пиона. Убедясь, что не так, тут же послал мне радостную телеграмму. Над "Кречетовкой" и "Матрёной", которые по его замыслу должны были утвердить моё имя, он первый и последний раз не высказывал политичных соображений "пройдёт - не пройдёт", а провёл со мной в сигаретном дыму честную редакторскую работу*. Его уроки (моей самоуверенности) оказались тонкими, особенно по деревенскому материалу: нельзя говорить "деревенские плотники", потому что в деревне - каждый плотник; не может быть "тесовой драни"; если поросёнок жирный, то он не жадный; проходка в лес по ягоды, по грибы - не труд, а забава (впрочем, тут он уступил, что в современной деревне это уже - труд, ибо больше кормит, чем работа на колхозном поле); ещё - что у станции не может расти осинка, потому что там всё саженое, а её никто никогда не посадит, что "парнишка" старше "мальчишки". Ещё он очень настаивал, что деепричастия не свойственны народной речи, и поэтому нельзя такую фразу: "заболтав, замесив да испеку". Но тут я не согласился: ведь наши пословицы иные так звучат. Эти частые наши встречи осенью 1962 года были как будто и непринуждённы и очень теплы. В те месяцы не чаял А. Т. во мне души и успехами моими гордился как своими. Особенно ему нравилось, что я веду себя так, как он бы и замыслил для открытого им автора: выгоняю корреспондентов, не даю интервью, не даюсь фото- и киносъёмкам. У него было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать без совета с ним и без его одобрения. Например, он сам взялся определить, какому фотографу я могу разрешить сфотографировать себя (фотограф оказался плох, но то, что мне нужно было - выражение замученное и печальное, мы изобразили). Подошла необходимость какой-то сжимок биографии всё-таки сообщить обо мне - А. Т. сам взял перо и стал эту биографию составлять. Я считал нужным указать в ней, за что я сидел - за порицательные суждения о Сталине, но Твардовский резко воспротивился, просто не допустил. (Он не знал, как это ещё сможет пригодиться, когда партия на своих инструктажах объявит меня изменником родины. Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего - почти никогда. К тому ж очень подслойны бывали истинные причины его внешних движений. Например, сам он долго верил в Сталина, и всякий уже тогда не веривший как бы оскорблял его сегодняшнего. Так он отклонил и моё объяснение, что Тверитинов может не любить Сталина из одной только тонкости вкуса. Как бы это мог тот не любить? - значит, либо сам сидел, либо его родственники, иначе А. Т. не принимал.) [* Соображения "пройдёт - не пройдёт" настолько помрачали мозги членам редакции "Нового мира" (тем более - всех других советских журнальных редакций), что мало у них оставалось доглядчивости, вкуса, энергии делать веские художественные замечания. По вещам, которые в "Новом мире" не вызывали художественных упрёков, главную критику и разнос я получал частным образом, обычно у лиц, не состоящих на литературной службе.] Я не спешил бунтовать против его покровительства, не рвался доказывать, что к сорока четырём годам уж какой отлился, такой отлился. Но - не может быть подлинной дружбы без хотя бы признаваемого равенства. А. Т. преувеличивал соотношение наших кругозоров, целей, и жизненного опыта. Важнейшей частью своего опыта он считал хорошее знание иерархии, ходов заседательских, телефонных и закулисных. Но он преувеличивал охватность и долготу всей этой системы. Он не допускал, что эту систему можно не признать с порога. Он не допускал, что в литературе или политике я могу разглядеть или знать такое, чего не видит или не знает он. У него была расположенность к покровительству молодым, не было способности объединяться с равными. Со мной пережил он вспышку новой надежды, что вот нашёл себе друга. Но я не заблуждался в этом. Я полюбил и его мужицкий корень; и проступы его поэтической детскости, плохо защищённой вельможными навыками; и то особенное природное достоинство, которое проявлялось у него перед врагами, иногда - перед вышепоставленными (в лицо, - а по телефону чаще терялся), и оберегало его от смешных или ничтожных положений. Но слишком несхожи были прошлое моё и его, и слишком разное мы вывели оттуда. Ни разу и никогда я не мог быть с ним так откровенен и прост, как с десятками людей, отемнённых лагерной сенью. Ещё характеры наши как-то могли бы обталкиваться, обтираться, приноровляться - но не бывает дружбы мужской без сходства представлений, без зоркости и внимательности к другому. Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, - но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведёт их по разным путям. НА ПОВЕРХНОСТИ Как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному многоатмосферному внешнему давлению, - всплыв на поверхность, гибнет от недостатка давления, оттого, что слишком стало легко и она не может приспособиться, - так и я, пятнадцать лет благорассудно затаённый в глубинах лагеря, ссылки, подполья, никогда себя не открыв, никогда не допустив ни одной заметной ошибки в человеке или в деле, выплыв на поверхность внезапной известности, чрезмерной многотрубной славы (у нас и ругать, и хвалить - всё через край), стал делать промах за промахом, совсем не понимая своего нового положения и новых возможностей. Я не понимал степени своей приобретённой силы и, значит, степени дерзости, с которой могу теперь себя вести. Я сохранял инерцию осторожности, инерцию скрытности. И та и другая были нужны, это верно, потому что случайный прорыв с "Иваном Денисовичем" нисколько не примирял Систему со мной и не обещал никакого лёгкого движения дальше. Не обещал движения, да, - но пока, короткое время, два месяца, нет, месяц один, я мог идти безостановно: холопски-непомерная реклама открыла мне на этот месяц все редакции, все театры! А я не понимал... Я спешил сам остановиться, прежде чем меня остановят, снова прикрыться, притвориться, что ничего у меня нет, ничего я не намерен. Как будто возврат этот был возможен! Как будто теперь упустили бы меня из виду! И ещё, за невольным торжеством напечатания я плохо оценивал, что мы с Твардовским не выиграли, а проиграли: потерян был год, год разгона, данного XXII-м съездом, и подъехали мы уже на последнем доплеске последней волны. По скромным подсчётам я клал себе по крайней мере полгода, а то и два года, пока передо мной заколотят все лазы и ворота. А у меня был один месяц - от первой хвалебной рецензии 18 ноября до кремлёвской встречи 17 декабря. И даже ещё меньше - до первой контратаки реакции 1 декабря (когда Хрущёва натравили в манеже на художников-модернистов, а задумано это было расширительно). Но и за две недели я мог бы захватить несколько плацдармов! объявить несколько названий моих вещей. А я ничего этого не сделал из-за ложной линии поведения. Я собирался "наиболее разумно использовать" кратковременный бег моей славы, но именно этого я не делал - и во многом из- за ложного чувства обязанности по отношению к "Новому миру" и Твардовскому. Это надо верно объяснить. Конечно, я был обязан Твардовскому - но л_и_ч_н_о. Однако я не имел права считаться с личной точкой зрения и что обо мне подумают в "Н. Мире", а лишь из того исходить постоянно, что я - не я, и моя литературная судьба - не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих поздних лагерных открытий. Как Троя своим существованием всё-таки не обязана Шлиману, так и наша лагерная залегающая культура имеет свои заветы. Потому, вернувшись из мира, не возвращающего мертвецов, я не смел клясться в верности ни "Новому миру", ни Твардовскому, не смел принимать в расчёт, поверят ли они, что голова моя нисколько не вскружена славой, а это я плацдармы захватываю с холодным расчётом. Хотя по сравнению с избыточной осторожностью новомирские оковы были на мне - вторичные, а всё ж заметно тянули и они. У меня, как и предсказывал А. Т., просили "каких-нибудь отрывков" в литературные газеты, для исполнения по радио - и я должен бы был без промедления их давать! - из "Круга", уже готового, из готовых пьес, и так объявленными названиями остолблять участки, с которых потом не легко меня будет сбить. В четырёхнедельной волне ошеломления, прокатившейся от взрыва повести, всё бы у меня прошло беспрепятственно - а я сказал: "нет". Я мнил, что этим оберегаю свои вещи... Я горд был, что так легко устаиваю против славы... Ко мне ломились в дом и в московские гостиничные номера корреспонденты, звонили из московских посольств в рязанскую школу, слали письменные запросы от агентств, даже с такими глупыми просьбами, как: оценить для западного читателя, насколько блестяще "разрешил" Хрущёв кубинский конфликт. Но никому из них я не сказал ни слова, хотя беспрепятственно мог говорить уже очень много, очень смело, и всё бы это обалдевшие корреспонденты разбросали по миру. Я боялся, что начав отвечать западным корреспондентам, я и от советских получу вопросы, предопределяющие либо сразу бунт, либо унылую верноподданность. Не желая лгать и не осмелев бунтовать, я предпочёл - молчание. В конце ноября, через десяток дней после появления повести, художественный совет "Современника", выслушав мою пьесу ("Олень и шалашовка", тоже уже смягчённая из "Республики труда"), настойчиво просил разрешить им ставить тотчас, и труппа будет обедать и спать в театре, но за месяц берётся её поставить! И то было верное обещание, уж знаю этот театр. А я - отказал... Да почему же?? Ну, во-первых я почувствовал, что для публичности нужна ещё одна перепечатка, это - семь чистых дней, а при работе в школе и наплыве бездельно-восторженной переписки - как бы и не месяц. "Современник" шёл и на это, пусть я текст доизменю на ходу, - так я не мог бросить школу! Да почему же? а: как же так вдруг стать свободным человеком? вдруг да не иметь повседневных тяготящих обязанностей? И ещё: как же ребятишек не довести до конца полугодия? кто ж им оценки поставит? А тут ещё, как назло, нагрянула в школу инспекторская комиссия именно на оставшийся месяц. Как же подвести директора, столько лет ко мне доброго, и ускользнуть? За неделю я мог дать "Современнику" текст, приготовленный к публичности; дважды в неделю мог выдавать по "облегчённому" отрывку из романа: мог читать по радио, давать интервью - а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите... Да и потом: а вдруг "люди сверху" увидят пьесу ещё до премьеры - и разгневаются? и не только пьесу прихлопнут, но и рассказы, которые вот-вот должны появиться в "Новом мире"? А тираж "Нового мира" - сто тысяч. А в зале "Современника" помещается только семьсот человек. Да и опять же: ведь я обещал всякую первинку Твардовскому! Как же отдать пьесу в "Современник", пока её не посмотрит "Новый мир"? Итак, замедлив с боевым "Современником", я отдал пьесу в дремлющий журнал. Но там был кое-кто и не дремлющий, это Дементьев, и в самый журнал пьеса не попала: она не вышла из двух квартир дома на Котельнической набережной, от двух Саш. Между ними и было решено, а мне объявлено Твардовским: "искусства не получилось", "это не драматургия", это "перепахивание того же лагерного материала, что и в "Иване Денисовиче", ничего нового". (Ну, как самому защищать свою вещь? Допускаю, что не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь полов, статей, господство блатных и их психологии; производственное надувательство.) Ну, после "Ивана Денисовича" выглядит слабовато. Легко, что Твардовскому эта пьеса и не понравилась. Да если бы дело кончилось тем, что "Новым мир" отклонял пьесу и предоставлял мне свободу с нею. Не тут-то было! Не так понимал Твардовский моё обещание и наше с ним сотрудничество ныне, и присно, и во веки веков. Ведь он меня в мои 43 года открыл, без него я как бы и не писатель вовсе, и цены своим вещам не знаю (одну принеся, а десяток держа за спиной). И теперь о каждой вещи будет суд Твардовского (и Дементьева): то ли эту вещь печатать в "Новом мире", то ли спрятать и никому не показывать. Третьего не дано. Именно так и было присуждено об "Олене и шалашовке": не давать, не показывать. "Я предупреждаю вас против театральных гангстеров!" - очень серьёзно внушал мне А. Т. Так говорил редактор самого либерального в стране журнала о самом молодом и смелом театре в стране! Откуда эта уверенность суждения? Был ли он на многих спектаклях "Современника"? Ни одного не видел, порога их не переступал (чтобы не унизиться). Высокое положение вынуждало его получать информацию из вторых (и нечистых) рук. Где-нибудь в барвихском правительственном санатории, где-нибудь на кремлёвском банкете, да ещё от нескольких услужливых лиц в редакции услышал он, что театр этот - дерзкий, подрывной, беспартийный - и значит "гангстеры"... Всего две недели, как я был напечатан, ещё не кончился месяц мёда с Твардовским, - я не считал достойным и полезным взбунтоваться открыто, и так я попал в положение упрашивающего - о собственных вещах упрашивающего кому-то показать, а Твардовский упирался, не советовал, возражал, наконец уже и раздражался моей ослушностью. Едва-едва он дал согласие, чтобы я показал пьесу театру... только не "Современнику", а мёртвому театру Завадского (лишь потому, что тот поставил "Тёркина"). Позднее согласие! Положась на слабую осведомлённость А. Т. (вдали и выше обычной литературной публики, московской динамичной среды), я остался связан с "Современником". Однако, задержал пьесу на месяц - неповторимый месяц! - ждал, чтобы цензура подписала "Матрёну" и "Кречетовку". Тут я полностью отдал пьесу "Современнику" - да упущено было время: уже сказывалось давление на театры после декабрской кремлёвской "встречи". "Современник" не решился приступить даже к репетициям, и пьеса завязла на многие годы. Твардовский же с опозданием узнал о моём своевольстве - и обиделся занозчиво, и в последующие годы не раз меня попрекал: как же мог я обратиться в "Современник", если он просил меня не делать этого?.. А. Т. в письме назвал меня "самым дорогим в литературе человеком" для себя, и он от чистого сердца меня любил бескорыстно, но тиранически: как любит скульптор своё изделие, а то и как сюзерен своего лучшего вассала. Уж конечно не приходило ему в голову поинтересоваться - а у м_е_н_я не будет ли какою мнения, совета, предложения - по журнальным или собственным его делам? Ему не приходило в голову, что мой внелитературный жизненный опыт может выдвинуть свежий угол зрения. Даже в темпах бытового поведения мы ощущали разность. Теперь, после нашей великой победы, отчего было не посидеть за большим редакционным столом, попить чайку с бубликами, покалякать то о важном, то о пустяшном? "Все писатели так делают, например Симонов, - шутливо внушал мне А. Т., - прилично сядут, неторопливо покурят. Куда вы всё торопитесь?" А я туда торопился, что на пятом десятке лет ещё слишком много ненаписанного разрывало меня, и слишком стойко стояли глиняные, однако и железобетонные, ноги неправды. Первую рецензию обо мне - большую симоновскую в "Известиях", А. Т. положил передо мной с торжеством (она только что вышла, я не видел), а мне с первых абзацев показалось скучно казённо, я отложил её не читая и просил продолжать редакторский разговор о "Кречетовке". А. Т. был просто возмущён, то ли счёл за манерность. Он не видел, какой длинный-длинный-грозный путь был впереди, и какие тараканьи силёнки у всех этих непрошенных рецензий. Тем более расходились наши представления о том, что надо сейчас в литературе и каким должен быть "Новый мир". Сам А. Т. считал его предельно смелым и прогрессивным - по большому успеху журнала у отечественной интеллигенции, по вниманию западной прессы. Это было так, да. Но приверженцы "Нового мира" не могли иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной вереницей прочих наших журналов - мутных, даже рвотных по содержанию и дохлых по своей художественной нетребовательности. (Если в тех журналах - я обхожу "Юность" - и появлялось что-либо интересное "для заманки", то либо спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками затравленных, чем прослыла "Москва", либо статьями, далёкими от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой пошлости (вернее, она текла и сюда, особенно в мемуарах чиновных людей вроде Конева, Емельянова, но всё же сдержанным потоком), а сохранять обстоятельный тон просвещённого журнала, как бы возвышенного над временем. В первой половине журнальной книжки бывало и пустое, и ничтожное, но во второй, в публицистике, критике и библиографии, всегда была обстоятельность, содержание, всегда много интересного. Однако существовал и другой масштаб: каким этот журнал д_о_л_ж_е_н б_ы_л б_ы стать, чтобы в нём литература наша поднялась с колен. Для этого "Новый мир" должен был бы по всем разделам печатать материалы следующих классов смелости, чем он печатал. Для этого каждый номер его должен был формироваться независимо от сегодняшнего настроения верхов, от колебаний, страхов и слухов - не в пределах разрешённого вчера, а каждым номером хоть где-то раздвигая пределы. Конечно, для этого частенько бы пришлось и лбом о стенку стучать с разгону. Мне возразят, что это - бред и блажь, что т_а_к_о_й журнал не просуществовал бы у нас и года. Мне укажут, что "Новый мир" не пропускал ни полабзаца протащить там, где это было возможно. Что как бы обтекаемо, иносказательно и сдержанно ни выражался журнал - он искупал это своим тиражом и известностью, он неутомимо расшатывал камни дряхлеющей стены. Столкнуться же разик до треска и краха и потом совсем прекратить журнальную жизнь редакция не может: журнал, как и театр, как киностудия, - своего рода промышленность, это не воля свободного одиночки. Они связаны с постоянным трудом многих людей, и в эпоху гонений им не избежать лавировать. Наверно, в этом возражении больше правды, чем у меня. Но я всё равно не могу отойти от ощущения, что "Новый мир" далеко не делал высшего из возможного - ну хотя бы первые после XXII сьезда, неповторимо-свободные месяцы - как использовал "Новый мир"? А сколько номеров "Нового мира" еле-еле выбарахтывались на нейтралке? Сколько было таких, где на две-три стоящих публикации остальное была несъедобщина и серятина, так что соотношение страниц тех и этих давало к.п.д. ниже, чем у самого никудышного теплового двигателя? А всё из-за того, что деятельные силы в редакции подавлялись, а камуфляжная кукольная верхушка (Закс- Кондратович) спешила пожертвовать чем угодно, только был бы покой и кресла не качались. Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что сколько ни отбрасывай и ни калечь - в оставшемся всё равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады "вверх" делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в "Москве" или "Знамени". Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал: - В "Новый мир" подсылают литераторов-провокаторов с антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный журнал, где же печататься? И заслугу своей редакции он видел в том, что "провокации" вовремя разгадывались и отвергались. А между тем "провокации" эти и была свобода, а "засылала" провокаторов матушка русская литература. Я всё это пишу для общей истины, а не о себе вовсе (со мной наоборот - Твардовский брался и через силу продвигать безнадёжное). Я это пишу о десятках произведений, которые гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых "Новый мир" мог сделать больше, если б окружение Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники, если б не сковывал их постоянный нудный страх: "как раз сейчас такой неудобный момент", "такой момент сейчас..." А этот момент - уже полвека. Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале, рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т. очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я воспользовался полученным правом - и не только неудачно, но отягощающе для моих отношений с журналом. Первый раз - ещё в медовый наш месяц, в декабре 1962-го. Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи "Из колымских тетрадей" и "Маленькие поэмы", которые казались мне безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом пакете. Во главе "Нового мира" стоял поэт - а отдел поэзии журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые. Много внимания уделяя дипломатическому "национальному этикету", печатая переводные стихи поэтов союзных республик*, или 2-3 маленьких стихотворения какого-нибудь уже известного поэта, он никогда не давал большой сплотки стихов, которая бы составила направление мысли или формы. Стихотворные публикации "Нового мира" никогда не бывали художественным событием. [* Есть литература каждого отдельного народа и есть литература мировая (огибающая по вершинам). Но не может быть никакой промежуточной "многонациональной" литературы (пропорциональной, вроде Совета национальностей). Это дутое представление, наряду с соцреализмом, тоже помешало развитию нашей литературы в истекшие десятилетия.] В подборке Шаламова были из "Маленьких поэм" - "Гомер" и "Аввакум в Пустозёрске", да около 20 стихов, среди которых "В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", "Похороны". Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова и стихи его не укладывались в область "просто поэзии" - они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далёкий брат по лагерю; эти стихи он писал, как и я, еле таская ноги, и наизусть, пуще всего таясь от обысков. Из тотального уничтожения всего пишущего в лагерях только и выползло нас меньше пятка. Я не считаю себя судьёй в поэзии. Напротив, признаю за Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо ошибся - но при серости поэтического отдела "Нового мира" так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтёт и запрещённые стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких поэтов, и сам произведёт суждение, достойны ли они были того, как распорядился Твардовский. Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, "слишком пастернаковские", но даже тa подробность, что он вскрывал конверт, надеясь имён, что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи "Из колымских тетрадей" ему не нравятся решительно, это - не тa поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя. Стал я объяснять Твардовскому, что это - не "интрига" Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и передать через меня, - нисколько не поверил Твардовский! Он удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям. Так и осталась у него уверенность в кознях Шаламова, играющего мной. Второй раз (уже осенью 1964) мне досталось напористо побуждать редколлегию напечатать "Очерки по истории генетики" Ж. Медведева. В них было популярное изложение неизвестной народу сути генетической дискуссии, но ещё больше там был - накал и клич против несправедливости на материале вполне уже легальном, а между тем клич этот разбуживал общественное сердцебиение. И книга эта что называется "единодушно нравилась" редакции (ну, Дементьев-то был против), и на заседании редакции Твардовский просил меня прекратить поток аргументов, потому что "уже убеждены" все. И только "о небольших сокращениях" они просили автора; а потом о больших; а потом "потерпеть несколько месяцев" - да так и заколодило. Потому что эта книга "выдавала" свободу мысли ещё не разрешённой порцией. Непростительным же считал Твардовский и что с "Оленем и шалашовкой" я посмел обратиться к "Современнику". Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!): - Я не то, чтобы запретил вашу пьесу, если б это от меня зависело... Я бы написал против неё статью... да даже бы и запретил. Когда он говорил недобрые фразы, его глаза холодели, даже белели, и это было совсем новое лицо, уже нисколько не детское. (А ведь для чего запретить? - чтоб моё имя поберечь, побуждения добрые...) Я напомнил: - Но ведь вы же сами советовали Никите Сергеевичу отменить цензуру на художественные произведения? Ничего не ответил. Но и душой не согласился, нет, внутренне у него это как-то увязывалось. Раз вещь была не по нему - отчего не задержать её и силой государственной власти?.. Такие ответы Твардовского перерубали нашу дружбу на самом первом взросте. Твардовский не только грозился помешать движению пьесы, он и действительно помешал. В тех же числах, в начале марта 1963 г, ища путей для разрешения пьесы, я сам переслал её В. С. Лебедеву, благодетелю "Ивана Денисовича". "А читал ли Твардовский? Что он сказал?" - был первый вопрос Лебедева теперь. Я ответил (смягчённо). Они ещё снеслись. 21 марта Лебедев уверенно мне отказал: "По моему глубокому убеждению пьеса в её теперешнем виде для постановки в театре не подходит. Деятели театра "Современник" (не хочу их ни в чём упрекать или обвинять) хотят поставить эту пьесу для того, чтобы привлечь к себе публику - (а какой театр хочет иного?) - и вашим именем и темой, которая безусловно зазвучит с театральных подмостков. И я не сомневаюсь в том, что зрители в театр будут, что называется, "ломиться", желая познакомиться: какие явления происходили в лагерях. Однако в конце концов театр впнужден будет отказаться от постановки этой пьесы, так как в театр тучами полетят "огромные жирные мухи", о которых говорил в своей недавней речи Н. С. Хрущёв. Этими мухами будут корреспонденты зарубежных газет и телеграфных агентств, всевозможные нашинские обыватели и прочие подобные люди". Обыватели и "прочие подобные люди"! То есть, попросту народ? Театр "сам откажется"! Да, когда ему из ЦК позвонят... Вот - и эпоха, и театральные задачи, и государственный деятель! Отношения Твардовского с Лебедевым не были просто отношениями зависимого редактора и притронного референта.Они оба, кажется, называли эти отношении дружбой, и для Лебeдева была лестна дружба с первым поэтом страны (по табелю рангов это было с какого-то года официально признано). Он дорожил его (потом и моими) автотрафами (при большой аккуратности, думаю, и папочку особую имел). Когда Твардовский принёс Лебедеву "Ивана Денисовича", обложенного рекомендациями седовласых писателей, Лебедеву дорого было и себя выказать ценителем, что он прекрасно разбирается в качествах вещи и не покусится трогать её нежную ткань грубой подгонкой. Откуда он взялся в окружении Хрущёва и чем он занимался раньше - я так и не узнал. По профессии этот таинственный верховный либерал считал себя журналистом. Может быть, руководило им личное соперничество с Ильичёвым, которого обскакать он мог только на либеральной лошадке? Познакомились мы на первой "кремлёвской встрече руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией" - 17 декабря 1962 г. Эти встречи я мог бы описать по записям очень подробно, но тем ушёл бы в сторону, да наверно это уже сделали или сделают другие, без меня. Вызов на первую встречу настиг меня расплохом: в субботу вечером пришло в школу распоряжение из обкома партии, что в понедельник я вызываюсь в ЦК к товарищу Поликарпову (главный душитель литературы и искусства), а отвезёт меня туда обкомовская машина. По своему подпольному настрою я вдался в мрачные предположения. Я решил, что Поликарпов, не сумев задержать вещь, теперь будет меня хоть в партию вгонять. И я нарочно поехал в своём школьном костюме, купленном в "Рабочей одежде", в чиненных перечиненных ботинках с латками из красной кожи по чёрной, и сильно нестриженным. Так легче было мне отпираться и придуряться. И вот таким-то зачуханным провинциалом я привезён был во мраморно-шёлковый Дворец Встреч, где моё драное пальто приняли подтянутые ливрейные молодцы, официанты во фраках подавали царский обед из семи блюд, а свора фото-кино-теле-операторов расстреливала знаменитости светом (на время угощения обьективы задёргивались). И вот тут-то в одном из перерывов как бы случайно (а на деле - нароком) мимо нашего с Твардовским конца стола стали проходить то краснолицый надменный Аджубей, то ничтожный вкрадчивый Сатюков (редактор "Правды"), то невысокий, очень интеллигентный, простой и во взгляде и в обращении человек, с которым Твардовский поспешил меня познакомить. Это и был Лебедев. Меня поразила его непохожесть на партийных деятелей, его безусловная тихая интеллигентность (он был в безоправных очках, только стёкла и поблескивали, оставалось впечатление как от пенсне). Может быть потому, что он был - главный благодетель и смотрел ласково, я его и охватил таким. Разговора содержательного не было, он заверил меня, что я "теперь на такой орбите, с которой меня не сбить", похвалил, что я интервью не даю, и просил "Ивана Денисовича" с автографом. Это был просто от неба приставленный к беспутному Хрущёву ангел чеховского типа. На той первой кремлёвской встрече меня ещё превозносили, подставляли под аплодисменты и объективы - но на "Иване Денисовиче" и выпустил последний вздох весь порыв XXII съезда. Поднималась уже общая контратака сталинистов, которую недальновидный Хрущёв с благодушием поддерживал. От него мы услышали, что печать - дальнобойное оружие и должно быть проверено партией; что он - не сторонник правила "живи и жить давай другим"; что идеологическое сосуществование - это моральная грязь; и борьба не терпит компромиссов. Вторая же кремлёвская встреча - 7-8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущёвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили "личный художественный вкус" Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех "единодушных" собраний, где воспитывались лютые звери, а обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний - художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. "Вон вы, там, - кричал он, - в красном свитере, около колонны - почему не аплодируете? А ну-ка сюда! а ну-ка - дать ему слово!" И ревел распалённый хор сталинистов на художника Голицына: "Пусть объяснит, почему не аплодирует!" Вполне преданных Рождественского и Вознесенского вгорячах поносили за отступничество. "Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!" - стучал Хрущёв по столу только что не ботинком и блажил во всё горло: - "Не троньте молодёжь, иначе попадёте под жернова партии!" Этими встречами откатил нас Хрущёв не только до XXII съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок. На этой встрече Лебедев не искал меня видеть, он озабочен был и спешил совнаркомовским коридором из двери в дверь. Вид его был гораздо более чиновный. Через две недели ответил он мне и о пьесе. А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж теперь трудней её было остановить, чем само солнце. Не успели отгреметь два кремлевских совещания, как замыслено было ещё важнейшее: пленум ЦК в июне 1963 года, посвящённый исключительно "вопросам культуры" (не было у Никиты бoльших забот в его запущенной несуразной державе)! И по хрущёвскому размаху на пленум этот приглашались тысячи "работников" избранной области. Теперь предстояло мне в жару неделю ходить и неделю дуреть на этом пленуме, как будто я был член партии "... года", а не дремучий зэк, а не писатель в первые месяцы приобретённой свободы. Моя несчастная слава начинала втягивать меня в придворно-партийный круг. Это уже порочило мою биографию. Пришлось мне искать приёма у Лебедева - уговорить его лишить меня высокой чести быть приглашённым на пленум, отпустить душеньку. Так мы увиделись в третий и последний раз - в ЦК, на пятом этаже главной (хрущёвской) лестницы. Просьба моя удивила его крайне - ведь билетов на эти встречи и пленумы домогались, выпрашивали по телефону, по ним соображалась шкала почёта. Мог ли я говорить ему прямо? Конечно, нет. Бормотал о семейных обстоятельствах*. [* И Твардовский потом порицал меня: а "октябристы" будут думать, что вас лишили внимания, что вы падаете в своём значении; ни в коем случае, мол, вы не имели права отказываться. Ведь я - уже был не просто я, моё снижение снижало и "Новый мир"... Из такой политики и состояла десятилетиями литература.] Разъяснил мне Лебедев ещё раз, чем дурна моя пьеса: ведь в лагерях же люди и исправлялись, и выходили из них, - а у меня этого не видно. Потом (очень важно!), пьеса эта о_б_и_д_и_т и_н_т_е_л_л_и_г_е_н_ц_и_ю - оказывается кто- то там приспосабливался, кто-то боролся за блага, а у нас привыкли свято чтить память тех, кто погиб в лагерях (с каких пор?!..). И неестественно у меня то, что нечестные побеждают, а честные обречены на гибель. (Уже прошёл шумок об этой пьесе, и даже Никита спрашивал - какая? если по "Ивану Денисовичу", то пусть ставят. Но Лебедев сказал ему: "Нет, не надо". Лебедеву, конечно, пора была со мною хвататься за все тормоза.) Многознающе убеждал меня Лебедев - "Если бы Толстой жил сейчас, а писал так, как раньше" (ну, то есть, против государства) - "он не был бы Толстой". И вот был тот закадычный либерал, тот интеллигентный ангел, который свершил всё чудо с "Иваном Денисовичем"! Я долго у него просидел, рассматривал - и всё более незначительным, ничем не отмеченным казался мне он. Невозможно было представить, чтоб в этой гладенькой головке была не то чтобы своя политическая программа, но отдельная мысль, отменная от партийной. Просто накал сковороды после XXII съезда был таков, что блин мой схватился, подрумянился, просился в сметану. А вот остыло - и видно, как он сыр, как тяжёл для желудка. И не поволокли бы блинщика на конюшню. То и дело поднимая трубку для разговора с важными цекистами (и всё по пустякам, какие-то шутки, что-то о футболе, разыгрывали кого-то статьей в "Комсомолке") он неприятно смеялся мелкими толчками, семенил смехом. Он фотографировал меня до головной боли, хвастался новейшей "Лейкой" из ФРГ за 550 рублей, "мы же премию за книгу получили" (это - ленинскую, за репортаж, как Никита в Америку ездил). Гордясь и с охотою показывал мне тяжелые обархатенные альбомы, где под целлулоидовыми пленками хранились его крупные цветные снимки, по альбому на каждую заграничную прокатку Никиты: Ильичёв то в одежде Нептуна, то жонглирует блюдом на голове; Аджубей и Сатюков с шутовскими выражениями прильнули к статуе богини; Хрущёв целует прелестную бирманскую девушку; Громыко блаженствует в кресле самолёта. Они действительно жили в самом счастливом обществе на земле. (К тому ж всю обработку лебедевских снимков вела фотолаборатория ЦК, а сам Лебедев в служебное время только рассматривал, сортировал и раскладывал негативы и карточки.) В одном альбоме на фоне тех же книжных полок, где он только-что отснял меня, улыбались Шолохов и Михалков. Были места и для меня... Всё-таки Лебедев не предполагал, как жестоко во мне обманулся. * * * Но обманулся и я, что два года или хоть полгода есть у меня до забивки всех лазов. Пора моего печатания промелькнула, не успев и начаться. Масляному В. Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно меня защищает трон. В круглообкатанной статье он проверил, допускается ли слегка тяпнуть "Матрёнин двор". Оказалось - можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у Твардовского никакой защиты "наверху" нет (уж Лебедев струхиватъ начал - зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда стали выпускать друюго, третьего, сперва ругать рассказы, затем - и высочайше-одобренную повесть, - никто не вступался. Собственно, после лагерной выучки, эти нападки нисколько меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте потихоньку да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая реально, моё положение было превосходно: с ракетной скоростью меня приняли в союз писателей и тем освободили от школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу - и писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в спецхране Публичной библиотеки - и сладострастно накидывался на те запретные книги. Просто грешно было обижаться на непечатанье: не мешают писать - чего ещё? Свободен - и пишу, чего ещё? Раздвинулись сутки, раздвинулись месяцы, я стал писать непомерно много сразу - четыре больших вещи: собирал материалы к "Архипелагу" (на всю страну меня объявили зэкам, и зэки несли и рассказывали), к заветному главному моему роману о революции 17-го года (условно "Р-17"), начал "Раковый корпус", а из "Круга первого" надумал выцеживать главы для неожиданной когда-нибудь публикации, если представится. Молчать! Молчать - казалось самое сильное в моём положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое- что для облегчения совести - не упустить возможностей. Как- то снёс несколько глав старой повести в стихах ("Шоссе Энтузиастов", тоже переиначенную и смягчённую), Твардовский справедливо отверг её. "Я понимаю, - говорил он, - в лагере надо же что-то писать, иначе мхом обрастёшь. Но..." Он волновался, не обижусь ли. Я успокоил: - Александр Трифоныч! Даже если вы десять моих вещей отвергнете подряд, всё равно и одиннадцатую я принесу вам же. Просиял, был доволен сердечно. А обещание моё оказалось пророческим: десять не десять, но почти столько пришлось мне ему стаскать прежде, чем выявилось, что он потерял на меня права. Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: "Для пользы дела". Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в "Новом мире" он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки. До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде забастовки, которую хотят устроить студенты). Это был их частый приём и со многими авторами: надо спасать номер! надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия автора - ну, что за беда... Вернувшись, я упрекнул их горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь, пощипали рассказ! Мы, авторы "Нового мира", им рождены и ему должны жертвовать. Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления. Не сразу я усвоил и воспитался, что и к дружественному "Н. Миру" надо относиться с обычной противоначальнической хитростью: не всегда-то и на глаза попадаться, сперва разведывать, чем пахнет. В этот приезд, в июле 63 г., пока я горячился из-за цензурных искажений, А. Т. тщетно пытался передать мне свою радость: - Вы легки на помине, о вас был там разговор! Я говорю - "радость", но по-разному бывал он радостен: чист и светел, когда здоров от своей слабости, а в этот раз - с мутными глазами, полумёртв, вызывал жалость (его лишь накануне лекарственным ударом вырвали из запоя, чтобы доставить в ЦК к Ильичёву). - И ещё ведь курил, курил, не щадя себя! Радость А. Т. была на этот раз в том, что он на заседании у Ильичёва ощутил некое "новое дуновение", испытал какие-то "греющие лучи". (А было это - просто очередное вихлянье агитпропа, манёвр. Но в бесправной унизительной жизни главного редактора опального журнала и при искренних толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане, обречён был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры.) Так вот что было там, на Старой Площади. "Подрабатывался" состав советской делегации в Ленинград на симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили в ту делегацию меня. (А потому Ильичёв и уступил, что для симпозиума была нужна декорация.) Он договорить ещё не успел, я уже понял: ни за что не поеду! Вот из таких карусельных мероприятий и состоит жизнь писателя на поверхности... Недорогой способ нашли они показать меня Европе (да и какая там Европа собралась под крыльями Вигорелли!): в составе делегации, конечно единой во мнении, - а всякий выступ из общего мнения будет не только изменой родине, но ещё и предательством родного "Нового мира". Сказать, что действительно думаешь - невозможно. И рано. А ехать мартышкой - позор. Отклоня уже столько западных корреспондентов, должен был я свою линию вытягивать и дальше. - Зря вы хлопотали, Александр Трифоныч. Меня совсем туда не влечёт ехать, да и несручно: я недавно из Ленинграда, я так мотаться не привык. Вот тут и шла между нами грань, не перейдённая за все годы нашей литературной близости: никогда мы по-настоящему не могли понять и принять, что думает другой. (По скрытости моей работы и моих целей он особенно не мог понять меня.) А. Т. обиделся. (Всю обиду он выказывал обычно не враз, но потом в жизни возвращался и возвращался к ней многажды. Как, впрочем, и я.) - Моя задача была - отстоять справедливость. А вы можете и отказаться, если хотите. Но в интересах советской литературы вы должны там быть. Да ведь я ей не присягал. Случился тут и Виктор Некрасов, недавно ошельмованный на мартовской "встрече" и уже несколько месяцев под партийным следствием в Киеве - и он, он тоже убеждал меня... ехать! Вот и ему ещё было столько непонятно, и нельзя объяснить... Дружный внутренний порыв влёк их обоих в ресторан, а мне было легче околеть, чем переступить тот порог. Никак не решив, мы потянулись сперва на Страстной бульвар. Тут заметил я, как неумело и боязливо переходил А. Т. проезжую часть улицы ("Ведь эти московские перекрёстки такие опасные"). Да ведь он отвык передвигаться по улицам иначе, как в автомобиле... И седоку автомобильному нельзя, нельзя понять пешехода, даже и на симпозиуме. Стал А. Т. говорить, что симпозиум, конечно, будет пустой: нет романов, о которых хотелось бы спорить; и вообще романа сейчас нет; и "в наше время роман даже вряд ли возможен". (Уже начат был "Раковый корпус", уже год, как закончен был "Круг", но не знал я, в каком виде посметь предложить его Твардовскому. И вот так, со связанными руками и заткнутым ртом должен буду я сидеть на симпозиуме и слушать сорокоусто: умер роман! изжит роман! не может быть романа!..) Грустно говорил А. Т. и о том, что на Западе хорошо его знают как прогрессивного издателя, но не знают как поэта. "Конечно, ведь у меня же - мерный стих и есть содержание..." (Да нет, не в модерне дело, но как перевести русскость склада, крестьяность, земляность лучших стихов А. Т.?) "Правда, мои "Печники" обошли всю Европу" - утешался он. Всё складывалось горько, и партийное следствие в Киеве, и упрямство моё туда же - и вырвались они от меня и пошли пить лимонад. Я проводил их как потерянных: такой у века темп, а им времени некуда девать. На том не кончилось: ещё от того симпозиума пришлось мне из дому убегать, на велосипеде, не оставив адреса. Как в школу меня раньше директор вызывал, так требовало теперь правление Союза, телеграммы и гонцы: ехать и всё! Но не нашли. (А Твардовский тот симпозиум использовал к делу: их повезли потом на Пицунду, на хрущёвскую дачу, и сослужил Лебедев ещё одну службу: подстроил чтение вслух "Тёркина на том свете". Иностранцы ушами хлопали, Хрущёв смеялся, - ну, значит, и разрешено, протащили*.) [* Изворотливый Аджубей первый же и напечатал, но с таким вступлением: как эту поэму красиво слушал Шолохов (?!...). Тут и Аджубей весь, тут и нашим и вашим, тут и: своего же 30 лет ничего нет, будешь слушать...] После "Тёркина на том свете", пролежавшею (и перележавшего) 9 лет в готовом виде, девять лет вязавшего Твардовскому руки, - они теперь как бы освободились для риска. И осенью 63 года я выбрал четыре главы из "Круга" и предложил их "Н. Миру" для пробы, под видом "Отрывка". Отказались. Потому что "отрывок"? Не только. Опять - тюремная тема: (Она же - "исчерпана"? и кажется - "перепахана"?) Тем временем нужно было им печатать проспект - что пойдёт в будущем году. Я предложил повесть "Раковый корпус", уже пишу. Так названье не подошло! - во первых, символом пахнет, но даже и без символа - "само по себе страшно, не может пройти". Со своей решительностью переименовывать всё, приносимое в "Новый мир", Твардовский сразу определил: "Больные и врачи". Печатаем в проспекте. Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я отказался. Верно найденное название книги, даже рассказа - никак не случайно, оно есть - часть души и сути, оно сроднено, и сменить название - уже значит ранить вещь. Если повесть Залыгина получает аморфное название "На Иртыше", если "Живой" Можаева (как глубоко! как важно!) выворачивается в "Из жизни Фёдора Кузькина" - то это неисправимое повреждение. Но А. Т. никогда этого не принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что так протянет через цензуру легче - и верно, протягивал. Не столковались, и "Раковый корпус" не попал в обещания журнала на 64 год. Зато ввязался журнал добывать для меня ленинскую премию. За год до того все ковры были расстелены, сейчас это уже было сложно. (Ещё через два года всем станет ясно, что это - грубая политическая ошибка, оскорбление ленинского имени и самого института премий.) А. Т. очень к сердцу принял эту борьбу, каждый лисий поворот Аджубея, выступавшего то так, то эдак. Правда, первый тур А. Т. не был на ногах, победа свершилась без него. Зато во втором он настойчиво взялся, рассчитывал внутрикомитетские тонкости (за кого подавать голос, чтоб иметь больше сторонников для себя.) В секции литературы голоса разделились совсем не случайно, а даже пророчески: за "Ивана Денисовича" голосовали все националы и Твардовский, против - все остальные русские. Большинство оказалось против. Но по статуту учитывались ещё и результаты голосования в секции драматургии и кино, а там большинство оказалось "за". Итак, в список для тайного голосования "Иван Денисович" прошел против голосов "русских" писателей! Успех этот очень обеспокоил врагов, и на пленарном заседании первый секретарь ЦК комсомола Павлов выступил с клеветой против меня - первой и самой ещё безобидной из ряда клевет: он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул "неправда", был ошеломлен: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но настолько оставалась непереходима дистанция или разность постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а у меня повода рассказать - как же сталась моя посадка. (Да вообще, ни одного эпизода тюремно-лагерной жизни, из тех, что я направо и налево рассказывал первым встречным, ни даже из фронтовой - не пришлось мне ему никогда рассказать. А он мне, хотя я наводил, не рассказал о ссылке семьи, что очень меня интересовало, а только - эпизоды литературно-чиновной, придворной жизни: как пятерым поэтам и пятерым композиторам Хрущёв поручил сочинять новый гимн; о случаях в барвихском санатории; о ходах редакторов "Правды", "Известий", "Октября" и ответных ходах самого А. Т. - обычно вяловатых, но всегда исполненных достоинства.) Теперь он за одни сутки, по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда копию судебного заключения о моей реабилитации. (В век нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно публиковаться сводными томами, - но они даже от самих реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал случайно, через встречу с Военной Коллегией.) Это заключение на следующий день Твардовский сумел эффектно огласить на заседании ленинского комитета перед тайным голосованием. Прозвучало, что я - противник "культа личности" и лживой нашей литературы ещё с годов войны. Секретарю ЦК ВЛКСМ пришлось встать и извиниться. Однако, уже запущена была машина. Утренняя "Правда" за два часа до голосования объявила: по высокой требовательности, которую до тех пор, оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном лагерном дне, конечно, её недостойна. Перед самым тайным голосованием ещё отдельно обязали партгруппу внутри комитета голосовать против моей кандидатуры. (И всё равно, рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось. Созвали комитет вторично, приехал Ильичёв и велел при себе переголосовывать - голосовать за "Тронку" Гончара. Уже неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным голосованием.) Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была "репетицией путча" против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели - и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок. Над статьёй "Правды" в своём новом кабинете (зданье бывших келий Страстного монастыря) утром, перед последним голосованием, Твардовский сидел совсем убитый, как над телеграммой о смерти отца. "Das ist alles", - встретил он меня почему-то по-немецки, и это кольнуло меня сходством с чеховским "Ich sterbe": ни одного иностранного слова не слыхивал я от А. Т. ни до этого, ни после. Ленинская премия для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея (и удивительно - не запил даже от поражения), - была престиж журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке*. Когда отказали, он рвался (впрочем, не впервь и не впоследне) демонстративно выйти - на этот раз из комитета по премиям. Но соредакторы и родные уговорили, что его задача - беречь и вести журнал. И конечно верно, не тот был повод. [* Так оно и сказывалось. После отказа мне в премии, жаловался потом А. Т., стало журналу совсем невыносимо, придирались в цензуре к каждому пустяку. И чтобы журнал не опаздывал безнадёжно, приходилось уступать.] Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии были свои плюсы - утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения - а для чего? Ведь м_о_и_х вещей это не помогло бы мне напечатать. "Утверждение положения" обязывало к верноподданности, к благодарности - а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен. Всю эту зиму я кончал облегчённый для редакции и для публики роман "В круге первом" (Круг-87). Облегчённый-то облегчённый, но риск показать его был почти такой же, как два года назад "Ивана Денисовича": перешагивалась черта, которую до сих пор не переступали. До какой степени у Твардовского перехватит дыхание? - не настолько ли, что он обернётся тоже в недруга? Во всяком случае все эти зимние месяцы, пока он боролся за премию, я не мешал его борьбе и не показывал ему обещанного "Круга". Весной пришла пора Твардовскому читать мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных противосоветчиков и прежде всего - от Дементьева? Мне нужно было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А. Т. Я сказал: - Александр Трифоныч! Роман готов. Но что значит для писателя отдать в редакцию роман, если всего за жизнь думаешь сделать их только два? Всё равно, что сына женить. На такую свадьбу уж приезжайте ко мне в Рязань. И он согласился, даже с удовольствием. Кажется, уникальный случай в его редакторской жизни. В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно - на собственном "москвиче". Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже "волги". Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату - может быть со смоленских юношеских времён так не ездил. За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: "Здорово!" и тут же подправлялся: "Я ничего не говорю!" (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и коньяк, и водку. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко выговариваться. Он захотел пройти на почту, звонить в Москву (обговаривалась у него с женой покупка новой дачи); до почты было четыреста метров, а шли мы туда и обратно два часа: А. Т. поминутно останавливался, загораживая тротуар, и как я ни понуждал его идти или говорить тише, он громко выговаривался: что человек никому ничего н_е д_о_л_ж_е_н; что "начальство трогательно любит само себя"; о маршале Коневе*, который в виде похвалы сказал Твардовскому, что сделал бы его из полковника запаса генерал-майором; и о таинственности московской комиссии по прописке, решающей, кому жить, кому не жить; и о тайных местах (острова в Северном море) тайной ссылки инвалидов войны (от первого Твардовского я это слышал, не сомневаюсь в достоверности; умонепостигаемо для всех, кроме советских: этих бывших героев и эти жертвы, принесшие нам победу, выбросить вон, чтоб своими обрубками не портили стройного вида советской жизни, да не требовали слишком горласто прав своих); и о том, как Брежнев стал "жертвой культа" (пострадал от Сталина за то, что в Кишинёве общественный городской сад забирал себе под резиденцию); и о том, что несправедливо оплачиваются сборники стихов - массовые меньше, чем немассовые (мне пришлось замечать, что он вникал в расчёты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял "да и деньги немалые", но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара), и о Булгакове ("блестящий, лёгкий"), и о Леонове ("его раздул, непомерно возвысил Горький"), о Маяковском ("остроумие - плоское, не национален, хотя изощрялся в церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с Пушкинской"). [* Я видел его в редакции в штатском. Это был туповатый средний колхозный бригадир...] В этот вечер я пытался ему объяснить, что один его заместитель ничтожен, а другой враждебен его начинаниям, лицо совсем из иного лагеря. А. Т. во всём не соглашался "Дементьев сильно эволюционировал за десять лет." - "Да где ж эволюционировал, если с пеной у рта бился против Ивана Денисовича!" - "Он ушиблен очень." Но вообще-то высказал А. Т., что мечтает иметь "первое лицо" в редакции - такого знающего и решительного заместителя, который безошибочно управлялся бы и сам. (Это будущее "первое лицо" уже состояло в редакции и уже возвышалось - Лакшин.) Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на "стопце". Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами. - Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! - высказывал он с надеждой и страхом после 64-й главы. - Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить! Ещё после какой-то: - Вы - ужасный человек. Если бы я пришёл к власти - я бы вас посадил! - Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах. - Но если я сам не сяду - я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку: - Там не принимают. - А я - одну бутылочку Волковому, одну - вам! Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие. После 72-й: - Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м_н_е. (О его ограниченных возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т_а_к_о_й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.) Это настроение - что может быть не избежать и самому садиться (верней тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, мне-то бы - надо), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина "В мире отверженных", уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: "А зачем там лобки бреют?" "А почему стеклянную посуду не пропускают?" По поводу одной линии в романе сказал: "Идти на костёр - так идти, но было бы из-за чего." Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой ("теряешь чувство защищённости") да ещё после трёх стаканов старки он очень опьянел и требовал, чтобы я "играл" с ним "в лейтенанта МГБ", именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке. Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т. - и это в доме автора-трезвенника! Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа. Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света - "так веселей"), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил: жалобно: "Скоро уеду и умру". То кричал рёвом: "Молчать!! Встать!!" - и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: "Ну, и пусть, а иначе я не могу..." (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: "Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня...". Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил. На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: "Ваш роман без водки читать нельзя!" Кончая главу "Нет, не тебя!", он дважды вытирал слезы: "Жалко Симочку... Шла как на причастие... А я б её утешил..." Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: "А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?" По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: "Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача". Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог. - И имея такой роман, вы ещё могли ездить собирать материалы для следующего? Я: - Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм. Он: - Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а - хрЕна! не идёт! Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне ("Энергия изложения от Достоевского... Крепкая композиция, настоящий роман... Великий роман... Нет лишних страниц и даже строк... Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя... Вы опираетесь только на самых главных (т. е. классиков) да и то за них не цепляетесь, а своим путём... такой роман - целый мир, 40-70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..", хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды.) Но были и суждения официального редактора тоже: "Внутренний оптимизм... Отстаивает нравственные устои", и главное: "Написан с партийных позиций(!)... ведь в нём не осуждается Октябрьская революция... А в положении арестанта к этому можно было прийти." Это "с партийных позиций" (мой-то роман!..) - примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося "пробивать" роман. Это совмещение моего романа и "партийных позиций" было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель - напечатать роман. А он такую цель поставил - и объявил мне об этом. Правда, он попросил некоторых изменений, но очень небольших, главным образом со Сталиным: убрать главу "Этюд о великой жизни" (где я излагал и старался психологически и внешними фактами доказать версию, что Сталин сотрудничал с царской охранкой); и не делать такими уверенно-точными детали быта монарха, в которых я уверен быть не мог. (А я считал: пусть пожнёт Сталин посев своей секретности. Он тайно жил - теперь каждый имеет право писать о нём всё по своему представлению. В этом право и в этом задача художника: дать с_в_о_ю картину, заразить читателей.) Вообще же о сталинских главах в романе он хорошо сказал: их можно было бы и изъять, но отсутствие их в романе могло бы быть воспринято как "испугался", "побоялся не справиться". В них можно допустить даже некоторую излишность, то есть сверх того, что необходимо для конструкции романа. А Спиридон показался ему слишком коварен, хитёр, нарисован "несколько с горожанскими представлениями". Сперва я удивился: неужели я его не добротно описал? Но понял: о мужике так много плохого сказано с 20-х годов, что Твардовскому больно уже тогда, когда говорится не одно сплошь хорошее. Это уже - отзывно, идеализация нехотя. Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь начало запоя А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться - однако, он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: "Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!" Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил поллитра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: "Не думайте обо мне плохо". Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками вёлся "Новый мир" - и с каким вбирающим огромным сердцем. Итак мой замысел - завлечь Твардовского моим романом в отсутствие Дементьева как будто удался. Твардовский не только хвалил роман - он готовился принять за него и страдания. Он даже торопил меня при расставаньи: скорей переделывать сталинские главы и привозить ему окончательный вариант. А это уже и выходило за пределы моих ожиданий! Я не мог поверить, чтобы "Круг первый" способен был проскочить в печать в 1964 году. Но тогда зачем же я давал его Твардовскому?.. чего хотел? Пожалуй, опять как с "Иваном Денисовичем": переложить с себя на него ответственность за эту вещь. Чтобы он знал: вот есть такая. А самому не упрекаться, что ничего не сделал для продвижения. Теперь же я как будто ввязывался в ложную бесплодную возню и только отвлекался от настоящей работы. Через две недели я привёз Твардовскому роман с переделками. Как и все мои пещерные машинописи, эта была напечатана обоесторонне, без интервалов и с малыми полями. Ещё предстояло её всю перепечатывать, прежде чем что-то делать. А. Т. встретил меня у себя дома такой чистенький, по детскому славный, в бархатной курточке, что невозможно было и предположить, будто он когда-либо выпивает, вообразить его ревущим буйволом в трусах. Он был один: жена поехала ближе разглядывать новокупленную на этих днях дачу в Пахре (свою прошлую он отдал замужней старшей дочери). А. Т. не только очнулся от запоя, но и протрезвился от восторгов по поводу романа, был настроен гораздо осмотрительнее: уже сокращал список лиц, кому надо дать прочесть. "АлГриг" (Дементьев) был, конечно, первый читатель. - Он, разумеется, будет против, - не упускал я ещё раз предварить. - Но ведь ему шестьдесят лет, он переживал и гонения - до каких пор можно жаться? - Он эволюционирует на моих глазах! - повторял А. Т. Правда, в редакции быстро входил в доверие Твардовского Лакшин, его влияние в те годы было противоположно дементьевскому, они частенько схватывались. В одну из схваток Лакшин сказал: - Мы с Александром Григорьевичем оба - историки литературы и должны понимать, что подлинная история литературы сейчас делается именно в "Новом мире", а не в "институте мировой литературы". Это хорошо было сказано (и в иные месяцы так и было). Лакшин поддержал "Круг". Пока роман перепечатывался, Твардовский забирал в сейф все экземпляры и зорко следил, чтобы читали только члены редакционной коллегии (даже редакторам отдела прозы, своим извечным неоценимым работягам, он не дал прочесть!): пуще всего он боялся теперь, чтобы роман не распространился по рукам, как было с "Иваном Денисовичем". Так сошлось, что три дня Пасхи он читал у меня роман, а обсуждать его редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его "приведением к присяге". Он сказал, что все эти 40 дней роман был "предметом душевного обихода" для него, что он непрерывно его осмысливает, "считаясь не только с точкой зрения вечности, но и - как он может быть прочитан теми, от кого зависит решение". Уязвимыми объявил Твардовский только детали сталинского быта; ещё он хотел бы, чтоб я "смягчил резкие антисталинские характеристики"; опустил бы "Суд над князем Игорем" "за литературность". Вступление своё он закончил даже с торжественностью: "Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. К_т_о ж_е м_ы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?". Так оправдало себя чтение романа Твардовским, "оторванное" от заместителей! "Самое первое обсуждение", как сказал А. Т., и было здесь, при мне, и таким торжественным приглашением начинал его главный редактор. Ещё входя на обсуждение, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым - последним. Я ожидал от него сегодня атаки наопрокид. Он же с самого начала вместо удобного развала в кресле примостился зачем-то на подоконник раскрытого окна. За окном грохотала улица. Твардовский не преминул заметить: - Ты что, потом скажешь: а мне не слышно было, о чём толковали? Дементьев продолжал сидеть там же, с неудобно свешенными ногами: - Жарко. Твардовский не унимался: - Так ты рассчитываешь воспаление лёгких схватить? И потом нужное время в постельке пролежать? Пришлось Дементьеву слезть и сесть со всеми. Он так был подавлен, что даже не отшучивался. Да ведь давно и верно он предчувствовал, куда их заведет эта игра с тихим рязанским автором. А прения начать пришлось Кондратовичу. Лицо Кондратовича как бы приспособлено к убеждённому выражению уже имеющегося, уже названного мнения. Он тогда умеет и выступать с прямодышащей взволнованностью, заливчато, кажется и умереть за это мнение готовый, так верен службе. Но не представляю себе его лица, озаряемого самостоятельно-зреющим убеждением. Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности. Порадовался Кондратович, что "не умирал жанр романа", и вот движется. И тут же легонечко проурчал о "подрыве устоев", "чем больше художественная сила изложения, тем больше разоблачения перерастают в символ" ("Да нет, - успокоил его А. Т., - об идее коммунизма здесь речь не идёт"). Но ведь освобождённый секретарь - это не просто частный парторг Степанов, это - символ! Предлагал Кондратович "вынимать шпильки раздражённости" из вещи там и сям, много таких мест. Нашёл он "лишнее" даже в главах о Большой Лубянке. Озаботило его, что ступени лубянские стёрты за т_р_и_д_ц_а_т_ь лет, "значит падает тень и на Дзержинского?" Заключение же дал удобное в оба конца, как по "Денисовичу" когда-то: "Напечатать невозможно. Но и не напечатать морально невозможно: как допустить, чтоб эта вещь лежала, а читатели её не читали бы?" Задал им задачу Главный! Мягкое окончание чуло, кололось и верно говорило им, что - нельзя, а Главный понукал: можно! по этому следу! Затем выступал медленный оглядчивый серый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. Он начал с того, что читать надо второй раз (т. е. выиграть время). Что он рад: все понимают (Твардовский-то не понимал! вот было горе, вот куда он тянул и намекал) исключительную трудность этого случая. Что, собственно, он ничего не предлагает, а ощущает. Ощущает же он вот что: не нужны и не интересны все главы за пределами тюрьмы, не нужно этого распространения на общество. И неправильно, будто солдату на войне труднее, чем корреспонденту: корреспондентов тоже сколько-то убито (Закс и сам был в такой газете). И ещё он озабочен вопросом о секретной телефонии. (Не отказал ему цензорский нюх! А Твардовский простодушно возразил: "Ну, это ж совершенно фантастическая вещь! Но придумана очень удачно!") И не нравится ему сцена с Агнией и всё это христианство. И где герои философствуют - тоже плохо. И необычно полон набор зацепок, как будто автор специально старался ничего не пропустить. (И ещё ему ночь Ройтмана не нравилась очень, но это он отдельно потом сказал мне.) Тут пришлось мне его прервать: - Такое уж моё свойство. Я не могу обминуть ни одного важного вопроса. Например, еврейский вопрос - зачем бы он мне нужен? Спокойнее миновать. А я вот не могу. Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть - и хомутом им шею трёт литература, которая боится хоть один вопрос упустить. А предложение своё сформулировал Закс очень дипломатично: - Раньше времени сунемся - загубим вещь. (Он - з_а вещь, з_а! - и поэтому надо придушить её ещё здесь, в редакции!) Но знал А. Т. и такие редакционные повороты! - Страх свой надо удерживать! - назидательно сказал он Заксу. Лакшин говорил очень доброжелательно, но сейчас я просматриваю свои записи обсуждения (с большой скоростью пальцев я вёл их в ходе заседания, тем только и занят был) и при распухлости нынешних моих очерков не вижу, что бы стоило оттуда выписать. Лакшин принял линию Твардовского - и обо всём романе и о сталинских главах, что без них нельзя. Однако достаточно было ему в этом именно духе сказать, что публицистические заострения как бы вырываются из общего пласта романа, - Твардовский сейчас же перебил: - Но осторожней! Это - черты его стиля! Вот таким он умел быть редактором! Марьямов выступил в нескольких благожелательных словах - присоединился, похвалил, возразил, что не видит подрывания устоев. - А что думает комиссар? - спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром прежде, чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал! - а сегодня тоном уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить. И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удрученности своей он начал даже как бы растерянно: - О конкретных деталях говорить не буду... Трудно собрать мысли... (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение... Публицистика иногда - на грани памфлета, фельетона... Твардовский: - А у Толстого разве так не бывает? Дементьев: - ...но написано гигантски, конечно... Сталинские главы сжать до одной... Если мы на этом свете существуем, не отказались мыслить и переживать - роман повергает в сомнение и растерянность... Горькая, тяжёлая, сокрушительная правда... Имея партийный билет в кармане... Твардовский: - И не только в кармане! Дементьев: - ...начинаешь с ним (билетом) соприкасаться... Пашет эта правда так глубоко, что объективно или субъективно выходит за пределы культа личности... Искусство и литература - великая ценность, но н_е с_а_м_а_я б_о_л_ь_ш_а_я. (Разрядка моя. - А. С. Для редакции литературного журнала разве диктатура пролетариата не дороже?) ...Начинает выглядеть непонятно: ради чего делалась революция? (Управился! - встал в рост! И пошёл в атаку!..) По философской части нет ответов автора: что же делать? Только - быть порядочным? (Он звал меня высунуться по грудь!..) Твардовский: - Это и Камю говорит. А здесь роман - русский. Дементьев: - Достоевский и Толстой отвечают на ставимые ими вопросы, а Солженицын - не отвечает... Твардовский: - Ну да, - как же будет с поставкой мяса и молока?.. Дементьев: - Я пока думаю... Ещё ничего не понимаю... И этот не понимает!.. Залёг опять. Задал им Главный!.. Тут Марьямов и Закс о чём-то зашептались, А. Т. буркнул: "Что там шепчетесь? Мол, лучше бы нам в обход идти?" Дементьев настолько был взволнован, что принял на свой счёт: "Я не шепчусь...". И ещё изумительно повернул Дементьев: - Нельзя ли автору отнестись к людям и жизни п_о_д_о_б_р_е_й? Этот упрёк мне будут выпирать потом не раз: вы не добры, раз не добры к Русановым, к Макарыгиным, к Волковым, к ошибкам нашего прошлого, к порокам нашей Системы. (Ведь о_н_и ж к нам были добры!..) "Да он народа не любит!" - возмущались на закрытых семинарах агитаторов, когда их напустили на меня в 1966 г. Но ещё прежде публично секли и меня, и Ивана Денисовича, и особенно несчастную мою Матрёну за то, что мы "слишком добренькие", "неразборчиво добренькие", что нельзя быть добрым ко всем окружающим (вот они к нам и не были!), что доброта ко злу только увеличивает в мире зло. ("Октябрь" по дурости долго долбил пустое место "непротивленца", думая, что бьёт - меня.) А всё вместе? А вместе это называется диалектика... После членов редакции слово получил я и удивился, что некоторым членам редакции кажется, будто мой роман относится не к культу личности, явлению очень разветвлённому и ещё не искоренённому, а к нашему обществу, здоровеющему на глазах, или даже к самым идеям коммунизма. Однако, случай конечно трудный. Выбор стоит перед редакцией, не передо мной: я роман уже написал, и выбирать мне нечего. А редакция 2-3 раза решит не в ту сторону и, простите за бестактность, обратится в какое-нибудь "Знамя" или "Москву". Так я наглел. Но щедролюбиво настроенный ко мне Твардовский и здесь не обиделся и не дал никому обидеться, заявив, что я им высказал комплимент: они выше тех журналов. Всем ходом обсуждения он выдавил из редакции согласие на мой роман и теперь с большим удовольствием заключил: - Чрезвычайно приятно, что впервые (?) никто не остался в стороне: а я, мол, умненький, сижу и помалкиваю. (Именно так все и старались!..) Сейчас за шолоховскими эполетами забыли, что его герой - не наш герой, а партию у него представляют только неприятные люди. Вопрос "Тихого Дона" - чего стоит человеку революция? Вопрос обсуждаемого романа - чего стоит человеку социализм и под силу ли цена? Содержание романа не противостоит социализму, а только нет той ясности, которой нам бы хотелось. "Война" здесь дана исчерпывающе, а вот "мир" - лучшее из того, что было в те годы, - не показан. Где же историческое творчество масс?.. Скромное моё пожелание как читателя: о, если бы хоть краем зари выступила и такая жизнь! Засветить край неба лишь в той степени, в какой это допускает художник... Увы, мне уже там нечего было засвечивать. Я считал, что я и так представил им горизонт осветлённый. А Твардовский в эту одну из своих вершинных редакторских минут тоже ни на чём не настаивал: - Впрочем, будь Толстой на платформе Р.С.Д.Р.П. - разве мы от него получили бы больше? В тех же днях настоянием Лакшина был заключен со мною и договор на роман (трусливый Закс почернел, съёжился и сумел как-то отпереться: свою постоянную обязанность поставить подпись пересунуть на Твардовского)*. [* В тех же днях ещё М. А. Лифшиц, ортодокс, имевший долгие годы сильнейшее влияние на Твардовского, дал письменную рецензию на мой роман. Она предваряла собой те тучи критики, которые стянулись бы над романом, будь он напечатан, и может быть отчасти поколебала Твардовского. Пришлось мне письменно защищаться. ] И в нормальной стране - чего ещё теперь надо было ждать? Запускать роман в набор, и всё. А у нас решение редакции было - ноль, ничто. Теперь-то и надо было голову ломать: как быть? Но кроме обычной подачи в цензуру на зарез - что мог придумать А. Т.? Опять показать тому же Лебедеву? - "Я думаю, - говорил А. Т., - если Лебедеву что в романе и пригрезится, то не пойдёт же он... Это ему самому невыгодно...". Лебедев, разумеется, н_е п_о_ш_ё_л, - но не пошёл и роман. Я наивно представлял, что для схватки с китайцами им всякое оружие будет хорошо, и очень пригодятся мои сталинские главы, тем более, что поношение Сталина возьмёт на себя не ЦК, а какой-то писатель. Но был август 1964-го, и, наверно, ощущал же Лебедев, как топка становится почва под ногами его шефа. Уж не раз он, наверно, раскаивался, что запятнал свою репутацию мною. А. Т. дал ему на пробу только четверть романа, сказав: "Первая часть. Над остальными работает". Тут сложилось так, что у А. Т. произошло столкновение с Лебедевым из-за Эренбурга. Поликарпов ("отдел культуры" ЦК) и Лебедев хотели, чтоб отклонение последней части эренбурговских мемуаров взял на себя Твардовский, то есть, чтоб они не были "запрещены цензурой", но "отклонены редакцией". А. Т. ответил им с достоинством: "Не я его сделал лауреатом, и депутатом, и борцом за мир. Я вообще не его поклонник. Но раз уж он и лауреат, и депутат, и всемирно известен, и за 70 лет - значит, надо печатать, что б он ни написал". Из-за глав моего романа раздражение ещё усилилось. Лебедев объявил их клеветой на советский строй. А. Т. попросил объяснений. Лебедев ответил единственным примером: "Разве наши министерства работали ночами? Да ещё так - в шашки играют..."*. И посоветовал: "Спрячьте роман подальше, чтобы никто не видел". А. Т. ответил твёрдо: "Владимир Семёнович, я вас не узнаю. Ещё недавно как мы с вами относились к подобным рецензиям и рецензентам?" Лебедев: "Ах, если бы вы знали, кто недоволен теперь и жалеет, что "Иван Денисович" был напечатан!" [* Совсем недавно мне сказали, что Лебедев был - чекистом. По расчёту времени - при Сталине. Тогда, конечно, не в шашки они играли.] (Из других источников, достоверно: Н. П. Хрущёва жаловалась одному генералу-пенсионеру: "Ах, если бы вы знали, как нам досталось за Солженицына! Нет уж, больше вмешиваться не будем!") Да и то сказать, не проходит чудо дважды по одной тропочке. Попрекать ли Лебедева, что он отшатнулся? Не удивиться ли верней, как он первый-то раз смелость нашёл*? [* После свержения Хрущёва Лебедев, по новой круговой поруке верхов только должность потерял, но не свергнут был из знатности и не впал в нищету. К. И. Чуковский встречал его в 1965 году в барвихском санатории. Бывший "ближний боярин" писал какие-то мемуары и говорил Чуковскому, что опровергает все мои неточности о сталинском быте (заели-таки его мои главы.) Ещё с новым 1966 годом он меня поздравил письмом - и это поразило меня, так как я был на краю ареста (а может быть он не знал). До него дошли слухи, что мы поссорились с Твардовским, и он призывал меня к примирению. Мне было очень тошно в то время, и я не оценил может быть самого бескорыстного душевного движения его. А потом и с Твардовским у меня целый почти год касаний не было. Недавно же я узнал: именно в тот год, 1966-й, Лебедев умер, S не старше лет пятидесяти. На похороны бывшего всесильного советника не пришел никто из ЦК, никто из партии, никто из литературы - один Твардовский. Представляю его дюжую широкоспинную фигуру, понурившуюся над гробом маленького Лебедева.] На том и кончилось пока "движение" "Круга". Правда, ещё в проспекте на 1965 год Твардовский посмел объявить, что я "работаю над большим романом для журнала". Я хотел молчать и писать, я хотел воздержаться от всякого елозения моих вещей - и сам же не выдерживал. Потому что трудно сообразить истинный смысл обстановки и свою верную линию: а вдруг я что-то упускаю? Так по нескольким театрам протаскал я "Свет, который в тебе", но не имела та пьеса успеха у режиссеров. А весной 64-го, вопреки своей тактике осторожности, просто толчком, я дал в несколько рук свои "Крохотки" на условии, что их можно не прятать, а "давать хорошим людям". Эти "Крохотки", напротив, имели большой успех. Они очень скоро распространились в сотнях экземпляров, попали в провинцию. Неожиданнее всего было для меня то, что откровенная защита веры (давно ли в России такая позорная, что ни одна писательская репутация её бы не выдержала?) была душевно принята интеллигенцией. Самиздат прекрасно поработал над распространением "Крохоток" и прорисовал недурной выход для писателя, которого власти решили запретить. Распространение "Крохоток" было такое бурное, что уже через полгода - осенью 64-го, они были напечатаны в "Гранях", о чём "Новый мир" и я узнали из письма одной русской эмигрантки. Твардовскому это нелегальное движение даже самых моих мелких (и уже отвергнутых им!) вещей было болезненно неприятно: тут и ревность была, что-то моё идёт помимо его редакторского одобрения; и опасения, что это может "испортить" роману и вообще моей легальной литературе (а в чём ещё можно было испортить?..). И вот как он менялся или какие были грани в нём самом: давно ли он превзошёл себя в усилиях выдвинуть безнадёжный мой роман, а вот уже брезгливо спрашивал по поводу одной насильно прочтённой моей крохотки (его принудили в пахринской компании, он почти с отвращением читал, - ещё и распространялось не через него!): - Творец - и с большой буквы? Что это?.. А уж известие, что "Крохотки" напечатаны за границей, было для него громовым ударом. Со страхом прочли они в своём цензурном справочнике, какой это ужасный антисоветский журнал - "Грани". (Там же не было написано, какие в нём бывают статьи о Достоевском, о Лосском...) Впрочем, полгода понадобилось "Крохоткам", чтобы достичь Европы, - для того же, чтоб о случившемся доложили вверх по медлительным нашим инстанциям, и инстанции бы прочухались, - ещё 8 месяцев... А пока что произошла "малая октябрьская" - сбросили Никиту. Это были тревожные дни. Т_а_к_о_й формы "просто переворота" я не ожидал, но к возможной смерти Хрущёва приуготовлялся. Выдвинутый одним этим человеком - не на нём ли одном я и держался? С его падением не должен ли был бы загреметь и я? Естественные опасения для вечно гнаного лагерника - ведь я и вообразить себе не мог всей истинной силы своей позиции. Беззвучный и бездеятельный до снятия Хрущева, я намеревался теперь стать ещё беззвучней и ещё бездеятельней. Первым моим рывком была срочная поездка к Твардовскому, на новую дачу. Я был настроен тревожно, он - бодро. Решение пленума ЦК было для него обязательным не только административно, но и морально. Раз пленум ЦК почёл за благо снять Хрущева - значит действительно терпеть его эксперименты дальше было нельзя. Два года назад А. Т. весь заполнен был восхищением, что во главе нас стоит "такой человек". Теперь он находил весьма обнадёживающие стороны в новом руководстве (с ним "хорошо говорили наверху"). Да и то признать, последние месяцы хрущёвского правления жилось Твардовскому невыносимо. Минутами он просто не видел, как можно существовать журналу. Трупоедке "Москве" можно печатать и Бунина (кромсая), и Мандельштама, и Вертинского, "Новому миру" - никого, ничего, и даже булгаковский "Театральный роман" два года удерживали - "чтобы не оскорбить МХАТа". "Нужен верноподданный рассказ от вас", - грустно говорил он, вовсе и не прося. Я приехал с довольно паническим проектом: подменить роман романом. То есть, "Круг", которого ещё пока никто не знает, кроме Лебедева, утерявшего власть, я заберу из сейфа журнала, а вместо этого вскоре дам "Раковый корпус", и это будет считаться "тот самый роман", только переименованный автором. Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф "Нового мира", изымут мой роман - и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался - как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её? Как бы мне по-прежнему тихо писать, расставшись со всякими издательствами? Но - плохо я ещё понимал Твардовского, предлагая ему такую авантюрно-лагерную затею. Он слишком уважал и свой журнал и свой пост, чтобы действовать методом "заначки" и подмены. Да и: что же прятать, если в романе "нет ничего против идеи коммунизма", как мы согласились на заседании редакции?.. Не мог же я теперь пятиться: вы не доглядели! - это - опасней гораздо! А. Т. боялся другого, он ещё с лета угрожающе выпытывал не ходит ли роман по рукам? "Есть слухи - его читают", - на всякий случай припугивал он. Он счёл бы это с моей стороны чёрным предательством. Роману закрыли все пути, может быть многие годы он не получит никакого движения - но я, автор, не смел никому давать его читать. В этом понимал А. Т. смысл нашего договора с редакцией. Впрочем, в ожидании расправы, и мне было не до распространения. На сковыре Никиты я потерял один полный комплект всего своего написанного: это было второе (из двух) полное хранение, вдали от Москвы. Хранитель имел от меня разрешение в случае опасности всё сжечь. Падение Хруща ему показалось (в глуши не оценишь) такой опасностью: переворот, начнутся повальные обыски и аресты. И он сжёг. Впрочем, всего было по 3-4 копии, только "Пир победителей" - в двух, и теперь остался лишь один в Москве. Хрущёвское же падение подогнало меня спасать мои вещи: ведь все они были здесь, все могли быть задушены. В том же октябре с замиранием сердца (и удачно) я отправил "Круг Первый" на Запад. Стало намного легче. Теперь, хоть расстреливайте! Однако, в свержении Хрущёва было для меня и малое облегчение - малое, почти призрачное, которое скажется не сейчас, позже гораздо, но оно было: уход Хрущёва освобождал меня от долга чести. Взнесённый Хрущевым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для бывшего зэка - с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота. Освобождённый теперь от покровительства (да было ли оно?), я освобождался и от благодарности. Я верил, что лучшие времена будут и даже суждено мне до них дожить, что ещё наступит время полной публичности. А пока я избирал себе путь многолетнего молчания и скрытого труда. По возможности не делать ни одного общественного шага, дать себя забыть (о, если бы забыли!..). Никаких попыток печатания. А самому - писать, писать. Разве это плохо?.. Мне казалось - мудрая линия. А это было - самоуничтожение. Полгода потом я и в "Новом мире" не был - нечего делать. Всю зиму 64/65 гг. работа шла хорошо, полным ходом я писал "Архипелаг", материала от зэков теперь избывало. Торопя судьбу, нагоняя упущенные полстолетия, я бросился в Тамбовскую область собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах, которых уже сами потомки и родственники заученно звали бандитами. Гонений мне как будто не добавилось. Как заткнули мне глотку при Хрущёве, так уж не дотыкали плотней. И я опять распустился, жил как неугрожаемый: затевал переезд в Обнинск, близ него купил чудесную летнюю дачку на р. Истье у села Рождества. Разрывался писать и "Архипелаг" и начинать "Р-17". Впрочем, новое руководство отличалось вообще большой осмотрительностью и очень медленно что-нибудь решало или изменяло. Только в апреле 1965 года у "агитпропа", или как он там называется, появился начальник - Демичев. Но тут Твардовский был в долгом упадке, в больнице и санатории (чисто-русский способ! из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с поздоровевшей душой). Лишь в июле Твардовский явился к Демичеву на первый приём. Приём прошел доброжелательно, и высказал Демичев, что хотел бы видеть и этого Солженицына. Где меня искать, Твардовский не знал и не обещал, но в этот день меня с неудержимостью вдруг потянуло в "Новый мир" - толкуй, что нет передачи мыслей и воль. Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра, 17 июля, мне был назначен приём. Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними. В голове-то был - "Архипелаг" да Тамбов 1921-го года, а они хором требовали от меня "проходимого рассказика", будто бы "публикация чего-нибудь" моего после двухлетнего перерыва (и в знак лояльности к новому Руководству) сейчас "очень важна". Для них и для лояльного "Нового мира" - конечно, да. А для меня "проходимый рассказик" был бы порчей имени, раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени от сделок - и надо было беречь его, хоть десять лет ещё молчать. А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я должен был непременно принять тот безликий вид, к которому привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о партаппарате) - тогда стали требовать, чтоб я шёл не в легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме при галстуке - это в июльскую жару! Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и новомирское. А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам нисколько - и оставьте меня в покое. Я очень медленно работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что напечатано и в редакции. И в конце концов я - математик, и готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит меня. Это был - исконный привычный стиль, лагерная "раскидка чернухи"; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось - облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была стёртая. К этому времени уже начала проявляться та "клевета с трибуны", которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом - форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это - для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи - для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы. Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком много, и они занимают официальные посты. Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно- осуждающим глазом (второй - не совсем в порядке). Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную критику "Матрёниного двора". Что за глупый журналистский упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать передовой колхоз*? - ведь я не журналист, а учитель, и работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя колхозная картина, если "Известия", разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно - устройство по сгноению зерна! А тип женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз, хоть на соседей? - разве не хотим мы видеть бескорыстными всех? [* Критики просто не заметили, я упомянул "соседнего председателя", который поднял колхоз на лесной спекуляции, - намёк на того самого Горшкова, которого мне критик и ставил в пример.] Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается задавать снизу вверх: - Вы - согласны со мной? Или хотите возразить? Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано (да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои никак не подходили под установленную у них систему фраз, и он закинул вопрос далеко в сторону: - Всегда ли вы понимаете, чтО пишете и для чего? Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я достаточно испорчен русской литературной традицией. Но объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по скользкому: - Смотря в каких вещах. "Для пользы дела" - да: утвердить ценность веры у молодёжи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. "Кречетовка" - с