меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель -- это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; вс? прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказывает мне вс? о своем, а свое у него это -- Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более -- буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но вс? это начинает мне нравиться, вс? это и в моем опыте начинает откладываться.19 Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на не? в черед удары с востока и с запада -- и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвертом, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться. Возврат с прогулки в камеру это каждый раз -- маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду -- прочь такую книгу! Гоголя -- прочь! Чехова -- тоже прочь! -- слишком много еды!" Есть ему не хотелось, но он вс?-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива". Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"? А библиотека Лубянки -- е? украшение. Правда, отвратительна библиотекарша -- белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо е? набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови -- черные. (Вообще-то, дело е?, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, -- а может начальник Лубянки это вс? и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! -- выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять -- слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в ч?м таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму -- уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет? Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько в камере -- расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного -- одну, на шестерых -- шесть. Многолюдные камеры выигрывают. Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, вс? равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки -- уникум. Вероятно, свозили е? из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой -- и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают -- лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время! Мы часто схватываемся с Юрием Е. ___ В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру -- к нам впустили шестого. Он вошел -- тенью, кажется -- не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски -- он молчал. Сузи спросил по-немецки -- он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски -- он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка -- единственную такую я видел за всю мою жизнь! -- "Лю-уди"... -- слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это, бросился, схватил узелок, развязал на столе -- граммов двести там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу. Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е. Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку: "Стальною грудью врагов сметая, Стоит на страже двадцать седьмая!" Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я видел е? среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революции. С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов -- но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! -- аккуратно прил?г к его гимнаст?рке. Так он окончил финскую войну с сознанием е? справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека -- и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То, что' был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах -- в этом лагере надо было умереть, а кто не умер -- сделать вывод. Выжить могли орднеры -- внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик -- таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он -- художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки -- пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, -- та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей проволокой, и множество горит на н?м костров, а вокруг костров -- когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить -- он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело -- не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, -- никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы -- они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну -- и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.20 СССР не признает международного Красного Креста. СССР не признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену. И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? -- Сталин? Но не много ли списывать вс? на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины -- не делает его вовсе. А -- остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине -- в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя? И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже -- бросила собакам? -- Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам -- разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам -- разве это Родина? ... Как обернулось вс? для Юрия! Он восхищался отцом -- и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, -- изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий? Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских "легионов" -- кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли -- так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов -- у немцев планы свои. А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина -- каждая страница истекает живыми ранами России. Но что' с ними? На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им е? объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере вс? чаще и все глубже окунал свое смятение в водку. Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое, новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так вс? и будет, что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.21 Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый "шпи?н" в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам. Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от смерша и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам". Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и такая же все дорогая! Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернемся, и какие еще будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры -- нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять -- организацию немецкой разведки..." Две недели разбирали Е. колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглуубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому -- свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, еще час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали "ура" своим будущим каторжным работам...) Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания..." Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным. И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати. Так неисправимо подда?тся человек дымку с родной стороны... Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из "Одиссеи" знали для этого какой-то лотос... Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь е? искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов. (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил -- одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин -- бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой -- вот царь нашей литературы! Из-за этих ежедневных споров, запльчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали. Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них была не рядовая. ___ Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевых тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком редчайшей безжирной кашицы. В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идет, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если уда?тся себя умерить, желудок сжимается, приспособливается к скудному -- здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешенного послеобеденного лежания -- тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы даже сильней контраст: приходят, а тут конец мертвого часа.) А сон -- лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок. Тут приносят и ужин -- еще по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмешь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть -- это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят. Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегченным становится сразу весь мир! Как в н?м сразу упростились все великие вопросы -- ты почувствовал? Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждешь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворенное кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнета. Какие легкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал: "Я жить хочу, чтобы мыслить и страдать!" Вот мы и страдаем, и мыслим и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь... Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Е., потому что вопросы все взрывные, например -- об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за второй, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить е? в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что армия и англоамериканцы врежутся друг в друга, и только тогда начнется настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что -- легким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы -- что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твердостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников еще чище, чем немцев. -- Никогда! -- кричит (но полушепотом) Юрий. -- А Арденны? -- кричу (полушепотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска. Но вс?-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее, и говорить всем согласно. Один из таких любимейших тюремных разговоров -- разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше. У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключ?нным была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котел. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка -- и та несла десяток крашеных яиц, и сердце е? облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Е? заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключ?нных местной тюрьмы -- это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего мы озверели! А что' были эти праздничные подарки для арестантов! Разве только -- вкусная еда? Они создавали теплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся. Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, -- но уже тут мы не то, что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е. П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень-то соберешь) -- а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не КАЭРАМ, то есть не контрреволюционерам (например, значит, не инженерам, не священникам), а только членам бывших политических партий. А-а-а, так' и скажите!.. Ну, да впрочем, и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном... Еще о ч?м приятно поговорить вечером, когда не ждешь допроса -- об освобождении. Да, говорят -- бывают такие удиветильные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва "с вещами" -- а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят -- слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, -- так ты обещай: пойдешь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока... -- Яблок сейчас нигде нет. -- Тогда три бублика. -- Может случиться, в Москве и бубликов нет. -- Ну, хорошо, тогда четыре картошины! (Так договорятся, а потом действительно N берут с вещами, а М получает в передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьезней дело, чем у меня, -- так и меня может быть скоро?.. А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а N уже в трюме парохода едет на Колыму.) Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, -- и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, -- а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали -- и вот мигает трижды лампа. Это значит -- через пять минут отбой! Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, -- так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать! В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на сэ!", "на зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно. -- Какой номер камеры? -- спросил он тревожно. -- Пятьдесят третий. Он вздрогнул. -- С воли? -- спросили мы. -- Не-ет... -- страдальчески мотнул он головой. -- А когда арестован? -- Вчера утром. Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые. -- А за что? (Это -- нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.) -- Да не знаю... Так, пустяки... Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному. -- Ну, вс? же? -- Я... воззвание написал. К русскому народу. -- Что-о??? (Таких "пустяков" мы еще не встречали!) -- Расстреляют? -- вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не снятой кепки. -- Да нет, пожалуй, -- успокоили мы. -- Сейчас никого не расстреливают. ДЕСЯТКА как часы. -- Вы -- рабочий? служащий? -- спросил социал-демократ, верный классовому принципу. -- Рабочий. Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне: -- Вот вам, А. И., настроение рабочего класса! И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего. Но он ошибся. -- Как же так -- воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени? -- От своего собственного. -- Да кто ж вы такой? Новичок виновато улыбнулся: -- Император. Михаил. Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст... -- Завтра, завтра, спать! -- строго сказал Сузи. Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными. Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши. ___ В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя -- годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час -- я приду опять". И ушел. Кто был тот старик -- не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шоф?рскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешоф?рской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на маневры к ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шоф?р тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шоф?ра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов -- не пьющий, работящий, не подведет. Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привез он и своего шоф?ра. Осиротев, попал Белов в кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то Лозовского, еще кого-то и наконец, Хрущ?ва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущ?ве он говорил тепло: только в его доме шоф?ра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущ?в тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущ?ва" -- говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве. В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет -- это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова,22 потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошел шоф?ром на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры. Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она стирала и вышла с в?драми к колонке. Тут отворилась дверь и вошел в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я -- Виктор" -- ответил Белов. "А будешь -- Михаил, император святой Руси!" -- не унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав в?дра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но вс? он. "Спаси тебя Бог, Палагея, сохранила сына" -- сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потряс?нному молодому человеку, что в 1953-м сменится власть, и он будет всероссийским императором23 (вот почему 53-номер камеры так его поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил старик дальше -- как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не управился спросить. Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шоф?ров и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот. Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал -- теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они вс? еще длятся. Ему показалось странным -- ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам гаража Наркомнефти... ...Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко вс? это рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и -- вина на нас! -- не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь еще не вс? известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все -- и НИКТО НЕ ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что -- рано! рано! И сжег манифест. Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобызы. Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ человекам -- шоф?рам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства -- редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал пр этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах. Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было -- девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! "Сейчас сожгу, верно." И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент -- император едва не уничтожил своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест. Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: вс? оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание: -- Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы" -- но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придется на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы расположите свое собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?.. Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили. Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" -- говорил З-в, подмигивая нам. Все смеялись над ним... Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив вареную картошку от своей злополучной матери Палагеи, угощал нас, не деля на твое и мое: "Кушайте, кушайте, товарищи..." Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно -- быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на н?м?! Вскоре его забрали из нашей камеры.24 ___ Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась. Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот. Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило -- европейская столица. Их две осталось невзятых -- Прага и Берлин, гадать приходилось из двух. Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября. По этому мы только и догадались о конце войны. Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют -- кажется, в сорок залпов -- это уж был конец концов. Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо. Борис Гаммеров -- молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывших шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли "И снова укрылись шинелями". Теми самыми шинелями -- в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков. Не для нас была та Победа. Не для нас -- та весна. 1 КПЗ (ДПЗ) -- Камеры (Дом) предварительного заключения. То есть, не там, где отбывают срок, а где проходят следствие. 2 Александр Должин. 3 А точней 156 см на 209 см. Откуда это известно? Это торжество инженерного расчета и сильной души, не сломленной Сухановкой -- это посчитал Ал-др Д. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом, для того старался больше считать. В Лефортово он считал шаги, переводил их на километры, по карте вспоминал, сколько километров от Москвы до границы, сколько потом через всю Европу, сколько через весь Атлантический океан. Он имел такой стимул: мысленно вернуться домой в Америку; и за год лефортовской одиночки спустился на дно Атлантики, как его взяли в Сухановку. Здесь, понимая, что мало кто об этой тюрьме расскажет (наш рассказ -- весь от него), он изобретал, как ему вымерить камеру. На дне тюремной миски он прочел дробь 10/22 и догадался, что "10" означает диаметр дна, а "22" -- диаметр развала. Затем он из полотенца вытянул ниточку, сделал метр и так все замерил. Потом он стал изобретать, как можно спать с т о я, упершись коленом в стулик и чтоб надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрел -- и только поэтому не сошел с ума. (Рюмин держал его месяц на бессоннице.) 4 Если в Большом Доме в ленинградскую блокаду -- то, может быть и людоедов: кто ел человечину, торговал человеческой печенью из прозекторской. Их, почему-то держали в МГБ вместе с политическими. 5 Разные притеснительные меры, в дополнение к старым тюремным, изобретались во Внутренних тюрьмах ГПУ-НКВД-КГБ постепенно. Кто сидел тут в начале 20-х годов не знали этой меры, да и свет на ночь тогда тушился, по-людски. Но свет стали держать с логическим обоснованием: чтобы видеть заключ?нных во всякую минуту ночи (а когда для осмотра зажигали, так было еще хуже). Руки же велено было держать поверх одеяла якобы для того, чтобы заключ?нный не мог удавиться под одеялом и так уклониться от справедливого следствия. При опытной проверке оказалось, что человеку зимой всегда хочется руку эту спрятать, угреть -- и потому мера окончательно утвердилась. 6 Е? "Воспоминания о Блоке." 7 Я робею сказать, но перед семидесятыми годами века эти люди как будто выныривают вновь. Это удивительно. На это почти и нельзя было надеяться. 8 Внутренняя тюрьма -- т.е., собственно ГБ. 9 Кто из нас из школьной истории, из "Краткого курса" не узнал и не зазубрил, что этот "провокационно-подлый манифест" был издевательством над свободой, что царь распорядился: "мертвым -- свободу, живых -- под арест"? Но эпиграмма эта лжива. По манифесту: разрешались ВСЕ политические партии, созывалась Дума, и амнистия давалась честная и предельно широкая (другое дело, что вынужденная), а именно: по ней освобождались ни много, ни мало как ВСЕ политические без изъятия, независимо от срока и вида наказания. Лишь уголовные оставались сидеть. Сталинская же амнистия 7 июля 1945 г. (правда она не была вынужденной) поступила как раз наоборот: всех политических оставила с и д е т ь. 10 После сталинской амнистии, как будет еще рассказано, амнистированных передерживали по два-три месяца, понуждали вс? так же в к а л ы в а т ь, и никому это не казалось незаконным. 11 Вскоре после Фастенко вернулся на родину и канадский знакомец его, бывший матрос-пот?мкинец, бежавший в Канаду и ставший там обеспеченным фермером. Этот пот?мкинец продал дочиста свою ферму и скот, и с деньгами и с новеньким трактором приехал в родной край помогать строить заветный социализм. Он вписался в одну из первых коммун и сдал ей трактор. На тракторе работали кто попало, как попало и быстро его загубили. А самому пот?мкинцу вс? увиделось решительно не тем, как представлялось за двадцать лет. Распоряжались люди, которые не имели бы права распоряжаться, и приказывали делать то, что рачительному фермеру была дикая бессмыслица. К тому ж он и телом здесь подобрался, и одеждой износился, и мало что оставалось от канадских долларов, смен?нных на бумажные рубли. Он взмолился, чтоб отпустили его-то с семьей, перес?к границу не богаче чем когда-то бежал с "Пот?мкина", океан переехал, как и тогда матросом (на билет не стало денег), а в Канаде начал жизнь снова батраком. 12 Плеханов -- "Открытое письмо к петроградским рабочим" (газета "Единство" 28.10.17) 13 Излюбленный мотив Сталина: каждому арестованному однопартийцу (и вообще бывшему революционеру) приписывать службу в царской охранке. От нестерпимой подозрительности? Или... по внутреннему чувству?.. по аналогии?.. 14 Большой прорез в двери камеры, отпадающий в столик. Через него разговаривают, выдают пищу и предлагают подписываться на тюремных бумагах. 15 В мое время это слово уже распространилось. Говорили, что это пошло от надзирателей-украинцев: "стой, та нэ вэртухайсь!" Но уместно вспомнить и английское "тюремщик = turnkеу -- "верти ключ". Может быть и у нас вертухай -- тот кто вертит ключ? 16 Где этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили так же. И немцы наслушавшись из своих траншей, передразнивали: "Кому? -- Политруку!" 17 Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева-Рессовского, мы уже упоминали о н?м. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как и всех нас) в делаемом нами деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111 камер -- и еще долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз придти с тряпкой и протереть, чем сделать ведра с носиками. 18 Достался этому обществу неравнодушный к крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина, растерзан был в 1812 г. неповинный Верещагин, а по ту сторону ул. Б. Лубянки жила (и убивала крепостных) душегубица Салтычиха. ("По Москве" -- под ред. Н. А. Гейнике и др., М., изд. Сабашниковых, 1917, стр. 231.) 19 Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось. 20 Эту конвенцию мы признали только в 1955 году. Впрочем, в дневнике 1915 г. Мельгунов записывает СЛУХИ, что Россия не пропускает помощи своим пленным в Германию и они там живут хуже всех союзных -- чтобы не было СЛУХОВ о хорошей жизни пленных и не сдавались бы охотно в плен. Какая-то преемственность идей -- есть. (С. П. Мельгунов -- Воспоминания и дневники, вып. 1, Париж, 1964, стр. 199 и 203) 21 Конечно, наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да еще диверсию через намерение. Это значило: держать, пока не околеют. 22 Он рассказывал, как тучный Щербаков приезжая в свое Информбюро, не любил видеть людей, и из комнат, через которые он должен был проходить, сотрудники все выметались. Кряхтя от жирности, он нагибался и отворачивал угол ковра. И горе было всему Информбюро, если там обнаруживалась пыль. 23 С той малой ошибкой, что спутал шоф?ра с ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся! 24 Когда меня знакомили с Хрущевым в 1962-м году, у меня язык чесался сказать: "Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть". Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов. -------- Глава 6. Та весна В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека -- с Лесной улицы или с Новослободской. Это были вс? марши, их начинали заново и заново. А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелеными намордниками из стекло-арматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? -- мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что к большому параду Победы, назначенному на 22 июня -- четвертую годовщину начала войны. Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почетно лежать в фундаменте отказано тем, кто, бессмысленно покинутый, обреченным лбом и обреченными ребрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую. "Что' изменнику блаженства звуки?.." Та весна 45 года в наших тюрьмах была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Е. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим свое предначертание. Не одни пленники проходили те камеры -- лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты гражданской войны; и оst'овцы новой германской; и офицеры Красной Армии, слишком резкие и далекие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но вс?-таки больше было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября -- тех, кто вместе с Октябрем родился, кто в 1937-м, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, разметанную в несколько недель. Так тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения. Это нам над люлькой пели: "Вся власть советам!" Это мы загорелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас "Будьте готовы!" салютовали "Всегда готовы!" Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в черных за одно то, что вс?-таки остались жить.1 Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных -- единственные при горе, когда радовались вокруг все, -- и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я еще не разумел е? причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...) Там на мне были капитанские погоны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шел с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, еще неясные мне, рассказы, потом развернул мне это все Юрий Е., а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой -- подставить плечо к уголку их общей тяжести -- и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге N 68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже), чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне умирающему грызть мое еще не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днем обостренного голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан -- ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. "России гордые сыны", они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений. Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не да?т. Этих людей объявляли изменниками, но в языке примечательно ошибались -- и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осужд?нные, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду, их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как "изменники Родины". Ты сказал! Это были не изменники е й, а е ? изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им и притом ТРИЖДЫ. Первый раз бездарно она предала их на поле сражения -- когда правительство, излюбленное Родиной, сделало вс?, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию на разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться.2 Военнопленные -- это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт. Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену. И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе.3 Кажется, сколько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! -- но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?! И как легко мы исключили их из своего счета: изменил? -- позор! -- списать! Да списал их еще до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866-го года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернет нам э т о Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 41-го года -- бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения -- СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ наших ребят -- едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородиным -- и всех без боя отдал немцам. И вс?-таки почему-то не он -- изменник, а -- они. (И как легко мы поддаемся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных -- изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности -- дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачевская, а пятерни -- только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый линялый рабочий халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, -- пока не садился читать, и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлуургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин -- такой же пес, как Иван Грозный: "стреляй! души! не оглядывайся!", что Горький -- слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! -- я учился у него понимать мир! -- а он вдруг, рубя ручищей, прогрохотал, что один бэ -- изменники родины, и им простить нельзя. А "один бэ" и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени земляной и трудовой Руси -- и им трудно и стыдно было защищать себя еще с этой новой стороны. Защитить их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по "десятому пункту". Но какова же степень помраченности, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые ?мкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом.4 Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше...) -- и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справедливейшем в мире строе наступила справедливейшая война -- и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить? Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Англия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса -- почему же у н и х в эту войну нашелся единственный только изменник -- коммерсант "лорд Гау-Гау"? А у нас -- миллионы? Да ведь страшно рот раззявить, а может быть дело вс?-таки в государственном строе?.. Еще давняя наша пословица оправдывала плен: "Полон?н вскликнет, а убит -- никогда". При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во ВСЕ последующие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю первую мировую войну в России велся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сестры милосердия допускались в Германию к нашим пленным и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали то же и в эту войну: посылки, письма, все виды поддержки свободно лились через нейтральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам, попавшим в плен -- и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату. Только воин единственной в мире Красной армии не сда?тся в плен! -- так написано было в уставе ("Ева'н плен нихт" -- как кричали немцы из своих траншей) -- да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! -- вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулем?тного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) -- мы тебя будем судить. Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выдаваемой с задворков Третьего Райха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих. (Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен -- отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что-нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь...) Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный -- только один: лечь и дать себя растоптать. Каждая травинка хрупким стеблем пробивается, чтобы жить. А ты -- ляг и растопчись. Хоть с опозданием -- умри сейчас, раз уж не мог умереть на поле боя, и тогда тебя судить не будут. Спят бойцы. Свое сказали И уже навек правы. Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаявшийся мозг, -- все ведут к столкновению с Законом. Побег на родину -- через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бежать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали (Михаил Бурнацев, Павел Бондаренко и многие, многие.)5 Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, только оттягивал твою полновесную расплату с трибуналом, но он же делал тебя еще более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не побоялся бежать и потом сражаться, -- ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине. Выжить в лагере за счет своих соотечественников и товарищей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления -- та же статья, тот же срок (и можно догадаться, почему: т а к о й человек менее опасен!) Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази. За вычетом этих четырех углов, непосильных или неприемлемых, оставался пятый: ждать вербовщиков, ждать куда позовут. Иногда на счастье приезжали уполномоченные от сельских бецирков и набирали батраков к бауерам; от фирм отбирали себе инженеров и рабочих. По высшему сталинскому императиву ты и тут должен был отречься, что ты инженер, скрыть, что ты -- квалифицированный рабочий. Конструктор или электрик, ты только тогда сохранил бы патриотическую чистоту если бы остался в лагере копать землю, гнить и рыться в помойках. Тогда за ч и с т у ю измену родине ты с гордо поднятой головой мог бы рассчитывать получить десять лет и пять намордника. Теперь же за измену родине, оттягченную работой на врага да еще по специальности, ты с потупленной головой получал -- десять лет и пять намордника! Это была ювелирная тонкость бегемота, которой так отличался Сталин! А то приезжали вербовщики совсем иного характера -- русские, обычно из недавних красных политруков, белогвардейцы на эту работу не шли. Вербовщики созывали в лагере митинг, бранили советскую власть и звали записываться в шпионские школы или во власовские части. Тому, кто не голодал, как наши военнопленные, не обгладывал летучих мышей, залетавших в лагерь, не вываривал старые подметки, тому вряд ли понять, какую необоримую вещественную силу приобретает всякий зов, всякий аргумент, если позади него, за воротами лагеря, дымится походная кухня и каждого согласившегося тут же кормят кашею от пуза -- хотя бы один раз! хотя бы в жизни еще один только раз! Но сверх дымящейся каши в призывах вербовщика был призрак свободы и настоящей жизни -- куда бы ни звал он! В батальоны Власова. В казачьи полки Краснова. В трудовые батальоны -- бетонировать будущий Атлантический вал. В норвежские фиорды. В ливийские пески. В "hiwi" -- Нilfswilligе -- добровольных помощников немецкого вермахта (12 hiwi было в каждой немецкой роте). Наконец, еще -- в деревенских полицаев, гоняться и ловить партизан (от которых Родина тоже откажется от многих). Куда б ни звал он, куда угодно -- только б тут не подыхать, как забытая скотина. С человека, которого мы довели до того, что он грызет летучих мышей -- м ы  с а м и сняли всякий его долг не то что перед родиной, но -- перед человечеством! И те наши ребята, кто из лагерей военнопленных вербовались в краткосрочных шпионов, еще не делали крайних выводов из своей брошенности, еще поступали чрезвычайно патриотически. Они видели в этом самый ненакладный способ вырваться из лагеря. Они почти поголовно так представляли, что едва только немцы перебросят их на советскую сторону -- они тотчас объявяться властям, сдадут свое оборудование и инструкции, вместе с добродушным командованием посмеются над глупыми немцами, наденут красноармейскую форму и бодро вернутся в строй вояк. Скажите, ДА ПО-ЧЕЛОВЕЧЕСКИ КТО МОГ ОЖИДАТЬ ИНОГО? КАК МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ? Это были ребята простосердечные, я многих их повидал -- с незамысловатыми круглыми лицами, с подкупающим вятским или владимирским говорком. Они бодро шли в шпионы, имея четыре -- пять классов сельской школы и никаких навыков обращаться с компасом и картой. Так, кажется, единственно-верно они представляли свой выход. Так, кажется, расходна и глупа была для немецкого командования вся эта затея. Ан нет! Гитлер играл в тон и в лад своему державному брату! Шпиономания была одной из основных черт сталинского безумия. Сталину казалось, что страна кишит шпионами. Все китайцы, жившие на Дальнем Востоке, получили шпионский пункт 58-6, взяты были в северные лагеря и вымерли там. Та же участь постигла китайцев-участников Гражданской войны, если они заблаговременно не умотались. Несколько сот тысяч корейцев были высланы в Казахстан, сплошь подозреваясь в том же. Все советские, когда-либо побывавшие за границей, когда-либо замедлившие шаги около гостиницы "Интурист", когда-либо попавшие в один фотоснимок с иностранной физиономией, или сами сфотографировавшие городское здание (Золотые Ворота во Владимире) -- обвинялись в том же. Глазевшие слишком долго на железнодорожные пути, на шоссейный мост, на фабричную трубу -- обвинялись в том же. Все многочисленные иностранные коммунисты, застрявшие в Советском Союзе, все крупные и мелкие коминтерновцы сподряд, без индивидуальных различий -- обвинялись прежде всего в шпионстве.6 И латышские стрелки -- самые надежные штыки ранних лет революции, при их сплошных посадках в 1937 году обвинялись в шпионстве же! Сталин как бы обернул и умножил знаменитое изречение кокетливой Екатерины: он предпочитал сгноить девятьсот девяносто девять невинных, но не пропустить одного всамделишного шпиона. Так как же можно было поверить русским солдатам, действительно побывавшим в руках немецкой разведки?! И какое облегчение для палачей МГБ, что тысячами валящие из Европы солдаты и не скрывают, что они -- добровольно завербованные шпионы! Какое разительное подтверждение прогнозов Мудрейшего из Мудрейших! Сыпьте, сыпьте, недоумки! Статья и мзда для вас давно уже приготовлены! Но уместно спросить: вс?-таки были же и такие, которые ни на какую вербовку не пошли; и нигде по специальности у немцев не работали; и не были лагерными орднерами; и всю войну просидели в лагере военнопленных, носа не высовывая; и вс?-таки не умерли, хотя это почти невероятно! Например, делали зажигалки из металлических отбросов, как инженеры-электрики Николай Андреевич Сем?нов и Ф?дор Ф?дорович Карпов, и тем подкармилвались. Неужели им-то не простила Родина сдачи в плен? Нет, не простила! И с Сем?новым и с Карповым я познакомился в Бутырках, когда они уже получили свои законные... сколько? догадливый читатель уже знает: десять и пять намордника. А будучи блестящими инженерами они ОТВЕРГЛИ немецкое предложение работать по специальности! А в 41-м году младший лейтенант Сем?нов пошел на фронт ДОБРОВОЛЬНО. А в 42-м году он еще имел пустую кобуру вместо пистолета (следователь не понимал, почему он не застрелился из кобуры). А из плена он ТРИЖДЫ бежал. А в 45-м, после освобождения из концлагеря, был посажен как штрафник на наш танк (танковый десант) -- и БРАЛ БЕРЛИН, и получил орден Красной звезды -- и уже после этого только был окончательно посажен и получил срок. Вот это и есть зеркало нашей Немезиды. Мало кто из военнопленных пересек советскую границу как вольный человек, а если в суете просочился, то взят был потом, хоть и в 1946-47-м годах. Одних арестовывали в сгонных пунктах в Германии. Других будто арестовывали, но от границы везли в товарных вагонах под конвоем в один из многочисленных, по всей стране разбросанных Проверочно-Фильтрационных лагерей (ПФЛ). Эти лагеря ничем не отличались от ИТЛ кроме того, что помещенные в них еще не имели срока и должны были получить его уже в лагере. Все эти ПФЛ были тоже при деле, при заводе, при шахте, при стройке, и бывшие военнопленные, видя возвращенную родину через ту же колючку, как видели и Германию, с первого же дня могли включиться в 10-часовой рабочий день. На досуге -- вечерами и ночами -- проверяемых допрашивали, для того было в ПФЛ многократное количество оперативников и следователей. Как и всегда, следствие начинало с положения, что ты заведомо виноват. Ты же, не выходя за проволоку, должен был доказать, что не виноват. Для этого ты мог только ссылаться на свидетелей -- других военнопленных, те же могли попасть совсем не в ваш ПФЛ, а за тридевять областей, и вот оперативники кемеровские слали запросы оперативникам соликамским, а те допрашивали свидетелей и слали свои ответы и новые запросы, и тебя тоже допрашивали как свидетеля. Правда, на выяснение судьбы могло уйти и год, и два -- но ведь Родина ничего на этом не теряла: ведь ты же каждый день добывал угол?к. И если кто-нибудь из свидетелей что-нибудь показал на тебя не так или уже не оказалось свидетелей в живых, -- пеняй на себя, тут уж ты оформлялся как изменник родины, и выездная сессия трибунала штемпелевала твою десятку. Если же, как ни выворачивай, сходилось, что вроде ты действительно немцам не служил, а главное -- в глаза не успел повидать американцев и англичан (освобождение из плена не нами, а ИМИ, было обстоятельством сильно отягчающим) -- тогда оперативники решали, какой степени изоляции ты достоин. Некоторым предписывали смену места жительства (это всегда нарушает связи человека с окружением, делает его более уязвимым). Другим благородно предлагали идти работать в Вохру, то есть военизированную лагерную охрану: как будто оставаясь вольным, человек терял всякую личную свободу и уезжал в глушь. Третьим же жали руки и, хотя за чистую сдачу в плен такой человек вс? равно заслуживал расстрела, его гуманно отпускали домой. Но преждевременно такие люди радовались! Еще опережая его самого, по тайным какналам спецчастей на его родину уже пошло его дело. Люди эти вс? равно навек оставались не нашими, и при первой же массовой посадке, вроде 48-49 годов, их сажали уже по пункту агитации или другому подходящему, сидел я и с такими. "Эх, если б я знал!.." -- вот была главная песенка тюремных камер той весны. Если б я знал, что так меня встретят! что так обманут! что такая судьба! -- да неужели б я вернулся на Родину? Ни за что!!! Прорвался бы в Швейцарию, во Францию! ушел бы за море! за океан! за три океана.7 Более рассудительные поправляли: ошибка раньше сделана! нечего было в 41-м году в передний ряд лезть. Знать бы знать, не ходить бы в рать. Надо было в тылу устраиваться с самого начала, спокойное дело, они теперь герои. А еще, мол, вернее было дезертировать: и шкура наверняка цела, и десятки им не дают, а восемь лет, семь; и в лагере ни с какой должности не сгонят -- дезертир ведь не враг, не изменник, не политический, он свой человек, бытович?к. Им возражали запальчиво: зато дезертирам эти все годы -- отсидеть и сгнить, их не простят. А на нас -- амнистия скоро будет, нас всех распустят. (Еще главной-то дезертирской льготы тогда не знали!..) Те же, кто попал по 10-му пункту, с домашней своей квартиры или из Красной армии, -- те частенько даже завидовали: черт его знает! за те же деньги (за те же десять лет) сколько можно было интересного повидать, как эти ребята, где только не побывать! А мы так и околеем в лагере, ничего, кроме своей вонючей лестницы не видав. Впрочем, эти, по 58-10, едва скрывали ликующее предчувствие, что им-то амнистия будет в первую очередь!) Не вздыхали "эх, если бы я знал" (потому что знали, на что шли), и не ждали пощады, и не ждали амнистии -- только власовцы. ___ Еще задолго до нежданного нашего пересечения на тюремных нарах я знал о них и недоумевал о них. Сперва это были много раз вымокшие и много раз высохшие листовки, затерявшиеся в высоких, третий год не кошенных травах прифронтовой орловской полосы. В них объявлялось о создании в декабре 1942 года какого-то смоленского "русского комитета" -- то ли претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет. Видно, этого еще не решили и сами немцы. И оттого неуверенное сообщение казалось даже просто вымыслом. На листовках был снимок генерала Власова и изложена его биография. На неясном снимке лицо казалось сыто-удачливым, как у всех наших генералов новой формации. (Говорили мне потом, что это не так, что Власов имел наружность скорей западного генерала -- высок, худ, в роговых очках). А из биографии эта удачливость как будто подтверждалась: не запятнала служба военным советником у Чан-Кай-Ши. Первое потрясение его жизни только и было, когда его 2-ю ударную армию бездарно покинули умирать от голода в окружении. Но каким фразам той биографии вообще можно было верить?8 Глядя на этот снимок, невозможно было поверить, что вот -- выдающийся человек или что вот он давно и глубоко болел за Россию. А уж листовки, сообщавшие о создании РОА -- "русской освободительной армии" не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и веселого настроения у солдат. Не верилось и в эту армию, а если она действительно была -- то уж какое там веселое настроение?.. Вот так-то соврать только немец и мог.9 Что русские против нас вправду есть и что они бьются круче всяких эсэсовцев, мы отведали вскоре. В июле 1943 года под Орлом взвод русских в немецкой форме защищал, например, Собакинские Выселки. Они бились с таким отчаянием, будто эти Выселки построили сами. Одного загнали в погреб, к нему туда бросали ручные гранаты, он замолкал; но едва совались спуститься -- он снова сек автоматом. Лишь когда ухнули туда противотанковую гранату, узнали, еще в погребе у него была яма, и в ней он перепрятывался от разрыва противопехотных гранат. Надо представить себе степень оглушенности, контузии и безнадежности, в которой он продолжал сражаться. Защищали они, например, и несбиваемый днепровский плацдарм южнее Турска, там две недели шли безуспешные бои за сотни метров, и бои свирепые и морозы такие же (декабрь 43-го года). В этом осточертении многодневного зимнего боя в маскхалатах, скрывавших шинель и шапку, были и мы и они, и под Малыми Козловичами, рассказывали мне, был такой случай. В перебежках между сосен запутались и легли рядом двое, и уже не понимая точно, стреляли в кого-то и куда-то. Автоматы у обоих -- советские. Патронами делились, друг друга похваливали, матерились на замерзающую смазку автомата. Наконец совсем перестало подавать, решили они закурить, сбросили с голов белые капюшоны -- и тут разглядели орла и звездочку на шапках друг у друга. Вскочили! Автоматы не стреляют! Схватили и, мордуя ими как дубинками, стали друг за другом гоняться: уж тут не политика и не родина-мать, а простое пещерное недоверие: я его пожалею, а он меня убьет. В Восточной Пруссии в нескольких шагах от меня провели по обочине тройку пленных власовцев, а по шоссе как раз грохотала Т-тридцать четверка. Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлепнулся под танк. Танк увильнул, но все же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный еще извивался, красная пена шла на губы. И можно было его понять! Солдатскую смерть он предпочитал повешению в застенке. Им не оставлено было выбора. Им нельзя было драться иначе. Им не оставлено было выхода биться как-нибудь побережливее к себе. Если один "чистый" плен уже признавался у нас непрощаемой изменой родине, то что' ж о тех, кто взял оружие врага? Поведение этих людей с нашей пропагандной топорностью объяснялось: 1) предательством (биологически? текущим в крови?) и 2) трусостью. Вот уж только не трусостью! Трус ищет где есть поблажка, снисхождение. А во "власовские" отряды вермахта их могла привести только последняя крайность, только запредельное отчаяние, только неутолимая ненависть к советскому режиму, только презрение к собственной сохранности. Ибо знали они: здесь не мелькнет им ни полоски пощады! В нашем плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово изо рта. В русском плену, также как и в немецком, хуже всего приходилось русским. Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским. Я со стыдом вспоминаю, как при освоении (то есть, разграбе) бобруйского котла я шел по шоссе среди разбитых и поваленных немецких автомашин, рассыпанной трофейной роскоши, -- и из низинки, где погрязли утопленные повозки и машины, потерянно бродили немецкие битюги и дымились костры из трофеев же, услышал вопль о помощи: "Господин капитан! Господин капитан!" Это чисто по-русски кричал мне о защите пеший в немецких брюках, выше пояса нагой, уже весь окровавленный -- на лице, груди, плечах, спине, -- а сержант-особист, сидя на лошади, погонял его перед собою кнутом и наседанием лошади. Он полосовал его по голому телу кнутом, не давая оборачиваться, не давая звать на помощь, гнал его и бил, вызывая из кожи новые красные ссадины. Это была не пуническая, не греко-персидская война! Всякий, имеющий власть, офицер любой армии на земле должен был остановить бессудное истязание. Любой -- да, а -- нашей?.. При лютости и абсолютности нашего разделения человечества? (Если не с нами, не наш и т. д. -- то достоин только презрения и уничтожения.) Так вот, я СТРУСИЛ защищать власовца перед особистом, я НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ И НЕ СДЕЛАЛ, Я ПРОШЕЛ МИМО, КАК БЫ НЕ СЛЫША -- чтоб эта признанная всеми чума не перекинулась на меня (а вдруг этот власовец какой-нибудь сверхзлодей?.. а вдруг особист обо мне подумает..? а вдруг..?) Да проще того, кто знает обстановку тогда в армии -- стал ли бы еще этот особист слушать армейского капитана? И со зверским лицом особист продолжал стегать и гнать беззащитного человека как скотину. Эта картина навсегда перед мною осталась. Это ведь -- почти символ Архипелага, его на обложку книги можно помещать. И все это они предчувствовали, предзнали -- а нашивали-таки на левый рукав немецкого мундира щит с бело-сине-красной окантовкой, андреевским полем и буквами РОА.10 Жители оккупированных областей презирали их как немецких на?мников, немцы -- за их русскую кровь. Жалкие их газетки были обработаны немецким цензурным тесаком: Великогермания да фюрер. И оттого оставалось власовцам биться на смерть, а на досуге водка и водка. ОБРЕЧЕННОСТЬ -- вот что было их существование все годы войны и чужбины, и никакого выхода никуда. Гитлер и его окружение, уже отовсюду отсутупая, уже накануне гибели, вс? не могли преодолеть своего стойкого недоверия к отдельным русским формированиям, решиться на целостные русские дивизии, на тень независимой, не подчиненной им России. Лишь в треске последнего крушения, в ноябре 1944 г., был разрешен (в Праге) поздний спектакль: созыв объединяющего все национальные группы "комитета освобождения народов Росии" и издание манифеста (по-прежнему ублюдочного, ибо в н?м не разрешалось мыслить Россию вне Германии и вне нацизма). Председателем комитета стал Власов. Только с осени 1944 года и стали формироваться собственно власовские цельнорусские дивизии.11 Вероятно, мудрые немецкие политики предполагали, что тут-то русские рабочие (ost-овцы) и хлынут разбирать оружие. Да уж Красная армия стояла на Висле и на Дунае... И как будто в насмешку, чтобы подтвердить дальновидность самых недальновидных немцев, эти власовские дивизии своим первым и последним независимым действием нанесли удар... по немцам! Уже при общем развале, уже без согласования с Oberkomando, Власов к концу апреля собрал свои две с половиной дивизии под Прагу. Тут узналось, что эсесовский генерал Штейнер готовится уничтожить чешскую столицу, в целом виде не отдать е?. И Власов скомандовал своим дивизиям перейти на сторону восставших чехов. И всю обиду, горечь, злость, какую накопили на немцев подневольные русские груди за эти жестокие и бестолковые три года, выпустили теперь в нападении на немцев: с неожиданной стороны вышибли их из Праги. (Все ли чехи разобрались потом, к а к и е русские спасли им город? У нас история искажена, и говорят, что Прагу спасли советские войска, хотя они бы не могли успеть.) А затем власовская армия стала отступать в сторону американцев, к Баварии: вся надежда их только и была на союзников -- что они пригодятся союзникам и тогда осветится смыслом их долгое висение в немецкой петле. Но американцы встретили их вооруженной стеной и принудили сдаться в советские руки, как и предусмотрено было Ялтинской конференцией. А в том же мае в Австрии такой же лояльный союзнический шаг (из обычной скромности у нас не оглашенный) совершил и Черчилль: он передал советскому командованию казачий корпус в 90 тысяч человек,12 да еще много обозов -- старых, малых и баб, не желавших возвращаться на родные казачьи реки. (Великий муж, памятниками которому со временем покроется вся Англия, распорядился и этих отдать на смерть.) Помимо создаваемых спешно власовских дивизий немало русских подразделений так и продолжало закисать в глуби немецкой армии, под неотличимыми немецкими мундирами. Они кончали войну на разных участках и по-разному. За несколько дней до моего ареста попал под власовские пули и я. Русские были и в окруженном нами восточно-прусском котле. В одну из ночей в конце января их часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую вперед звукобатарею, так что я едва успел вытянуть е? по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с "ура" на огневые позиции 152-го миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжелых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пассарге. Там их остановили. Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, я докуривал после них и они после меня, и вдвоем с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу. Многие "власовцы", как и "шпионы на час", были молодые люди, этак между 1915 и 1922 годами рождения, то самое "племя молодое незнакомое", которое от имени Пушкина поспешил приветствовать суетливый Луначарский. Большинство их попало в военные формирования той же волной случайности, какою в соседнем лагере их товарищи попадали в шпионы -- зависело от приехавшего вербовщика. Вербовщики глумливо разъясняли им -- глумливо, если б то не было истиной! -- "Сталин от вас отказался!", "Сталину на вас наплевать!" Советский закон поставил их вне себя еще прежде, чем они поставили себя вне советского закона. И они -- записывались... Одни -- чтоб только вырваться из смертного лагеря. Другие -- в расчете перейти к партизанам (и переходили! и воевали потом за партизан! -- но по сталинской мерке это нисколько не смягчало их приговора). Однако в ком-то же и заныл позорный сорок первый год, ошеломляющее поражение после многолетнего хвастовства; и кто-то же счел первым виновником вот этих нечеловеческих лагерей -- Сталина. И вот они тоже потянулись заявить о себе, о своем грозном опыте; что они -- тоже частицы России и хотят влиять на е? будущее, а не быть игрушкой чужих ошибок. Но еще горше посмеялась над ними судьба, еще худшими пешками они стали. С тупым верхоглядством и самомнением дозволяли им немцы лишь умирать за свой Рейх, но не дозволяли думать о независимой русской судьбе. А до союзников было две тысячи в?рст -- и еще каковы окажутся те союзники?.. Слово "власовец" у нас звучит подобно слову "нечистоты", кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнет вымолвить двух трех фраз с подлежащим "власовец". Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей13 в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на свое Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват -- эта молодежь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные. Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут. Вот так представить: поле -- и рыщут в н?м неухоженные оголодалые обезумевшие кони. ___ А еще в ту весну много сидело в камерах русских эмигрантов. Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома гражданской войны, решены е? дела, внесены в хронологию учебников е? события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула еще где свой век, -- то таперами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что Русское Зарубежье -- это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе про'клятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что еще жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жены эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников. Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что если бы произвести массовый опрос: за кого были эмигранты в испанской войне? а во второй мировой? -- все бы одним вздохом ответили: за Франко! за Гитлера! В нашей стране и сейчас-то не знают, что гораздо больше белоэмигрантов воевало за республиканцев. Что и власовские дивизии и казачий корпус фон-Панневица ("красновский") были созданы из советских граждан, а вовсе не эмигрантов -- те к Гитлеру не шли, и остались средь них в отчужденном одиночестве Мережковский и Гиппиус, взявшие сторону Гитлера. В виде анекдота -- и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не собирался вернуть его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального объединения). Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была -- но Россия! -- вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45-46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решетки и эти надзиратели -- свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки: "И на черта мы вернулись? Что нам в Европе было тесно?") Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, -- как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с почетом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. -- Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими -- туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, -- Органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛага). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключ?нных, только еще не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2-3 года пускали пожить. Других сразу эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжье разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48-49 годах еще уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскр?б. Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдет и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, еще на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года. С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных темно-желтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьезнейшим способом провели следствие об... их борьбе против советской власти в 1919 году! Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственносудебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принес сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули еще Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли -- какие же основания СУДИТЬ их, да еще через четверть века? (Вс? это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооруженной части, а в обозе среди стариков и баб.) Однако, в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооруженном вторжении на советскую территорию (т. е., в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (т. е. у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-13) 58 -- й статьи принадлежали уголовному кодексу принятому... в 1926 году, то есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех стран Европы и Азии!14 А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. ("Зачем старое ворошить?..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война. Мариюшкин хоть ясно вс? помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал. Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь -- не доказательство и соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изменниками -- то вс?-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Эта -- та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не да?тся. По Франсу вчерашний мученик сегодня уже неправ -- с той первой минуты, как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наоборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках. От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как -- мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю. У него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции -- и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой -- а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход -- и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен. И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, -- он в камере был совершенно одинок. Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему -- расстрел. Так вот что' он видел, предвидел сквозь стены непостаревшимися глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу. Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растерянности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили вс? рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист. Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гн?т авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись -- это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, -- только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули -- они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадавшие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ. Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит е?, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей -- метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию. Я мечтаю дожить до того дня. ___ Слаб человек, слаб. В конце кон