_13">[13] В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью. Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я взнуздал себя,держал, дал академикам высказаться - и только в Духов день, в середине июня, выпустил своё письмо. По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним - струхнули власти и без того. Но зато - о психушках крупно сказал, кого-то же всё-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожмётся впредь. Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали это в "Литгазету", да говорят с прибавкой уже готового и постановления Президиума Верхсовета о лишении меня советского гражданства. Но опять же - не сработала машина, где-то защёлка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чём- нибудь... А тут - Мориак, царство ему небесное, затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать - получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут - за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать. (А я за эту осень как раз и кончал, кончал "Август".) Премию душить - это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе её - Константин Симонов, многоликий Симонов - он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия - на две недели раньше и объяви, вместо четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!.. Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже - я начал бы битву без неё. А премия - свалилась, как снегом весёлым на голову! Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла, как раз две недельки мне и не хватило для окончания "Августа"!.. Еле-еле потом дотягивал. Пришла! - и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь "Ивана Денисовича", "Корпус" да облегчённый "Круг", всё остальное - удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией: три тома "Архипелага", "Круг"-96, "Декабристы без декабря", "Знают истину танки", лагерную поэму... Пришла - и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их. Пришла - прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили - вдруг несколько звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной всякий раз, зная меня под кличкой "сосед", и за руку тянула, трубку вырывала: - Да вы что - с корреспондентом разговариваете? Дайте я ему расскажу - квартиры мне не дают! Она думала - с корреспондентом "Правды", других не воображая. То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм? Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я - в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть - как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться - уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да, принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё добавить: моё здоровье - превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.) В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду. Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии: "Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской - (уж не советской, разумеется) - литературе и нашей трудной истории". Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни обрезаны с Западом нити связей, а - пульсируют. И стали ко мне косвенными путями приходить: то - упрёк, зачем это про трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по политическим соображениям. (А мне без трудной истории - и премия бы не нужна. При лёгкой истории мы бы справились и без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня маоистски настроенных студентов - так поэтому не откажусь ли я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они спрячут меня на тихой квартире? Вот это - так! Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощёных сопляков уезжать в автомобиле с детективами! По левой я ничего не ответил, - тогда стали и обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда - телеграмма о том же: "постараемся найти для вашего пребывания более тихое и укрытое место", от Академии письмо: считают они, что "Вы сами хотели бы провести по возможности спокойнее ваш стокгольмский визит" и они сделают всё возможное, "чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой. Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.". "По возможности спокойнее"? - отнюдь не хочу! "Не иметь сношений с печатью и радио"? - на лешего тогда и ехать? Оборвалась храбрость шведов! - на том оборвалась, что решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в семиэтажный дом!) А дальше - боятся скандала, боятся политики. Да, им - так надо, это - прилично. Но мой неисправимо лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бредёшь, спотыкаешься в колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это не "политика", это сама жизнь. Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрёл позицию силы - и поговорю с неё. Ничего не уступаю сам, но предложу уступить им, прилично выйти из положения. А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлёвской встрече Твардовский представлял меня Хрущёву, - никого из политбюро близко не было, никто не подошёл. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, - в кинозале подошёл к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлинённым лицом - и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о своём крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами: "Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной: "Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! - но меня зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? законсервированный в политбюро свободолюбец? - главный идеолог партии!.. Неужели*? [* Кстати, 4 месяца перед тем, в июле 62-го, это именно Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа: слишком много политики, да и лагеря понаслышке, кто же так пишет, несолидно. Твердел себе в кресле, уверен был: не понаслышке - никогда не будет, передушили. И вдруг такая радость ему - "Иван Денисович"!..] Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не разъяснилось. Но, думал я, мистика ещё проявится, ещё скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14] Если з_д_е_с_ь сдвинуть только то, что я предложил (амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не только литературной. И хотя сердце рвётся к чему-то большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу. Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в этом деле, как и всяком другом, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить. А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь - произносится на банкете (когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?), и не более трёх минут, и желательно только слова благодарности. В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и прездоровыми папками дипломов. Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще? В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося сына. Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть? - Запад. А на родине? - кто и когда это всё прочтёт? Кто и когда поймет, что для книг - так было лучше? В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и убежал?.. А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь, что будет? Ещё эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка... Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и заколебался. Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме её слушают. А я - здесь. Это - сильно! Это - сильней всего! Но в напряжённые эти полтора месяца (тут наложилось семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию. А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу? Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, - и удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла, вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки "международники" (без меня давно ни одна "международная" лекция не обходилась) : - Господин Солженицын до сих пор почему-то не подаёт заявления на выезд. А Твардовский, передавали, за меня в кремлёвской больнице тоже томился и раздумывал: как бы мне премию получить, не поехавши? Он лежал с полуотнятой речью, бездеятельной правой рукой, но мог слушать, читать, следил за моей нобелевской историей, а когда возвращалась речь, говорил и даже кричал сестрам и нянечкам: - Браво! Браво! Победа! А у меня на столе уже лежало отречное письмо и каждое утро правилось, где буквочкой, где запятой. Я выбирал наилучший день - ну, скажем, за две недели до нобелевской процедуры. Несмотря на внешнюю твердокаменность нашего государства, внутри инициатива не уходила из моих рук: от первого до последнего шага я вёл себя так, будто их вообще не было, я игнорировал их: сам решил, объявил, что поеду - и не вязались переубеждать; теперь сам решил, объявлял, что не поеду, и наши позорные полицейские тайны выкладывал, - и опять-таки слопают, и не сунутся пересоветывать мне. А как - переслать? Почта задержит. Надо снести самому в шведское посольство, да и договориться: диплом с медалью пусть мне вручат в Москве. Вот мысль: соберём с полсотни видных московских интеллигентов - тут и трахну речь! Отсюда говорить - ещё посильнее выйдет, и насколько! А как прорваться в посольство? Счастье такое: перед шведским не стоит милиционер! Уютный маленький особнячок в Борисоглебском переулке. На целое кресло разъевшийся кот. Эстафета шведов, принимающих меня из двери в дверь (были предупреждены). Как раз возвратился в Москву Г. Ярринг - шведский посол, а более того - арабо-израильский примиритель, а ещё более того, как меня предварили - претендент на место уходящего У. Тана, а потому старательный угождатель советскому правительству. Семь лет уже Ярринг послом в Москве, при нём была премия Шолохову, и с Шолоховым он очень дружил и носился. Скрытный, твёрдый, высокий, чёрный (на шведа не похож?), меня встретил настороженно. Я удобно расселся в посольском кресле и, помахивая своим письмом, а читать его не давая: - Вот, я написал письмо в Шведскую Академию насчёт моей поездки [15], но боюсь, что по почте задержится, а им важно знать моё решение уже теперь. Вы не взялись бы отправить? По-русски он понимает, а мне через переводчика, атташе по культуре, Лундстрема: - Как вы решили? - Не ехать. Продрогнуло удовлетворение. Ему - спокойней. - Завтра утром будет в Стокгольме. Значит, берёт дипломатической почтой. Хорошо. Отсылаю и автобиографию. А диплом и медаль? Нельзя ли устроить приём в вашем посольстве? - Невозможно. Так никогда не было. - Но ведь и такого случая, как со мной, никогда не было. Не загадывайте, господин Ярринг. Пусть подумает Академия. Уверенно отвечает Ярринг: или по почте, или вручим вам в кабинете, как сейчас, без присутствующих. Без лекции? Так мне не надо. Нехай остаётся всё в Академии. При себе не дал ему письма прочесть, всё оставил и ушёл. А обещанье-то взято. Клал я три дня, чтоб Академия, получив, распоряжалась моим письмом. К исходу третьих суток назначил выход в Самиздат. Академия же послала мне телеграмму, что хочет объявлять письмо только на банкете. Мне это поздно было, мне сейчас надо было прояснить, что - не еду. Но испытать взрывное действие русского Самиздата шведам не пришлось: у самих же утекло между пальцами, кажется при переводе на шведский, и внагон послали мне вторую телеграмму: извиняются, досадуют, что ускользнуло, не пришлю ли к банкету ещё чего-нибудь? Я - ничего не собирался: пока сказал кое-что, умеренно, а всё главное - в лекцию. Но от телеграммы - толчок! Этого не было в моём плане, но что бы, правда, один абзац, выпадающий из нобелевской лекции, а сюда - по сцепленью дат: "Ваше Величество! Дамы и господа! ...Не могу пройти мимо той знаменательной случайности, что день вручения Нобелевских премий совпадает с Днём Прав человека..." Господа, это - моя скифская досада на вас: зачем вы такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И что это за обычай: итоговую - всей жизни итоговую - речь лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не замечая, передают, накладывают, жуют, запивают... А пылающую надпись на стене, а - "мэне, тэкел, фарес" не видите?.. "...Так, за этим пиршественным столом не забудем, что сегодня политзаключённые держат голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе растоптанных прав." Не сказано - чьи заключённые, не сказано - г_д_е, но ясно, что у н_а_с. И это - не придумано, это - не совпадение: известно мне, что 10 декабря наши зэки во Владимирском централе, и в Потьме некоторые, и некоторые в дурдомах будут держать голодовку. Объявится о том с опозданием - а я вот в самый срок. (Средь поздравлений меня с премией было и из потьминских лагерей коллективное, но там проще подписи собрать, а как вот во Владимирской тюрьме умудрились стянуть 19 подписей через каменные стены? и мне принесут на днях, самое дорогое из поздравлений: "Яростно оспариваем приоритет Шведской Академии в оценке доблести литератора и гражданина... Ревниво оберегаем... друга, соседа по камере, спутника на этапе".) Без колебания - посылать! Есть уже крыльная лёгкость, отчего ж не позволить себе это озорство? Как посылать? - да опять же через посольство. Повадился кувшин по воду ходить. Прошлый раз, опасаясь преграды, пошёл без телефонного звонка. Сейчас есть и номер: - Господин Лундстрем?.. Вот я получил две телеграммы из Шведской Академии, хотел бы с вами посоветоваться... (Не говорить же - несу подсунуть кое-что.) Бедный Лундстрем, у него открыто крупно дрожали руки. Он не желал оскорбить лауреата грубым отказом, а Ярринга не было, но (потом узнаю) посол запретил ещё что-нибудь от меня принимать после того наглого письма, не прочтенного вовремя: - "Довольно с меня посредничества между Израилем и арабами, чтоб я ещё посредничал между Солженицыным и Академией." 14 лет уже служил Лундстрем в Москве, очевидно спокойно, и всеми нитями связан с ней - а теперь рисковал карьерой под силовым напором бывшего зэка, не умея ему отказать. Отирая пот, нервно куря, и всей фигурой, и голосом, и текстом извиняясь: - Господин Солженицын... Если вы разрешите мне высказать своё мнение... Но я должен говорить как дипломат... Понимаете, ваше приветствие [16] содержит политические мотивы... - Политические?? - совершенно изумлён я. - Какие же? Где? Вот, вот, - и пальцами, и словами показывает мне на последнюю фразу. - Но это не направлено ни против какой страны, ни - группы стран! Международный День Прав человека - это не политическое мероприятие, а чисто нравственное. - Но, видите, такая фраза... не в традиции церемониала. - Если бы я был там - я бы её произнёс. - Если бы вы сами были - конечно. Но без вас устроители могут возражать... Вероятно, будут советоваться с королём. - Пусть советуются! - Но пошлите почтой! - Поздно, может опоздать к банкету! - Так телеграммой! - Нельзя: разгласится! А они просят сохранить тайну. Трудно достались ему 15 минут. Брал от меня, ещё с извинениями, заявление в посольство (об отправке письма). Предупреждал, что может и не удаться. Предупреждал, что это - последний раз, а уж нобелевскую лекцию ни в коем случае не возьмёт... Безжалостно я оставил ему свою речужку, ушёл. А оказалось: на собственные деньги, потративши свой уикэнд, он частным образом поехал в Финляндию, и оттуда послал. Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем обещал. Впрочем, совесть меня не грызёт: те, кто держат голодовку во Владимирской тюрьме, достойны этих затрат дипломата. Обидно другое: фразу-то выкинули, на банкете её не прочли! То ли - церемониала стеснялись, то ли, говорят, опасались за меня. (Они ведь все меня жалеют. Как сказал шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат: "Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.") Этот мой необычный - нобелевский - вечер мы с несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной "таверне" Ростроповича сидели за некрашенным древним столом с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве по разным станциям. Вот дошло до трансляции банкетных речей. Одну передачу смазала заглушка, но такое впечатление, что моей последней фразы не было. Дождались повторения речи в последних известиях - да, не было! Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием. Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность уехать - не уехал! остался вредить здесь! Всё делает как хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась. Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант" (после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои - "пасквили". Подпись под статьёй была та самая, что под статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и естественно было ждать разворота и свиста. Но - не наступило. Ещё в генеральской прессе, более верной идеям партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам, что: "нобелевская премия есть каинова печать за предательство своего народа*". Ещё на инструктажах, как по дёргу верёвочки: "Он между прочим не Солженицын, а Солженицер..." Ещё в "Литгазете" какой-то беглый американский эстрадный певец учил меня русскому патриотизму... [* "Коммунист Вооружённых Сил" - 1971, ? 2] Как и всё у них, закисла и травля против меня, и письмо у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение - никуда. Цепенение. Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем, перенести за море или похоронить под пластами, после слабых этих конвульсий - утих. И всё осталось на местах, как ничего не произошло. В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась - ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - всё впереди, впереди. Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно провёл, но сам ощутил его как проход полосы затмения, затмения решимости и действия. Во многом я чувствовал так потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни, которая, на струне моего безостановного движения всегда была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение - всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя, чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни защищать меня и мои книги, это всё попадало к врагам.) А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного давления, и всякий напор когда то осуждён на усталость. Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не совершил, не пшиком ли всё и кончилось? - даже лекции не послал. Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем премию получать. Но сел за неё, даже написал - получалось нечто, трудно осиливаемое. Х_о_т_е_л бы я говорить только об общественной и государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как доступен был он моей лагерной смётке. Однако, пересматривая лекции своих предшественников, я увидел, что это дерёт и режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать о природе литературы или возможностях её - скучная, тягостная для меня вторичность: что могу - то лучше покажу, чего не осилю - о том и не рассуждаю. И т_а_к_у_ю лекцию мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы? Предал смертников? Посилился я соединить тему общества и тему искусства - всё равно не получилось, два многогнутых стержня, отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не то. И послал я шведам письмо, всё объяснил, как есть, честно: потому и потому хочу от лекции отказаться. Они вполне обрадовались: "То, что для учёного кажется естественным, может оказаться неестественным для писателя - как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как бы нарушили традицию." И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещё недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось публично объявлять о моём отказе. Но, видимо опасаясь причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не догадавшись (роковой разрыв западного и восточного сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня: потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким путём отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным - рассматривается властями моей страны как преступление. То есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня: нужно острей!) Но та была правда в этом случайном вздоре, что пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все годы от ареста и без какой - не дойти. Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я вёл свой дальний счёт сроков и действий. Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот оно и пришло, и прошло - а у меня отодвинуто снова. Для чего же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал, но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые брёвна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещё не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить - неужели не время?.. Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой "Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить неотклонимую чашу. Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227 зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко пострадать при её опубликовании. И для них - хорошо бы она вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей! Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник, дитя Революции. И если скрыто о нём - то ещё скрытее, ещё недокопаемей, ещё искажённее - о ней. И с ней спешить - ещё более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что - именно мне. И как всё успеть одному? В мирной литературе мирных стран - чем определяет автор порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью. Хронологической очерёдностью - как писал их или о чём они. А у нас - это совсем не писательская задача, но напряженная стратегия. Книги - как дивизии или корпуса: то должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться; то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв подготовку до последнего сыпка земли - с неожиданной стороны в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других на пережидание. Если после "Архипелага" мне уже не дадут писать "Р-17", то как можно большую часть его надо успеть до. Но и так - бессмысленная задача: 20 Узлов, если каждый по году - 20 лет. А вот "Август" 2 года писался - значит, 40 лет? Или 50? Постепенно сложилось такое решение. Критерий - открытое появление Ленина. Пока он входит по одной главе в Узел и не связан прямо с действием - этим главам можно оставлять пустые места, утаивать их, Узлы выпускать без них. Так возможно с первыми тремя, в IV Узле Ленин уже в Петрограде и ярко действует, открыть же авторское отношение к нему - это всё равно, что "Архипелаг". Итак: написать и выпустить три Узла - а потом уже двигать всё оставшееся, в последнюю атаку. По расчётам казалось, что это будет весна 1975 года. Человек предполагает... Окончательное решение, окончательный срок приносили лёгкость и свет. Пока - отодвинуть и работать, работать. Зато потом - вплотную неизбежно, безо всякой лазейки. И радость: неизбежно? - тем проще! Пока - печатать уже готовый "Август". Новизна шага: открыто, в западном издании, от собственного имени, безо всяких хитрых уклонов, что кто-то использовал мою рукопись, распространил без ведома, а остановить де руки мои коротки. Всё-таки - новый угол радостного распрямления, всё-таки - движение в ту же сторону. Что-то скажется прямо и о Боге, залузганном семячками атеистов. И для будущих публикаций небезразлично, как будет принят на Западе "Август". Без вынутой ленинской главы не было в "Августе" почти ничего, что разумно препятствовало бы нашим вождям напечатать его на родине. Но слишком ненавистен, опасен и подозрителен (не без оснований) был я, чтобы решиться утверждать меня тут печатанием. Я это понимал и не дал себе труда послать рукопись "Августа" советскому издательству (да это было бы и уступкой по сравнению с "сусловским" письмом: сперва пусть "Раковый" печатают). "Нового мира" не было теперь, и я свободен был от частных обязательств. В марте я уже отправил рукопись в Париж, обещали за три месяца набрать. Тут Ростропович, в духе своих блестящих шахматных ходов, предложил всё-таки послать и в советское издательство - изобличить их нежелание. "Да я даже экземпляра им не дам трепать! Одна закладка сделана, для Самиздата!" -- "А ты и не давай. Ты пошли им бумажку - извести, что кончил роман, пусть сами у тебя просят!" Это мне понравилось. Не одну, а семь бумажек отпечатал, в семь издательств, в разных вариантах: ставлю вас в известность, что окончил роман на такую-то тему, такой-то объём. Разослал. Игра, всё-таки, с риском: а вдруг запросят? придётся дать рукопись, и тогда остановить набор в Париже? Печатать всё равно не будут, а год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у нас, что и этого хода они не использовали: ни одно издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем, рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру готовить пиратское издание ещё раньше, чем вышел оригинал в Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух записали на магнитофон, ведь везде подслушивание. Быть может, произошла утечка у кого-то из моих "перво- читателей" (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с февраля по май был у Твардовского и давался на вынос нескольким читателям, неизвестным мне. Твардовский-то! - так ждал эту вещь, для своего журнала когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы её прочесть. В феврале 71-го, как раз через год после разгрома "Нового мира", его выписали из кремлёвской больницы, искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И мы с Ростроповичем поехали к нему. Мы ожидали застать его в постели, а он - стараясь для нас? - сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово- зелёно-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещё пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять, правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая кисть. - По-ста-рел, - тяжело, но чётко выговорил он. Неполная по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение. По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за постарение своё? или поражался моему? Опять его опустили, и мы сели против него. Всё в том же памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь, лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений, почти без речи, и голубые глаза, ещё вполне осмысленные, а уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную центральность, - то ли понимание выражали, то ли пропуски его, а всё время жили наполненней, чем речь. Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит вообще. В напряжении начинает - вот, скажет сейчас - нет, выходит изо рта набор междометий, служебных слов - без главных содержательных: - А как же... как раз... это самое... вот...? Но действующей левой рукой - курил, курил неисправимо. Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. - кивает, понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплетённый в два тома машинописный "Август" и, невольно снижая темп речи, упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как мальчику - что это часть большого целого, и какая, зачем приложена карта. Всё с тем же вниманием, интересом, даже большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил: - Сколько...? Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский вопрос - сколько авторских листов? (Во скольких номерах "Нового мира" это бы пошло?..) Читал я расстановочно и своё письмо Суслову, объяснял свои ходы и препятствия в "Нобелиане", и с Яррингом, и с премиальными деньгами - всё это с большим вниманием и участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной мимикой выказывал своё вовсе не заторможенное отношение. Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил. Как бы и смеялся не раз, даже закатывался - но только глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом. Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же - на тайное моё исключение из Литфонда. Будто понимал он всё - и тут же казалось: нет, не всё, с перерывами, лишь когда сосредотачивался. Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими частный паралич речи, - эти мучения передаются и собеседнику, тебя дёргает и самого. У А. Т. - не так. Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим тёплым принимающим выражением глаз показывает свою покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники, признаём над собой, но которая нисколько не мешает же нам понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила отдачи скована в А. Т., но эти тёплые потоки из глаз не ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его изначальное детское выражение. Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не удавалось, я помогающе брал его за левую кисть - тёплую, свободную, живую, и он ответно сжимал - и вот это было наше понимание. ...Что всё между нами прощено. Что ничего плохого как бы и не бывало - ни обид, ни суеты... Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон, прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно: "Александр Трифонович". И предложил: "А вы добавьте Твардовский". Картон положили ему на колени, он взял шариковую ручку, держал её как будто ничего, но царапающе слабые линии едва-едва складывались в буквы. И хотя много было простора на листе - они налезли на мою запись, пошли внакладку. А главное - цельного слова не было, смысловая связь развалилась: Т р с и ... Как же он отзовётся на мой роман? Что теперь ему в этом чтении? Я предложил два цвета закладок - для мест хороших и плохих. (Не осуществилось и это...) И ещё сколького не увидит он, не узнает! - самого интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть - она всегда в запасе, Жизнь - она всегда в обрез. А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель - думает: от курения. Голова? - "у меня болезнь, как у Ленина", - говорил домашним. Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу. Особенно на ковре бездейственная нога никак не передвигалась, волочилась, её подтягивали руками сопровождающих; усадив отца на стул, весь стул вместе с ним, крупным, ещё подтягивали к столу. Ростропович за чаем в меру весело, уместно, много рассказывал. А. Т. всё рассеянней слушал, совсем уже не отзывался. Был - в себе. Или уже т_а_м одной ногой. А потом опять мы отвели его в кресло к окну - так чтобы видел он двор, где три года назад, чистя снег, складывал своё письмо к Федину; и прочищенную не им дорожку к калитке, по которой мы с Ростроповичем сейчас уйдём. Ах, Александр Трифонович! Помните, как обсуждали "Матрёнин двор"? - если бы октябрьская революция не произошла, страшно подумать, кем бы вы были?.. Так вот и были бы: народным поэтом, покрупней Кольцова и Никитина. Писали бы свободно, как дышится, не отсиживали бы четыреста гнусных совещаний, не нуждались бы спасаться водкой, не заболели бы раком от неправедного гонения. ...А когда через три месяца, в конце мая, я ещё раз приехал к нему, - Трифоныч, к моему удивлению, оказался значительно лучше. Он сидел в том же холле, в том же кресле, так же повёрнутый лицом к дорожке, по которой приходили из мира и уходили в мир, а он сам не мог добрести и до калитки. Но свободной была его левая нога, и левая рука (всё время бравшая и поджигавшая сигареты), свободнее мимика лица, почти прежняя, и, главное, речь свободнее, так что он осмысленно мог мне сказать о книге (прочёл! понял!): "Замечательно", и ещё добавил движением головы, глаз, мычанием. Стояло в холле предвечернее весёлое освещение, щебетали птицы из сада, Трифоныч был намного ближе к прежнему виду, рассказываемое всё понимал и можно было вообразить, что он выздоравливает... Однако, левой рукой не писал и связных фраз более не выговаривал. Увы, и в этот последний раз я должен был скрытничать перед ним, как часто прежде, и не мог открыться, что через две недели книга выйдет в Париже... Тем более не мог ему открыть, не мог высказать при домашних, чем ещё я очень занят был в ту весну (в перерыве между Узлами, в перерывах главной работы всегда проекты брызжут, обсуждался уже со многими самиздатский "журнал общественных запросов и литературы" - с открытыми именами авторов. Уже и "редакционный портфель" кое-что содержал). В ту весну внешне только и было одно событие со мной: выход "Августа", открыто от моего имени. (При этом я предполагал опубликовать своё письмо Суслову, объясняя, что им - было предложено, это они отвергли все мирные пути. Но потом раздумал: сам по себе выход книги сильнее всякого письма, нападут - опубликую. Не напали.) На самом же деле, как бывает при затишьи военных действий, шла непрерывная подземная, подкопная, минная война. Она полна была труда, забот, высших волнений - пройдёт или нет? срыв или удача? - а снаружи совершенно не видна, снаружи - бездействие, дремота, загородное одиночество. Мы - готовили фотокопии недостающих на Западе моих вещей, ещё много было прорех, и пользуясь каналом, о котором когда-нибудь, - благополучно отправили всё на Запад, создали недосягаемый для врага Сейф. Это была крупнейшая победа, определяющая всё, что случится потом. ("Архипелаг" пришлось сдублировать, послать вторично. Та рискованная Троицкая отправка расплылась потом в несовершенстве, я перестал быть её полным хозяином и мне надо было снабдить адвоката независимым экземпляром. Об этом тоже когда- нибудь.) Только с этого момента - с июня 1971 года, я действительно был готов и к боям и к гибели. Нет, даже ещё не с этого. Моё главное завещание (невозможное к предъявлению в советскую нотариальную контору) было отправлено д-ру Хеебу в 71-м году, но - не заверенным. Лишь в феврале 72-го приехавший в Москву Генрих Бёлль своей несомненной подписью скрепил каждый лист, - и вот только отправив на Запад это завещание, я мог быть спокоен, что будущая судьба моих книг - в руках моих вернейших друзей. Завещание начиналось с программы для отдельной публикации: "...Настоящее завещание вступает в силу в одном из трёх случаев: - либо моей явной смерти; - либо моего бесследного (сроком в две недели) исчезновения с глаз русской общественности; - либо заключения меня в тюрьму, психбольницу, лагерь, ссылку в СССР. В любом из этих случаев мой адвокат г. Ф. Хееб публикует моё завещание одновременно в нескольких видных газетах мира. Этой публикацией завещание вводится в силу. Никакое в этом случае моё письменное или устное возражение из тюрьмы или иного состояния неволи не отменяет, не изменяет в данном завещании ни пункта, ни слова. Некоторые скрытые подробности завещания и личные имена получателей, устроителей, распорядителей оглашаются моим адвокатом лишь после того долгожданного дня, когда на моей родине наступят элементарные политические свободы, названным лицам не будет грозить опасность от разглашения и откроется ненаказуемая легальная возможность это завещание исполнять..." И дальше - распределение фонда Общественного использования (я называл не цифры - цели, в которых хотел бы участвовать, надеясь, что они привлекут и других желателей помочь, и таким образом будут восполнены недостающие суммы). Такая публикация сама по себе представляла сильный отдельный удар. Долго это, долго: подготовить к бою корпуса, снабдить до последнего патрона и вывести на исходные позиции. А враги - вели подкопы свои, о которых мы, естественно, не знали. В Западной Германии и в Англии в 71-м году готовились пиратские издания "Августа" с целью подорвать права моего адвоката и с этой стороны разрушить возможное моё печатание на Западе. В СССР по тексту "Августа" начались розыски моего соцпроисхождения. Почти все родственники уже были в земле, но выследили мою тётушку - и к ней отправилась гебистская компания из трёх человек выкачать на меня "обличительные" данные. А я тем летом был лишён своего Рождества, впервые за много лет мне плохо писалось, я нервничал - и среди лета, как мне нельзя, решился ехать на юг, по местам детства, собирать материалы, а начать - как раз с этой самой тёти, у которой не был уже лет восемь. В полном соответствии с ситуациями минной войны иногда подкопы встречаются лоб в лоб. Если б я доехал до тёти, то гебистская компания приехала бы при мне. Но меня опалило в дороге, и я с ожогом вернулся от Тихорецкой, не доехав едва едва. Гебисты-"почитатели" успешно навестили тётю, от неё получили (для "Штерна") записи, рассказы, и вот ликовали! По 20-м-30-м годам обвинения были убийственные, это всё и скрывали мы с мамой всю жизнь, дрожа и сгибаясь в раздавленных хибарках. Однако, сорвался другой их подкоп: благодаря внезапному возврату (всё те же правила минной войны) я попросил приятеля (Горлова) съездить в Рождество за автомобильной деталью. Он мог поехать во всякий другой день, но по случаю поехал тотчас, едва я вернулся с юга - 11 августа, и час в час накрыл 9 гебистов, распоряжавшихся в моей дачке! Не вернись я с юга - их операция прошла бы без задоринки - кто больше выиграл, кто проиграл от моего возврата? В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она была под доглядом своего знакомого (их человека), и в этот день гебистам было гарантировано, что она - в Москве и не вернётся. А я - на юге. Они так распустились, что даже не выставили одного человека в охранение - и Горлов застал их в разгар работы и может быть - лишь при начале её: ставили ли они какую-нибудь сложную аппаратуру? но обыска подробного ещё не успели произвести, или так и не научились этого делать? Сужу по тому, что много позже, уже в 72-м году, опять живя в Рождестве, я обнаружил там не уничтоженный мною по недосмотру, привезённый на сожжение за год до того, полный комплект копирики от этого самого "Телёнка", которого сейчас читает читатель (включая предыдущую главу) и такой же комплект копирки от сценария "Знают истину танки"! Каждый лист пропечатывался дважды, но очень многое легко читалось - и давно б у них были почти полные тексты, - нет, прошлёпали гебисты! (Позже я узнал: на другое утро, в 4 часа, в тумане, под лай собак, опять приходил их десяток, что-то доделать или следы убрать. Напуганные соседи подсматривали меж занавесок, не вышел никто.) Из-за Горлова пришлось им всё бросить и бежать, правда - Горлова волокли за собою как пленного, лицом об землю, и убили бы его, несомненно, но он успел изобрести и в горячие минуты выдать себя за иностранного подданного, а такого нельзя убивать без указания начальства, затем сбежались соседи, потом обычный допрос в милиции - и так он уцелел. Он мог бы смолчать, как требовали от него, - и ничего б я не узнал. Но честность его и веяния нового времени не позволили ему скрыть от меня. Правда, моего шага [17] он не ждал, даже дух перехватило, а это было - спасенье для него одно. Я лежал в бинтах, беспомощный, но разъярился здоровей здорового, и опять меня заносило - в письме Косыгину [18] я сперва требовал отставки Андропова, еле меня отговорили, высмеяли. Так взорвался наружу один подкоп - и, кажется, дёрнул здорово, опалило лицо самому Андропову. Позвонили (!) ничтожному зэку, передали от министра лично (!): это не ГБ, нет, милиция... (Надо знать наши порядки, насколько это нелепо.) Вроде извинения... Другие подкопы они взорвали осенью: два пиратских издания "Августа", потом статья в "Штерне". Считаю, что взрывы намного слабей: мудростью главным образом английского судьи, создавшего юридический прецедент, проиграли они годовые судебные процессы, и права моего адвоката утвердились крепче, чем стояли. А статья "Штерна", перепечатанная "Литературкой", вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в славные юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?! (И сами же себе развалили "сионистскую" трактовку моей деятельности.) Вот времена! - кучка нас, горсточка, а у них - величайшая тайная полиция мировой истории, какой опыт, сколько лбов дармовых, какая механизация врубового дела, сколько динамита, - а минную войну не могут выиграть. Так говорю, потому что: не всё тут, много ещё случаев. Если рассказывать подробно и всё вспоминать, то все годы большая часть наших забот и тревог уходила не на крупные действия, дающие плодоносные результаты, но на волненья, метанья, поиски, предотвращенья, предупрежденья, - это в условиях, когда у них слежка, у них связь, телефонная, почтовая, а нам нельзя ни звонить, ни писать, иногда и встречаться - а как-то спасать положение. Таких острых опасностей было два десятка, не преуменьшу - когда-нибудь рассказать о них подробней. Тут вспомню два-три случая. Один - в провинциальном городе, куда заслан на хранение "Круг Первый", 96-главый. Не по слежке, не по подозрению, но по обстоятельству, которого предвидеть невозможно, в комнату, где хранится "96-й", приходят гебисты. Ясно, что обыск и спасенья нет. А они обыска не делают, берут и требуют признания, что у человека есть "Читают Ивана Денисовича". Он признаётся, сдаёт. Но 96-го не уничтожает - ведь велено хранить, и ещё долгая переписка с оказиями, мы знаем о визите ГБ, возможен повторный и захватят "96-й", сжигайте скорей! ответа долго нет! пока наконец сжигается. Другой раз грянуло: "Телёнок" - вот этот самый опять, который вы держите сейчас в руках, "Телёнок" - ходит по Москве! Ошеломительно! Ведь тут - всё нараспашку, всё названо открыто, опаснее этого - что же ещё? Хранили, таили - как вырвалось? где? через кого? почему? Начинаем следствие, проверяем наши экземпляры, надо ехать за город и физически проверить, что на месте, что не двигались, что не могли перефотографировать. Подозрение, недоверие, всё в суматохе и переполохе. И - поиск с другого конца: кто слышал, что читали? кому рассказали, что кто-то читал? и кто же - читал сам? как выглядел экземпляр? на чьей квартире читали? их адрес, их телефон? (Не обойтись без называний по телефонам голосами взволнованными, уже на Лубянке, наверно, заметили, вперебой нам пометёт и их погоня сейчас!) На ту квартиру! Колитесь честно, лучше передо мной, чем ждать, пока прикатит ГБ. Колятся, называют. И - машинописный отпечаток кладут передо мной. Экземпляр - не наш! (наши честно на месте оказались). Не наш - значит, новая перепечатка! Ещё четыре-пять таких? Не наш - и не фотокопия нашего. Но спечатан - точно с нашего, и даже рукописно внесены мои последнейшие поправки. Значит - воровали мне вослед, копировали из-под руки, кто-то самый близкий, тайный, кто же? Звонить тому человеку, кто приносил. Нет дома. Сидим и ждём, меньше мельканья. Через несколько часов - приходит тот человек, и смущенно называет источник. Из самых доверенных! Дали ей - только прочесть. Она - тайком перепечатала (для истории? для сохранности? просто маниакально?). И дала прочесть - одному ему (он - близкий). А он принес - этим, в благодарность за какой-то должок. А эти - позвали на радостях ближайшую подругу. А та взахлёб по телефону поделилась со своей подругой. И на этом четвёртом колене - схвачено нами! передали - нам! Велика Москва, а пути по ней - короткие. Звоним и виновнице. Встречаемся и с ней. Признанья, рыданья. Впредь отсечена. Конфискую добычу. За эти часы есть признаки: гебисты взволновались, засновали гебистские легковые по четыре молодчика в тёмном нутре. Облизнитесь, товарищи! Опоздали на полчасика! (Так и не знают: о чём был переполох? что мы искали? что они упустили?) А в декабре 69-го - очень похожий случай с "Прусскими ночами". Так же вот слух по Москве: ходят! невозможно, но - ходят! Так же бросился по квартирам, по следам, так же поймал копию: тоже - не наша! но - точно с нашей! Украдено! близким! кем? Находятся и следы: мой приятель держал несколько дней, дал почитать. А те - перещёлкали. И держали в тайне 4 года! Но поскольку меня изгнали из Союза - теперь отчего ж не пустить в Самиздат? (Не скоро узнаю: из Самиздата выловило ГБ. Тотчас же наш излюбленный "Штерн" предложил рукопись в "Ди Цайт", горячо уверяя, что действует но моему поручению и что моё настойчивое желание видеть поэму как можно скорее напечатанной на Западе. Так состраивали на меня криминал. Но почему таким сложным путём? В "Цайт" мы погасили с другого конца. И почему-то больше не вспыхивало.) Как мог - погасил по Москве. Движение рукописи прекратилось. Вот из таких спокойных недель составляются спокойные наши годы, мирные, без заметных событий, когда главные силы неподвижны и "ничего не происходит". И сколько же лет так можно тянуть? До сегодня - 27 лет, от первых стихов на шарашке, первых пряток и сжогов. А над этой скрытой мелкой войною высоким слоем облаков плывёт история, плывут события всем видные - и своим чередом зовут к действию, исторгают выклик. Сколько-то удержано, сколько-то не удержать. В декабре 71-го мы хоронили Трифоныча. Перегорожены были издали прилегающие улицы, не скупясь на милиционеров, а у кладбища - и войска (похороны поэта!), отвратительно командовали через мегафон автомобилям и автобусам, какому ехать. Кордон стоял и в вестибюле ЦДЛ, но меня задержать не посмели всё-таки (жалели потом). От неуместного алого шёлка, на котором лежала голова покойного (в первые же часы после смерти вернулось к нему детское доброе примирённое выражение, его лучшее) и чем затянут был гроб весь, от лютых и механических физиономий литературного секретариата, от фальшивых речей - всё, чем мог я его защитить, было два крестных знамения - после двух митингов - одно в ЦДЛ, другое на кладбище. Но думаю, для нечистой силы и того довольно. Допущенный ко гробу лишь по воле вдовы (а она во вред себе так поступила, зная, что выражает волю умершего), я, чтобы не подводить семью, не решился в тот же вечер дать в Самиздат напутственное слово - и придержал его до девятого дня, оттого - каждый день читал его, читал, повторял - и вжился в это прощальное настроение, когда события жизней мерятся совсем другими отрезками и высотами, чем мы делаем повседневно. [19] Высказал. Так естественно - смолкнуть теперь, само горло не говорит. Но всего через неделю, в сочельник ночью слушаю по западному радио рождественскую службу, послание патриарха Пимена - и загорается: писать ему письмо! Невозможно не писать! И - новые заботы, новое бремя, новая сгущённость дел. (С того письма, нет, уже с "Августа" начинается процесс раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной остаётся меньше, чем уходит. На "ура" принимали меня пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и всё общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой - но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить всё точней и идти всё глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких.) Но почему это всё здесь рассказывается? а где же обещанная Nobeliana? А нобелиана - своим чередом. Пер Хегге был сильно сердит на Ярринга за низость в нобелевской истории и обещал непременно его разоблачить. Но Хегге выслали из СССР, я об его угрозе и забыл. А он - исполнил и попал на лучшее время: в сентябре, за месяц до присуждения новых премий и в начале той сессии ООН, где будут выбирать генерального секретаря, куда Ярринг жаждет, опубликовал книгу воспоминаний - и в ней подробно, как Ярринг подыгрывал советскому правительству против меня*. И - создал в Швеции скандал, даже премьер- министру Пальме, легкокрылому и быстроумому социалисту, тоже сердечно расположенному к стране победившего пролетариата, пришлось оправдываться - и по шведскому телевидению, и письмом в "Нью-Йорк Таймс". Сперва: он, Пальме, не знал, как Ярринг распорядился. Потом и посмелей: а что ж оставалось делать? посольство - не место для политической демонстрации (как он заранее уверен, что чистой литературы тут не жди!). И опять качнули Шведскую Академию, покоя нет ей со мной, такой хлопотной лауреат был ли раньше? Секретарь Академии Карл Гиров заявил: вот в понедельник напишу письмо Солженицыну, не хочет ли он получить нобелевские знаки в посольстве. Юмор: это он - в субботу сказал, в субботу же и по радио передали. А у меня как раз оказия на Запад в воскресенье, сижу ночью письмо пишу. Я сразу и ему ответ, отослал в воскресенье. А Гиров, оказывается, не только в понедельник, но и три недели письма не отправил. А мой ответ - получил... Мой ответ: неужели нобелевская премия - воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?.. А пока прислали мне коммюнике Академии (срок легальных писем - 3 недели в один конец), я и коммюнике услышал по радио и - ответил тотчас же. [* Книги я не читал, но судя по цитатам, Хегге поместил там и непроверенные слухи - например, что только Сахаров отговорил меня от поездки в Стокгольм. О том и разговора у нас не было с Сахаровым.] После долгой болезни я только вошёл в работу над "Октябрём 16-го", оказалось - море, двойной Узел, если не тройной: за то, что я "сэкономил", пропустил "Август 15-го", несомненно нужный, и за то, что я в 1-м Узле обошёл всю политическую и духовную историю России с начала века - теперь всё это сгрудилось, распирает, давит. Только бы работать, так нет, опять зашумела Нобелиана, как будто мне с медалью и дипломом на руках будет легче выстаивать против ГБ. Раз так - надо Узел бросать, опять оживлять и переделывать лекцию, а напишешь - с нею выступать. А там такого будет наговорено - может быть, и разломается моё утлое бытие, и моё пристанище тихое бесценное у Ростроповича, ах, как жаль бросать II-й Узел, так хорошо я наметил: трудиться тихо до 75-го года. Человек предполагает... В этот раз мне как-то удалось освободить лекцию от избытка публицистики и политики, стянуть её точнее вокруг искусства и, может быть, приблизиться к - ещё никем не определённому и никому не ясному - жанру нобелевской лекции по литературе. Тем временем шла переписка с секретарём Шведской Академии Карлом Рагнаром Гировым. [20] Шведское МИД снова отказало предоставить посольство для церемонии, я предложил квартиру моей жены, где сам ещё не имел права жить [21]. Прецедента, кажется, не было, но Гиров согласился. За эти месяцы я очень оценил его такт и глубокие душевные движения, он всё более проявлял себя не исполнителем почётной должности, но сердечным, решительным и смелым человеком (была ему и в Швеции на многих нужна смелость). Стали уточнять срок. Он не смог в феврале и марте. Такая отложка устроила и меня: чтение лекции казалось мне взрывом, до взрыва надо было привести в порядок дела (сколько ни приводи, всегда они в расстройстве): хоть часть глав II Узла довести до чтимости; рассортировать перед возможным разгромом свои обильные материалы, накопленные для "Р-17"; съездить ещё раз в Питер и посмотреть нужные места, пейзажи, до которых, может быть, меня уже никогда не допустят (отдельная новелла, как я проник в... В другой раз когда- нибудь). Немало сил отобрало непривычное письмо Патриарху, надо было советоваться с людьми понимающими и не дать разгласиться. Тут ударила "Литературка" по моей родословной и по мне, приходилось изнехотя обороняться. Ещё плохо зная нравы западных корреспондентов, я дал ответ через корреспондента гамбургской "Ди Вельт", а он струсил, отдал в третьи руки, смазал, ответа не вышло, было мелко-досадно. А отвечать (не только на это, уж много накопилось, снесенного молча) мне казалось необходимым. И появилась естественная мысль: несколько назревающих выступлений стянуть во времени, так чтоб они прошли кучно, каскадом, семь бед один ответ, а не поодиночке. Такие сгущения событий рождаются сами собой в кризисные моменты, как было в апреле 68-го при выходе "Ракового", но кроме того их можно сгущать и по собственному плану, используя неповторимую особенность советских верхов: тупоумие, медленность соображения, неспособность держать в голове сразу две заботы. Дату нобелевской церемонии - 9 апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил, подавая заявление на визу, кажется, 24 марта. 17-го я послал своё письмо Патриарху, рассчитывая, что оно опубликуется лишь в конце марта. Через несколько дней после него дам интервью, первое за 9 лет, форма, которой они от меня не ждут, да большое. И прежде, чем они успеют его переварить - проведу нобелевскую церемонию и прочту лекцию, в которой и полагал самое опасное. После чего и можно смирно сидеть и ждать всех кар. А пошло так: письмо Патриарху, пущенное лишь в узко- церковный Самиздат, с расчётом на медленное обращение среди тех, кого это действительно трогает, вырвалось в западную печать мгновенно. Как я потом узнал, оно вызвало у госбезопасности захлёбную ярость - большую, чем многие мои предыдущие и последующие шаги. (Немудрено: атеизм - сердце всей коммунистической системы. Но, парадоксально: и среди интеллигенции этот шаг вызвал осуждение и даже отвращение: как я узок, слеп и ограничен, если занимаюсь такой проблемой, как церковная; или с другой мотивировкой: причем тут духовенство? оно бессильно - то естъ, как и интеллигенция, самооправдание по аналогии, - пусть пишет властям. Дойдёт дело и до властей. При многом осуждении я ни разу не пожалел об этом шаге: если не духовным отцам первым показать нам пример духовного освобождения ото лжи - то с кого же спрос? Увы, наша церковная иерархия так и оставила нас на самоосвобождение.) И (позднейшая реконструкция) где- то в 20-х числах марта было принято давно откладываемое правительственное решение: ошельмовать меня публично и выслать из страны. Для этого расширилась и усилилась газетная кампания против меня. По обычному своему недоумию они выбрали невыгоднейшее для себя поле: клевать "Август", не перехваченный пиратскими перепечатками, так теперь объявленный моей самой лютой антипатриотической и даже антисоветской книгой. Для того мобилизовали коммунистическую западную прессу (ибо в СССР кто же мог "Август" прочесть?) и перепечатывали оттуда всякую ничтожную писанину - большей частью в "Литературке", но затем и в других центральных газетах, иные статьи обвиняли меня прямыми формулировками из уголовного кодекса, а послушная советская "общественность" от писателей до сталеваров посылала гневные "отклики на отзывы". На этот раз настолько твёрдо решенье было принято, что придумывались и практические приёмы, к_а_к меня будут этапировать: через полицейское задержание, то есть временный арест (просочился к нам и этот замысел, сменивший прежний план автомобильной аварии, "вариант Ива Фаржа"); настолько твёрдо, что Чаковский на "планёрке" в своей редакции при 30 человеках открыто, многозначительно объявил: "Будем высылать!". Видимо, на середину апреля намечалась эта операция, к тому времени должна была достичь максимума газетная кампания. Но мой график был стремительней. Американские корреспонденты пришли ко мне без телефонного звонка. Газеты их были две сильнейшие в Штатах, происходило это за полтора месяца до приезда американского президента в СССР. Интервью не имело значения общественного, я не говорил ни об узниках, ни о разлитых по стране несправедливостях - уже скоро 2 года молчал я об этом в своем внешнем "затмении", в жертве всем для "Р-17", так и сейчас отмерял не перейти неизбежный уровень столкновения и не заслонить лекцию. Интервью было в основном разветвлённою личной защитой, старательной метлой на мусор, сыпаный мне на голову несколько лет, - но сам вид этого мусора сквозь ореол "передового строя" вызвал достаточное впечатление на Западе. По внезапности появления и открывшимся мерзостям интервью [22] оглушило моих противников, как я и рассчитывал. И даже больше, чем я рассчитывал. Оно появилось 4 апреля - и менее чем за сутки, вопреки своей обычной медлительности, власть, не успев обдумать, защитилась рефлекторным рывком, простейшим движением: себе на посмех и позор отказала секретарю Шведской Академии в праве приехать и вручить мне нобелевские знаки. Что будет читаться лекция - не писалось в письмах, не говорилось под потолками, только смутно догадываться могли власти, публично шла речь лишь о том, что на частной московской квартире будут вручены нобелевские знаки в присутствии друзей автора - писателей и деятелей искусства. И этого - испугалось всемирно-могучее правительство!.. - будь левый Запад не так оправдателен к нам, одна эта cамопощёчина надолго бы разоблачила всю советскую игру в культурное сближение. Но по закону левого выворота голов - красным всё прощается, красным всё легко забывается. Как пишет Оруэлл: те самые западные деятели, которые негодовали от одиночных смертных казней где бы то ни было на Земле, - аплодировали, когда Сталин расстреливал сотни тысяч; тосковали о голоде в Индии - а неполегающий голод на Украине замечен не был. По нашему обычному ловкому умению давать отмазку, советское посольство в Стокгольме оговорилось, впрочем, что "оно не исключает, что виза Гирову будет дана в другое, более удобное время" - чтобы смягчить раздражение, создать иллюзию и плавный переход на ноль. Шведское МИД сделало заявление в масть. Но мы-то здесь слишком понимаем такую игру! - и я стремительно разрубил её особым заявлением [23]. Запрет на приезд Гирова закрывал, обессмысливал всю церемонию. Да и облегчал - и устроителей, и тех, кто дал согласие прийти. Подготовка этой церемонии кроме бытовых трудностей - прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё именитых, либо западных корреспондентов, - подготовка была сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить список гостей - так, чтобы не пригласить никого сомнительного (по своему общественному поведению), и не пропустить никого достойного (по своему художественному или научному весу) - и вместе с тем, чтобы гости были реальные, кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить пригласительные билеты - до дня, когда Гиров объявил дату церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать приглашениями - кроме формальных ещё и мотивировочными письмами, которые побудили бы человека предпочесть общественный акт неизбежному будущему утеснению от начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом! А неприятности могли быть для всех самые серьёзные, но правительство освободило и приглашённых и себя от лишних волнений. Конечно, были и отречения - характерные, щемящие: людей с мировым именем, кому не грозило ничто. В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня, чтоб никого не задержали на работе, и дневного часа - чтобы госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте скрыто преградить путь: днём такие действия доступны фотографированию. Надо было найти и таких бесстрашных людей, кто, открывая двери, охранял бы их от врыва бесчинствующих гебистов. Предусмотреть и такие вмешательства, как отключение электричества, непрерывный телефонный звонок или камни в окно - бандитские методы последние годы становятся в ГБ всё более излюбленными. Ото всех этих хлопот избавило нас правительство. В виде юмора я посылал приглашение министру культуры Фурцевой и двум советским корреспондентам - газет, которые до сих пор не нападали на меня: "Сельской жизни" и "Труда". "Сельская жизнь" и прислала на несосостоявшуюся церемонию единственного гостя-гебиста, проверить, не собрался ли всё- таки кто. А "Труд", орган известного ортодокса Шелепина, поспешил исправить свой гнилой нейтрализм и в эти самые дни успел выступить против меня. Но то было - из последних судорог их проигранной кампании: потеряв голову, опозорясь с нобелевской церемонией, власти прекратили публичную травлю и в который раз по несчастности стекшихся против них обстоятельств оставили меня на родине и на свободе. И так была бы исчерпана полуторагодичная Nobeliana, если б не осталось главное в ней - уже готовая лекция. Чтоб она попала в годовой нобелевский сборник, надо было побыстрей доставить её в Швецию. С трудом, но удалось это сделать (разумеется, снова тайно, с большим риском). К началу июня она должна была появиться. Я всё ещё ждал взрыва, в оставшееся время поехал в Тамбовскую область - глотнуть и её, быть может, в последний раз. Но ни в июне, ни в июле того изнурительно-жаркого лета лекция не появилась. Неужели ж настолько прошла незамеченной? Лишь в августе я узнал, что летом была в отпуску многая шведская промышленность, в том числе и типографские рабочие. Годовой сборник опубликовался лишь в конце августа. Пресса была довольно шумная, больше недели. Но две неожиданности меня постигли, показывая неполноту моих предвидений: лекция не вызвала ни шевеления уха у наших, ни - какого-либо общественного сдвига, осознания на Западе. Кажется, я очень много сказал, я даже всё главное сказал - и проглотили? А: лекция была хоть и прозрачна, но всё же - в выражениях общих, без единого имени собственного. И там, и здесь предпочли не понять. Нобелиана - кончилась, а взрыв, а главный бой - всё отлагался и отлагался. ВСТРЕЧНЫЙ БОЙ Встречным боем называется в тактике такой вид боя, в отличие от наступательного и оборонительного, когда обе стороны назначают наступление или находятся в походе, не зная о замыслах друг друга, - и сталкиваются внезапно. Такой вид неспланированного боя считается самым сложным: он требует от военачальников наибольшей быстроты, находчивости, решительности и обладания резервами. Такой бой и произошёл на советской общественной арене в конце августа-сентябре 1973 года - до той степени непредвиденный, что не только противники не ведали друг о друге, но даже на одной стороне "колонны" (Сахаров и я) ничего не знали о движениях и планах друг друга. Хотя протяжённые в предыдущей главе 1971 и 72 годы уж не такие были у меня спокойные, но и не такие сотрясательные, то ли я притерпелся. У меня всё время было сознание, что я скрылся, замер, пережидаю, выигрываю время для "Р-17", а современность как будто перестаю различать в резком фокусе. И всякий раз, отказываясь от вмешательства, я даже не мог никому, тем более деятелям "демократического движения" (очень лёгким на распространение сведений) объяснять, почему ж я именно молчу, почему так устраняюсь, хотя как будто мне "ничего не будет", если вмешаюсь. Да при дремлющем роке и само житьё у Ростроповича в блаженных условиях, каких у меня никогда в жизни не было (тишина, загородный воздух и городской комфорт), тоже размагничивало волю. Не взорвался на письме министру ГБ, не взорвался на письме Патриарху, не взорвался на нобелевской лекции - и сиди, пиши. Тем более, так труден оказался II-й Узел, и переход к III-му не обещал облегчения. И ту развязку, что передо мной неизбежно висела всегда - я откладывал. И даже когда в конце 72-го года я окончательно назначил появление "Архипелага" на май 75-го, мне это казалось - жертвой, добровольным ускорением событий. Житьё у Ростроповича подтачивалось постепенно. Узнав меня случайно и почти тотчас предложив мне приют широкодушным порывом, ещё совсем не имея опыта представить, какое тупое и долгое обрушится на него давление, даже вырвавшись с открытым письмом после моей нобелевской премии, и ещё с год изобретательно защищаясь от многочисленных государственных ущемлений, - Ростропович стал уставать и слабеть от длительной безнадёжной осады, от потери любимого дирижёрства в Большом театре, от запрета своих лучших московских концертов, от закрыва привычных заграничных поездок, в которых прежде проходило у него полжизни. Вырастал вопрос: правильно ли одному художнику хиреть, чтобы дать расти другому? (Увы, мстительная власть и после моего съезда с его дачи не простила ему четырёхзимнего гостеприимства, оказанного мне.) Подтачивался мой быт и со стороны полицейской, уже не только министерство культуры жаждало очиститься от такого пятна. Да все верхи раздражал я как заноза, живя в их запретной сладостной привилегированной барвихской спецзоне. А по советским законам выселить меня ничего не составляло: 24 часа было достаточно в такой особой правительственной зоне. Но соединение двух имён - моего и Ростроповича, сдерживало. А попытки делались. Наезжал капитан милиции ещё перед нобелевской премией, я сказал "гощу". Отвязался. В марте 71-го года как-то был у меня "лавинный день" - редкий в году счастливый день, когда мысли накатываются неудержимо и по разным темам и в незаказанных направлениях, разрывают, несут тебя, и только успевай записывать хоть неполностью, на любом черновике, разработаешь потом, а сейчас лови. В счастливом состоянии я катался на лыжах, ещё там дописывая в блокнотик, воротился - зовёт меня старушка Аничкова на верхний этаж большой дачи: - А. И., идите, пришла вас милиция выселять! Сколько этого я ждал, и ждать уже перестал, хотя на такой случай лежала у меня приготовленная бумага - в синем конверте, в несгораемом шкафике. Неужели осмелились, да перед самым своим XXIV съездом (как сутки, не знали бы своего XXV-го!) - или не понимают, какой будет скандал! Трое их, от капитана и выше. Постепенно выясняется, что главный, некто Аносов - начальник паспортного отдела московской области, немалая шишка, - умный, с юмором, есть у них всё-таки люди, попадаются. Я в своем счастливом лёгком состоянии так же легко, свободно влился в разговор - победоносно-развязно, в лучшей форме, как когда-то с таможенниками. За бумагой мне сходить в мой флигель - три минуты и сейчас я перед вами её положу или прочту драматически, стоя, тем и вас понужу приподняться из кресел. Нет. Нет, сегодня ещё не выселяют они меня: не составляют протокола, первого, а по второму передаётся в суд. Они только давят на меня, чтобы я в несколько дней озаботился о прописке, или уезжал бы. В Рязань. В капкан. Естественно, всякий советский человек, без верховой защиты, что может сделать в таком положении? Тихо подчиниться. Выхода нет. Но, слава Богу, я уже вышагнул и выпрямился из ваших рядов. Сперва, с большой заботой к их личным судьбам: - Товарищи, пожалуйста, составляйте протокол - но остерегитесь! Очень прошу вас - не сделайте личной ошибки, на которой вы можете пострадать. Прошу вас, прежде проверьте на самом верху, действительно ли там решили, что надо меня выселить. А то ведь потом на вас же и свалят. Тупой майор: - Если я действую по закону и в своём районе - мне ни у кого не надо спрашивать. - Ах, товарищ майор, вы ещё мало служите!.. Вы же окажетесь и самоуправ. Мой случай - очень деликатный. Областной начальник: - Но ведь я же насилия и не применяю. - Ещё бы вы применяли насилие! Но даже и при самом нежном обращении - может произойти большой скандал. Так я уверенно говорю, как будто из соседней комнаты хоть сейчас могу Брежневу звонить. Опытный царедворец понимает: осторожно, заминировано, откуда-то моя уверенность идёт. Заминается. Но что ж мне выигрывать несколько дней? Мне надо наверх через них передать, как это серьёзно, насколько я готов. Дача Ростроповича для меня - рубеж жизни и работы, пусть знают, что тихо не выйдет. И в новом повороте разговора сделав страшноватые арестантские глаза, я заявляю металлически: - Своими ногами в Рязань? - не пойду, не поеду! Судебному решению? - не подчинюсь! Только в кандалах! Вот так - мне легче, совсем легко. Утопить в луже я себя не дам, накатывайте уж море! Чувствую себя молодо, сильно, снова в бою. Уходят вежливые, растерянные. Не ожидали. - Будет грандиозный скандал! - напутствую я их поощрительно. Потому что следующий раз, когда они составят протокол, я поиграю ещё с ними в советскую букашку, буду проверять в протоколе каждую закорючку, требовать второй экземпляр для себя, а когда подойдёт дело подписывать - вдруг выну, подпишу свою бумагу и поменяю на протокол: "МИЛИЦИИ, понуждающей меня выселиться из подмосковного дома Мстислава Ростроповича - в Рязань, по месту моей милицейской "прописки", - МОЙ ОТВЕТ Крепостное право в нашей стране упразднено в 1861 г. Говорят, что октябрьская революция смела его последние остатки. Стало быть я, гражданин этой страны, - не крепостной, не раб, и..." С ними так надо стараться в каждом деле: поднимать звук на октаву. Обобщать, как только хватает слов. Не себя одного, не узкий участок защищать, но взламывать всю их систему! И всё - не подошёл тому час?! Доколе же? Ветер борьбы дунул в лицо - и как сразу весело, и даже жалко, что вот - уходят, и готовая чудная такая бумага остаётся втуне. Через полгода - пришли опять. Тот же Аносов с каким-то штатским, кривым. Я к ним пошёл уже сразу с синим конвертом. Положил, между ним и собой. Но Аносов - сама любезность, лишь напоминание: как же всё-таки с пропиской?.. неудобно... вот уже два года (где два дня нельзя, где московская прописка тоже значит ноль!) ...Ну, при таком тоне: вот, как улажу семейные дела... - Так улаживайте, улаживайте! - обнадёживает, торопит. - Да ведь мне и после регистрации брака всё равно московской прописки не дадут? - Что вы, что вы, по закону - обязаны прописать. На всякий-то случай и другой регистр: - Ведь мы можем и к Ростроповичу как к домохозяину предъявить претензии. У него могут и дачу отнять. - Смотрите, говорю, эта сковородка и так накалена, зачем на неё ещё лить?.. А синий конверт - лежит между нами - безобидный, неразвёрнутый, туневой. И я: - Если на вас очень нажмут - вы не утруждайте себя визитом, отдайте районной милиции распоряжение, они так хотели составить протокол. Правда, я предам гласности... Кривой: - Что значит "гласность"? Закон есть закон. Я (с металлом): - Гласность? Это: я по протоколу никуда не уеду, и в суд не пойду, а выносите уголовный приговор о ссылке. - Что вы, что вы! - заверяют, - до этого не дойдёт. И - не двинулась моя бумага. Всё так же беззаконно прожил я у Ростроповича ещё полтора года. Когда же развод состоялся и регистрация с женою, живущей в Москве, тоже - и я законно подал заявление на московскую прописку - вот тут-то новый начальник паспортного отдела города Москвы (перешедший с областного) Аносов ("по закону обязаны прописать") с той же любезной улыбкой объявил мне лично от министра: что "милиция вообще не решает" вопросы прописки, а занимается этим при Моссовете совет почётных пенсионеров (сталинистов): рассматривает политическое лицо кандидата, достоин ли он жить в Москве. И вот им-то я должен подать прошение. Я тоже с самой любезной улыбкой (у меня уже готов был к ходу синий конверт и только ждал назначенной даты) попросил выдать мне отказ в письменном виде. Он - ещё любезнее, как старый знакомый: - Александр Исаич, ну - вам и нужна какая-то бумажка? Ожидал я, что будут молчать-тянуть, но что прямо вот так откажут - всё-таки не ждал. Наглецы. Откровенно толкали: убирайся сам с русской земли! (А может быть можно понять и их обиду: не повлиял ли на власти слух, который был мне так досаден, слух от, самоназванных "близких друзей", каких немало бралось объяснять мою жизнь и намерения: "да ему только бы соединиться с семьёй, он сейчас же уедет, ни минуты не останется!" Вот развели - и "законно" ждали моего отъезда а я что ж не уезжал?) И с июня 73-го они применили новый выталкивающий приём: анонимные письма от лже-гангстеров. По почте, поспешно- небрежно разоблачая себя и заклейкою поверх почтового штампа приёма (раз для дрожи нервов вклеивши загадочный извилистый волосок) и стремительной почтовой доставкой (когда остальная переписка отметалась). Печатными разноцветными буквами, а стиль - Бени Крика, с большим ущербом вкуса. Сперва: мы - не гангстеры, вы передаёте нам 100 тысяч долларов, взамен - "мы гарантируем вам спокойствие и неприкосновенность Вашей семьи", и в знак своего согласия я должен появиться на ступеньках центрального телеграфа. Следующий раз - уже никаких требований, а откровенно одни угрозы: "Третьего предупреждения не последует, мы не китайцы. Мы откажем вам в своём доверии и уже ничего не сможем гарантировать" - напугать, чтоб спасаясь от этих "гангстеров", бежал за границу. После второго такого письма применил и я новый приём: откровенное "внутреннее" письмо в ГБ, безличное предупреждение [24]. Письмо дошло, вернулось обратное уведомление: экспедитор КГБ имярек (разборчиво). Три недели думали. По телефону позвонил всё тот же полковник, который в 71 г. звонил от имени Андропова. И теперь та же пластинка: "Ваше заявление (??) передано в милицию". Т_а_к_у_ю бумажку - и передадут?.. Толкали, намекали, как и в анонимках: обращайтесь в милицию за защитой. (И сами же под видом охраны на голову сядут.) Больше, чем на месяц, подмётные письма прекратились. В конце июля, однако, пришло третье: "Ну, сука, так и не пришёл? Теперь обижайся на себя. Правилку сделаем". Ничего не требовали, только пугали: уезжай, гад! То было тяжёлое у нас лето. Много потерь. Запущены, даже погублены важные дела. Своих малышей и жену в тяжёлой беременности я оставлял на многие недели на беззащитной даче в Фирсановке, где не мог работать из-за низких самолётов, сам уезжал в Рождество писать. Поддельные ли бандиты или настоящие, только ли продемонстрируют нападение или осуществят, - ко всем видам испытаний мы с женой были готовы, на всё то и шли. Если оглядеться, то и почти всю жизнь, от ареста, было у меня так: вот именно эту неделю, этот месяц, этот сезон или год почему-нибудь неудобно, или опасно, или некогда писать - и надо бы отложить. И подчинись я этому благоразумию раз, два, десять - я б не написал ничего сравнимого с тем, что мне удалось. Но я писал на каменной кладке, в многолюдных бараках, без карандаша на пересылках, умирая от рака, в ссыльной избёнке после двух школьных смен, я писал, не зная перерывов на опасность, на помехи и на отдых, - и только поэтому в 55 лет у меня остаётся невыполненной всего лишь 20 -летняя работа, остальное - успел. Я знаю за собой большую инерционность: когда глубоко войду в работу, меня трудно взволновать или оторвать любой сенсацией. Но и в самом глубоком течении работы не бываешь совсем защищён от современности: она ежедневно вливается через радио (западное, конечно, но тем смекается и вся наша обстановка), а ещё какими-то смутными веяниями, которые нельзя истолковать, назвать, а - чувствуются. Эти струйки овевают душу, переплетаются с работой, не мешая ей (они - не посторонние ей, как посторонни бытовые помехи вокруг), создают атмосферу жизни - спокойную, или тревожную, или победную. А порой эти веяния начинают наслаиваться до толщины какого-то решения, угадки почему-то (иногда - ясно почему, иногда - нет) пришло время действовать! Я не могу объяснить этого причинно, тут не всегда и различишь желание от предчувствия, но чутьё такое появлялось у меня не раз и - правильно. Так и в это лето. Независимо от неудач и угроз, oбcтyпивших нас, своей чередою у меня: как Запад сотряхнуть, что собственных дел вести не могут: кто послабей, вокруг тех бушуют непримиримо, а тиранам каменным - всё проигрывают, всё сдают. ("Мир и насилие") И ещё почему-то, толчком родившееся, никогда прежде не задуманное - "Письмо вождям". И так сильно это письмо вдруг потащило меня, лавиной посыпались соображения и выражения, что я на два дня в начале августа должен был прекратить основную работу, и дать этому потоку излиться, записать, сгруппировать по разделам. Все эти статьи легко и быстро писались потому, что это была как бы уборка урожая - использование накопленных текущих и беглых заготовок, естественное распрямление. Среди таких веяний попадаются иногда и реальные события, мы не всегда успеваем их истолковать. Ощущался душный провальный надир* в общественной жизни: новые аресты, другим - угрозы, и тут же - отрешённые отъезды за границу. Приезжал Синявский прощаться (одновременно - и знакомиться) и тоской обдало, что всё меньше остаётся людей, желающих потянуть наш русский жребий, куда б ни вытянул он. Расчёт властей на "сброс пара" посредством третьей эмиграции вполне оправдывался (хорош бы я был, оказавшись в ней, хотя б и с нобелевскими знаками в руках...): в стране всё меньше оставалось голосов, способных протестовать. В начале лета исключили из Союза писателей Максимова, в июле он прислал мне справедливо горькое письмо: где же "мировая писательская солидарность", которую я так расхваливал в нобелевской лекции, почему ж его, Максимова, не защищаю я?.. [* (астр.) - точка на небесной сфере, внизу, под ногами наблюдателя, противоположная зениту.] А я не защищал и его, как остальных, всё по тому же: разрешив себе заниматься историей революции и на том отпустив себе все прочие долги. И по сегодня не стыжусь таких периодов смолкания: у художника нет другого выхода, если он не хочет искипеться в протекающем и исчезающем сегодня. Но приходят дни - вот, ты чувствуешь их надирный провал, когда все твои забытые долги стенами ущелья обступают тебя. На II-й Узел мне не хватало совсем немного - месяца четыре, до конца 73-го. Но их - не давали мне (Только срочно продублировать на фотоплёнку роман, как он есть, чтоб это-то не погибло в катастрофе). Тем более мерк и III Узел, так манивший к себе, в революционное полыханье. Сламывались все мои искусственные сроки, ничего не оставалось ясным, кроме: надо выступать! И очевидно, усвоенным приёмом каскада: нанести подряд ударов пять-шесть. Начать с обороны, с самозащиты из своего утонутого положения, постараться стать на твёрдую землю - и наступать. Когда пишешь с оборотом головы на прошлое, то непонятно: чего уж так опасался? не преувеличено ли? И сколько раз так, что за паника! - и всегда сходило благополучно. Всегда сходило - и всегда могло не сойти (и когда-нибудь - не сойдёт). А размах удара моего каждый раз - всё больше, сотрясение обстановки больше, и опасность больше, и перед нею справедливо готовишься к прекращению своего хоть и утлого, а как-то налаженного бытия. Кроме рукописей какая ещё у меня вещественная драгоценность? - в 12 сотых гектара моё "именьице" Рождество, где половину этого - последнего, как я думал, лета - я так впивался в работу. Лишь половину, ибо теперь делил его по времени со своей бывшей женой. Настаивала она забрать его совсем, и, очевидно, перед намеченными ударами, разумно было переписать участок на неё. В середине августа, уезжая на бой, я обходил все места вокруг и каждую пядь участка, прощался с Рождеством навсегда. Не скрою: плакал. Вот этот кусочек земли на изгибе Истьи и знакомый лес и долгая поляна по соседству есть для меня самое реальное овеществление России. Нигде никогда мне так хорошо не писалось и может быть уже не будет. Каким бы измученным, раздёрганным, рассеянным, отвлечённым ни приезжал я сюда - что-то вливается от травы, от воды, от берёз и от ив, от дубовой скамьи, от стола над самой речушкой, - и через два часа я уже снова могу писать. Это - чудо, это - нигде так. Последняя неделя, последние ночи перед наступлением были совсем бессонные. Всё ревели самолёты над самыми крышами Фирсановки, как возвращаются чёрные штурмовики, отбомбясь. Опасались мы, что на дачном участке сказали вслух неосторожную какую фразу, и рассыпанные микрофоны подхватили её, и враг уже может догадаться, что я готовлю что-то. А весь успех - во внезапности, перед началом атаки надо быть особенно беззаботным, дремлющим, ни лишних мотаний, ни лишних приездов и встреч, и разговоры, наверно подслушиваемые, должны быть медленные, беззаботные. Тревожило именно: не успеть выполнить весь замысел. Такое ощущение, будто идёшь заполнять какой-то уже заданный, ожидающий тебя в природе объём, как бы форму, для меня приготовленную, а мною - только вот сейчас рассмотренную, и мне, как веществу расплавленной жидкости, надо успеть, нестерпимо не успеть, залить её, заполнить плотно, без пустот, без раковин - прежде, чем схватится и остынет. Сколько раз уж так: перед очередным шагом, прорывом, атакой, каскадом - весь сосредотачиваешься только на этом деле, только на этих малых последних сроках, - а остальная жизнь и время после этих сроков совсем забываются, перестают существовать, лишь бы вот этот срок выдержать, пережить, а та-ам!.. Первый удар я намечал - письмо министру внутренних дел - ударить их о крепостном праве [25]. (Не красное словцо, действительно таково: крепостное. Но противопоставив право миллионов на свободу в своей стране - праву сотен тысяч на эмиграцию, я покоробил "общество".) Я пометил письмо 21-м августа (пятилетие оккупации Чехословакии), но из-за серьёзности его текста задержал отправку до 23-го, чтобы беспрепятственно нанести второй удар - дать интервью. Интервью - дурная форма для писателя, ты теряешь перо, строение фраз, язык, попадаешь в руки корреспондентов, чужих тому, что тебя волнует. Извермишелили моё интервью полтора года назад - но опять я вынужден был избрать эту невыгодную форму из-за необходимости защищаться по разрозненным мелким поводам. (И его опять извермишелят в "Монд", непорядочно, и даже спрячут во французском МИДе, и придётся с многомесячным опозданием печатать полный текст в русском эмигрантском журнале, чтобы восстановить объём и смысл.) Но в этом интервью я успевал стать на твёрдую землю - сперва на колено - потом на обе ноги - и от униженной обороны перейти к отчаянному нападению [26]. Сразу после интервью я вышел в солнечный день на улицу Горького (так испорченную, что уже и не хочется называть её Тверской), быстро шёл к Телеграфу сдать заказное письмо министру и повторял про себя в шутку: "А ну-ка, взвесим, сколько мы весим!". Два удара вместе, кажется, весили немало. К тому ж накануне я уже знал из радио, что независимо от меня (издали это воспринималось как согласованное движение, и власти были уверены, что согласовано хитро) в тот же день 21 августа (совпадение первое) пошла в наступление и другая колонна: Сахаров дал пресс-конференцию по международным вопросам, откровенностью и активностью захватывающую дух: "СССР - большой концентрационный лагерь, большая зона". (Что за молодец! Нашу зэческую мысль и высказал раньше меня! Залежался "Архипелаг".) "С каким легкомыслием Запад отказался от телевизионных передач на территорию Советского Союза!" "Москва прибегает к прямому надувательству." Я только не знал, что в эти самые часы 23 августа в своей тёмной "Достоевской" да ещё коммунальной квартире на Роменской улице в Ленинграде просовывала голову в петлю несчастная Елизавета Денисовна Воронянская, терзаемая тем, что открыла ГБ, где хранится в земле "Архипелаг". Противник наступал своим порядком. (Я этого не ведал, я настроен был превесело, и созоровал: 21 августа послал шутливо-злую записочку в КГБ по адресу той экспедиторши, так чётко расписавшейся на уведомлении [27]. В этот раз уведомление не вернулось: генерал Абрамов не оценил возможностей такой откровенной пикировки. А может быть, он уже листал "Архипелаг", откопанный 30-го августа из земли, под Лугой?) Под начавшееся улюлюканье нашей прессы, Сахаров, никак не ожидая никакого положительного продолжения, поехал отдохнуть в Армению, и часть событий воспринимал там, не могучи сесть на поезд (предсентябрьский пик). А власти тем более не знали наших планов. У них план был: к этой осени окончательно разгромить оппозицию. Для этого (по тупости мысли их) надо было провести показательный процесс Якира-Красина, те раскаются, что всё "демократическое движение" было сочинено на западные диверсионные деньги - и тогда советская интеллигенция и западная общественность окончательно отвернутся от такой мерзости, и последние диссиденты заглохнут. Конечно, поражение таилось уже в самом идиотском замысле: применить в 70-е годы избитый приём 30-х. И всё-таки угнетение общественного настроения в Союзе, ещё худший опуск его были бы достигнуты, если бы не уляпались они с этим судебным процессом - да во встречный бой: 14 месяцев они всё откладывали, откладывали этот свой бездарный процесс, думая, что грозней подготовят, страшней напугают, - и влезли с открытием в 27 августа! Этой даты, конечно, никто из нас не знал. Но я, предвидя, что когда-то они соберутся всё же, решил загодя парировать, накрыть их ещё до открытия, - и сказал в интервью, что процесс будет унылым (на Западе перевели "прискорбным", совсем другой смысл) повторением недаровитых фарсов Сталина-Вышинского, даже если допустят западных корреспондентов. Опубликовать интервью назначил - 28 августа, на Успение. 27-го они и открыли процесс, ещё дешевле сортом - без допуска иностранных корреспондентов, и не успели посмаковать свою пятидневную тягомотину, как на другой день Ассошиэйтед Пресс по всему миру понесло мою презрительную оценку. (Совпадение второе. Правда, успели они на ходу вставить за это и меня в процесс: я оказался главный вдохновитель и направитель "Хроники"!) Встречный бой! - где в ловушку захлопнули мы их, где - они нас. 29, 30, 31-го я слушал по всем радиостанциям, как идёт моё интервью, ликовал и дописывал - несло меня - "Письмо вождям". А тем временем выкопан был "Архипелаг", и - худые вести не сидят на насесте - 1-го сентября пришли мне сказать об этом, ещё не совсем точно. 3-го - уже наверняка. Как именно и что произошло в Ленинграде - мы не узнали тогда, не узнали и до сих пор: все затронутые этой историей были окружены слежкой ГБ, и моя открытая поездка туда по горячему следу могла бы только повредить. Воронянской было уже за 60, расстроенное здоровье, больная нога, - ленинградский Большой Дом навалился на неё всей своей мощью, началось с подробного обыска, потом 5 суток допросов, потом дни неотступной слежки. За всё это время никто не сумел дать нам никакого сообщения. Что именно происходило с Воронянской - все последние сведения от соседки по квартире, которая сама не вызывает доверия. В вариантах её рассказа - пятна крови или даже ножевые раны на повешенном трупе, что противоречит версии о самоубийстве через петлю. Есть большие основания подозревать и убийство, если боялись, что она сообщит мне, если она попытки такие делала. Медицинская же констатация была записана - "удушение", а труп не показан родственникам. После конца допросов миновало две недели, за это время в несчастной женщине взяли верх иные чувства, чем тот страх, который она всегда испытывала к шерстяным родственникам, чьи когти и зубы особенно остро изо всех нас предчувствовала, хотя как будто - в шутку и к острому словцу. Она металась по квартире, говорила соседке: "Я - Иуда, скольких невинных людей я предала!". Откуда и как пришло на Воронянскую подозрение и розыск - мы ещё выясним когда-нибудь до конца, как и всю историю её смерти. Реальной работы со мной она не вела уже три года и не виделась почти. Но самое досадное, что провала никакого бы и не было: никакого хранения ей не было оставлено, но из страсти к этой книге, из боязни, что погибнут другие экземпляры, она обманула меня, поклялась и красочно описала, как, исполняя моё уже третье настойчивое требование, - сожгла "Архипелаг". А на самом деле - не сожгла. И из-за этого только обмана - госбезопасность схватила книгу. Да и схватила-то ещё не сразу. Считая, что книга теперь в руках - не спешили. Очевидно, более всего опасались (и справедливо) - чтобы я не узнал, это важней даже было, чем схватить. Своё хранимое Воронянская стала держать на даче у своего знакомого Леонида Самутина, бывшего зэка. Теперь на допросах сама и открыла хранение. (Сколько говорит мой опыт, никогда ничего закопанного не находили прямым рытьём, всегда - дознанием и добровольным показанием. Земля хранит тайны надёжней людей.) Открыла - а брать не шли. Но когда после её похорон, известие о смерти передали по телефо