. Так уходил и он, смутно различая предметы. И то, что иногда называется "гулом сражения", те воздушные голоса, которые рычат, и стонут, и скулят, и бушуют в солдатах, тоже стали спокойнее. Это все казалось еще дальше и меньше, представлялось как нечто очень удаленное. Он все еще слышал пули: есть кое-что настолько яростное и острое в свисте пуль, пролетающих мимо с короткими промежутками, что вы слышите их, будучи погружены в самые глубокие размышления и даже во сне. Он слышал, как они рвутся, слышал прежде всего. Остальное казалось более слабым, и глухим, и меньшим, и далеким. Он не думал, что был так уж сильно ранен, но ничто, казалось, не имело значения, какое имело совсем недавно. Все же он потерял сознание. А затем он очень широко открыл глаза и увидел, что снова оказался в Лондоне в подземном поезде. Он сразу узнал это место, только разок взглянув. В давние времена он сотни раз путешествовал в этих поездах. Он знал, судя по темноте снаружи, что поезд еще не выехал за пределы Лондона; но что было еще страннее, если задуматься, так это точное знание, куда шел поезд. Это был поезд, который шел в те края, где он жил в детстве. Он был уверен в этом без малейших раздумий. Когда он начал размышлять, как туда попал, то вспомнил войну как нечто очень давнее. Он предположил, что очень долго пробыл без сознания. Теперь он в полном порядке. Другие люди сидели рядом с ним на том же самом сидении. Они походили на тех, кого он помнил с давних-давних пор. В темноте напротив, за окнами поезда, он мог ясно видеть их отражения. Он смотрел на отражения, но не мог все вспомнить окончательно. Слева от него сидела женщина. Она была совсем юной. Она походила на кого-то, кого он помнил гораздо лучше, чем всех остальных. Он пристально глядел на нее и пытался очистить сознание. Он не поворачивался и не глазел на нее, но спокойно наблюдал за ее отражением в темном стекле. Все детали ее платья, ее молодое лицо, ее шляпа, маленькие украшения, которые она носила, идеально высвечивались перед ним, возникая из темноты. Она выглядела такой счастливой; можно было сказать, что она равнодушна к войне. Пока он пристально глядел на ясное спокойное лицо и платье, которое казалось опрятным, хотя старым и, подобно всем вещам, таким далеким, его разум становился все яснее и яснее. Ему отчего-то показалось, что это было лицо его матери, но тридцатилетней давности, из старых воспоминаний и с одной картины. Он чувствовал уверенность, что это его мать, какой она была в годы его раннего детства. И все же через тридцать лет как он мог быть в этом уверен? Он еще раз попробовал вспомнить и укрепился в своем мнении. Но как она оказалась здесь в таком виде, из тех самых старых воспоминаний, он вовсе не задумывался. Он, казалось, был чрезвычайно утомлен многими вещами и не хотел задумываться. Все же он был совершенно счастлив, даже более счастлив, чем утомленные люди, только что пришедшие домой, чтобы отдохнуть. Он глядел и глядел на лицо в темноте. И затем он окончательно убедился в собственной правоте. Он собирался заговорить. Может, она посмотрела на него? Смотрит ли она на него, снова задался он вопросом. Он впервые глянул на свое собственное отражение в том ясном ряду лиц. Его отражения там не было, не было ничего, кроме пустого темного промежутка между двумя его соседями. И тогда он понял, что уже мертв. Старая Англия В конце зимы на открытой всем ветрам огромной равнине на юге Англии пахал Джон Пахарь. Он вспахивал коричневое поле на верхнем склоне холма, вспахивал хорошую глинистую почву; несколькими ярдами ниже был только мел с каменистой почвой и слишком крутой склон, чтобы пахать; так что там могли расти колючие кустарники. Ибо поколения его предков пахали только в верхней части того холма. Джон не знал, с каких пор. Холмы были очень стары; это могло быть всегда. Он едва оборачивался, чтобы взглянуть, прямо ли идет борозда. Работа, которую он делал, настолько вошла в его кровь, что он мог почти чувствовать, были ли борозды прямыми или нет. Год за годом они передвигались по тем же самым старым вехам; колючие деревья и колючие кустарники главным образом направляли плуг там, где они стояли на непаханой земле; деревья росли и старели, и тем не менее различия в ширине борозд не достигали размеров лошадиного копыта. Джон, пока он пахал, мог на досуге размышлять о многом, помимо зерновых культур; он так много знал о зерновых, что его мысли могли легко удалиться от давно знакомых посевов; он частенько размышлял о тех, кто жил в колючем кустарнике и среди колючих деревьев, о тех, кто танцевал, как говорили люди, в летнюю полночь, иногда благословляя, а иногда вредя зерновым. Ведь Джон знал, что в Старой Англии были замечательные древние вещи, более странные и давние, чем полагали многие люди. И его глаза могли на досуге различить многое, кроме борозд, поскольку он мог почти ощутить, что борозды идут ровно. Однажды в день пахоты, когда он наблюдал за терновником впереди, он увидел большой холм за деревьями, обращенный на юг, и равнины у его подножия; в один день он увидел в лучах яркого солнца всадника, едущего по дороге через обширные низины. От всадника исходило сияние, он носил белое сверкающее полотно, а на полотне был вышит большой Красный Крест. "Один из тех рыцарей", сказал себе или своей лошади Джон Пахарь, "идущий к тем крестоносцам". И он продолжал работать весь день, вполне удовлетворенный, и запомнил то, что увидел, на долгие годы, и поведал своему сыну. Ибо есть в Англии, и всегда было, смешанное с необходимыми вещами, которые кормят или защищают народ, непреходящее сочувствие всему романтическому, проникающее глубоко и странно во все прочие мысли, как Гольфстрим вливается в море. Иногда поколения семейства Джона Пахаря уходили в прошлое, и ни единого возвышенного романтического события не происходило, чтобы насытить это чувство. Они все равно работали, хотя немного мрачно, как если бы некой хорошей вещи им недоставало. А затем начались крестовые походы, и Джон Пахарь увидел, что рыцарь Красного Креста ехал к морю утром, и Джон Пахарь был доволен. Несколькими поколениями позже человек с тем же именем пахал тот же самый холм. Они все еще пахали коричневую глину наверху и оставляли склон диким, хотя совершилось много перемен. И борозды все еще были чудесно прямыми. И он пахал, вполглаза наблюдая за терновником впереди и вполглаза рассматривая весь холм, обращенный на юг, и лежащие дальше равнины, за которыми простиралось море. Теперь внизу, в долине, появилась железная дорога. Солнечный свет, блестящий в конце зимы, отражался на поезде, который был отмечен большими белыми квадратами и красными крестами на них. Джон Пахарь остановил лошадей и посмотрел на поезд. "Санитарный поезд", сказал он, "идет с побережья". Он подумал о парнях, которых знал, и задался вопросом, нет ли в поезде кого-нибудь из них. Он жалел людей в том поезде и завидовал им. И затем ему в голову пришла мысль о могуществе Англии и о том, как те люди поддержали его в море и в гибнущих городах. Он думал о сражениях, эхо которых достигало иногда того поля, нашептывая бороздам и терновникам то, чего они никогда не слышали прежде. Он думал о жестокой силе проклятого тирана и о парнях, которые сражались с ним. Он видел романтический блеск английского могущества. Он был стар, но видел чудо, которого жаждало каждое поколение. Испытывая сердечное удовлетворение и приветствуя новую мысль, он снова занялся своим вековым делом - делом человека и холмов. От переводчика Тексты этого сборника отражают патриотический настрой, царивший в английской литературе в 1914-1916 гг. С точки зрения "чистого искусства" Дансени по-прежнему эффектен, но сужение тематики не прошло бесследно. Пожалуй, наиболее устаревшая книга писателя, представляющая теме не менее значительный историко-культурный интерес. Но в сравнении с "Лучниками" Артура Мэйчена (перевод уже выложен на lib.ru) "Рассказы о войне" более самостоятельны; это не журнальная словесность, а своеобычная лирика, "стихотворения в прозе" военного времени. "Последняя книга чудес" переведена, но по некоторым причинам выкладывать перевод я не спешу. В ближайших планах - прямое продолжение "Рассказов о войне" - "Далекие несчастья" - и сборник "Время и боги". Так что Дансени когда-нибудь и впрямь будет весь. Приятного чтения. АС.