Быстрей набор высоты. (То есть, значит, попросту, очень круто.-- В. С.). Веселая такая морена. А на подходах к Адыгене как начнутся эти занудные травянистые холмы -- что волны. Идешь, идешь... Но сама вершина, конечно, труднее ледника. Восхождение есть восхождение. Никто не мог точно сказать мне, сколько часов придется идти на ледник, до так называемой стоянки Рацека. Кто говорил -- десять часов, кто говорил -- шесть, Александр Александрович успокаивал: -- К вечеру там будем. Правда, два взлета. -- Какие взлеты? -- Взлетом у нас называется быстрый набор высоты. -- Это когда очень круто? -- Да, противная там морена. Само по себе ничего страшного, но рюкзаки... Одни называют морену "веселенькой", другие "противной". Какой-то она покажется мне? И действительно, рюкзаки. Ноги можно считать проверенными. Ботинки разносились. Ногами -- я уверен -- дойду. Но как я буду чувствовать себя под рюкзаком? Не могу вспомнить, когда в последний раз носил тяжелый рюкзак. В армии, бывало, ранец, скатка, оружие. Тоже сладкого мало. Но ведь это было когда? И сколько мне было лет? А если начну задыхаться с тяжелой ношей на этих взлетах? А если я просто не смогу идти с рюкзаком в гору в течение целого дня? И как это выдержит Оля, которой вообще запрещены тяжести? За два дня до выхода я начал с Олей осторожный и окольный разговор о трудностях похода, когда нельзя ни отстать, ни остановиться без времени, о том, как режет плечи, как тяжело приходится сердцу и ногам. Но Оля прервала мои разглагольствования деловым вопросом: -- Ты не узнал, сколько туда идти? -- Говорят, десять часов. Ты понимаешь? Десять часов с рюкзаком, и все в гору. Не шестой ведь этаж. -- Ну что ж, когда-нибудь надо пройти десять часов, и все в гору. Крыть, как говорится, мне было нечем. Между тем настал волнующий час -- осмотр у лагерного врача. За пять минут лагерный врач с бородой, ленинградец Лев Николаевич, мог разрешить все наши колебания, сомнения, проблемы: "Идти на Аксай, а тем более на восхождение -- запрещается". Достаточно даже -- "не рекомендуется". Ну, и напишет там по-своему: "Шумы в сердце, медленное успокаивание пульса, общая физическая неподготовленность..." Он знает, что написать. Но нельзя уехать из гор, не увидев снега и льда, не ослепившись (даже и через солнечные очки) сверканием снега, поднятого столь высоко, столь близко к небу, не надышавшись прохладой, источаемой снегом вопреки горячему солнцу, не ощутив податливого, крупнозернистого, слегка подтаивающего сверху, но никогда не тающего снега, под широким и тяжелым своим ботинком. Оля скрылась за дверью врача, а я остался "болеть за нее", усевшись на камень перед медицинским домиком. Сейчас Лев Николаевич заставит ее двадцать раз быстро присесть, сердечко ее затрепыхается, дыхание собьется, и не видать ей тогда горного снега. А если сейчас она его не увидит, то когда-нибудь в другой раз -- тем более. Когда у нее будет другой такой раз? После склонов и осыпей Александр Александрович твердо решил, как мне показалось, не брать Олю на высоту. Правда, после скал у него потеплело в глазах. Эту теплоту Оля заработала своей самоотверженностью. Но есть для него известная доля риска. Случись что-нибудь с каждым из нас -- неприятно. Но мы люди взрослые. С каждым может случиться. Комиссия разберется и установит, что за Александром Александровичем вины в случившемся нет. Если же с Олей произойдет несчастный случай, то из-за ее малолетства вся вина упадет, во-первых, на Александра Александровича, а во-вторых, на бородатого этого лагерного врача. Ради чего же им обоим идти на риск? Однако Оля выпорхнула на крылечко веселая и довольная. Нижняя губка прикушена, глаза смотрят вниз -- первый признак ее радости, довольства собой и жизнью. Итак, последняя преграда упала. Теперь -- только мы сами, наши ноги, наши плечи, наши "насосы" и наша воля. На сборы ушло все утро. Свернуть бивуак, уложить рюкзаки. Палатки, спальные мешки, одежду, снаряжение (веревки, кошки, страховочные пояса, карабины, крючья, молотки), продукты, примусы, бензин, даже дрова (на подмогу бензинным примусам) -- все пришлось брать с собой. Надо было еще убрать мусор на месте бивуака. Только к десяти часам мы построились на линейку. Вернее, выстроились в линию наши огромные рюкзаки, а мы встали скромненько каждый около своего рюкзака. Альпинизм -- прежде всего рюкзак. Альпинист -- вьючное животное. Много раз я слышал эти шутливые изречения, но считал их вот именно шутками. Теперь же, пробуя приподнять с земли свой рюкзак, я начал понимать, что, может быть, тут и нет большого преувеличения. Я и не видел никогда, чтобы рюкзаки наполнялись так умело и плотно. Обычно наполненный рюкзак в нашем представлении -- нечто округлое, равное в ширине и высоте. Но оказывается, рюкзак, если его умело и доверху уложить, это большой вертикальный мешок, высота которого, по крайней мере, в два раза превосходит его ширину. Александр Александрович обошел строй и потютюшкал каждый рюкзак, проверил, как все уложено. Важно, чтобы сторона рюкзака, которая будет соприкасаться со спиной, была ровная, мягкая. -- Что я вам скажу? Идем на Аксай, под Корону, отрабатывать снег и лед. Высота стоянки 3200, высота, где будем заниматься, -- 3800. Места красивые, увидите настоящие горы, если повезет с погодой. Но можно просидеть там неделю и не увидеть ничего, кроме тумана и дождя. Одновременно -- акклиматизация, привыкание к высоте. Без Аксая нельзя идти сразу на вершину. С рюкзаками идти тяжело, но ничего не поделаешь. Мы не берем лишнего. Только самое необходимое. Никто за нас туда не понесет ни палаток, ни хлеба, ни крупы, ни веревок. Рюкзак надо нести не на плечах, а на спине, вернее, даже на крестце, иначе не донесешь. Согнитесь вот так, немного прогнитесь в поясе, рюкзак хорошо и удобно ложится на поясницу, а плечи его только поддерживают. Пойдем в нашем обычном темпе. Пятьдесят минут идем, десять минут отдыхаем. Кто может, пусть возьмет под клапан рюкзака еще по два, по три полена. Дрова так нужны. У всех ли есть темные очки? У кого нет, может сразу оставаться здесь. Без вариантов. Вы, наверно, знаете, что после горного снега человек, если он был без темных очков, теряет зрение. Потом это проходит. Но ослепнуть даже на три дня -- неприятно. Вопросы есть? Надеть рюкзаки, приготовиться к движению. Валерий Георгиевич -- замыкающий. Когда начался первый, пока еще травянистый, подъем, я оглянулся и увидел, что наш отряд из двадцати пяти вьючных единиц представляет собою на горном склоне живописное и внушительное зрелище. Между идущими образовались интервалы по четыре, по пять шагов, так что вся вереница растянулась на добрую сотню метров. При виде сверху рюкзаки казались больше самих людей, загораживали их и как бы придавливали к тропе. Кто нес в руках дополнительно к ледорубу стойку для палатки, кто канистру с бензином, кто пустое ведро. Совсем внизу и вдали Валерий Георгиевич усердно волок на плече большую причудливую корягу (на топливо), один взгляд на которую воодушевлял меня, потому что такой коряги на моем плече не было. Словно не идет, а с ноги на ногу переминается наш отряд. Длинное яркое тело отряда похоже на огромное фантастическое пресмыкающееся, которое, слегка лишь изгибаясь и колыша сочленениями, медленно заползает на гору. Еще недавно, до того как примкнуть к альпинистскому сбору, я, если бы прогуливался по ущелью и, сидя на камне, увидел такой отряд, удивился бы: что за охота людям тащиться в горы с такими тяжестями? Посочувствовал бы, вероятно, им, вспомнил бы непременно пресловутую песенку: "Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет" -- и, проводив навьюченных людей соболезнующим взглядом, налегке и с чувством превосходства, постукивая по камешкам палкой, пошел бы вниз к шумящей реке. Если бы подобная встреча произошла несколько дней назад, когда я уже был членом альпинистского сбора, то я ужаснулся бы, вспомнив, что и мне предстоит через три дня тащиться наподобие их, защемило бы сердце от неотвратимости надвигающегося испытания. А теперь вот и я сам иду в голове отряда, вслед за Александром Александровичем, прислушиваясь, как там дышит Оля, идущая вслед за мной. Дышит тяжело, как и я. Взглядываю на других, сзади идущих девушек: тоже не прогуливаются, тоже в капельках пота лоб и нос. Девчонки идут, Оля идет, надо идти и мне. Когда у человека ничего не болит, он забывает о существовании разных органов, почек, печени, сердца, желудка, всевозможных желез. Но он все время помнит о левой почке и точно знает место ее нахождения, если она временами ноет и покалывает. Я думал: о чем мне придется все время помнить в походе, что мне будет наиболее досаждать? Ноги, которые будут болеть, намнутся башмаками или просто устанут? Плечи, которые нарежет рюкзак? Жажда, которая будет мучить? Спина, которой непривычно в присогнутом положении? Сердце, которое откажется от такой необычной нагрузки? Жажды не было. Ног не было до конца похода. Первое время были плечи. Их действительно резало. Я пытался сдвигать лямки немного вправо, немного влево, но это был самообман. Тогда я постарался усилием воли забыть о них, и это мне почти удалось. Но появилась левая рука, которая от перетяжки в плече онемела вся, от плеча до пальцев, так что если я пытался дотронуться ею до носа (смахнуть капельки пота), то попадал на ухо или на рот. Она потеряла чувствительность и координацию. Некоторое время была спина, но вскоре привыкла. Вообще же до первого взлета, можно сказать, ничего не было, кроме левой руки. На взлете появились легкие, грудь, дыхание, гортань -- все, что связано с воздухом. Короче говоря, появился воздух, которого стало не хватать. Но до этого было два привала. -- Зато снимешь рюкзак -- и почувствуешь крылья за спиной, способность взлететь! -- говорил Александр Александрович. Действительно, когда он остановился наконец, повернулся лицом к отряду и объявил привал, я, сняв рюкзак с плеч, сделался на несколько секунд невесомым. Задние подтягивались еще к месту привала, а я уже сидел, привалясь к рюкзаку, и радовался, что выиграл ну хотя бы минуту. Левая рука исчезла, ожила, соединилась с остальным организмом и растворилась в нем. -- Можно съесть два-три кусочка сахара,-- объявил наш предводитель.-- Лучше, если их сосать под языком. Прямо в кровь. Каждая капля дорога. Кто-то из студентов вслух занялся арифметикой: -- Так... Если во мне семьдесят пять килограммов да еще двадцать пять в рюкзаке, а перепад высоты у нас будет полторы тысячи метров... Умножим. Сто пятьдесят тысяч килограммометров работы. То есть один килограмм поднять на сто пятьдесят километров или одну тонну поднять на сто пятьдесят метров. Это я один должен поднять тонну на сто пятьдесят метров? -- удивился студент своим собственным арифметическим выкладкам.-- Два кусочка сахара мне маловато. Вспоминаю некоторые застолья. Узбекские пловы. Грузинские шашлыки. Датские бифштексы. Кусок мяса величиной с тарелку, высотой со спичечный коробок, поставленный на попа, истекающий соком и тающий во рту, словно хорошее сливочное масло. Две дюжины устриц в Париже как предисловие к ужину. Килограммовая рыба, запеченная в керамической посудине, в пригородном ресторане в Софии. Киргизские бешбармаки, когда пятью-шестью человеками съедается практически целый баран, да еще тесто к нему, да еще гора помидоров, да еще кумыс из большой пиалы... Но даже и без крайностей, московский обед в теплой компании состоит из такого количества этих самых калорий, что энергии от обеда, право же, хватило бы толкать паровоз на протяжении нескольких километров. А что делаем после обеда мы, куда деваем энергию? Сидим на совещаниях. Садимся за стол и просматриваем рукописи. Газеты, телефонный разговор, телевизор. Как если бы упомянутый паровоз, разогревши свой котел и придя в ярость, тащил вместо пятидесяти тяжелых платформ одну фанерную вагонетку. Иногда у костра альпинисты-мастера рассказывают начинающим собратьям о своих семитысячниках -- пик Ленина, пик Коммунизма, пик Победы. -- Поднялись на морену и сели. Съели две баночки шпрот. По кружке горячего чая. Потом был тяжелый взлет. Противная стенка. Сделали ее. Отдых. Съели по бутерброду с домашним окороком, по апельсину...-- Рассказ продолжается, и мы с удивлением слышим, что едва ли не самые яркие впечатления от восхождения связаны с привалами и с тем, что было съедено во время этих привалов. И не напрасно. На учете каждый грамм топлива. Итак, на первом привале мы иссосали по два кусочка сахара, съели по яблоку и пошли дальше. Десятиминутные привалы во время трудных походов известны мгновениями неизъяснимого блаженства, когда останавливаешься и снимаешь походную тяжесть, но также и мучительным мгновением окончания перерыва, наступающим слишком уж быстро. Дотошные американские исследователи установили, что перерыв (о какой бы работе ни шла речь) длительнее десяти минут недопустим, потому что организм расслабляется, размякнет, и продолжать работу или поход все труднее с каждой просроченной минутой. Обуяет лень, нежелание двигаться. Чем дольше отдых, тем нежелание сильнее. Отмерено свистком ровно десять минут. "Надеть рюкзаки. Приготовиться к движению". Уже осталась внизу та травянистая высота, обжитая сурками, которую мы одолели во время отработки травянистых склонов и осыпей. Мы прошли по краю очень глубокого ущелья, на дне которого навстречу нам бежала с ледников вода. Она, по непреложным законам земного тяготения, стремилась с камня на камень все ниже и ниже от породившего ее ледника, по наклону ущелья -- к траве, к долине, желательно к морю. Слиться с другими реками, расплеснуться по ровному месту, но пока есть хоть малейшая возможность -- течь все ниже и ниже. Мы, по неизвестно каким человеческим законам, от моря, может быть, породившего нас, от низинной воды, с камня на камень стремимся все выше, лезем, карабкаемся, тащимся, достигая в конечном счете самых высоких точек планеты, а когда нет уж больше камней, на которые можно опереться, и над головой одно только небо, что же, стремимся и в небо. Но в какое море стремимся впасть, с каким морем стремимся слиться мы? После второго привала началось то, что еще на бивуаке было названо взлетом. Морена (нагромождение камней) поднималась круто и так высоко, что конца ее мы не видели. Она загибалась влево, заходя за скальный кряж, и нацеливалась почти в зенит, словно приспособление для предвзлетного разгона ракеты. Морена! Черт бы ее побрал! Мое, видимо, не географическое воображение отказывалось подсказать мне, каким образом ледник мог нагромоздить гряды камней высотой в сотни метров. Допустим, что ледник, ползя со скоростью полметра в год, двигает впереди себя, как бульдозер, кучу разных обломков. Допустим, что и по бокам гигантского ледяного плуга остаются продольные возвышения. Но чтобы нагромоздить такое, по которому мы сейчас карабкаемся? Непостижимо! Поистине здесь действовали циклопические силы, у которых в распоряжении были к тому же десятки миллионов лет. Только они могли создать подобный ландшафт. Вообще-то, с технической стороны, по хорошей морене идти не трудно. С камня на камень, почти как по лестнице. Но рюкзак тянул меня вниз, а я его тянул вверх. Мои легкие раздирались двумя этими противоборствующими силами. Воздуху не хватало. Я стал дышать часто, отрывисто и болезненно. Я стал дышать "вслух". Я стал хватать воздух открытым ртом, а морена все уходила и уходила кверху, становясь все круче и круче. Пока что я еще удерживался от того, чтобы помогать себе и руками, от этого позорного способа восхождения. Но про себя уже усмехался, потому что "взлет на четвереньках" и правда звучало бы смешно. В самую критическую минуту, как всегда, приходило избавление. Ведущий поворачивался лицом к отряду, останавливался и одаривал нас привалом. Но выдержу ли я следующий взлет? -- Жалоб нет? Кто не может идти дальше? Кто не может нести рюкзак? Оля, как твое самочувствие? -- Хорошо,-- говорит Оля, глядя в землю. -- Еще один хороший взлет, а там будет легче. Надеть рюкзаки! Дыхание, немного успокоившееся за десять минут, зачастило на первых же двадцати шагах. Пожалуй, не выдержу я этот хороший взлет, по крайней мере без четверенек. Вдруг появились среди камней нелепые предметы. Фанерный плакат на воткнутой в камни палке: "Конец толканья". Такие плакаты я видел на железнодорожных станциях. Рядом с ним, на стоянке,-- круглая железка с большой буквой "А" . Знак автобусной остановки. Шутники альпинисты притащили сюда снизу эти предметы, для того чтобы такие новички, как мы, на исходе сил улыбнулись и ободрились. Не прошли мы после привала и пятидесяти шагов, как Александр Александрович почему-то остановился снова. Перед нами открылась узкая длинная площадка, зажатая между отвесной скалой и грядой морен. Вдоль площадки у подножия скалы мчится ручей, по черным плитам скалы ниспадает белая кисея водопада. Еще одна традиционная шутка: сказать на привале, что предстоит хороший взлет, и через пять минут вывести на площадку для ночлега. -- Снять рюкзаки, ставить палатки! Умываться, варить обед, конец толкания! -- Ну как? -- спросил у меня Александр Александрович. -- Трудно, но можно,-- определил я свое впечатление от всех этих взлетов. Тут-то и произнес Никита Васильевич Живаго вторую половину нашей формулы: -- Можно. Но очень трудно. Нижнюю площадку мы все же вынуждены были пройти. Еще в лагере нас предупредили, что на ней останавливаться не следует. Со скалы методически падают камни, "простреливая" всю площадку. Был случай -- расплющило одну палатку, хорошо, что днем, когда в ней никого не было. Действительно, вся площадка усеяна хотя и редкими, но недавно свалившимися камнями величиной то с голову, а то и с комод. Вторая площадка, шагов на сто повыше первой, не подвержена каменной бомбардировке. На ней мы и начали располагать наш трехдневный бивуак. Итак, слева от нас поднималась черная скальная стена с ручьем у подножия и с кисеей водопада, а справа -- гряда морены. Пространства между ними -- шагов тридцать -- вполне хватало для наших палаток. Сверху мы были накрыты серым облаком. Скальная стена исчезала в нем. Водопад ниспадал прямо из облака. Моренная гряда не доставала до тумана, но за ней уже ничего не было видно. Скоро мы привыкли к этому низкому белесому потолку, да и вообще я думал, что он скрывает от нас одно только небо. Однако ветер развеял на полминуты верхние слои облака, и там, где я предполагал только чистое небо, начало проявляться, как на фотобумаге, когда ее опустят в ванночку с проявителем, нечто грандиозное и прекрасное. Скалисто-заснеженные исполины как бы шагнули к нам из облака, появились над нами высоко в небе со всех сторон и совсем близко от нас. Рваные быстро летящие, быстро тающие, но и быстро скучивающиеся клочья и клубы пара то заволакивали зубчатые вершины, то снова показывали их нам, пока не улетели совсем, и мы остались, маленькие, завороженные, в окружении явственной, суровой и безмолвной первозданности. Огромный орел сделал два круга над нашим бивуаком. Он летал низко. Было видно, как он, неподвижно паря и скользя, поворачивает голову туда и сюда, чтобы разглядеть нас получше. Небо над ледовыми краями окружавших нас вершин разъяснилось окончательно, начало предвечерне густеть, и вскоре на нем загорелись звезды. В воздухе почувствовался мороз. Предстояла ночь в спальном мешке, в палатке, но меня ничего уж не могло испугать. Я дошел и донес свой рюкзак. Теперь если и пойдем завтра выше, под Корону, то налегке. А если в лагерь, то это все вниз и вниз. Не снимая верхней одежды, в том числе и пуховки, напротив, надев на ноги еще одни шерстяные носки, кое-как протиснулся я в узкую нору мешка, а под голову приспособил отощавший (вынуты из него почти все вещи) рюкзак. Установилась полная, космическая, вселенская тишина, даже и не тишина, а безмолвие, в котором, однако, вдруг начинало отдаленно и гулко грохотать с абсолютной имитацией летнего грома, когда гроза проходит стороной. Я уже знал, что это грохочут в горах камнепады. Но, конечно, они, отгрохотав, только подчеркивали приближенную к звездам высокогорную тишину. Четверым в спальных мешках в палатке тесно. Стиснутый соседями, я улегся на правый бок с перспективой так и пролежать всю ночь, не ворочаясь. Самым лучшим выходом из этого стесненного положения было бы скорее уснуть. Я и начал задремывать, как вдруг мое тихое и ровное дыхание, мое полусонное посапывание было прервано тремя частыми и глубокими, не зависящими от меня самого, отрезвляющими от сна, освежающими вздохами. Одновременно трижды ударило в груди (словно встрепенулось) сердце. Ну вот, подумал я, сейчас начнется сердечная недостаточность от непривычной высоты и дневной нагрузки, и тогда сколько хлопот я доставлю всей группе! Однако опять наладилось ровное и тихое дыхание, я начал успокаиваться, но через некоторое время вновь очнулся от трех частых и очень глубоких вздохов. Установилась система. Непроизвольно глубокое, частое, судорожное дыхание возникало независимо от моего сознания на двадцатом счету. Вот я отсчитываю про себя секунды, словно пробираюсь по бикфордову шнуру к точке взрыва. На пятнадцати, на шестнадцати ничто еще не предвещает, что я сейчас вместо ровных вздохов трижды подряд жадно глотну воздух и трижды подряд бабахнет сердце. Восемнадцать, девятнадцать... Готово! Уснуть мне при таком дыхании, конечно, не удалось. Да я уж и не думал о сне. Я думал, во-первых, как бы ненароком не умереть, а во-вторых, еще о том, что завтра с этой моей реакцией на высоту вряд ли можно будет идти еще выше, под Корону, с перепадом высоты еще на шестьсот метров. Перепад перепаду рознь. Одно дело -- перепад от нуля до шестисот метров, другое дело -- от трех двухсот до трех восьмисот, и третье дело (если допустить восхождение) -- от трех восьмисот до четырех тысяч четырехсот. Нет, брат, видно, вершина уже не для тебя. Семнадцать... восемнадцать... девятнадцать... Три вдоха, три выдоха, перерыв на двадцать секунд. Дожить бы до утра, рассказать Александру Александровичу. Я ждал внезапной озабоченности на его лице, тревоги, немедленной отправки меня вниз в сопровождении двух ребят. Но Александр Александрович нисколько не удивился моему чрезвычайному сообщению. -- Это чейнстоново дыхание. Непривычное кислородное голодание в разреженном воздухе организм восполняет неожиданными вдохами. У новичков часто бывает. Для того и пришли сюда, чтобы акклиматизироваться и приспособиться к высоте. Сегодня твой организм побывает под Короной, и высота бивуака ему покажется благодатью. Вторую ночь ты проспишь спокойно. И правда, чейнстоново дыхание больше не возвращалось ко мне. На этой стоянке, может быть, единственной из всех альпинистских стоянок в Тянь-Шане, имеется хижина. Она, правда, недостроена, и неизвестно, какой бы она была по замыслу строителей, но все же стены и потолок у нее есть. Два альпиниста-эстонца строили эту хижину из камней, которые являются здесь самым подручным материалом. Они ее складывали во много приемов, во время коротких стоянок по дороге к вершинам. Теперь она останется недостроенной, потому что один эстонец погиб, а второй женился и перестал заниматься альпинизмом. У нее нет дверей, и два маленьких окошка лучше назвать отверстиями. Но, входя в дверной проем, вы попадаете в довольно просторное помещение, заключенное в четырех стенах. Есть дощатый стол, есть скамейки возле стола, есть крючья в стенах -- повесить что-нибудь из кухонной утвари или мешочки с продуктами. В этой хижине не ночуют. Ночуют в палатках, в спальных мешках. В ней лишь готовят еду на примусах (нет все же ветра, дождя и снега), но главное, в этой хижине сидят после ужина и поют песни. В каждом альпинистском отряде обязательно найдется одна гитара, один человек, умеющий бренчать на ней. Таким образом, хижина, хотя и не достроенная, во многом определяет быт на этой стоянке. Не будь ее, все с наступлением темноты разошлись бы по своим палаткам, ибо даже у костра здесь не посидишь. Не так уж много дров затащишь на себе в эту высь. Теперь же, при свете коптилки, под гитарный перебреньк, сидели до одиннадцати, а то и попозже. Так совпало, что на стоянке, кроме наших, оказалась еще одна палатка, а в ней три альпиниста, молодые рослые ребята. Они намеревались сделать Корону и теперь занимались заброской продуктов к ее подножию. Даже обратились к нам: -- Завтра вы идете под Корону отрабатывать снег. Взяли бы каждый понемногу, по одной бы консервной банке, а нам не таскать тяжелые рюкзаки. Но мы не взяли. Александр Александрович отнесся к чужакам очень настороженно. Как бы заранее оправдывая свои будущие действия, которые могли бы показаться мне непонятными. Он сказал, что будет вынужден сообщить об этих людях начальнику лагеря. Благодаря встрече с посторонними альпинистами возникают три дополнительных мотива в моем рассказе: неожиданная спортивная проблема, песенный вечер и забавный курьез. Начнем по порядку. Эти парни оказались альпинистами-частниками. Видимо, я заморгал столь недоуменно, что Александр Александрович пустился в объяснения, не дожидаясь моих вопросов. Все должно проходить в организованном порядке, в том числе и развитие альпинизма. Купить путевку в своем городе, приехать в альплагерь. Включат в отряд, дадут инструктора, поставят на довольствие, выдадут снаряжение. Снаряжение, правда, общее, а не твое, подогнанное по всем статьям. Перемеряешь десять башмаков и штормовок, и все равно они будут либо тесноваты, ибо слишком просторны. Но зато не надо покупать, обзаводиться на веки вечные. Сходил в горы -- и сдал на склад. Продукты тоже на складе. Медслужба, спасательная служба, распорядок дня, режим поведения -- все распределено и расписано. Значкисты к значкистам, разрядники к разрядникам, мастера к мастерам. Точно известно, какой отряд и куда вышел, какая задача и каков предполагаемый результат. Но вот некий человек, индивидуалист и гордый одиночка, не хочет путаться с путевками и лагерями, со столовой и складом, капризным инструктором и строгим начальником лагеря. Он идет в горы самостоятельно, с товарищами, такими же гордецами. Они -- спортсмены; конечно, владеют техникой, навыками. Но они не хотят отрядов, очереди на склад и общественного питания. -- А как же значок, разряд, спортивная категория? -- Им и это не нужно. Они пренебрегают разрядом и званием мастера спорта. В этом, конечно, что-то есть, но обыкновенные нормальные альпинисты их не любят. Я помню случай: пошли мы на сложный траверз на Кавказе и вдруг видим, что на этот же траверз выходят двое альпинистов -- муж и жена. Ему тридцать лет, ей девятнадцать. Одеты красиво, стильно. Снаряжение превосходное. Разноцветные французские веревки, итальянские карабины, заграничные трикони... Мы сообщили по рации в лагерь, что встретили одиночек, идущих на "шестерку", и получили приказ спустить их вниз. А как спустишь? У него в руках ледоруб. Конечно, справились бы, навалясь коллективом; но хоть одна жертва или травма, зачем она нам, ради чего? Не диверсанты же они, не вражеские парашютисты во время войны! Нам настойчиво приказывали связать их, если будут сопротивляться, но мы их не тронули. Альпинист объяснил нам, что уже много лет готовился к восхождению, хорошо знает маршрут, хорошо подготовлен физически, располагает хорошим снаряжением. Оставили их в покое. -- Чем закончилось дело? -- Трагически. Он упал и сломал себе позвоночник. Пришлось молодой жене идти вниз. Через два дня она набрела на грузинскую экспедицию. Бедняга был еще жив, когда за ним пришли, но потом все равно умер. -- За что не любят нормальные альпинисты таких одиночек? -- Вот за то и не любят. При несчастных случаях приходится их спасать. Весь лагерь выходит на спасработы. Срываются занятия, нарушается расписание восхождений. Представь себе, человек приехал на двадцать дней по путевке, чтобы пройти программу и получить разряд, а приходится половину смены заниматься спасательными работами. Это все равно что пожар в деревне во время уборочной кампании. День дорог, но все бросай, иди тушить. -- В организационных отрядах разве не случается таких происшествий? -- Случается. Но все-таки реже, и потом -- тут уж другое дело. -- Странно, что их не интересуют спортивные достижения: разряды, степени, звания. -- Достижения их интересуют. Если они сделали Корону, то они ее сделали. Это их достижение. А разряд... Обходятся же альпинисты всего мира без наших разрядов. -- Как так? -- Ты что же думаешь, немецкому, французскому, английскому альпинисту тоже присваивают разряды? Они даже представления не имеют, что это такое -- разряд. -- Но как же оценивают его спортивную квалификацию? -- Просто знают, что этот человек сделал северную стену Монблана. И он про себя это знает. Остальное не важно. С особенным интересом я стал смотреть на альпинистов-одиночек, собирающихся взойти на Корону. Кое-что в их действиях отличалось от наших действий. Они держались особняком, хотя в той же хижине. Они очень тщательно смазывали вечером свою обувь какой-то специальной вонючей мазью, а мы этого не делали. Но особенно сильно отличались они от нас своим ужином. Приготовить ужин на троих -- это не то что общее ведро на нашу ораву. Они резали свежие помидоры и поджаривали их на сковороде. Они шинковали на сковороду свежую капусту. Они жарили свежее мясо. От аромата их борща можно было сбежать из хижины. Но самые большие терзания начались, когда разнесся запах крепкого и хорошо сваренного черного кофе. Оля схватилась за мой рукав: -- Папа, я не могу! Я не могу! Я хочу кофе. -- Успокойся, сейчас закипит наше ведро, и будет чай. -- Какой это чай?! Это просто горячая вода. Целое ведро горячей воды. А я хочу черного кофе. Маленькую чашечку. Ты слышишь, как пахнет? Трепетный, захлебывающийся шепот Ольги долетел до слуха альпинистов-частников. Бородатый парень подал Оле чашку с драгоценным напитком. Высота 3200. Безмолвные горы. Недостроенная хижина. Температура на улице около нуля с переходом на легкий заморозок. Позади очень трудный день. Три взлета. В руках Ольги чашечка настоящего кофе. Она говорит, что никогда еще не испытывала подобного непередаваемого блаженства. Вечером альпинисты-частники настроили гитару и начали петь разные песенки. Были песни и у других костров на нашем бивуаке в главном лагере. Они повторялись, репертуар подобных концертов для меня прояснился, можно сделать некоторые общие выводы. Хороших песен и хороших романсов, как правило, не поют. Очень любят, правда, петь смеляковское стихотворение "Если я заболею". Но я слышать не могу, когда стихотворение перевирается, а они вместо "в изголовье поставьте ночную звезду" поют: "в изголовье поставьте упавшую с неба звезду". Вообще же песни подобраны с той долей бродяжьей романтики, которая больше свойственна, наверно, обычному широкомассовому туризму, нежели строгому альпинистскому спорту. Я взял у начспаса и перелистал пухлый песенник, частично машинописный, частично переписанный от руки. У начспаса за многие годы собраны, видно, все песни, поющиеся альпинистами, поэтому могу свидетельствовать, что нет ни одной хорошей альпинистской песни. Самая лучшая известна не только альпинистам, потому что ее исполняют по радио: В суету городов и в потоки машин Возвращаемся мы -- просто некуда деться. И спускаемся мы с покоренных вершин, Оставляя в горах свое сердце. Так оставьте ненужные споры, Я себе уже все доказал -- Лучше гор могут быть только горы, На которых еще не бывал. Не бог весть какая это альпинистская песня, но все же в ней есть и некоторая гордость, которая альпинистами заслужена, ощущение, так сказать, исключительности занятия и, кроме того, очень верный психологический мотив во втором куплете. Альпинист если что и хочет доказать, то доказывает в первую очередь самому себе. Горы -- не стадион для футбола, не ледовая площадка для фигурного катания, не соревнования по легкой атлетике. Зрителей нет. Зрители такие же участники, как и ты сам. Если ты взошел на вершину, то и они взошли тоже. Друг друга не удивишь. А себе кое-что докажешь. Не напрасно у другой альпинистской песенки, слов которой я не запомнил, примерно такой смысл: "Зачем мы идем на вершину? Нет там ни руд, ни кладов, ни драгоценных камней. Там ты найдешь только победу над собой". К этим же примыкает, по-моему, и третья песня, два куплета которой мне удалось записать по памяти. Кто сказал, что я сдал, Что мне рук не поднять. Что я с песней порвал, Что рюкзак не собрать?.. Уложу в рюкзаке, что хранил и берег. Что подарено мне от озер и дорог, Неба синего синь, скал слепящий оскал, Сроки мне отодвинь, я свое не сказал. Слова самодеятельные, но все же слова, ибо девять десятых песенок, поющихся у альпинистских костров, бездарная и пошлая тарабарщина, главным образом на мотивы известных песен. Для того чтобы мое суждение не показалось строгим и чуть ли не снобистским, выпишу несколько примеров: Раскинулись горы широко, Под нами плывут облака, Товарищ, мы лезем высоко, Вершина еще далека. "Товарищ, я дальше не в силах идти,-- Сказал альпинист альпинисту,-- Болит, разрывается сердце в груди И легкие дышат со свистом..." К ногам привязали ему ледоруб, В палатку его завернули, Потом репшнуром обвязали его И в пропасть тихонько столкнули... x x x Солнце скрылось за горою, Дали гор покрылись дымкой серебристой, А вечернею порою Возвращались из похода альпинисты. Много дней они бродили, Штурмовали неприступные вершины... x x x По обычаю по туристскому, По преданию альпинистскому, Мы не пьем вина, не целуемся, С утра до ночи все страхуемся. Страхуй ты меня, потом я тебя.. x x x Пусть крепок верный ледоруб, Пусть вбито три крюка, Прощальный крик сорвался с губ, И пропасть глубока. Ну, и так далее, вплоть до жалостливого блатного мотивчика, бог знает как оказавшегося здесь, на такой высоте, среди ледовых громад, слегка посеребренных густотой и яркостью звездного неба: Зачем оставил я штормовку, Палатку Здарского не взял? Попал я, бедненький, в холодную ночевку, И холод косточки мои сковал. Внизу, в палатках, спится сладко, Весь лагерь спит в сухих мешках, Я ж на приступочке сижу довольно шатко, Терплю холодный бивуак. Я собрался уйти из хижины, чтобы не слушать дальнейшего концерта, как вдруг на скалах над водопадом раздался истошный крик. Все выбежали из хижины на свежий холодный воздух. Так началась маленькая курьезная история, которую я обещал тут рассказать. В альпинистском фольклоре бытует легенда о черном альпинисте. Он сорвался, шел, полз, умер голодной смертью и теперь будто бы бродит по горам. Когда альпинисты ужинают, он будто бы подсаживается к ним, ужинает, неузнанный, вместе с ними, а потом исчезает. Александр Александрович, Альгерт Михайлович и Валерий Георгиевич с присущим им всем троим юмором решили развеселить ребят. Валерий Георгиевич взялся сыграть роль черного альпиниста. Для этого он намазался сажей, ушел в скалы и теперь вот начал кричать оттуда истошным голосом. Но уже с первых секунд стало ясно, что затея не удалась. Во-первых, чтобы крик в ночных скалах произвел впечатление, нужна особенная атмосфера в хижине, когда рассказываются, допустим, страшные истории и некоторое мистическое настроение овладевает людьми. Но такого настроения у нас в хижине не было. Во-вторых, кто-то сразу узнал голос Валерия Георгиевича. История казалась законченной, я начал угреваться в своем мешке, когда раздался тревожный свисток Александра Александровича. Было объявлено немедленно собраться всем в хижине. -- Что случилось? -- спросил я тихонько у Альгерта Михайловича. -- Валерий Георгиевич уже спустился, а в это время кто-то прошел по скалам с электрическим фонариком. -- Вы собирались напугать ребят, а кто-то напугал вас самих? Но Александр Александрович уже объяснял причину тревоги. -- Случилось чрезвычайное происшествие. Самое грубое нарушение в горах -- уйти в горы без разрешения. Тем более ночью. Сейчас мы выясним, кто это сделал, и я буду вынужден завтра же утром спустить виновника вниз и отправить в Москву. Я жду признания. Наступила, как говорится, мертвая тишина. Потом на освещенный круг, на середину хижины, вышел из темного угла бородатый альпинист-одиночка. -- Это я прошел по скалам с фонариком. Я хорошо знаю эти скалы. Я ничем не рисковал... Он говорил, а за его словами слышалось еще и другое: "И вообще вам нет до меня никакого дела. Я вам не подчиняюсь и делаю, что хочу". Александр Александрович, не ожидавший такого оборота, некоторое время помолчал, а потом мужественно объявил: -- Тогда у меня все. Можете расходиться по палаткам. Тишина, в которой мы расходились, показалась мне напряженной и неловкой. Когда я подошел к своей палатке, я услышал в ней тихий разговор наших старших: -- Проучить бы их как следует, да неудобно перед Владимиром Алексеевичем. -- Да, неудобно, а надо бы... Откинув полу палатки, я сразу же оборвал разговор. Ледник начинался (вернее, кончался, а начинался только для нас, шедших снизу) невдалеке от нашей стоянки. Настоящее же начало его где-то там, наверху, у самого подножия Короны и Свободной Кореи. Там в ложбине он накопился за миллионы лет, нарастил себе тушу толщиной во многие десятки метров и теперь стекает оттуда по ложбине, движется ледовой рекой со скоростью ну, скажем, полметра в год. Нижняя часть его называется языком. Самая нижняя часть языка покрыта черной пылью, землей и, географически говоря, разным обломочным материалом. Не зная, эту нижнюю часть ледника нельзя и принять за ледник -- обыкновенное каменистое дно долины. Но, вступив на эту грязную поверхность, все-таки почувствуешь -- да, под ногами лед, и толща его стара, плотна и мощна. Выше ледник из грязного становится серым, бледно-серым, зеленоватым, чисто-зеленым на изломах, перепадах и ледопадах, а затем ослепительно белым, благодаря снегам, покрывающим его у истоков точно так же, как земля покрывает устье. Если было бы у ледника устье и он впадал бы куда-нибудь, во что-нибудь. Но ледник впадает просто в горы, просто в долину, просто в земное пространство. Он впадает, я бы сказал, в теплоту. Он не впадает, а кончается. Тут он истончается бесчисленными каплями и ручейками воды, от струйки толщиной с обыкновенный шпагат до потока, который трудно уж перепрыгнуть. И если это истончение происходит на километровом фронте, то нетрудно догадаться, что еще немного ниже, где собираются все эти капли, струйки и ручейки, грохочет по ущелью настоящая горная река. Мы шли то по самому леднику, по его левой, если смотреть снизу, обочине, то уходили еще левее, на морену, и делали взлет и снова возвращались на ледник, но уже на несколько сот метров выше. Ледник одаривал нас прелестями своего ледникового пейзажа. Небольшие камни, попавшие на лед, нагреваются солнцем быстрее льда. Лед под ними протаивает, и они тонут во льду, образуя ровные круглые отверстия, наполненные чистой водой. Эти отверстия так и называются -- стаканами. Большие, огромные камни, напротив, затеняют место под собой, лед вокруг них тает, а они остаются на ледяных столбах и образуют грибы. Шляпка у такого гриба иной раз -- каменная глыба объемом с нормальную комнату. Талая вода, сочась, а иногда и журча по поверхности ледника, пропиливает его, вырабатывает для себя ледяное ложе, а натыкаясь на поперечные трещины многометровой глубины, падает вниз, вымывает колодцы, промывает всю толщу льда до самой земли, вымывает в глубине ледника округлые пространства, пустоты, причудливые ледяные пещеры. Хаотичное нагромождение ледяных глыб на месте ледопада, ледниковые столбы (грибы) -- все это поражало нас своим величием, своей непохожестью ни на какие другие земные пейзажи и той первозданностью, которая свойственна тем уголкам планеты, где человек не вмешивался еще в ее дела. Но таких уголков теперь, согласитесь, мало. Чем выше мы поднимались, тем чище становилась поверхность ледника, тем чище становился и ручей ледниковой воды, мчавшийся нам навстречу по его обочине. И когда наконец все вокруг превратилось в идеальную чистоту и белизну, над белой поверхностью ледника возникли две яркие красные бабочки, летающие друг за дружкой зигзагообразно и трепетно. Это поразило меня больше причудливых ледяных грибов и гротов. На высоте в три тысячи восемьсот метров, в царстве снегов и льдов -- живые огоньки бабочек! Александр Александрович стал уверять меня, что их заносит сюда из степных предгорий бризом, то есть устойчивыми ветрами, дующими в определенное время суток, как по расписанию. Белые горы окружили правильным кругом белое поле ледника и нас, находящихся на нем, и мы для этих гор ничем не отличались по своей мизерности от двух порхающих бабочек. Заползли на ледник некие мелкие черненькие существа, передвигающиеся цепочкой, коротким пунктиром. Вот поломали пунктирную цепочку, сбились в бесформенную кучку, замерли на белом снегу. Мы действительно остановились, рассеялись на камнях, рядом со снегом. По рукам пошла кружка с ледниковой водой, почерпнутой в ручейке. Я постарался представить себе, какое безмолвие окружило бы меня, если бы я один оказался здесь. Я даже обратился ко всем, чтобы мы замолчали на минуту и прислушались к поистине вселенскому безмолвию. Но из двадцати пяти человек все равно кто-то кашлянул, кто-то звякнул ледорубом, кто-то пошевелился, кто-то полез в карман и прошуршал рукой о материю. Безмолвия никак не получалось у нас. Да если бы и удалось замереть, все равно это было не то, когда один оказался бы среди гор на леднике, и только гул отдаленного камнепада нарушал бы иногда безмолвие, состоящее из зеленого льда, белого снега, коричневых скал и синего неба. Отподнимавшись по крутому снежному склону высотой до самого неба, отходив по нему то зигзагом, то прямо в лоб (воткнуть перед собой ледоруб, сделать шаг, сделать вдох и выдох, снова воткнуть перед собой ледоруб), отрубив ступени в ледяных вертикальных глыбах, отработав спуск по снежному склону -- обыкновенный и глиссерный (катиться на ботинках, как на горных лыжах, зигзагом),-- усталые, возвращались мы на бивуак. Александр Александрович радовался -- погода не подвела. Теперь, что ни случись, горы во всем блеске мы уже видели. А ему, конечно, хотелось показать нам горы именно во всем их блеске. Он всячески старался обратить наше внимание и на птичку, которой не живется почему-то внизу, где много зелени, а значит, и корма, на лужок размером с тарелку, кое-как приспособившийся на каменном уступе. Он успевал рассказать нам, что в высокогорных условиях растение своей основной массой прячется в почве, а наружу выставляет лишь минимальную часть, необходимую для улавливания света, для образования цветка и семян. От избытка ультрафиолета, дозу которого не выдержали бы обитатели низинных равнин, альпийские растения цветут гораздо ярче обычных. И тут не мог не удивить эдельвейс, который сделался как бы легендой и символом и дает названия разным человеческим понятиям: военным операциям, горным дивизиям, спортивным обществам, ресторанам, альплагерям, кафе, кинотеатрам, курортным комплексам. Женя Мальцев, ленинградский мой друг, наказал мне непременно добыть и привезти ему хотя бы один эдельвейс. Цветок понадобился не то для художнических, не то для лирических целей. "Первая серьезная просьба к тебе,-- озадачил меня Евгений Демьяныч,-- если не удастся добыть, узнай, где растет, на какой высоте, в какое время года цветет, чтобы я когда-нибудь сам мог поехать и сорвать". Вот какая нужда возникла в одном эдельвейсе у ленинградского художника Евгения Мальцева. Потом-то он признавался мне, что при слове "эдельвейс" вставало перед его глазами нечто пышное, крупное, яркое, вроде лилии, что ли, орхидеи, гиацинта. И правда, редко встретишь столь разительное несоответствие громкости имени, славы со скромностью облика. Стебелек высотою в две-три спички и только чуть потолще спички плотно покрыт белесоватыми ворсинками. Овально-продолговатые листочки, чуть крупнее овсяного зерна, плотно прижаты к стебельку и тоже ворсисты. Венчает это сооруженьице тоже как будто войлочная серая звездочка в поперечнике... разные бывают звездочки -- от одной копейки до пятачка. Все растение производит впечатление опушенного, вот именно войлочного. Но слава эдельвейса тем не менее велика, потому что растет он в таких горах, куда редко поднимаются люди по какому-нибудь практическому делу. Что касается меня, то я всю эту эдельвейсову славу передал бы другому, воистину дивному цветку гор -- эдельвейсовой ромашке. Во-первых, она встречается гораздо выше эдельвейса, вернее, не встречается столь низко, где можно все же встретить подлинный эдельвейс, скажем, ниже трех тысяч метров. Во-вторых, она встречается более редко, и, в-третьих,-- она прекрасна. Сейчас мне некогда заниматься ботаническими изысканиями, сравнивать эту ромашку с ромашкой обыкновенной, аптечной или с поповником, то есть с нашими ромашками. Параллельно, самостоятельно развивались эти виды или когда-нибудь ветром занесло семечко из долины в горы, и оно проросло, и началась жестокая, многовековая борьба за существование, в которой победили обе стороны? Ромашка выжила, зато пришлось пойти на уступки и так сильно изменить свою внешность, что сделаться, в сущности, самостоятельным видом. Кроме того, если и допустить, что семечко действительно занесло миллионы лет назад в Тянь-Шаньские горы, то придется допустить, что точно так же занесло его в горы Кавказа, Памира, Альп и повсюду, где встречается этот очаровательный цветок. Впрочем, может быть, он и не казался бы таким очаровательным, если бы рос на заливном лугу, на лесной опушке, на полевой меже. Может быть, он даже потерялся бы там среди других полевых цветов, в их пестроте и тесноте. Но в суровых и голых скалах, когда на целом дневном пути всего-то и попадется два-три цветка, он производит неотразимое впечатление. От одного корня отходят в разные стороны пять-шесть стебельков, образуя пучок стеблей или, можно даже сказать, розетку. Стебельки короткие, ну с палец или чуть-чуть длиннее, тут и листочки, похожие по форме на листья наших ромашек. Но только и листья, и стебельки -- все покрыто, как инеем, ярко-белым пушком. На каждом стебельке -- по крупному ромашковому цветку. Цветы прикасаются друг к другу, собраны в изящный букетик. Не знаю, ярче ли эти цветы своих равнинных сородичей, но среди бестравных, серых, коричневых и черных скал они не просто цветут, а светятся и сияют. Эти ромашки попадались нам, когда мы ходили на ледник, и, как видно, Александр Александрович велел сорвать экземпляр-другой, чтобы засушить или, по крайней мере, вдоволь налюбоваться. Во всяком случае, когда мы пришли на бивуак и расселись на камнях (момент, когда еще не начали переобуваться и переодеваться), молодой человек по имени Илья прошел к палатке с кустиком эдельвейсовой ромашки в руках. -- Ой, Илья, какие цветы! -- восторженно воскликнула Лида, которая дежурила в этот день по бивуаку, готовила нам еду и, естественно, не могла увидеть эдельвейсовую ромашку там, где она растет. -- Илья, дай мне этот цветок! -- Еще чего! -- буркнул Илья и ушел с цветами в палатку. Меня поразил этот коротенький разговор. Конечно, у молодости свои законы. Девушка даже и не обиделась на Илью. Но все же, как говорится, во все времена и у всех народов, если женщина, девушка сама попросила цветок, разве можно было его не отдать? Во-первых, мне захотелось преподать этому парню Илье маленький урок, который, может быть, еще пригодится в жизни, а во-вторых, мне хотелось подарить Лиде желаемый цветок, поэтому я встал с камня и, хотя ноги мои после дневного похода почти не двигались, пошел на крутой гребень морены, чтобы перевалить через него и на другом склоне во что бы то ни стало сорвать эдельвейсовую ромашку. Затея была безнадежна. Еще не смеркалось, но через четверть часа быстро начнет темнеть. В дальние поиски я пуститься не мог. Вблизи бивуака -- какие могут быть эдельвейсовые ромашки? Но я знал одно: когда у стихотворной строфы есть уже три хорошие строчки, четвертая не может не появиться. Внезапно возникшая маленькая лирическая ситуация похожа была на стихотворение, написанное на три четверти, и логическое его течение исключало всякий другой конец, кроме того, что я сейчас немедленно найду и сорву эдельвейсовую ромашку. Сейчас я встану на склоне морены и, не сходя с места, оглядевшись вокруг, увижу этот цветок. Так должно быть. Или я ничего не понимаю в поэзии. Эдельвейсовая ромашка должна появиться, хотя бы материализовавшись из моего желания ее увидеть. Серые камни морены были холодны и безжизненны. Одно место альпинисты из года в год приспосабливали для выбрасывания консервных банок, очень удобно. Подняться от палаток на острый гребень и высыпать банки на крутой противоположный склон. Катятся со звоном и грохотом. Все больше из-под сгущенного молока и печеночного паштета. Вид заурядной помойки. Среди этих банок -- пышный, не привядший еще, в полном цвету семицветковый кустик эдельвейсовой ромашки. А то, что среди консервных банок,-- имеет ли это какое-нибудь значение? Бережно я извлек из почвы крепко укоренившийся кустик и в двух ладонях, словно живого птенца, понес вниз, к бивуаку... Когда утром на другой день мы снимались с бивуака, снова появился орел. Он, как и при нашем приходе, сделал над нами несколько кругов, поглядел на нас с небольшой высоты, поворачивая голову вправо и влево, и вновь остался один в горном безмолвии, нарушенном нами на три дня. Корягу, которую с таким трудом приволок на себе Валерий Георгиевич, мы сжечь не успели. Достанется следующим альпинистам и будет для них неописуемой радостью. Перед восхождением полагается один день полного отдыха, но Александр Александрович дал нам целых два дня. -- Разленятся за два дня,-- говорили ему опытные альпинисты. -- За два дня не успеют разлениться. Зато на второй день они будут землю рыть, как застоявшиеся лошади. А отдых им после Аксая нужен. За эти два дня Александр Александрович решил усилить наш отряд, а вернее, его руководство. В лагере находилась группа альпинистов-челябинцев, а возглавлял ее "Барс снегов", прославленный альпинист Александр Григорьевич Рябухин. Сначала я думал, что его в шутку называют барсом, но, оказывается, существует официальное звание в нашей стране для альпинистов наивысшего класса -- "Барс снегов". В группе Рябухина был еще один "барс", Станислав Николаевич Бедов (по-обиходному -- Стас), а также одна "барсиха" -- Галина Константиновна Рожальская. Незадолго перед этим она впервые в мире возглавила восхождение женской группы на семитысячник. Этих-то "барсов" и решил Александр Александрович привлечь к нашему восхождению. У них выдалось свободное время. Адыгене для них -- всего лишь разминка. Отвыкли они от таких вершин. Даже есть своя прелесть, как если бы трем мастерам из сборной СССР сыграть в футбол за студенческую команду. -- Что же получается? -- шутили в лагере,-- Группу новичков поведут на первовосхождение пять мастеров спорта, из них три "Барса снегов". Такого никогда не бывало в истории альпинизма. -- Мало ли чего не бывало в истории альпинизма,-- отвечал Александр Александрович, бросая на меня косвенный взгляд.-- Московские писатели тоже не каждый день поднимаются на вершину. С Александром Григорьевичем Рябухиным я, оказывается, заранее самостоятельно познакомился. Я и раньше его видел на территории лагеря, но, конечно, мы проходили мимо друг друга. Но вот я вернулся с Аксая, обожженный солнцем. Нос я старался прятать, подсовывая под перемычку очков фольгу от шоколадной плитки, придав ей форму заслончика. Но мой лоб обгорел до волдырей. Щеки лупились. Дело усугубилось тем, что я по глупости намазался там, на Аксае, вазелином, думая, что он предохранит от загара, тогда как, оказалось, вазелин усугубляет действие ультрафиолетовых лучей. Больше всего досталось губам. Они превратились в болезненные, распухшие, кровоточащие лепешки. Увидев меня в столь плачевном состоянии, Рябухин сжалился, завел к себе в палатку и дал мази, которая должна была облегчить мои страдания и если не излечить лицо сразу, то, по крайней мере, ослабить его дальнейшее обугливание на ультрафиолете во время предстоящего восхождения. Мазь была очень едучая. Губы после нее щипало четверть часа, но приходилось терпеть. Дал мне Рябухин и крем, который накладывается на лицо толстым желтым слоем и не украшает, разумеется, но зато спасает от высокогорного беспощадного солнца. "Барсиха" Галина Константиновна приходила к нам на бивуак, рассказывала о своем восхождении на семитысячник и произвела на всех неизгладимое впечатление. Но я не знал, что она придет, и меня в этот вечер у костра не было. То, что она согласилась идти с нами на восхождение, было воспринято ребятами как праздник. Я радовался. Мои ноги прошли проверку и выдержали ее. Ботинки не жмут, мышцы не болят. За ноги я совершенно спокоен. Они поднимут меня на желанную высоту. Рюкзака я тоже теперь не боялся. Он будет не тяжелее, чем я нес на Аксай. Подходы к вершине не сложнее аксайской дороги. Ну а на штурм вершины мы пойдем ведь без рюкзаков, налегке. Я прислушивался, приглядывался к себе -- все в порядке. Нигде ничего не болит, сухожилия не растянуты. В первый день мышцы действительно отдыхали от похода, а на второй день действительно запросили работы. Впервые у меня появилась уверенность, что, может быть, и правда мне суждено совершить восхождение на вершину. Осталось непроверенным только сердце, вернее, поведение его на высоте четырех с половиной тысяч метров при тяжелой нагрузке восхождения. Но нет другой возможности проверить его, кроме как подняться на высоту. Проверить сердце практически нельзя, но всячески беречь его перед восхождением -- моя обязанность. А тут, как нарочно, подвернулись два неожиданных соблазна. Первый из них возник в образе той самой финской бани, о которой я упоминал в начале этих записок. После Аксая нашим командирам захотелось попариться. Александр Александрович в шутку так и сказал: "Баня для офицеров". Но я, хоть и рядовой в отрядном строю, тоже удостоился чести и оказался приглашенным на великое банное действо. Баня, как и всякая финская баня, состояла из двух помещений, разделенных холодным тамбуром. Одно помещение, где мы раздевались, где пылал огромный камин и где мы, раздевшись, расселись в кресла, обогреваемые теплом камина, можно было назвать чистилищем. Второе помещение сочетало в себе одновременно и ад и рай, смертные муки и неизъяснимое блаженство. Встав с кресла, человек уходил туда с закрытым ртом, спокойно дышащим, нормального телесного цвета. Возвращался же оттуда багровым, малиновым, обливающимся ручьями пота, хватающим воздух. В кресло он садился уже не небрежно, не нога на ногу, а развалясь и распластавшись, свесив руки к полу, а голову на плечо. Главным заплечных дел мастером был у нас Валерий Георгиевич, который перепарил всех по очереди. Как он сам выдержал там в парной (хотя и отдыхая перед камином) , мне не ясно. Когда я в первый раз сунул нос в парилку, у меня возникло ощущение, что никакой органической жизни (даже в форме простейших) там быть не может. Сто десять градусов при сухом потолке. Но, оказывается, можно войти, отдышаться, и даже лечь на верхний полок, и даже лечь под веник Валерия Георгиевича и, что самое удивительное, испытывать при этом удовольствие, граничащее с блаженством. Однако не для описания банных ощущений я завел разговор. Мне интересно было общество опытных альпинистов перед камином, их разговоры, некоторые мысли, возникавшие при этом. В каминной оказались три заросших бородами атлета, атлетические тела которых были, на мой взгляд, если не изнуренными, то заметно отощавшими. Один из молодых атлетов подтвердил правильность моего наблюдения. Он долго сидел в кресле, глядя на свои вытянутые ноги, и вдруг сказал: -- Черт знает что. Не узнаю свои ноги. Гляжу и не узнаю. Словно бы не мои. -- Что так? -- Тонкие какие-то, исхудали. Эти люди только что возвратились с восхождения на пик Победы. -- Художин лежит на своей полке? -- Лежит. Я вспомнил, что Художин -- альпинист, погибший на склоне пика Победы от перегрузки, положенный там завернутым в палатку и завязанный репшнуром. В условиях вечного горного холода он лежит уже несколько лет. От полки разговор у альпинистов сам собой перешел к холодным бивуакам. Тотчас они вспомнили кого-то из своих товарищей, а именно одного альпиниста-грузина, и рассказывали со смехом, как на холодном бивуаке он вбивал вокруг себя множество крючьев, чтобы развесить на них разные вещи, словно сам он не висит на вертикальной скале в веревочной петле, а сидит дома на кухне. Даже для крышки от чайника он вбивал отдельный крючок. -- Ночью грохот. Мы просыпаемся. Слышим его спокойный голос: "Спите, спите, это из-под меня полка ушла..." Значит, отвалился тот приступок, на котором он кое-как сидел, и теперь он остался досыпать ночь на одних только веревках. От холодных бивуаков ребята пошли вспоминать дальше, а я отпочковался от них и подумал о пределах, в которых спорт полезен, а не вреден для человека, то есть о пределах, в которых спорт можно называть спортом. Какие бы определения ни давали спорту словари и энциклопедия, в эти определения должно входить одно непременное условие -- полезность для человеческого организма. Однако часто в наше время спорт превращается в профессию. Начинаются разряды, призы, медали, рекорды. Человек не занимается ничем другим, кроме своего спорта, а спорт его входит в ту сомнительную фазу, когда организм работает на износ. Если это не так, если современный спорт, доведший сам себя до абсурда, действительно полезен и укрепляет здоровье, то назовите мне хотя бы двадцать (для обеспечения закономерности) бывших знаменитых спортсменов, доживших до преклонного возраста. Прекрасный и благородный вид спорта -- альпинизм. Может быть, это самый красивый вид спорта. Нет спору, художественная гимнастика или фигурное катание на льду -- тоже красиво и благородно. Они даже граничат с искусством (как футбол и хоккей граничит с азартными играми), но все же антураж у них -- спортивный зал, ковер, электрические лампы, стадион, в лучшем случае. Антуражем у альпинистов являются великие первозданные горы, с ледниками, с потоками, с камнепадами, с альпийскими лугами, высокогорным солнцем и высокогорным безмолвием. Все прекрасно. Все полезно, хоть и трудно, ибо не трудный спорт не может быть ни прекрасным, ни полезным. Но вот я выпишу из книги кое-что о сидячих, висячих и холодных бивуаках. "На стенных маршрутах не всегда возможен удобный бивуак... Сидячий бивуак организуется при наличии небольших полочек или балконов, где можно расположиться сидя или полулежа. При организации сидячего ночлега следует позаботиться, чтобы ноги не висели свободно, а на что-нибудь опирались, например, на специально протянутую веревку. В противном случае они затекут. В условиях сидячих бивуаков затруднено приготовление горячей пищи. В большинстве случаев примус с кастрюлей приходится держать на коленях... Современные стенные маршруты с многодневным их прохождением привели к необходимости планировать и осуществлять ночлег на скальных отвесах (так называемые висячие бивуаки). Висячий бивуак может быть решен в сидячем или лежачем варианте. Предпочтительнее второй, но он требует специальных гамаков, подвешиваемых на крючьях. Сидячий бивуак организуется на специальной дюралевой или пластмассовой платформе (то есть пластинке.-- В. С.); при ее отсутствии к ступеням двух укрепленных на крючьях на расстоянии 40 -- 60 сантиметров штурмовых лесенок привязывается горизонтальное сиденье из двух ледорубов, молотков, специальных кусков прочной фанеры и т. д. В это, похожее на детские качели, импровизированное сиденье садится тепло одетый альпинист и ставит ноги на подвязанную внизу веревку. Можно надеть на себя спальный мешок и укрыться плащ-накидкой, создавая таким образом более комфортабельные условия. Во избежание раскачивания при порыве ветра всю конструкцию желательно прикрепить к скале. В ряде случаев группа может оказаться на трудном участке маршрута в предвечернее время, не имея при себе бивуачного снаряжения. Предстоит так называемый "холодный бивуак"... Главная задача, стоящая перед группой в условиях холодного бивуака,-- не поморозиться в течение ночи и сохранить способность передвигаться утром. Бояться длительной работы по устройству бивуака не следует. Все равно в период холодной ночевки спать, как правило, нельзя. Влажную одежду лучше всего надеть под штормовку. Промокшие носки, рукавицы, стельки выжать, выколотить о камни и положить на плечи под свитер для просушки... Штормовку надо заправить в брюки, капюшон надо надеть на голову и затянуть шнурком. Куртку тщательно застегнуть, ботинки расшнуровать, но не снимать с ног, а ноги засунуть в рюкзаки (по два-три человека в один рюкзак) -- так теплее. Рюкзак не туго завязать выше колена. В тесной компактной группе лучше сохраняется тепло. Поэтому в течение ночи следует не вставать, даже если затекают ноги. В таких случаях надо упорно шевелить пальцами ног, стопами, двигать плечами, бедрами, напрягая различные группы мышц. Активной работой мышц без движения конечностями удается значительно согреть их и уберечь от подмерзания. Если условия бивуака достаточно безопасны, рукава штормовки втянуть внутрь, а руки, вытянув из рукавов, положить под свитер на груди или с боков. При реальной опасности обморожения или переохлаждения надо заставить себя не засыпать, будить засыпающих. В течение ночи, особенно под утро, можно съесть что-нибудь легкоусвояемое -- конфеты, сухофрукты, глюкозу. Самым трудным будут предутренние часы. Надо все время следить друг за другом. Если у кого-нибудь чувствительность конечностей собственными средствами не восстанавливается, нужно безотлагательно помочь ему растиранием сухими шерстяными вещами... Утром перед началом движения по маршруту необходимо энергично (с соблюдением максимальной осторожности) восстановить кровообращение, чувствительность органов, согреться и только тогда осторожно на надежной страховке начинать движение". Все это превосходно, конечно, но все же сидение целую ночь над пропастью на двух связанных ледорубах и просушка в морозную ночь носков и стелек на плечах под свитером -- странный спорт. Речь идет, как мы видели, не о случайности, когда застигло стихийное бедствие, а о бивуаках, которые фактически неизбежны и даже планируются при современном характере альпинизма. От воспоминания о холодных бивуаках захотелось скорее еще раз окунуться в сухой пар финской бани и лечь под веник Валерия Георгиевича. При всем том баня была нежелательным соблазном перед восхождением. Она и освежит, и оздоровит, бесспорно, однако нагрузка на сердце огромна, и не скажется ли эта сегодняшняя нагрузка завтра на высоте 4404 метров. Еще большим и злостным соблазном явилось пиво, которое привезли из Фрунзе ради банного дня и выставили посреди каминной в количестве не сорока ли бутылок. Только ради прекрасной Адыгене я и устоял от такого соблазна. Однако соблазны в тот день на пиве не кончились. Не успел я прилечь отдохнуть после бани, как раздался стук, и на пороге моей комнатенки возник не кто-нибудь другой, а Чингиз Айтматов. Прилетев во Фрунзе, я, правда, позвонил ему, и мы условились, что увидимся, но можно ли было предполагать, что встреча придется на канун восхождения. Между тем Чингиз стал приглашать меня на дачу, где жена уже хлопочет и накрывает на стол, и я должен быть у них гостем. Это вполне естественно и понятно. Если бы Чингиз объявился вдруг в наших владимирских краях, а тем более в нашем Ставровском районе, и жил неподалеку от меня двадцать дней, очевидно, и я стал бы зазывать его к себе в гости. То есть даже нельзя и представить, чтобы не стал зазывать. И приехал бы за ним на машине, как он сегодня приехал за мной. Законы человеческого поведения, законы дружбы, законы гостеприимства. Можно ли не позвать и можно ли отказаться? И можно ли, приехав в его юрту под Фрунзе, имеющую очертания современной дачи, избежать всех остальных законов киргизского гостеприимства? Если же я даже бутылкой послебанного пива боялся нарушить свою спортивную форму, то что же от нее, от спортивной формы, останется к завтрашнему утру после посещения дома Чингиза Айтматова? Нет, пожалуй, я слишком многого достиг, чтобы одним днем пустить все насмарку. Дело не только в сердце, которое утомится от застолья, дело в собранности, в психологической подготовленности, которые откристаллизовывались в эти дни, в уверенности, которая завтра утром покинет меня. Дело в настроении, в настроенности, в душевном самочувствии, в убежденности, что ничто постороннее, случайное и привходящее не помешает мне завтра. Если я не дойду, значит, я не дойду, как таковой, а не потому, что вчера истратил свои резервы. Нет, дорогой Чингиз Айтматов, спасибо тебе за приглашение, но воспользоваться им я теперь не могу. Я иду на вершину Адыгене. -- Ну, Ольга Владимировна, что тебе сегодня приснилось? -- Мне приснился ужасный сон. Будто мы все, вся наша группа, окружили тех троих альпинистов, помнишь, которые пели в хижине на Аксае, и заставили их присоединиться к нашему отряду. Они вместо Короны должны идти с нами на Адыгене. А самое главное, они должны вместе с нами есть рожки и пить какао, сваренное в ведре. -- А они? -- Они не хотят. Но наши ребята окружили и наступают. В руках у ребят ледорубы и репшнуры. -- Плохо их дело. -- Но я проснулась и не знаю, чем кончилось. Александр Александрович уже свистел, призывая нас строиться на линейке с рюкзаками перед нашим последним, перед нашим главным походом. Я дожил до своего восхождения на вершину. Чем бы я занимался в этот день, будь я не в горах, а у себя дома? Пожалуй, это доподлинно известно. Во-первых, я был бы сейчас в Олепине, а во-вторых, собирался бы в гости в село Спасское, к Саше Косицыну и его родителям, потому что у них в Спасском сегодня праздник Преображение. Этот праздник все там по укоренившейся традиции празднуют, пожалуй, уже не вкладывая в него церковного смысла, но используя его как прекрасный повод собраться родне, попить, погулять. Я приехал бы в Спасское часов в двенадцать. Походили бы у Косицыных по саду: крупный, начинающий янтареть крыжовник, яблоки, начинающие поспевать, сливы, начинающие розоветь, россыпь черной смородины, гроздья красной и белой смородины. Всем похвалился бы Павел Иванович. Потом сели бы за стол: зеленый лук со сметаной, московская колбаса, жареные мелкие карасики, стопки, зеленоватые бутылки. -- Володя, Володя, ты что-то злоупотребляешь,-- говорил бы мне Павел Иванович, видя, что ставлю рюмку, не допивая. Под вечер, как ни ловчи, как ни обманывай бдительность Павла Ивановича, отяжелевший вернулся бы в Олепино. -- Ну, как погуляли? Драки не было? -- спрашивали бы меня мои сестры. Так уж заведено у них в Спасском в Преображение. Посреди села -- обязательно драка. Бывали и смертоубийства, бывали и массовые побоища. Теперь стало тише. Отчасти потому, что и народу стало гораздо меньше. Но все равно, хоть по одному разу, перехлестнутся какие-нибудь два парня, пьяные до потери соображения... -- Кто себя плохо чувствует? Кто не хочет идти? Нет таких? Надеть рюкзаки, приготовиться к движению. Валерий Георгиевич замыкающий... Первый день ушел на подход к вершине, на достижение стоянки "Электро", с которой начинается обыкновенно штурм Адыгене. Ощущения впечатлений этого первого дня не принесли, пожалуй, ничего нового. Конечно, горный пейзаж был другой, нежели при походе на Аксай, но ботинки Александра Александровича, за которыми я следовал, были теми же, рюкзак на спине лежал тот же самый, и надо было точно так же шагать, шагать и шагать то по сухой тропе, то переступая с камня на камень по моренным нагромождениям. Хорошо уж то, что не было крутых взлетов, быстрого набора высоты, а был более пологий, но и более длинный, многочасовой подъем. Рука не немела, как в прошлый раз. И еще одно нужно отметить. Нам пришлось пройти мимо того самого кладбища альпинистов, с прогулки на которое начинался наш сбор. Тогда налегке, без рюкзака, я с трудом преодолел этот подъем. Как помнится, пот заливал глаза и губы, стучало в висках и болезненно дергалось в затылке. Теперь же, под тяжестью рюкзака, я не заметил, как мы дошли до кладбища и миновали его. Тренировка, сказал бы любой спортсмен. Тренировка, скажу и я. Наиболее памятные впечатления этого дня принесла нам сама стоянка "Электро", вернее, тот леденящий дождь, который поливал нас беспрерывно: и пока мы ставили палатки, и пока мы готовили еду, и пока ужинали. Погода испортилась тотчас, как мы пришли на стоянку. Местность, если начертить схему, была такова: зеленая травянистая долина, ограниченная по сторонам двумя грядами гор. В нижней части -- травянистыми, начиная с середины и выше -- скальными. Дно долины изогнуто. Когда мы глядим на него в ту сторону, куда нам завтра предстоит идти, мы видим, что оно набирает подъем и перегораживается поперечной мореной, напоминающей высотную плотину, какие строят сейчас в ущельях, когда хотят соорудить гидростанцию. Если мы глядим на дно долины в ту сторону, откуда пришли, то оно невдалеке от нас, загибаясь, уходит вниз, и мы его больше не видим, а видим одно только небо. По этой изогнутой зеленой плоскости, откуда-то снизу, из неведомого чертового котла, беспрерывно поднимаются клубы пара различных оттенков, от белого, как речной туман, до темного, как ненастные осенние тучи. Эти клубы наползают к нам снизу с большой скоростью, наполняют всю долину, погребают нас в мраке и сырости, но пока не дождят. Они плывут, ползут, лезут, натыкаются на поперечную плотину морены и, перевалив через нее, уплывают куда-то еще дальше и выше, где мы их больше не видим. Наступает короткое прояснение. Побыв по ту сторону морены, бело-черные клубы вдруг возвращаются обратно и (в чем-то они изменились там, наверху, что-то с ними произошло) начинают поливать нас проливным дождем. Они не уползают обратно вниз, в преисподний котел, но, облегчаясь над нашей стоянкой, поднимаются, воспаряют и рассеиваются, приклеиваясь серыми клочьями к скалистым гребням. Тем временем снизу поднимается новая порция мглы, накрывает нас, проплывает над нами, переваливает через морену, некоторое время находится там, возвращается и окатывает новой порцией ледяного дождя. Кое-как мы угрелись в наших спальных мешках, в палаточке, которая местами начала протекать. У этих палаток, вернее, у этого палаточного материала одна неприятная особенность. Дождь скатывается с него, и лишь мельчайшая испарина выступает на нижней стороне ткани. Испарина безобидна, она не собирается в капли и не начинает капать на спящих. Но если такую отпотевшую во время дождя ткань потереть с внутренней стороны или если к ней прислониться, задеть за нее локтем, спиной, прислонить к ней рюкзак, то она в месте прикосновения начинает пропускать воду. Укладываясь и ворочаясь в тесной палатке вчетвером, мы, конечно, и задевали, и прикасались к палаточной ткани, и теперь палатка во многих местах текла. К шуму дождя присоединились порывы ветра, уснуть все не удавалось, а между тем на сон отведено не так уж много времени. Все восхождения начинаются, по неписаному альпинистскому закону, на рассвете. Один инструктор рассказывал: -- Вышли в четыре часа. К десяти оказались на вершине, к двенадцати сбросились. Впереди целый день. Погода прекрасная. Солнце, тепло. Отдых. Наступит ли такая минута, когда все уже будет позади, только отдых, беззаботный отдых и сознание, что сделал то, что тебе полагалось сделать? Почему полагалось? -- думал я под шум высокогорного дождичка. Почему я обязан? Кто меня обязал? Это трудно. Это очень трудно, как уточняет Никита Васильевич Живаго. Это опасно. Я не знаю своего потолка. Я не знаю границ выносливости своего отнюдь не юного и почти не тренированного сердца. Даже и хорошо тренированные альпинисты умирают на высоте от недостатка кислорода -- от сердечной недостаточности. Совсем недавно, месяц назад, при восхождении на пик Коммунизма умер от сердечной недостаточности немецкий альпинист. Кто меня гонит? Поигрался, позабавился, ну и хватит. Полазил по скалам, отработал каменные осыпи, снег и лед, сходил на Аксай. Все хорошо. Довольно. Зачем тебе еще и вершина Адыгене? Миллионы, миллиарды людей живут на земле, не делая восхождения на вершины, и ничего ведь, живут. Точно все клином сошлось на этой вершине Адыгене! Объяви утром, что ты не хочешь идти, и группа уйдет без тебя. Скажи, что неважно себя чувствуешь. Силой не потащат. Наверно, даже и уговаривать не будут, разве только немного, для приличия. Ход этих мыслей показался мне настолько нелепым, нереальным и фантастичным, что я даже вздрогнул, сбросив с себя дремоту, которой тепло и сладко наливалось усталое тело. Не говоря о том, что я хочу (хочу и хочу!) взойти на вершину, разве возможно отказаться от восхождения перед всем честным народом в последний момент? Александр Александрович ничего не скажет. Опешит в первое мгновение, но тотчас возьмет себя в руки и спокойным голосом произнесет: -- Ну, хорошо. Не рад ли будет он в глубине души? Ибо возложил на себя большую ответственность -- тащить на гору не спортсмена, не альпиниста. Может быть, он втайне надеялся, что во время тренировок и учебных занятий я сам пойму, что сажусь не в свои сани? Но сказать он ничего мне не скажет, кроме спокойного, неодобряющего и неосуждающего: "Ну, хорошо". Потом в Москве, делясь впечатлениями с друзьями, он прибавит, наверно, еще несколько словечек, но тоже сдержанных и тактичных. Так и вижу его, сидящего в низком кресле, держащего около колен и обогревающего в ладонях пузатый бокал и смотрящего мимо бокала на свои ноги. -- У него получилось не очень удачно. Шел холодный дождь, и он себя плохо почувствовал. Обидно. Все уже было сделано. Оставалось только взойти. -- Может, просто сдрейфил писатель? -- Может, и сдрейфил. А что скажут "барсы", которые вняли просьбе Александра Александровича и пошли с нашей группой, вероятно, только из-за необычности ее состава? То-то будет чем поделиться в своем Челябинске! А что скажут или подумают эти юноши и девушки? И моя Ольга? И все в лагере: начальник, доктор, начспас? И что сам я скажу себе? Да если бы исчез лагерь с лица земли, исчезли бы "барсы", исчезла бы вся группа во главе с Александром Александровичем, все равно я один встал бы в четыре часа утра и пошел на вершину Адыгене. Тем более что маршрут восхождения своей рукой списал в тетрадь и поэтому хорошо запомнил. Мало ли что -- условность! Во времена Пушкина честь тоже была явлением условным, и Писарев со своих нарочито реалистических позиций зло высмеял эту условность, разбирая дуэль Онегина с Ленским. Однако в те времена, приняв вызов, уже немыслимо было взять да и не выйти к барьеру. Продолжать жить можно было, только постояв у барьера и выдержав выстрел противника. Вся жизнь, богатая и яркая, сводилась вдруг к узкой щели, через которую необходимо было пройти и за которой, если не убьют, снова открывалась жизнь, просторная и прекрасная. Но вход в эту вторую половину жизни лежал, увы, только через тесную щель дуэли. А казалось бы, что такого? Взял да и не явился. Удалился в свое глухое имение коротать там остальные дни в одиночестве, в компании стеганого халата, длинной трубки да стакана вина. Лермонтов, скажем. Неужели он не сознавал своего значения для России и ничтожества Мартынова по сравнению с собой? Неужели он не понимал, что нельзя ставить на карту жизнь Лермонтова (Лермонтова!), не сделавшего еще и сотой доли того, что ему предназначено? Что такое условность? Что такое Мартынов? Что такое честь? Что такое пятигорские сплетни по сравнению с будущим романом, с журналом, который Лермонтов собирается издавать, с русской литературой? Потомки небось простили бы, если бы струсил да и не вышел к барьеру! Все так. Мартынов, может быть, действительно ничего не значил, равно как и пятигорские сплетни, но значило презрение к самому себе. Презирая Мартынова, жить можно. Презирая условности света, жить можно. Презирая самого себя, жить нельзя. Вспомнив про дуэли, я, конечно, высоко и слишком хватил в своих полусонных ощущениях. Но и правда, моя жизнь теперь уперлась в вершину Адыгене. Не обойти, не вильнуть в сторону, не повернуть назад. Жизненный путь мог продолжаться, только обозначившись пунктирной линией на белых снегах вершины. Все широкое поле жизни, через которое, как известно, нужно перейти, свелось к узкой тропе нашего маршрута, и даже не к троне, а просто к линии, по которой мы пойдем след в след и по которой я, как по проволоке или как по лезвию, должен пройти в свое же будущее. Река, текущая меж зеленых и просторных берегов, должна протечь через трубу и через турбину, а потом -- теки себе опять в земных берегах. Тут перед моими закрытыми глазами потекла вода: то тихая, черная, почти неподвижная -- в нашей речке, то узловатая и кофейная -- расплеснувшегося под летним небом Днепра, то стальное полотнище Волги, то зеленобутылочное кипение реки Боровской в Родопах. Вода лилась, струилась, рябила, мерцала, пульсирующими толчками вырывалась из водосточной трубы, обрушивалась серым водопадом и шумела дождем. Только эта последняя вода была, увы, реальна, в отличие от всех остальных, просмотренных мною в кинофильме памяти. Шум дождя переборол мою возбужденность, которая обычна перед событием (даже перед ранним выездом на рыбалку), и уже бесшумные мягкие волны понесли меня на себе в бархатную тишину сна. Теперь если уснешь -- до самого восхождения, мелькнула последняя мысль. Ничего уж не осталось между этой минутой и восхождением, кроме сна. Никаких событий. И скорее бы, и тревожно. Казалось, я спал не больше пяти минут, но прислушался и понял, что лагерь уже на ногах. Вылез из мешка. Выбивая зубную дробь (с раннего просонья на предрассветном морозце), тщательно, по порядку оделся и обулся. В черном, едва начинающем зеленеть небе, словно елочные игрушки, висели звезды. Одна ярко-зеленая звезда величиною с небольшое яблоко светилась над уступом скалы, и было похоже, как если бы там стоял человек и держал в руке яркий фонарь. Ни дождя, ни ветра на земле уже не было. Я прошелся по бивуаку и увидел, что некоторые проснулись, но еще одеваются в палатках (приглушенные голоса, шуршание о стенки палаток, иногда девчоночий смешок). Некоторые вылезли на свет божий (на тьму божию) и, съежившись от холода, потрусили за отведенные для этой утренней цели камни. И в пяти шагах не узнаешь человека -- настолько темно. Когда я вылез из палатки, мои соночлежники еще оставались в ней, в том числе и Александр Александрович. Тем не менее, опередив каким-то непостижимым образом его выход, по бивуаку мгновенно распространилась новость, повергшая меня в уныние. Если бы сказали, что за ночь исчезла Адыгене, я бы, наверно, огорчился меньше. В конце концов, пошли бы на другую вершину. Александр Александрович заболел. У него температура 38,3, у него болит горло, он потерял голос. Он на восхождение с нами идти не сможет. Произошло самое неприятное из всего, что могло произойти, чтобы помешать восхождению. Нас поведут асы, "барсы снегов". Но присущ ли им тот темп, к которому нас приучил Александр Александрович и который давал мне уверенность? В последние несколько минут меня ошеломило новое обстоятельство. Оказывается, никто из "барсов" никогда на Адыгене не ходил и не знает не только маршрута восхождения, но и места, где находится эта гора. Александр Григорьевич Рябухин, который сделался командиром отряда, шутя успокаивал Александра Александровича: -- Взойти-то взойдем. Найти бы гору. -- Ее будет видно, когда подниметесь на морену. Не ошибетесь. Что касается маршрута -- идите по логике. Заранее все не расскажешь, да я и не был на ней давно. Идите по логике. Взлет по осыпи, перевальный гребень самой горы... -- Перила не нужны? -- В одном месте натягиваются перила. Увидите сами. По логике. -- У меня есть маршрут восхождения. Я знаю его наизусть,-- робко вступил я в разговор командиров. -- Да ну! -- обрадовался Рябухин.-- Тогда прекрасно. Так получилось, что именно я, самый неумелый и неопытный, оказался практически проводником всей группы на вершину Адыгене! Не удивительно, что после часа пути мы заплутались и сделали по горам не очень большой, но противный крюк, который нам стоил минут сорока времени и некоторого количества самых утренних, самых свежих сил. Без рюкзаков идти было легко, и физическая нагрузка подъема, как такового, меня не беспокоила. Я побаивался нагрузки на большой высоте, в разреженном воздухе, но до высоты было еще неблизко, можно было еще идти и наслаждаться ранним высокогорным утром. Справа от нас на огромном скалистом склоне кричали улары. Эти крупные птицы (ошибочно их называют горными индейками) очень редки. Древние арабы считали, что если человек видел улара, то счастье и удача будут всегда сопутствовать ему. Естественно, что нам хотелось хоть издали поглядеть на этих птиц. Увидеть их тем труднее, что они почти никогда не поднимаются на крыло. Они пасутся на скалах не взлетая, причем вверх по камням поднимаются медленно или, скажем, нормально, а вниз сбегают очень быстро, махая крыльями, словно катятся кувырком. Совсем как альпинисты. Во время скатывания вниз они кричат криком, похожим на продолжительный и звонкий человеческий смех. Не летящую, а лишь сидящую в скалах птицу разглядеть никак невозможно; но все же -- особенное везение -- мы в это утро увидели уларов. Серые рябоватые птицы больше напомнили мне тетерок, а не индеек. Они мирно паслись у подножия отвесных скал, шагах в ста пятидесяти от нашей ровной и двигающейся цепочки. Во время привала ребята разглядели высоко на скалистом склоне несколько горных козлов. Все мы стали смотреть туда же в надежде, что и нам удастся увидеть этих редких животных. -- Где, где? -- Около камня, похожего на трехгранный клинок. -- Не вижу. -- Вы не туда смотрите. Смотрите внимательнее. Видите большую квадратную глыбу? Правее этой балды -- кулуар. Затем плита и вот -- острый штык. Правее него на один палец. Как раньше в армии, я вытянул руку, прищурив глаз, и взял на один палец правее острого камня. Так вот почему я не мог их увидеть! Я ожидал, что они будут выглядеть более крупными. Но расстояние в горах обманчиво. Должно быть, далеко было до острого камня, если крупные горные козлы показались мне тремя рыженькими муравейчиками, ползущими по травянистому склону. Приглядевшись и привыкнув отличать взглядом рыжеватые камни от рыжеватых живых существ, мы обнаружили, что козлов там не три, а гораздо больше. Впрочем, помогло и то, что стадо тронулось с места, и все они поползли поперек протяженного склона вот именно как муравьи, такие же крохотные, такие же рыжеватые и такие же многочисленные. Только передвигались они гораздо быстрее, чем если бы это и вправду было переселение муравьев. Даже на таком расстоянии мы видели, что передвигаются они со стремительной легкостью. -- Смотрите, еще, еще! -- кричали наши. -- Как много! -- Огромное стадо. -- Начали появляться,-- объяснил нам Рябухин.-- Одно время совсем исчезла в горах всякая живность.-- Теперь -- построже. Охрана природы. Начали появляться. Цветы, замерзшие за ночь, постепенно оттаивали и оживали, но видели мы их только на первой трети пути. Постепенно мы поднялись в те высокие сферы, где цветам не хватает ни кислорода, ни тепла, а ультрафиолет слишком жесток, чтобы можно было жить, а тем более расцветать. Но и нам (по крайней мере мне) тоже стало не хватать кислорода. Сначала все шло прекрасно, несмотря на то что мы заплутались. Подойдя к грандиозной плотинообразной морене, преградившей нам путь, мы не знали, где подниматься дальше -- по правому краю этой конечной морены или по левому. Тетради со мной не было. Мне казалось, что я хорошо помню маршрут восхождения, но именно этого места в описании маршрута я никак не мог вспомнить. Надо сказать к тому же, что у меня очень плохая ориентировка на местности. Одно из моих слабых мест. Я могу заплутаться в нашем олепинском лесу, знакомом мне с детства. Вероятно, ориентироваться мне мешает излишек воображения. Стоит оглянуться по сторонам, как я тотчас воображу себе, в какой стороне дорога, в какой стороне село, и тогда все начинает складываться и подтверждать мою ложную версию. Точно так же и здесь втемяшилось, что Адыгене мы должны увидеть левее морены. Командир отряда совсем не знал этого участка гор. Поверил мне, и мы взяли влево. Однако, с усилием взойдя на очень крутую морену, мы не увидели никакой Адыгене и начали в растерянности оглядываться по сторонам. В противоположной почти стороне, где мы вовсе не ожидали, сверкал вдалеке снегами горный цирк: пик Панфилова со своим ледником -- левый край цирка, Электро -- правый край, а в середине -- наша вершина. Цирк не был таким же округлым, как на Аксае, но вытянутым в длину, и Адыгене сияла на его далеком конце. Предстояло спуститься с морены, на которую мы попали по ошибке, а потом по другой длинной морене, похожей на лежащего тигра, по тигриному этому хребту подниматься долго и круто непосредственно к подножию горы. Хребет-то хребет, но при ближайшем знакомстве -- нагромождение камней, кубических и огромных. Часто удивляют в горах причудливые, не всегда доступные даже и воображению образования. Вот, например, час назад, идя по галечной площадке, я увидел справа от нас следующую картину. На относительно ровном месте, в виде ну, что ли, башни, нагромождены камни по кубометру и больше. Они лежат компактной кучей, словно кто-то принес их в мешке и высыпал на ровное место, и не просто высыпал, а еще и подправил, чтобы не валялись как попало. Когда видишь у подножия склона одну глыбу, тотчас представляешь себе, как она скатилась со склона, с каким грохотом, с каким трясением земли. Если несколько глыб, то надо полагать, что они скатились в разное время. Но аккуратная куча, объемом с многоэтажный городской дом, как образовалась она? Стояла скала, а потом рассыпалась во время землетрясения? В этом случае она рассыпалась бы вот именно по долине и лежали бы вокруг откатившиеся отдельные камни. Не могла же она рассыпаться и осесть в такую аккуратную кучу? Вероятно, за миллионы лет работа ледника, работа землетрясений, работа солнца, мороза, воды и ветра приходит иногда в такое случайное сочетание, что наше воображение отказывается понять результаты этой работы. Вот и эта морена, по которой мы поднимаемся,-- можно ли вообразить, каким образом и на протяжении какого времени создавалась она? Рябухин шел и, немного бравируя не то перед литератором, пыхтящим за его спиной, не то вообще перед новичками, намурлыкивал знаменитый булаховский романс о звезде. Но и то постепенно у него сбивалось дыхание, что никак не скроешь во время пения. Что же говорить про меня? При ровном перешагивании с камня на камень (по крутой восходящей) я дышал все же ровно, хоть и усиленно. Но стоило мне сделать одно резкое движение -- прыгнуть или порывисто подняться на очередную глыбу, как тотчас дыхание сбивалось на одышку, и надо было делать несколько судорожных глубоких вдохов, чтобы его выровнять. Казалось странным, что в таком чистейшем утреннем прохладном воздухе недостаточно кислорода. Понятно, когда его не хватает в жарко натопленном, душном, прокуренном, переполненном людьми помещении, или в каком-нибудь там водолазном приспособлении, или в большом современном городе, плавающем постоянно в бензинном чаду. Но здесь, в утренних горах, когда воздух настолько чист, что ни одной пылинки не обнаружить в нем никакими приборами... И тем не менее кислорода мало, не хватает. Он разрежен, и с каждым шагом вверх его делается все меньше и меньше. Не потому ли таким густо-синим, неправдоподобно густо-синим становится небо, чья темная синева оттеняется белизной снегов? Говорят, в космосе небо непроницаемо, как черный бархат. Конечно, четыре с половиной километра над поверхностью моря не бог весть какая высота, но все же это шаг вверх, а у цвета неба -- шаг к его космической черноте. Как будто ничего в организме не давало о себе знать. Ног не было (они легко шли), плеч не было (они блаженствовали без рюкзака). Было лицо, которому хотелось спрятаться от жестокого ультрафиолета, немного был правый бок (что-то покалывало там), но это временно. Фактически же было одно: величиной с целого меня, завладевшее всем моим вниманием сердце. Насос. Только от него зависело теперь мое восхождение. Насос добросовестно и старательно гонит красную жидкость из главного резервуара во все уголки моего тела. Удар поршнем -- жидкость стремглав мчится по трубкам, трубочкам, трубчатым волоскам, достигая каждой клетки. Клетки ждут этой жидкости, им нужно гореть, и гореть ярко, в полную силу. Но свеча тускнеет и гаснет под колпаком. Огонь задыхается в пару или собственном дыме. Огонь живет только при кислороде. Красная жидкость приносит кислород. Каждая клетка с нетерпением ждет новой порции жидкости, чтобы снова вспыхнуть. Но что толку в этой жидкости, если она притекает, омывает, а кислорода в ней все меньше и меньше. Его мало в том воздухе, который захватывают легкие. Значит, легкие должны захватывать воздух все чаще и чаще. Значит, и насос должен работать в учащенном ритме. Здесь-то и начинается трагическое противоречие. Чтобы работать усиленно, насосу самому нужна усиленная порция кислорода. Круг замыкается, начинается сердечная недостаточность. Я слышу, как сердце то бултыхается в груди, то словно бы замирает. Когда преодолели морену и остановились у подножия склона Адыгене, я почувствовал, что в глазах у меня все растаяло, затуманилось, побелело. Скорее я оперся на ледоруб, чтобы никто не заметил моей слабости, да и просто чтобы не упасть. Глядя вниз, на трещину в красноватом камне, запаянную темным ледком, я кое-как отдышался. Камень, трещина и ледок были для меня той деталью, на которой начинающий фотограф останавливает размытое желтое пятно, чтобы точно навести фокус. Раздвоенные линии совмещаются, туман исчезает, остается ясное, четкое состояние кадра. Так и у меня после нескольких глубоких вдохов туманец в глазах рассеялся, и трещина и ледок в ней оказались в фокусе взгляда. Тогда я посмотрел вверх, и впервые за двадцать дней мне сделалось не то чтобы страшно, но как-то горестно и тоскливо. Склон, перед которым мы остановились, показался мне только что не вертикальным. Он вздымался вверх, загораживая небо почти до зенита. Он был седловидным (как я изучил еще по картинке), и мы находились против самой низкой точки седла. Самая низкая, но ужасающе высокая. Влево от нижней точки седла поднималась ломаная, зубчатая линия гребня, ведущего непосредственно к вершине, которую теперь от самого ее подножия не было видно. Ее загораживали более близкие скалы. Ничего. Когда надо, появится. Левее нас, из нижней части склона, вздымались, пропоров его, темно-красные скалистые образования, напоминающие готические соборы, и самый грандиозный из них -- Кельнский готический собор. Но Кельнский готический собор -- творение человеческих рук -- показался бы игрушечным, если бы его поставить рядом с этими каменными фантазиями природы. Между тем Рябухин пристально вглядывался в склон, может быть, ища на нем признаки тропинки. Ведь ходили же до нас люди на Адыгене. Оставили какой-нибудь след или признак. И точно, в одном месте положены камень на камень и еще один камень, образуя башенку, веху, ориентир. На эту башенку и повел нас Рябухин. Булахова он больше не напевал. Я заметил, что если поднимаю голову и гляжу по сторонам, то головокружение и зыбкая пустота в груди сказываются сильнее. Значит, если я хочу дойти хотя бы до перевального гребня, то нужно смотреть под ноги и отвлекаться, думая о чем-нибудь постороннем, а не о том, прошли ли мы третью часть склона или только еще четвертую. Кто придумал словечки "покорять", "покорители", "покоренные вершины"? Посмотришь на нас издалека и не разглядишь на склоне среди этих готических многоступенчатых и многошпильных глыб. Ползут черные точечки; мельчайшие, но, правда, дерзкие существа. Возможно, и заползут на самый верх горы. Но что из того? Может ли цепочка из муравьев, заползя на крышу двенадцатиэтажного дома, считать, что она его покорила? Дому от такого подвига муравьев, как говорится, ни жарко ни холодно. Но сами себе муравьи кое-что доказали: преодолели, достигли. Я бы так и говорил: "достижение вершины", "достигнутые вершины", "мы достигли вершины Адыгене". Мы ее достигли, но вовсе не покорили. Покорили же мы... Например, я покорил в себе боязнь, осторожность, слабость, благоразумие, инертность, расхлябанность, некоторые вздорные представления о себе и о жизни. Вот идет моя Ольга, московская девочка, школьница, освобожденная от всех физкультурных занятий. Она думала про себя, что она домашний цветок, никудышный заморыш, слабенькое и болезненное существо, обреченное на лекарства, на форточно-комнатный режим. Вот она идет, перевалив за отметку четыре тысячи метров над уровнем моря, и достигнет вершины, тогда можно будет сказать, что она победила, покорила самое себя, а заодно и все те обстоятельства, которые пытались создать у нее ложные представления о себе самой. Боюсь посмотреть назад, чтобы не увидеть, как мало еще мы поднялись но склону, боюсь посмотреть и вверх -- почти в зенит, чтобы не увидеть, как много еще осталось. То, что основной подъем начнется, когда мы поднимемся на перевальный гребень, я как-то забываю. Задача -- дойти до перевального гребня. Почему-то мне кажется, что оттуда до вершины останутся пустяки. Отчетливо представляю себе, как взгляну в сторону Адыгене и увижу, что она совсем рядом. Пройтись по снежку, по равномерно наклонному гребню. Только бы кончился поскорее этот противный крутой и высокий склон. Ясно, что привала на середине склона не будет. Приостановимся, когда выйдем на гребень, это ясно. Без остановки, без возможности перевести дыхание (спокойно вдохнуть и выдохнуть) -- вверх, вверх и вверх на одном порыве (хотя и размеренно), от подножия склона к его поднебесному гребню -- взлет. Какой противный, отвратительный склон! Его плоскость вздыблена так, как мы нарочно подняли бы фанерный лист, если б захотели, чтобы с листа соскользнули какие-нибудь плохо ползающие по нему жучки. Крутая поверхность склона тверда. Она состоит из мелкого камня, сцементированного землей. Снежок, выпавший ночью и тающий у нас на глазах, делает склон еще более скользким. Когда наступаешь ботинком, то весь снежок остается на подошве в шипах, обнажая пыльную, мелкокаменистую поверхность склона. Снег налипает, накапливается на подошве, и нужно время от времени ударять по краю ботинка ледорубом, чтобы спрессованная по форме подошвы снежная лепешка отвалилась и сразу же облегчила шаг. Пока ее не сшибешь, нога подвертывается, оскользается, теряет устойчивость. Тяжело. Не хватает воздуха. Сердце, кажется, перебивает само себя, настолько торопится. Не пора ли остановиться? Не всей группе, а мне. Не может быть, чтобы такое дыхание, а вернее сказать, такая одышка и такое сердцебиение считались нормой при восхождении и допускались этим видом спорта как нечто неизбежное, с чем нужно мириться. В это время ко мне пришла спасительная мысль. Я вспомнил, что альпинисты иногда, приближаясь к вершине, идут на четыре счета. Шаг. Остановка. Три вдоха, три выдоха. Следующий шаг. Это что же, они от хорошей жизни так идут? От прекрасной работы сердца, от спокойного, ровного дыхания? Очевидно, что они идут так из самых последних сил и идти по-другому уже не могут. А ты идешь пока без всяких счетов. Шаг -- вдох, шаг -- выдох. У тебя до остановки после каждого шага дело еще не дошло. Так на что же ты жалуешься? Ты еще, оказывается, полон сил. Ну а то, что тебе тяжело, так оглянись назад. Ольга -- идет. Другие девчонки -- идут. Никита Васильевич -- идет. Все идут. Значит, пойдешь и ты. На гребне остановились. Исполненный надежды, я повернулся всем корпусом к вершине Адыгене. Надежда была на то, что я увижу ее совсем близко. Но бывает в сказке, когда совсем подойдет к замку какой-нибудь там добрый молодец, а замок вдруг возьмет да и отпрянет к самому горизонту. Так отдалилась от меня и эта вершина. Я увидел острый гребень горы, поднимающийся чем дальше, тем выше и подводящий в конце концов (но очень далеко и высоко от меня) к совсем уж крутому снежному куполу. Иногда мы шли по самому острию гребня, иногда сходили с него, преимущественно влево, и наша дорога была с камня на камень, с глыбы на глыбу. Вниз лучше было не смотреть (да и некогда), но все же как было не подивиться, что готические кельнские соборы оказались глубоко внизу и, пожалуй, если бы падать, угодил бы как раз на их острые многогранные шпили. Какое-то вопиющее несоответствие чего-то еще неосознанного тревожило меня. Укоренилось в сознании, что никаких скал тут быть не должно. Вспомнить бы, как там было написано на плакате... "По крутой осыпи следует подняться на перевальную точку гребня". Во-первых, не было никакой крутой осыпи. Мы поднимались по омерзительному скользкому склону. Да правильно ли мы идем? Отчетливо вспомнилась картинка. От перевальной точки до вершины -- все снег и снег. И только в двух местах из снега высовываются скалы. Теперь же получается -- сплошные скалы и никакого снега до самого вершинного купола. Рассказывал же сам Рябухин, как они однажды взошли на вершину, взяли записку предыдущих альпинистов и видят по записке, что гора не та! Хорошо, допустим, что мы не попали на крутую осыпь и взошли на перевальную точку в другом месте, сделав более трудным сво