ественном развитии человечества - и упрёки Горькому (!) за оплёвывание этого десятилетия. (Не вызывает сомнений.) 5) Народ хочет быть не только сытым, но и вечным. (А если уже не так, то ничего мы не стоим.) 6) Земля - вечное и обязательное, в отрыве от неё - не жизнь. (Да, я ощущаю - так, я в этом убеждён. А Достоевский воскликнул: "Если хотите переродить человечество к лучшему... то наделите его землёй! В земле есть что-то сакраментальное... Родиться и всходить нация должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут"*.) [* "Дневник писателя", 1876 г., июль-август, гл. четвёртая, IV.] 7) Деревня - оплот отечественных традиций. (Опоздано. Сейчас, увы, уже - не оплот, ибо деревню убили. Но было - так. Разве - царский Санкт-Петербург? Или Москва пятилеток?) 8) Ещё и купечество ярко проявляло в себе русский национальный дух. (Да, не меньше крестьянства. А сгусток национальной энергии - наибольший.) 9) Народная речь - питание поэзии. (На том стою и я.) 10) У нас выросло просвещённое мещанство. (Да! - и что ужасный класс - необъятный, некачественный образованный слой, образованщина, присвоившая себе звание интеллигенции - подлинной творческой элиты, очень малочисленной, насквозь индивидуальной. И в той же образованщине - весь партаппарат.) 11) Молодого человека нашей страны облепляют: выхолощенный язык, опустошающий мысль и чувство; телевизионная суета; беготня кинофильмов. (И - спорт. И - партпрос.) Одним словом в 20е-30е годы авторов таких статей сейчас же бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли. Года до 33-го за дуновение русского (сиречь тогда "белогвардейского", а ругательно на мужиков - "русопятского") чувства казнили, травили, ссылали (вспомним хотя бы доносительские статьи О. Бескина против Клюева и Клычкова). Исподволь чувство это разрешали, но - красно-перемазанным, в пеленах кумача и с непременным тавром жгучего атеизма. Однако уцелевших подросших крестьянских (и купеческих? а то и священских?) детей, испоганенных, пролгавшихся и продавшихся за красные книжечки, - иногда, как тоска об утерянном рае, посещало всё-таки неуничтоженное истинное национальное чувство. Кого- то из них оно и подвинуло эти статьи составить, провести через редакцию и цензуру, напечатать. И понятно, что в тех же месяцах официальная советская пресса, начиная с "Коммуниста", лупанула "М. Гвардию" за эти статьи. "Порицание было единодушным", как пишет Дементьев, и "казалось, что дальнейший разговор не имеет смысла". Но компатриоты из "М. Гвардии" ещё и после разгрома чалмаевских статей пытались вытягивать противоестественное соединение "русскости" и "коммунистичности", эту помесь дворняжки со свиньёй, столько же стоящую, сколько "диалог" между коммунистами и христианами до того дня, пока коммунисты не пришли к власти. Но обо всём том, может быть, не узналось бы и не упомнилось, и мои б очерки были на несколько густых страниц полегче, если бы редакции "Н. Мира" не взбрела несчастная идея - влиться в общее "ату", да ещё поруча статью писать засохшему Дементьеву. Если вспомнить десятилетия советской литературы, поток ортодоксально-помойной критики разных напостовцев, литфронтовцев, рапповцев, ЛитЭнциклопедии 1929-33 года, а потом официальщины СП, - право же, статьи Чалмаева никак не покажутся худшим образцом. Чем же так они рассердили и разварили "Новый мир"? Эмоциональный толчок был - расплатиться за свою вечную загнанность: изо всех собак, постоянно кусающих "Н. Мир", одна провинилась, отбилась - и свои же кусают её. Смекнув ситуацию: вот удобно ударить и нам! Чем ударить? - марксизмом, конечно, чистейшим Передовым Учением. Дементьеву это было очень сродни. Но по крайней мере один человек в редакции - Твардовский, мог бы помнить и понимать пословицу: волка на собак в помощь не зови. Даже на злых враждебных собак всё-таки не зови в помощь волка марксизма, бей их честной палкой - а волка не зови. Потому что волк твою собственную печень слопает. Но в том-то и дело, что марксизм не был для "Н. Мира" принудительным цензурным балластом, а так и понимался, как учение Единственно-Верное, лишь бы было "исходно-чистым". Так и атеизм, очень необходимый для этого выступления, был своеродным, искренним убеждением всей редколлегии "Н. Мира", включая, увы, Твардовского. И потому неслучайны были и не показались им ошибочными аргументация и тон этого позорного выступления журнала - так незадолго до его конца. В исходном замысле, ещё не перенесённом на бумагу, ещё обсуждаемом в кабинете, очевидно были у новомирцев и вполне правильные соображения: "эта банда" кликушески поносит Запад не только как капиталистический Запад (такого марксистам не жалко, и Дементьеву тоже), а как псевдоним всякого свободного веяния в нашей стране (вопреки марксизму, эти передовые веяния почему-то поддерживаются именно обречённым Западом), как псевдоним интеллигенции и самого "Н. Мира". В статьях "М. Гвардии" что-то слишком подозрительно выпячиваются "народные основы", церковки, деревня, земля. А в нашей стране так это смутно напряжено, что произнеси похвально слово "народ" - и уже это воспринимается как "бей интеллигенцию!" (увы, образованщину на 80%, а из кого народ состоит - и вовсе неведомо...), произнеси похвально "деревня" - значит угроза городу, "земля" - значит упрёк "асфальту". Итак, против этих тайных, невысказанных угроз, защищая себя под псевдонимом интернационализма и пользуясь всеми ловкостями диалектического марксизма - в бой, Александр Григорьич! И вот, с профессорской учёностью, легко находя неграмотное и смешное в статьях молодогвардейских недоучек (да ведь двадцатьпять этажей голов срубили в этом народе, удивляться ли мычанью лилипутскому?) тараном попёр новомирский критик в пролом проверенный, разминированный, безопасный, куда с 20-х годов бито всегда наверняка, и сегодня тоже вполне угодно государственной власти. Критик помнит о задаче, с которой его напустили - ударить и сокрушить, не очень разбирая, нет ли где живого, следуя соображениям не истины, а тактики. Начиная с давней истории, без тряски не может он слышать о каких-то "пустынножителях, патриархах..." или допустить похвалу 10-м годам, раз они сурово осуждены т. Лениным и т. Горьким; уже по разгону, по привычке, хотя к спору не относится - дважды охаять "Вехи": "энциклопедия ренегатства", "позорный сборник", заодно лягнуть Леонтьева, Аксакова, даже Ключевского, "почвенничество", "славянофильство" - а что противопоставим? нашу науку. (Ах, не смешили б вы кур "вашей наукой"! - дважды два сколько назначит Центральный Комитет...) Впрочем, учит партия (только с 1934 года) от наследия не отказываться - и в наследие широко захватывает Дементьев "и Чернышевского, и Достоевского" (один звал к топору, другой к раскаянию, надо бы выбирать), да хоть "и "Троицу" Рублёва" (после 1943-го тоже можно). От всего церковного шибче всего трясёт новомирского критика: и от порочного "церковного красноречия" (высшей поэзии!) и от каких-то "добрых храмов", "грустных церквей" у поэтов "Молодой гвардии". (Уж там какие ни стихи, а боль несомненная, а сожаление искреннее: уходит под воду церковь - я удержу, спасу, но если "Всё ближе пенная волна, Прижмусь к стене и канем вместе...") А Дементьев холодно и фальшиво: "Событие совсем не из весёлых", но не надо "состояния экзальтации", "церковная тема требует более продуманного и трезвого подхода". (Да уж продуманней, чем церкви - что у нас уничтожали? при Хрущёве и бульдозерами. Какова б "М. Гвардия" ни была, да хоть косвенно защитила религию. А либеральный искренно- атеистический "Н. Мир" с удовольствием поддерживает послесталинский натиск на церковь.) И что такое патриотизм, мы от Дементьева доподлинно узнаём: он - не в любви к старине да монастырям, его возбуждать должны "производительность труда" и "бригадный метод". Что за уродливая привязанность к "малой родине" (краю, месту, где ты взрос), когда и Добролюбов и КПСС разъяснили, что надо быть привязанным к большой родине (так, чтоб границы любви точно совпадали с границами государственной власти, этим упрощается и армейская служба). И почему бы это образный русский язык хранился именно в деревне (если Дементьев прописал всю жизнь социалистическим жаргоном - и ничего)? фу-фу, мужиковствующие, ещё смеют нам предсказывать, что "...с протянутой рукою К своим истокам собственным придём" - нет, не придём! - знает Дементьев. Если уж хотите деревню воспевать, так воспевайте новую, "узнавшую большие перемены", покажите "духовный смысл и поэзию колхозного земледельческого труда и социалистического преобразования деревни" (поди, потрудись, красный профессор, когда в морлоков гнут, поди!). Раз по тактике надо Европу защищать - так чем плохо "М. Гвардии" магнитофонное завывание в городском дворе? или что в воронежской слободе "сатанеет джаз", а Кольцова не читают? Чем поп-музыка хуже русских песен? Советское благополучие "ведёт к обогащению культуры" (на доминошниках, на картёжниках, на пьяницах - на каждом шагу мы это видим!). Нас ли учить выворачивать? Уверяют в "М. Гвардии", что Есенина - травили? убили? Есенина - любили! - бесстыдно помнит Дементьев (не сам, конечно, он, комсомольским активистом, не парткомы, не месткомы, не газеты, не критики, не Бухарин - но... любили). А главное: "свершилась великая революция!", "возник строй социализма", "моральный потенциал русского народа воплотился в большевиках", "уверенно смотреть вперёд!", "ветер века дует в наши паруса"... И - до уныния так, устаёт рука выписывать. И обязательно цитаты из Горького, и обязательно из Маяковского, и всё читанное по тысяче раз... Угроза? Есть, конечно, но вот какая: "проникновение идеалистических" (тут же и с другого локтя, чтоб запутать:) "и вульгарно-материалистических"..., "ревизионистских" (и для баланса:) "догматических... извращений марксизма-ленинизма!". Вот, что нам угрожает!- не национальный дух в опасности, не природа наша, не душа, не нравственность, а марксизм-ленинизм в опасности, вот как считает наш передовой журнал! И это газетное пойло, это холодное бессердечное убожество неужели предлагает нам не "Правда", а наш любимый "Новый мир", единственный светоч - и притом как свою программу? Так в нашей стране, в наше время нельзя ни об одной проблеме (а - тысяча их гнётся в исковерканьи) сказать незамутнённо, ясно, чисто. В обоих спорящих журналах мысли не только не прояснены, но - заляпаны коммунистической терминологией и слюной, - а тут подхватились самые поворотливые трупоеды - "Огонёк", и дали по "Н. Миру" двухмиллионный залп - "письмо одиннадцати" писателей, которых и не знает никто. Да уж не в защиту "страны отцов", или там "духовного слова", а - последние следы спора утопляя в политическом визге, в самых пошлых доносных обвинениях: провокационная тактика наведения мостов! чехословацкая диверсия! космополитическая интеграция! капитулянтство! не случайно Синявский - автор "Н. Мира"!.. Да ведь как аукнется. Ведь и Дементьев пишет: в опасности - марксизм-ленинизм, не что-нибудь другое. Волка на собак в помощь не зови. Тут, дёрнувши веревочкой, спроворились поместить, почему-то в "Соц. индустрии", письмо Твардовскому какого-то токаря: "хотелось бы всем нам шагать в ногу" (сталеварам и литераторам), "ответ хотим партийный, иного ответа рабочий класс - (а от его имени токарь Захаров) - не примет". По-шла дискуссия по-советски! Типичная своей бездарностью оскорбительная подделка некритикуемой, неответственной прессы. Унизительная участь, слоновье терпенье - быть главным редактором официального журнала и всерьёз выслушивать, как безграмотный дурак оценивает твою литературу - и сколько лет жизни Твардовского прошло в том!.. В этот раз он нашёлся с остроумием: попросил "Соц. индустрию" прислать хотя бы фотокопию этой подделки и дать анкетные сведения о таинственном Захарове. Впрочем, Захаров оказался вполне реальный - тот токарь, который депутат Верховного Совета и член ЦК, и уж теперь-то предупреждал пророчески: "кто в рабочий класс не верит, тому и рабочий класс в доверии откажет". И фотокопию тоже приводила газетка, вот чудо, - но какую! Уверенная (и обоснованная) наглость советских газетчиков: что наш читатель не станет сверять газету за 10 дней, - и даже страничку малую, какую привели, не потрудились подделать под газетную статью! +----------------------------+-----------------------------+ | (на фотокопии:) | (в газете | | | на 10 дней раньше:) | +----------------------------+-----------------------------+ | Уважаемые т.т. из газеты | Уважаемый Александр | | "Соц. индустрия"! давно | Трифонович! давно собирался | | собирался поднять в печати | написать Вам. | +----------------------------+-----------------------------+ | но откладывал: | +----------------------------+-----------------------------+ | | на заводе работы много, да | | | и на общественные дела | | (ноль) | постоянно отвлекаешься - | | | (этакая рабочая подлинность | | | интонации!) | +----------------------------+-----------------------------+ | Но один разговор | +----------------------------+-----------------------------+ | состоялся недавно | состоялся недавно в цехе | +----------------------------+-----------------------------+ | спросил меня мой товарищ | спросил меня мой товарищ, | | (товарищ - по ЦК? | рабочий наш | | по Верховному Совету?) | | +----------------------------+-----------------------------+ Только первой страничкой показали нам свою подделку, дальше сам догадывайся. И никому нигде не опровергнуть! - в этом наша непродажная пресса, не зависимая от денежного мешка. (Давно мечтаю: какой-нибудь фотограф приготовил бы такой альбом: Диктатура пролетариата. Никаких пояснений, никакого текста, только лица - двести-триста чванных, разъеденных, сонных и свирепых морд - как они в автомобили садятся, как на трибуны восходят, как за письменными столами возвышаются - никаких пояснений, только: Диктатура пролетариата!) Каково жить Твардовскому? каково - всей редакции "Н. мира"? Если где в этой книге я проглаживаю их слишком жёстко - исправьте меня: на муки их, на скованность их, на беззащитность. Я-то об этих атаках ничего не знал. Я - у себя на истьинской даче прочёл с большим опозданием статью Дементьева - и ахнул, и завыл, и рассердился на "Н. мир". Составил даже анализ на бумажке. 2-го сентября пришёл в редакцию. Они все только и жили своей дискуссией (да уж веселей публичная схватка, чем как весной душили Твардовского в закрытом кабинете) и своим маленьким ответом "Огоньку", который, при месячной неповоротливости и цензурных задержках "Н. Мира", всё-таки удалось прилепить в последний номер и выпустить в свет. Торжествовал Твардовский скромно: - Ответ достойный? (Да ничего особенного. Умеренное остроумие. Дементьевского шибающего духа, к счастью, нет.) - Достойный. Но вообще, А. Т., статья Дементьева доставила мне боль. Не с той стороны вы их бьёте. Эта засохлая дементьевская догматичность... Очень насторожился: - Да я сам половину этой статьи написал. (- Не верю. У Твардовского есть эта несоветская черта: от ругаемой вещи не отшатываться, а любить больше прежнего. -) Ведь они - банда! - Не отрицаю. Но вы - всё равно не с той стороны... Помните, вы в Рязани, когда роман читали: "идти на костёр - так было б из-за чего". - Я зна-аю, - возбуждался он к спору и раскуривался,- вы ж - за церковки! за старину!.. (- Да не плохо бы и крестьянскому поэту тоже... -) То-то они вас не атакуют. - Да меня не то что атаковать, меня и называть нельзя. - Но вам я прощаю. А мы - отстаиваем ленинизм. В нашем положении это уже очень много. Чистый марксизм-ленинизм - очень опасное учение (?!), его не допускают. Хорошо, напишите нам статью, в чем вы не согласны. Статья-не статья, а предыдущие страницы уже у меня были, тезисно на листочке. Статьи, конечно, я писать не буду вместо самсоновской катастрофы, но - можно ли говорить? После полувека подавленья всякого изъясняющего слова, отсеченья всякой думающей головы - такая всеобщая перепутанность, что даже и близким друг друга не понять. Вот им, друзьям, об этом открыто - можно ли? Да в "Н. Мире" для меня такая уж добрая всегда обстановка, что часто духу не хватает развёртывать им неприятные речи. - Александр Трифоныч, вы "Вехи" читали? Три раза он меня переспросил! - слово-то короткое, да незнакомое. - Нет. - А Александр Григорьич читал когда-нибудь? Думаю, что не читал. А зачем безо всякой надобности лягнул два раза? Нахмурился А. Т., вспоминая: - О ней что-то Ленин писал... - Да мало ли что Ленин писал... В разгаре борьбы,- добавляю поспешно, без этого - резко, без этого - раскол!.. Твардовский - не прежняя партийная уверенность. Новые поиски так и пробиваются морщинками по лицу: - А где достать? Она запрещена? - Не запрещена, но в библиотеках её зажимают. Да пусть ваши ребята вам достанут. Тут перешли в другой кабинет, как раз к этим самым ребятам - Хитрову, Лакшину. Твардовский, громогласно-добродушно, но и задето: - Слушайте, он, оказывается, двенадцатый к "письму одиннадцати", просто не успел подписаться! Когда смех перешёл, я: - A. T., так нельзя: кто не с нами на 100%, тот против нас! Владимир Яковлевич! Вы обязаны найти "Вехи" для A. T. Да вы сами-то читали их? - Нет. - Так надо! Лакшин, достаточно сдержанно, достаточно холодно: - Мне - сейчас - это - не надо. (Интересно, как он внутренне относится к статье Дементьева? Не могут же не оскорблять его вкуса эти затхлые заклинания. Но если нравятся Главному - не надо противоречить.) - А зачем же вы их лягаете? Так же раздельно, выразительно, баритонально: - Я - не лягаю. Ну да, не он, а - Дементьев! Я: - Великие книги - всегда надо. И вдруг А. Т. посреди маленькой комнаты стоя большой, малоподвижный, ещё руки раскинув, и с обаятельной улыбкой откровенности: - Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда другое дело. А пока - мы на нём сидим. Вот это - вырвалось, чудным криком души! Вот это было уже - вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за полтора года! Была бы свободная страна, действительно. Открыть другой журнал, начать с ними публичную дискуссию с другой стороны, доказать самому Твардовскому, что он - совсем не Дементьев. А в н_а_ш_е_й стране иначе распорядилась серая лапа: накрыла и меня, накрыла и их. Как уже давила, давила, давила всё растущее, пятьдесят лет. После бурной весны 68-го года - что-то слишком оставили меня в покое, так долго не трогали, не нападали. Получил французскую премию "за лучшую книгу года" (дубль - и за "Раковый", и за "Круг") - наши ни звука. Избран в американскую академию "Arts and Letters" - наши ни ухом. В другую американскую академию, "Arts and Sciences" (Бостон), и ответил им согласием - наши и хвостом не ударили. На досуге и без помех я раскачивался, скорость набирал на "Р-17" и даже в Историческом музее, в двух шагах от Кремля, работал - дали официальное разрешение, и только приходили чекисты своими глазами меня обсмотреть, как я тут. И по стране поездил - никаких помех. Так долго тихо, что даже задыхаешься. Правда, летом получил я агентурные сведения (у меня сочувствующих - не меньше, чем у них платных агентов), что готовится моё исключение из СП - но замялось как-то, телеграмма странная была "отложить заседание до конца октября", далёкий расчёт! Настолько Рязанское отделение СП само ничего не знало - что за неделю до исключения выдавало мне справки на жизнь. Разрешительный ключ был что в четвёртый четверг октября объявили Нобелевскую по литературе - и не мне! Одного этого и боялись. А теперь развязаны руки. Дёрнул Соболев из Москвы, вызвал туда нашего Сафонова, завертелось. И ведь так сложилось - целый 69-й год меня в Рязани не было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома поработав, с помощью читальни - над острейшим персонажем моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки) - на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так хорошо в ночь под 4-е ноября проснулся, а мысли сами текут, скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился работать - с наслаждением, и чувствую получается! Наконец- то! - ведь 33 года замыслу, треть столетия - и вот лишь когда! Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал. В 11 часов - звонок, прибежала секретарша из СП, очень поспешная, глаза как-то прячет и суетливо суёт мне отпечатанную бумажку, что сегодня в 3 часа дня совещание об идейном воспитании писателей. Ушла, можно б ещё три с половиной часа работать, но: что так внезапно? Да ещё идейное воспитание... Нет, думаю, тут что-то связанное со мной. И пытаюсь дальше сладко работать - нет, раскручивается, внутри что-то, раскручивается, чувствую опасность. Бросил роман, беру свою старую папку, называется "Я и ССП", там всякие бумажонки - по борьбе, по взаимным упрёкам, и доносы мне разных читателей: где, кто, что про меня сказал с трибуны. Всё это в хаосе, думаю - надо подготовиться. И срочно: ножницы, клей, монтирую на всякий случай, есть и заготовки позапрошлого года к бою на секретариате, не использовано тогда - и это теперь переклеиваю, переписываю. Особенно приготовил я про это идейное воспитание им вызвездить, так (немножко из Дидро): "Что значит - человек берётся быть писателем? Значит, он дерзко заявил, что берётся, так сказать, за идейное воспитание других людей и делает это книгами. А что значит - идейно воспитывать писателей? Двойная дерзость! Так не ставьте вопрос, не устраивайте заседаний, а напишите книгу - мы прослезимся, нас просветит: ах, вот как надо писать, а мы-то, дураки, в темноте бродим!.." - Приготовил, да в поспехе забыл, очень во времени жали. Пришел я в СП раньше назначенного за 5-7 минут, чтоб не на коленях досталось писать, если писать, а захватить бы место у единственного там круглого столика, на нём бы разложиться со всеми цветными ручками. (Я - давно исключения ждал и собирался диктофон нести на заседание, и принёс бы! - да ведь не исключение, просто "идейное воспитание".) Но и с ручками я, кажется, зря спешил: до собрания всегда за час околачиваются рязанские писатели, дома-то делать нечего, - а тут, гля, пустая комната, и только сидит на подоконнике временно исполняющий должность "секретаря" отделения (Сафонов - вдруг заболел, вдруг на операцию лёг, аппендицит себе изобрёл, чтоб только не позориться.) Василий Матушкин - благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо, уже пенсионер, он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня, сам таскал мне заполнять анкеты в СП, так радовался "Ивану Денисовичу", говорил, что это ему - важный языковой урок. Я ему руку жму: - Здравствуйте, Василь Семёныч! Не будет, что ль? Отвечает важно, с подоконника не слезая: - Почему? Будет. - Да когда ж соберутся? - Соберу-утся. Понурый какой-то, и глаза отводит. Вдвоём мы с ним, никого больше, ну что б ему стоило шепнуть, сказать? - нет, сукин сын, молчит. Я с ним - вежливый разговор: вы, говорят, новую пьесу написали, и опять областной театр ставит... Стол мне, как будто, не пригодится, но на всякий случай занял. А - никто не идёт. До последней минуты! И вдруг - сразу все, и даже больше, чем все, с большой скоростью входят - и не замечаю я, что все уже раздеты, пальто и шапок ни на ком, а обычно только тут снимают*. Один за другим идут, и хоть можно бы стол мой миновать, но все писатели сворачивают и жмут мне руку - и Родин (лица на нём нет, сильно болен, больше 38°, я расспрашиваю, ахаю, да зачем же вы приехали?) и Баранов, лиса такая (недавно: "Можно ли в Ростов от вас привет передать? Мне там завидуют, что я с вами встречаюсь"), и Левченко - душа открытая, парень-простак, хоть и серый, и Женя Маркин - молодой, слишком левый и слишком передовой для Рязани поэт. Да вот и Таурин, представитель секретариата РСФСР, почтительно мне представляется, почтительно жмёт руку. Нет, никакого исключения не будет. Да вот же и ещё идёт какой-то сияющий, радостный, разъеденный гад - и этот ко мне, и этот прямо радостно руку мне трясёт, у него - особенный праздник сегодня! [* Как их всех собрали, как подготовили - об этом было в "Хронике текущих событий" ? 12, не повторяю.] Жму и я. А кто такой - не знаю. Остальные не здороваются. Расселись, ба - 12 человек, а членов СП - только 6, остальные - посторонние. Разложился я, но писать, видно, не придётся. А один уже что-то строчит, на коленях - да не гебист ли в штатском? Таурин докладывает, скучно, вяло: вот Анатолий Кузнецов бежал, такой позорный случай, СП РСФСР имеет решение, в Тульской организации проработали, все глубоко возмущены (безо всякого выражения), решили на всех организациях проработать. Ну, конечно, усилят меры по контролю за писателями, выезжающими за границу, и воспитательные меры... (Давно уж я, кажется, вырос из рабских недомерков, уже не сжимается сердце, что выдернут: "Теперь своё отношение пусть выскажет т. Солженицын...", - уж распрямился, уж за язык меня не потянешь. А впрочем, глупое положение: ведь предложат голосовать за суровое осуждение Кузнецова? А что надо - одобрять?) ...А вот в Московской организации на высоком, на хорошем уровне прошло собрание. Были высказаны деловые обвинения против Лидии Чуковской, Льва Копелева, Булата Окуджавы... (Не избежать - за них придётся заступаться. Но мельком ещё рабская мысль: а может промолчать? ведь не Москва, Рязань, здесь кому какое... И если б не близкие друзья, если бы просто либеральные писатели - пожалуй бы и пригнулся, пронеси спокойней. Но про этих твердо решил: скажу! вот повод и "за резолюцию в целом" не голосовать!) Мягко этак Таурин стелет, печально, и как о незначащем: - Ну... кое-что говорили и о вашем члене, о товарище Солженицыне. Всё. Доклад кончен. "Кое-что". Очевидно - несерьёзное. Кто возьмёт слово? Матушкин. Слезает с подоконника старик, жмется. Дают ему 10 минут регламента. Я (предвидя, что и мне понадобится): - "Давайте больше, чего там!" Все (предвидя, что и мне понадобится): Нет, десять, десять! Походя, с медленным разворотом, начинает Матушкин нападать на меня. (Текст известен.) Я строчу, строчу, а сам удивляюсь: как же они решились? почти уверен я был, что не решатся, и обнаглел в своей безнаказанности. Да нет, ясно вижу: им же это невыгодно, на свою они голову, зачем? Отняла им злоба ум. Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели: и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать, раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось: добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт показывает: так - крепче.) Я: - Разрешите вопрос задать. Не дают: нет! нельзя. Я: - Стенографистки нет. Протокола не будет! Ничего, им не надо! Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как Наполеон, я ему: - Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании писателей... Он даже хохочет от изумления: - Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома! - Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно? - Секретарь обкома. - Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа, если противник тебя и не узнаёт? - По агитации. - Позвольте, ваша фамилия как? - Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже унижен: - Кожевников!!! Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто он такой!.. Обидишься... - Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись. - Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая зрительная память. - (Каких только шуток она со мной не играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал, рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать меня. Как я прославился - он вызывал меня из школы по телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при- хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился: "Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем устраивать". Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье такое. Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат: - Десять минут! Конец!! - Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо столько и дайте. Матушкин, елейно-старчески: - Три минуты ему дать. Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру, нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется. А проголосовали - покорно. И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом (про меня - только пунктик там). Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я карандаши, рванулся - Таурин меня ловит, да обходительно, да сочувственно: - Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в ваших интересах! Я: - Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать, можно и с разрядочкой. (Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б "Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя исключать, - а можно! всё у нас можно!) - Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там... Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет - раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что? Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения (это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет каяться, плакаться, на колени становиться, и опять отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня, да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве - и в этом только спасение. У нас в Рязани завели единственный междугородний автомат, и если он сейчас не испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого. Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"! - ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал. (Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали "Новый мир".) Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать "Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо: "По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын!" Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально - нет, не ожидал!! Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже упустили. Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от Москвы - глухой колодец, а не страна, загородить единственный продух ничего не стоит. С предосторожностями отправил один экземпляр "Изложения", спасти. [11] Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была главная боль - от т_а_к_и_х оторвали страниц! (С тех пор полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за себя постоять сумел.) В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би- Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались: посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не знает, никого не исключали. Западные корреспонденты, действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по западному радио опровержения. А в этот же самый день 5 ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и без меня! Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения" ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей - это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова сотня.) "Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по солдатски через голову, выколачивались из груди к бою. Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде, подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он, год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном - есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он опять остался.) А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх- доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и после чтения "Круга"!..) 11 ноября я пришёл в редакцию прямо с поезда. Вся редколлегия сидела в кабинете A. T., перед кем-то лежало моё "Изложение", они только-что вслух его прочли и обсудили. Все, как по команде, поднялись и оставили нас вдвоём (это так уж повелось, черта иерархии, никогда не ждали, чтоб A. T. сказал: "мы наедине хотим поговорить"). Заказал A. T. чай с печеньем и сушками - высшая форма новомирского гостеприимства. Предполагая Трифоныча на низшем гражданском градусе, чем он был, я стал объяснять ему, почему не мог успеть на секретариат, что они даже и вызова мне не прислали, а косвенное извещение, и то поздно. Но, оказывается, в этом А. Т. не надо было убеждать: он и для себя считал презренным там быть, не пошёл. (Слухи-слухи! Слух по Москве: он был и яростно меня защищал.) Он вот что, он с тревогою (и не первый раз!) - о западных деньгах: неужели правда, что я получаю деньги за западные издания романов? Заклятая советская анафема: кто думает не так, обязательно продался за вражеские деньги; если советских не платят - умри патриотически, но западных не получай! Я: не только за романы, пришло за "Денисовича" от норвежцев - и то пока не беру. Просто, сволота из СП не может представить, что доступно человеку прожить и скромно. Сияет A. T. Хвалит "Изложение". Но опять же: как могло получиться, что уже вчера "читатели-почитатели" ему приносили это самое "Изложение"? - А я - п_у_с_т_и_л. Он отчасти напуган: как же можно? ведь разъярятся! (т. е., наверху). А у меня в портфеле уже томится, своего часа ждет, готовое "Открытое письмо" секретариату. И ведь вот же: распaхнут, расположен А. Т., однонастроены мы! - а показать ему боюсь, по старой памяти об его удерживаниях и запретах. Всё-таки подготовлю: - А. Т.! Вы меня любите, и хотите мне добра, но в советах своих исходите из опыта другой эпохи. Например, если бы я в своё время пришёл к вам советоваться: посылать ли письмо Съезду? распускать ли "Раковый Корпус" и "Круг"? - вы бы усиленно меня отговаривали. - (Мягко сказано... стекло настольное об меня бы разбил.) - А ведь я был прав! Старое-то приемлется. Но о новом - не смею. Просто: - Поймите. Так надо! Лагерный опыт: чем резче со стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимости согласия. Если промолчу - они меня через несколько месяцев тихо проглотят - но "непрописке", по "тунеядству", по ничтожному поводу. А если нагреметь - их позиция слабеет. Он: - Но на что вы надеетесь? Все эти "читатели-почитатели" только играют в поддержку. Лицемерно вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь - бесполезно, ничего не сдвинете. Если память не изменяет - не первый раз мы уже на этом брёвнышке противовесим. Только сегодня - без горячности, с грустным благожелательством. Да больше: такой сердечности, как сегодня, не бывало у нас сроду. Нет, сердечность бывала, а вот р_а_в_е_н_с_т_в_а такого не бывало. Впервые за 8 лет нашего знакомства действительно как с равным, действительно как с другом. Я: - Если так - пусть так, значит жертва будет пока напрасна. Но в дальнем будущем она всё равно сработает. Впрочем, думаю, что найдёт поддержку и сейчас. (Да, я так думал. Меня избаловала поддержка ста писателями моего съездовского письма. С обычным для меня перевесом оптимизма, предчувствием успеха, где его нет, я и сейчас ожидал массового писательского движения, борьбы, может быть выхода из СП. А его - не получилось. Не было никакого настоящего гнёта, не было арестов, не было громов, - но усталые люди потеряли всякий порыв сопротивляться. С разной степенью громкости и резкости написали протесты 17 членов СП, да восемь - сходили Воронкова пугать, потом их по одному тягали в ЦК на расправу.) A. T.: - Сейчас идёт отлив, обнажаются коряги, водоросли, безобразная картина. Я: - Где была вода - там и будет. А - разговор о нём, о Трифоныче? Наконец, и он. Для меня потеря СП - формальность, и даже облегчающая, на Твардовского находит трагедия большая, ибо - души касается: подходит неизбежное время покидать ему своё детище, "Н. Мир". И в моём исключении он видит последний к тому толчок. А предпоследний: звонил инструктор ЦК, хочет приехать "подрабатывать" состав редакции (почему? никто его не звал; видимо - Лакшина, Хитрова, Кондратовича выталкивать). Как вдумчивые верующие люди всю жизнь, и в высший час её, размышляют о своей грядущей, неизбежной смерти, так сколько раз уже, сколько раз A. T. заговаривал со мной о своей отставке - ещё когда мне только не дали ленинской премии, ещё когда мы все казались на гребне хрущёвской волны. И всякий же раз, и сегодня особенно энергично (обойдя со стулом его большой председательский стол и к его креслу туда, рядом) убеждал я его: "Н. Мир" сохраняет культурную традицию, "Н. Мир" - единственный честный свидетель современности, в каждом номере две-три очень хороших статьи, ну пусть одна - и то уже всё искуплено, например вот лихачёвская "Будущее литературы", - A. T. сразу повеселел, встряхнулся, с удовольствием поговорили о лихачёвской статье. А от чего приходится отказываться! - Например, есть воспоминания участника сибирского крестьянского восстания 1921 года. ("А дадите почитать?" - "Дам". - Вот тут мы - не разлей, как и начинали с "Денисовича".) - Но, - твердил A. T., - я не могу унизиться править Рекемчука. Я стоял, сколько мог, а теперь я шатаюсь, я надломлен, я сбит с копытьев. Я: - Пока стоите - ещё не сбиты! Зачем вы хотите поднести им торт - добровольно уйти? Пусть эту грязную работу возьмут на себя. Договорились: если не тронут Лакшина-Хитрова- Кондратовича - он стоит, если снимут их - уходит. Прощался я от наперсного разговора, - а за голенищем-то нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится. Бодро: - Александр Трифоныч, в общем, если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги - вы не принимайте к сердцу. Вы отвечайте им, что за меня головы не ставили, я вам не сын родной! Ещё и к Лакшину зашёл, для амортизации: - Владимир Яковлевич! Прошу вас: сколько сможете, смягчите А. Т., если... Неуклонным взглядом через молодые очки смотрит Лакшин. Кивает. Нет, не сделает. У него - своя проблема, своё уязвимей. Неужели же в такую минуту наперекор становиться разгневанному А. Т.? Направленье моё - не его, я ему не союзник. На другой день, с опозданием в неделю - удар! Секретариат объявил своё решение. И я без колебаний - удар! Только дату и осталось вписать. Рас-пус-каю!!! [12] Борис Можаев (прекрасно вёл себя в эти дни, как и во все тяжёлые дни "Нового мира") со всем своим внутренним свободным размахом ушкуйника, за годы привык искать и гибкие выходы, держит меня за грудки, не пускает: нельзя посылать такое письмо! зачем рубить канаты? не лучше ли формально обжаловать решение секретариата РСФСР в секретариат СССР, пойти туда на разбирательство? - Нет, Боря, сейчас меня и паровозом не удержишь! Смеётся. - Ты как задорный шляхтич, лишь бы поссориться. А по моему вот это и есть самое русское состояние: размахнуться - и трахнуть! В такую минуту только и чувствуешь себя достойным сыном этой страны. Разве я смелый - я и есть предельный боязливец: "Архипелаг" имею - молчу, о современных лагерях сколько знаю - молчу, Чехословакию - промолчал, уж за это одно должен сейчас себя выволочить. Да правильно сказала Лидия Корнеевна о политических протестах: - Без этого не могу главного писать. Пока этой стрелы из себя не вытащу - не могу ни о чём другом! Так и я. При всеобщей робости и не хлопнуть выходною дверью - да что я буду за человек! (Кому надо оправдаться, такой встречный слух распустят: он сам своей резкостью помешал за себя заступиться - мы только-только собирались, а он хлопнул и всё испортил. Если уж "классовую борьбу" обсмеял - действительно, не подступишься. Да ведь всё отговорка - кто хотел, тот раньше успел.) А послал - и как сразу спокойно на душе. Хотя в тот день гнали за мной по московским улицам двое нюхунов-топтунов, - мне казалось: за город, в благословенный приют, предложенный мне Ростроповичем (в самом сердце спецзоны, где рядом дачи всех вождей!), за мной не ехали. Здесь (хоть уже и газовщики, и электрики приходили какие-то) кажется мне: я скрылся ото всех, никому не ведом, не показываюсь, по телефону не звоню. Пусть там бушует моё письмо, а здесь так исцелительно, тихо и так ясно работает радиоприёмник, лови своё отражённое письмо и ещё устаивайся на сделанном. Да и работать же начинай. Не помню, кто мне в жизни сделал больший подарок, чем Ростропович этим приютом. Ещё в прошлом, 68-м году, он меня звал, да я как-то боялся стеснить. А в этом - нельзя было переехать и устроиться уместней и своевременней. Что б я делал сейчас в рязанском капкане? где бы скитался в спёртом грохоте Москвы? Надолго бы ещё хватило моей твёрдости? А здесь, в несравнимой тишине спецзоны (у них ни репродукторы не работают, ни трактора) под чистыми деревьями и чистыми звёздами - легко быть непреклонным, легко быть спокойным. Не первый раз стучится Ростропович в переплёт этих очерков. Но - невозможно, уже не держит вещь, и без того взбухла, в Ростроповиче жизни и красок на десятерых, жаль описывать его побочно. В ту осень он охранял меня так, чтоб я не знал, что земля разверзается, что градовая туча ползёт. Уже был приказ посылать наряд милиции - меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам. Иногда беспечная близорукость - спасение для сердца. Иногда борони нас, Боже, от слишком чуткого предвидения. Впрочем, на случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко - запустить не пришлось. Хранил я надежду, что раз я "не Западу жаловался" и раз A. T. "на одном поле не сел бы" с тем секретариатом, - вдруг и это последнее моё письмо встретит он благоприятно! Вот открывалась бы подлинная дорога к пониманию! Но слишком многого захотел я от Твардовского! Он и так уже в своей перестройке, развитии, приятии и понимании отдался крайнему взлёту качелей, - а моё письмо, такое грубое по отношению к священной классовой борьбе, и с обьявленьем "тяжёлой болезни" самого передового в мире общества, - рывком реальной тяжести поволокло, поволокло его вниз и назад. Было буйство в редакции, стулья ломал, кричал: "Предатель!" "Погуби-и-ил!" (т. е. "Новый мир" погубил). Конечно - "Вызвать!", конечно - меня нет и "никто не знает". Схватился звонить Веронике Туркиной, набросал кучу оскорблений заодно и ей, она тихо слушала и только осмелилась: - А. Т.! Но что пишет А. И. - ведь это всё правда. - Не-е-ет! - заревел он в телефон. - Это - антисоветская листовка! это - ложь! И я доложу куда следует! Не он выкрикивал те несчастные слова, а наша низменная природа 30-х годов, угнетённо-приученный советский язык, верноподданный сын, который "не отвечает за отца". Я распространил открытое письмо, а он, бедняга - доложит, к_у_д_а с_л_е_д_у_е_т. Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно- угодливый Сац увидел её и побежал донести А. Т. предположительно, что она пришла "распространять письмо Солженицына" по редакции - в их лбы не помещалось, что "первый этаж" журнала вообще читает самиздатское прежде "второго этажа". И Твардовский стал вымещать свой гнев на Веронике: "Кто её сюда пускает? Кто даёт ей рецензии?" (она подрабатывала у них). "Не давать!". И какие-то произошли у него переговоры с СП, где Твардовский от меня отрекался, и какие-то с Демичевым (а тот - пугал, надеясь, видимо, через A. T. остановить меня от распространения). Вчера готовый покинуть "Новый мир" - нет, Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: A. T. в очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи! А разве я - облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся - кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь я от него. И я не санитарная команда. Я - прячусь от ГБ. Не хочу мельтешить по Москве и хвосты сюда приводить. Не поехал. Через несколько дней после спада его гнева послал ему смягчительное письмо: "...Сейчас эпоха другая - не та, в которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки - каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там и это навсегда. И когда я решаю важный жизненный шаг, я прислушиваюсь прежде всего к голосам моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или пули, и верно слышу, как они поступили бы на моём месте. ...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от позиции "литературной общественности"; 2) использовал неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого наслаждения, освобождения души...". А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд. Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал "Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.) Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма - не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.) Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех: необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из "Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался? почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто - и решили... распространять "Прусские ночи"!* [* Я считал, что подавил поэму и в Самиздате и в "Цайт", и не дал им её понюхать. Много позже как же я поразился, узнав: "Цайту" поэму предложил:агент ГБ, я еще назову его! Т. е., ГБ тотчас получила поэму, лишь только стали её читать московские литераторы. Но - странно растерялась, но - не нашла путей, как меня ударить. (Примечание 1974 г.)] За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17", я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.: душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной кампанией. В "Посеве", родственнике "Граней", появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти". Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал! В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать объяснений, негодований и отречений, как полагается от честного советского писателя, - да он и не против был, но одного отречения уже мало было властям, просто так отречения они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры, атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили на Запад, печатались там русские романы, возвращались на родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется последнего голоса, кто б мог высмеивать их. Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко - лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!) Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что либеральный* журнал был внутри себя построен так же чиновно, как и вся система, извергавшая его: живя извечно в номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире" совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой редактор, корректор и машинистка жили интересами всего направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то, чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут - оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет? Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет! Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя вызнавали потом в редакции. [* Лакшин, по традиционным интеллигентским меркам, обижался: "наш журнал не либеральный, а демократический", т. е. гораздо левей. Как ни парадоксально, он был октябристским, но не в бандитском кочетовском смысле, а в терминологии предреволюционной России: они хотели, чтоб именно этот режим существовал, лишь придерживаясь своей конституции.] Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если вообще была советская литература - так только тут), писатели - во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже жаловаться с перескоком инстанций. В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это столпотворение. Все кресла были завалены писательскими пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно*. Это первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции - можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T. ответил: [* Бездеятельно, если б не так ужасно курил - одну зa другой, одну за другой грубые сильные сигареты.] - Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины. (Хуже: они даже писателями не были. Руководить литературным журналом назначались люди, не державшие в руках пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и раньше ушёл, - а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они все года.) - Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку! - Вы не знаете, как это в партии принято: скажут подать - и подам. Более настойчиво и более уверенно я убеждал его не отрекаться от западного издания своей поэмы, не слать ей хулы. Я не знал: уже отречено было! - и, напротив, как милости и прощения ждал А. Т., чтоб не отказались его отречение напечатать в газете... (Бедный А. Т.! Не станет злопамятности напомнить ему, как "наверно я сам" отдал "Крохотки" в "Грани" - иначе как бы они появились?..) Ни того отречённого письма, ни письма Брежневу (написал: "Я не Солженицын, а Твардовский, и буду действовать иначе". И очень жаль, на этом пути не выиграешь...) он мне не показал - "копий нет". (Чего-то стыдился в них передо мной.) И всё-таки, полузастенчиво и с надеждой: - А вы поэму мою не читали? - Ну как же! Вы мне подарили, я читал. (А сказать-то ничего не могу, не хочу - да ещё в такой день.) Он чувствует: - Вы не последнюю редакцию читали, она потом лучше стала. (Боюсь, что последнюю.) Опять беспокоился, не живу ли я на западные деньги, и тем себя мараю. В который раз предлагал своих денег. Подбодрял я его: - Ну что ж, вы своё отбухали, теперь будете отдыхать. Вот приедем за вами с Ростроповичем, заберём вас в его замок, дам вам ту книгу свою почитать. (Под потолками не скажешь "Архииелаг".) Даже сиял, нравилось ему. Высказал очень странное: - Вот у вас есть и повод, почему вы сегодня пришли в редакцию: вам надо было получить свои новогодние письма. Это - не в виде укора, не подцепить, а - какое-то затмение, надвинутое из 37-го года. - Да что вы, А. Т.! Какой повод? Перед кем? - Ну, - потуплённо говорил A. T., - если вас станут спрашивать, почему в такой день... - М_е_н_я, Александр Трифоныч? Да уж я-то в своём отечестве ни перед кем не отчитываюсь! Или не знал, что все коридоры 1-го этажа забиты авторами? А вот что было трогательное: - А тут какая-то мистика и датах. Вчера был день моего ареста, даже 24-летие. Сегодня - день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью - (И годовщина суда над Синявским Даниэлем. Но этого ему не надо говорить!) - И в эти же дни вас разгромили! Он вдруг очень от души: - А вот хотите мистику. Сегодня ночью я не спал. Выпил кофе, потом снотворное, заснул тревожно. Вдруг слышу приглушённый, но ясный голос Софьи Ханановны (секретарша A. T.) "Александр Трифоныч! Пришел Александр Исаич." И так именно днём произошло. Очень меня это тронуло. Значит, сегодня он приехал с такой надеждой. Который раз он проявлял, насколько наши нелады ему тяжелее. В этот день всё ожидалось, что будет в завтрашней "Литературке", и агенты приносили разные сведения: то - идёт отречное письмо A. T., то - не идёт, то - будет подтасовка, что он согласен с переменами в редакции, то - не будет. Изменила б "Литгазета" своему характеру, если бы не сжульничала. На другой день и подтасовка была конечно, и невозвратное объявление о выводе четырех членов редколлегии, и - письмо A. T., которого уже истомился он ждать в печати, но чести оно принесло ему мало: "моя поэма абсолютно неизвестными мне путями, разумеется, помимо моей воли в эмигрантском журнальчике "Посев" в искажённом виде. Наглость этой акции, беспардонная лживость, провокационное заглавие, будто бы она "запрещена в Советском Союзе". А разве же - не запрещена? А разве не спрашиваете вы друзей "читали мою поэму?" А разве это письмо - откроет ей печатанье в СССР? И - за что заплачена цена! За то, что разогнали вашу редакцию, Александр Трифонович! Сломали. Перейдена была мера унижений, мера стойкости, и 11 февраля Твардовский подписал, столько лет из него выжимаемое "п_р_о_ш_у о_с_в_о_б_о_д_и_т_ь". И ещё мы не знали: в это самое 11-е вызвали его на "совещание членов Президиума КОМЕСКО" - ну, наших обязагельных представителей в угодливой вигореллевской организации, которая теперь на дыбки всё же поднялась из за меня. И Твардовский - за что платя теперь, сегодня! - подписал продиктованное заявление об уходе с вице- председателя "КОМЕСКО" - т. е. сдал ещё одну позицию, сдал себя и меня, хоть и безвредно. И с самым искренним чувством обнял меня на следующий день, не упомянув об этом, да даже и не понимая. Ведь если партия указывает - надо подписывать. 12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое - у редакции не ожидание судьбы, у писателей - не попытка к бою. Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в корзины, в мешки, и в бумажках рваных были полы. Это походило на массовый арест редакции или на высылку, эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с редакторами распивали поминальные. Однако в кабинет A. T. писателям, как всегда, не было открытого доступа. Несколько их с водкою и колбасой пошли в кабинет Лакшина и просили позвать Трифоныча, но от имени A. T. Лакшин извинился и отказал. Уже и снятому Главному было неприлично вот так непартийно появиться среди недовольных авторов. В кабинете я застал A. T. опять одного - но на ногах, у раскрытых шкафов, тоже за сортировкой папок и бумаг. Сказал он, что испытывает облегчение оттого, что заявление подал. Я согласился: уже оставаться было нельзя. Но вот во вчерашнем письме фраза... (если б только одна!)... Поэму будто бы испортили. Трифоныч стал живо возражать, даже ахнул, как я слабо разбираюсь (ахнул, потому что чувствовал промах): - Это вы не поняли! Это о_ч_е_н_ь т_о_н_к_а_я фраза. Из-зa неё-то письмо и не хотели печатать! Ведь я объявил по всему Советскому Союзу, что существует вот такая поэма и её держат. Я не искал переубеждения, избегал обострения. Упомянул про его близкое 60-летие. Он подсчитал, что вёл "Н. мир" в два приёма целых 16 лет, а ни один русский журнал никогда не существовал больше десяти. - Ещё до семидесяти, A. Т., вполне можете писать! - утешал я. - Да Мориаку - восемьдесят пять, и то как пишет! - Покосился: - Бунин вот, в жизни никого не хвалил, кроме Твардовского, а Мориака похвалил. А вот и зёрнышко: - А. Т.! Крупным-то ничего: Лакшину, Кондратовичу, им уже устроили посты, будут деньги платить. А мелким что делать? - Виноградову? Да он ещё лучше устроится. - Нет, аппарату. Не расслышал. Не понял! Как тогда с "Вехами" - просто не понял, понятия такого - "аппарат", ещё 20 человек, которые... - Авторам? Они в "Новом мире" не будут печататься. Правда, на следующий день, 13-го, А. Т. начал обход всех комнат трёх этажей, где и не бывал никогда: он шёл прощаться. Он еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал... - но почему прежде никогда не собрал все свои две дюжины? И почему сегодня не боролись, а так трогательно, так трагично-печально сдавались*? [* Мне расскаыли об этой сцене в тех днях, когда я готовился описывать прощание Самсонова с войсками - и сходство этих сцен, а cpaзy и сильное сходство характеров открылось мне! - тот же психологический и национальный тип, то же внутреннее величие, крупность, чистота, - и практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через Твардовского и наоборот - и лучше понял каждого из них.] Потом члены редколлегии выпили в просторном кабинете Лакшина, посидели, уехали. А мелкой сошке всё не хотелось расходиться в последний день. Скинулись по рублю, кто-то и из авторов скромных, принесли ещё вина и закуски, и придумали, а пойдём в кабинет Твардовского! Уже темно было, зажгли свет, расставили тарелки, рюмки, расселись там, куда пускали их изредка и не вместе - "они нас бросили". За стол Твардовского никто не сел, поставили ему рюмку "Простим ему неправые гоненья!.." На другой день ждали прихода нового Главного. А - нет, и это снова по-советски! - бумажка, заложенная в заглот аппарата, почему-то сразу не пошла. В таком темпе душили час за часом - и вдруг ослабли руки, и замерло. Всего-то из пяти соседних комнат надо было секретарям СП сбежаться и постановить - но, видимо, не поступило верховного телефонного согласования, и заела машина, и все замерли по кабинетам, - и Твардовский в своём, на Пушкинской площади, ожидая приговора. И так потекли дни, и вторая неделя Твардовский приезжал, трезвый, тревожный, ожидал телефонного звонка, входа, снятия - не звонили, не шли... Наконец, и сам он звонил, ускоряя удар - но уж как заколодит нечистую силу, так нет её! - скрывался Воронков, не подходил к телефону, эта техника у советских бюрократов высочайше поставлена: легче к ним на крыльях долететь и крышу головой прошибить, чем по телефону от секретарей дознаться: есть ли он на свете вообще, когда будет, когда можно позвонить? И в один вечер, когда уже Твардовский ушёл, а секретарь его ещё присутствовала (и наверное ж точно высчитав момент!), Воронков позвонил сам, в игриво-драматическом тоне: "Уже ушёл? Ах, как жалко... Ведь он, наверно, на меня обижается... А ведь это не от меня зависит. Я всё послал в Центральный Комитет. А сам я - что могу? Без Центрального Комитета я ни бэ, ни мэ". - И довольно верно поняли в редакции: Воронков зашатался, может быть и слетит, не так провернул. Решенье повисло, решенье могло и не состояться. Хотя такие тягостные оттяжки под секирой - не лучшие поры для размышлений, а выдалось всем подумать: если Твардовского не снимут, так может журнал ещё существует? Твардовский есть - так есть и журнал? можно остаться и бороться? Но поскольку о снятии Лакшина, Кондратовича, Виноградова уже было напечатано в газете, это, по советским понятиям, невозвратимо, невосстановимо, ибо самая драная жёлто- коричневая советская газетка не может ошибиться. Бывшие заместители Твардовского уже ходили на свои новые должности, но каждый день бывали и здесь, - и в этом новом положении выяснилось, что любимцы A. Т., его заместители, не хотят, чтобы Твардовский вдруг остался бы без них: "Н. мира" без себя они не мыслили. Можно гибнуть по-разному. "Новый мир" погиб, на мой взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или абзацы, как сделала с "Мастером" Е. С. Булгакова. Скажут: погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже шло, уже горло хрипело, - а всё бы не на коленях! В эти февральские дни - ни одного открытого письма в Самиздат (а потому что - риск для партийных билетов и следующих служб отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде, два унизительных письма Твардовского в "Лит. газету". Хуже того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл - так выступи!) А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад. Вот это направление усилий старой редакции было неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других, можно з_в_а_т_ь к ним, но прежде того и самим же показав, как это делается. Уходящие члены редколлегии - не сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме Твардовского - и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, - но от всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас - выжженная земля! мы пали - не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы должны непременно и немедленно уйти из "Нового мира", забравши рукописи, кто поступит иначе - предатель! (а где ж печататься им?) весь аппарат - редакторы,секретари, если что хорошее попытаются сделать после нас - предатели! тем более члены коллегии, ещё не исключенные - должны немедленно подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП? гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело больной Дорош подал заявление, не отпускали - предатель!). Но если весь новомирский век состоял из постоянных компромиссов с цензурой и с партийной линией, - то почему можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый "Новый мир" становится отвратнее всех других, давно грязных, журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели защитить судно целым - дайте ж каждому в обломках барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были непримиримы. А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию жизни совсем иначе видели - вовсе не как вечную пригнутость в компромиссах (иной и быть не может у журнала под таким режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно - и это проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели: выпустили два анонимных - и исключительно партийных! - панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно потому, что авторы должны были не открыть своей близости к старой редакции - уж и так просвечивала осведомлённость: что осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не трудно угадать, рассмотреть и лица их.) Уже шибало в нос, как они подписаны: Литератор, Читатель - по худшему образцу советских газет. У Читателя - обстоятельный, медленного разгону эпиграф, как и любили в "Новом мире", - да эпиграф-то из кого? - из Маркса! - это в 70-м году! это для Самиздата! а дальше и Ленин цитируется - о, мышление подцензурника, как ты выдаёшь свои приёмы!.. В том самом феврале, когда разогнали "Новый мир", гнусный суд над Григоренко засудил первого честного советского генерала в сумасшедший дом; дюжина "Хроник" на своих бледных нечитАнных папиросных страницах уже назвала сотни героев, отдавших за свободу мысли - свободу своего тела, заплативших потерей работы, тюрьмой, ссылкой, сумасшедшим домом, - анонимы объявляют разгром "Н. мира" - "важнейшим событием внутренней жизни", которое "будет иметь значительные политические последствия" (чтобы имело последствия - надо самим-то выступать посмелей); надуто хвалят себя: "наши самые честные уста" (честнее тех, кто замкнуты тюрьмою?), "непобедимость новомирской Правды" (и в воспоминаниях маршала Конева? и коминтерников?) "важнейший элемент оздоровления советского общества", "голос народной совести" (одобривший оккупацию). "Только он один продержался в защите очистительного движения после XX съезда" (в чём очистительного? все золы режима перевалить на Сталина?). Эта линия верности XX съезду КПСС искренне понимается авторами как "дух фундаментальных проблем, ... в которых вся наша историческая судьба". Только бы одолеть "положительный фанатизм" "сталинистов-экстремистов", ну и конечно же "отрицательный фанатизм... беспроблемное нигилистическое критиканство и озлобленность" - да это же и в "Правду" можно подавать, зачем же анонимно, братцы? Эта верноподданность тем особенно и разит, что она - анонимна и в Самиздате! На страницах "Н. мира" её можно было хоть цензурою оправдывать... Итак, какая главная беда от разгона "Н.мира"? - "теперь нашим врагам будет гораздо легче бороться с идейным влиянием коммунистического движения во всём мире". Но всего главней, конечно, социализм! - только он "способен быть прогрессивной исторической альтернативой миру капитала" (прямо с подцензурных страниц), "неумерщвлённая в народе способность к борьбе за подлинный социализм" (тю-тю-у! поищите-порыщите, где она осталась, только не в нашей стране). А кто ж в неудачах социализма виноват? да кто ж! - Россия, как всегда: "извращения социализма коренятся в многовековом наследии русского феодализма" - неужели ж допустим, товарищи, что социализм порочен сам по себе, что он вообще не осуществим в доброте?! Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и тем выразить мелкость собственного понимания истинно большого дела. Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не меньше статьи Дементьева. От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок. И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом, замолкли мы - врозь. Моё одиночество, впрочем, не одиночество было, а деятельная работа над "Августом". И не стал я слаб вне Союза и не ослабел без журнала, напротив, только независимей и сильней - уже никому теперь не отчитываясь, никакими побочными соображениями не связанный. Der Starke ist am machtigsten allein, без слабых союзников свободнее руки одинокого. Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего, как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый ход болезни. Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас, хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего Рождества, так никогда им не найденного и невиденного), ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей. Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал: "Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас, благодарный вам Солженицын." Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он ответил: "Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах, неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский." И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо, прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я знал, это доставит ему удовольствие. Но - не пришло ответа. А узналось - что р_а_к у него (и - скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся... - скажем, дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много месяцев жизни, хоть и на одре. Есть много способов убить поэта. Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир". Жуковка Февраль 1971 ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ (декабрь 1973) НОБЕЛИАНА "Нобелиана" - это я не придумал, это краткий телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да ведь и так же принято обозначать всякие растянутые торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная разработка потянулась два полных года. В странах нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии писателю? Национальное торжество. А для самого писателя? Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин, Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда, Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился, ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже правда, хоть и не без кокетства.) А что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно- юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое. Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы - того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения т_а_к_а_я премия, институт т_а_к_и_х премий вызвать в СССР не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола (Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в глазах прогрессивного человечества она обязана была себя реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет, присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать. Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия, но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не очнётся Россия, - с пятой будет то же самое. А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские премии получали, то у нас почти и не поминали их, до пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких. Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что нужно мне для будущего моего прорыва. Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное, напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из лагеря это грезилось как несбыточное: где ж такое возможно при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи. Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста - сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят Архипелаг. Но - и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш Кок-Терек погостить. Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, - увидел: при каждом туристе идёт переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой советской поездкой, - зачем им наживать неприятности? И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать дальше. Дальше - ещё больше будет написано, ещё сильней можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один провал - и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на этой тайне - утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни - тоже. И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он- то и выполнит это! - сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его - не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит - и воротится, но триумфатором! После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками - и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях", "собственной вине", вложенной в роман, - от собственных мыслей, от своего духа отрекаться - только, чтоб не выслали! И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое живу", и, конечно, "светлая вера в общее будущее" - и это не в провинциальном университете профессора секут, но - на весь мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, - иди и служи России! Жестоко-упрёчно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.) Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато в_с_ё напечатаю! в_с_ё выговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны - и грянуть! За всё то доля изгнанника - не слишком дорогая цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые годы.) Однако "Иван Денисович", во всём мире расхватанный как хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р. Паркером, да так и осталось поныне), - не много приблизил меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из России, как же можно давать премию русским, если она убивает их! А годы - шли, а вещи - всё писались, а напечатать - нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и всё обидней держать их втуне, - и какой же выход у подпольного писателя?.. Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая сильная позиция - разить нашу мертвечину лагерным знанием, но оттуда. Тогда всё моё оружие - к моим рукам, ни одно слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри - приемлющая порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и намёкнутое, - я поразился встречно. Я решил: она оттого так рассуждает, что в лагере не сидела. А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый. К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё написанное, и окончательные редакции и промежуточные, заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы - всё, что жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа - роман о 17-м годе (как я думал сперва - лет на десять). В такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым, составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь 69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И - надёжный "канал" туда для связи в обе стороны. Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию. При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со мной через год, через два, имел совсем не теоретическое значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я носился с затеей журнала - то ли будущего, в свободной России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел распределения - глубже его действующая редакция - ещё глубже теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится действующая, и создать себе вторую теневую), а я - может быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё напечатать - тогда ещё представлялось чересчур рискованно, невозможно.) Как в насмешку, именно в эти дни, бежал на Запад А. Кузнецов, мы на Пинеге слушали по транзистору. Перепугались на верхах, а он ликовал, думал наверно: вот сейчас всю историю повернёт. Ан ошибка бегляческая, смещение масштабов. Главное же: тут у нас, в СССР, почти поголовно не одобрил его образованный класс, и не только за податливость гебистам, за игру в доносы, но и за самый побег: лёгкий жребий! Человеку безвестному, досаждённому, можно простить, но писателю? Какой же, мол, тогда ты наш писатель? Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим: "изменник! не наш!" А как думало правительство? Уверен: так же, как я. Пока я тут, в клетке, - я им полустрашен, меня всегда можно прихлопнуть. А оттуда - я ужасен для них, я успею (пока не всадят ножа мне в рёбра, не отравят, не застрелят, не выбросят из поезда), успею развернуть всё, укрытое ими за полстолетия! - и после того захлёста им уже не жить, или только доковыливать (так мне казалось). При Сталине так и понимали: всех несогласных покрепче вязать. Но, видимо, в последние годы какие-то новые веяния пробились даже в их туполобую дремучесть: посадили Синявского-Даниэля - неожиданный для них международный скандал; отправили Тарсиса за границу - сразу всё стихло, никаких неприятностей. (Что я - не совсем Тарсис, этого им не домыслить.) И вот Демичев, в задушевных беседах, какие бывали у него то с одним, то с другим писателем, стал проговариваться: - Вот мы вышлем Солженицына за границу, к его хозяевам, увидит он капиталистический рай - сам к нам на брюхе приползёт. Мне пересказывали, я значения не придавал: обычный агитпропский приём. Вдруг, через десять дней после моей оплеухи секретариату СП, вечером 25 ноября 69 года, включаю "Голос Америки" и слышу: "Писатель Солженицын высылается из Советского Союза". (Завтрашнее сообщение "Литгазеты" они неправильно передали.) Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами. Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О рукописях, о заготовках, о книгах - сразу много надо было сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным аллейкам. Стоял не по времени тёплый, грозно-ветренный, сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по предначертанному. Из моих любимых образов - пушкинский царевич Гвидон. Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью в бочку и пустили по морю-океану. Но - не потонула бочка, а аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился, Вышиб дно и вышел вон! - правда, на берегу чужеземном. И сам вышел и, заметим, в_ы_п_у_с_т_и_л с_в_о_ю м_а_т_ь. Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, - а вот как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из бочки вываливаются клёпки - это я ощущаю уже несколько лет, и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье меня из СП обернулось громким поражением моих и наших гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила письмом в "Тайме", что в обиду меня не даст? Или ещё это впереди? И сейчас, когда пишу - впереди? Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища, которое Чехословакию осмелело давить, а меня - нет, что-то из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, - ибо не высылали меня за границу, нет (через час принесли мне завтрашнюю "Литгазету", выкраденную из редакции), - а только приглашали уехать, только разрешали. А это - другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку предложили бы - минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему - предлагать? В ответ им пустил по Москве "мо", устный Самиздат: - Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай. Они мне - ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На Западе - отзвон изрядный. И норвежцы - духом твёрдые, единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал Чехословакии, - предложили мне даже приют у себя - почётную резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику. "Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!" Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в России. Пауза. Верхи затихли. И я молчал. Не легко покидается жгучий зэческий замысел, ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль: неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать? Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают - так оно вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке - переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди - Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м году подписать заявление на лёгкий выезд. Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем? А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных избавляться высылкой за границу - мысль Дзержинского и Ленина, план новой "третьей" эмиграции, чего мы и вообразить не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых семинарах в полный голос объявляли: "Пусть Солженицын убирается за границу!". Первоосведомлённый Луи шнырял на посольских приёмах, предлагал западным деятелям: "Не пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?" - "Да разве пустят?" - удивлялись - "Пу-устят!" Но публично не высказывалось более ничего. Осенний кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно одним мизинцем - не выселяли, не проверяли, не приходили. И постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие, гнал я свой "Август", и в тот год, 70-й, сидел бы тише тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца первой редакции и начала второй, определялся успех или неуспех всей формы моего "Р-17", а так потребна была удача! так нужен был систематический объёмный рассказ именно о революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя приводили мне отговаривающие друзья. Но - разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под ногами, оказывается - сковорода, а не земля, - как не запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор "Архипелага", если б о продолжении его сегодняшнем - молчал дипломатично. Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий - это была удавка на самом нашем горле. И я решил - писать. Я первые редакции очень грозно начинал: ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ (то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего, чем сильней кулаком их улупишь - тем и безопасней. (Западные люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам - тянуло меня не к роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало помягче: ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ