Владимир Солоухин. Прекрасная Адыгене --------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в четырех томах, том четвертый. М.: Худож. лит., 1984. -- 519 с. OCR and spellcheck by Bufo-do Scanning Group (bufodo@pisem.net) --------------------------------------------------------------- ПОВЕСТЬ Взойдя на вершину, человек испытывает глубокое удовлетворение не только от тесного общения с нею, но прежде всего от чувства самоутверждения, познания своих физических и моральных сил, познания своей способности к достижению трудной и опасной цели. Спутник альпиниста Умный в гору не пойдет... Популярная песенка Разорвать кольцо... Как в берлоге медведь бывает обложен охотниками и собаками, и ружья со всех сторон заранее нацелены в то место, где должна появиться над снегом для посторонних лохматая и злая, а для самого медведя затуманенная сном тяжелая голова, и нет никакой возможности изловчиться и убежать, так и человек бывает обложен обстоятельствами, обязанностями (кругом обязанностей), многолетними привычками и устоявшимся образом жизни. Сограждане (когда окажешься с ними в купе вагона, например) ужасно любят все разузнать и выспросить. А кто вы такой? Кем работаете? Где работаете? Вынь да положь. -- А я, знаете ли, нигде не работаю. Я надомник. Озадачивается взгляд согражданина, а тем более согражданки. Они и не верят, и одновременно завертелись в мозгу колесики, захлопали алюминиевые пластинки, как у автоматического справочного бюро, когда хлопают они, прежде чем выскочит нужный город, нужный номер поезда, часы отправления. Но пластинки хлопают холостые, потому что озадаченный собеседник никак не может подобрать подходящую к внешности специальность, которая допускала бы надомничество. Мелькают в мозгу портной и сапожник, ну, может быть, еще скорняк. Однако не похоже на сапожника, да и не стал бы настоящий надомник хвалиться своим надомничеством, обязательно сослался бы на артель, на мастерскую, на ателье. Но и правда, мое рабочее место -- домашний письменный стол. Я сидячий работник умственного труда. За столом я должен проводить большую часть своего времени. Я могу менять обстановку, переезжая из московской квартиры в другой город, в деревню, в санаторий, в Дом творчества, на берег Черного моря "дикарем", но всюду я первым делом ищу удобный письменный стол и раскладываю на нем свои бумаги. С одной стороны, хорошо, что жизнь пока обходится без верещания будильника, без давки в пиковые часы в автобусе, электричке или метро, без железной бляшки, называемой табельным номером, без косого взгляда недовольного твоей работой начальника, без сложных отношений с сослуживцами, без премиальных, без графика отпусков. Но с другой стороны, прибежал бы, протолкавшись сквозь пиковый час, на свое рабочее место, к своему телефону -- и можно расслабиться. Впечатления от вчерашнего футбола, которыми надо обменяться с соседним столом, к месту и вовремя подоспевший анекдот, телефонный звонок, прогулка до туалета, папироса в коридоре на подоконнике... Солдат спит, а служба идет. Нет, все держится только в твоих руках. Ни начальства, ни подчиненных. Ты сам себе и генерал, и солдат. Сам велишь, сам исполняешь. Никто не спросит, когда ты сел за стол, когда встал. И сел ли ты вообще или пошел прогуляться под мелким дождичком, обдумать сюжет рассказа, найти поворот в статье, поймать необходимую рифму. Казалось бы, вольная воля, райский рай. Однако запомнилось из биологической книжки опровержение банального представления о птичьей свободе, которая возведена чуть ли не в символ, не в идеал: "Свободен, как птица", "Птичка божия не знает ни заботы, ни труда". Правда, что птица не знает человеческих -- моральных, психологических и государственных -- границ. Отсюда, наверное, и сложились представления о птичьей свободе. Между тем у птиц есть свои границы, и всякая птица живет в железных цепях и путах предписанных ей законов, обстоятельств и необходимостей. Участок обитания строго ограничен фактом обитания вокруг других птиц, не допускающих вторжения со стороны. Трудоемкая необходимость из травинок и прутиков сложить гнездо. Изнурительная необходимость сидеть неподвижно и согревать яйца. Занудная механическая работа по доставке птенцам десятков тысяч червяков, мошек и гусениц. Да и для собственного горения надо поглотить пищи в сутки побольше иногда собственного веса. А затем властная необходимость лететь за три, за семь, за двенадцать тысяч километров, набивая себе под крыльями костяные мозоли. Я тоже называюсь свободный художник. Людям, связанным в жизни с будильниками, пиковыми автобусами и проходной, моя жизнь (и моих собратьев по профессии) представляется, возможно, океаном голубой беззаботности. Но в сентябре истекает срок сдачи в издательство книги рассказов, а рассказов для книги не хватает и нигде их, представьте, не возьмешь. Надо их написать. Для этого надо (кроме времени), чтобы они уже были во мне, причем в девятимесячной готовности появления на свет. Если я не сдам рукопись в издательство в срок, никто мне не сделает выговора, но книга не выйдет в будущем году и вылетит из плана издательства. А если не выйдет книга... Отсутствие в жизненном обиходе табельной доски автоматически сопрягается с отсутствием тех двух дней в каждом месяце (третьего и восемнадцатого, кажется), которые столь популярны среди широкой массы трудящихся. По той же причине для меня очень важно, чтобы в декабре закончить перевод длинного, с пугающей добросовестностью написанного романа (шестьсот страниц), а к четвергу надо написать статью для газеты, которую я опрометчиво пообещал. На моем столе лежат также четыре папки -- четыре рукописи, присланные одним издательством для отзыва. Авторы этих рукописей -- живые люди. Они ждут решения судьбы, и, значит, не следует держать эти рукописи у себя слишком долго. Сначала их надо внимательно прочитать (скажем, по два дня на рукопись), а потом написать развернутые рецензии, затратив на каждую из них по два драгоценных рабочих утра. Еще восемнадцать папок-рукописей лежат на моем окне, сложенные в четыре стопы. Они присланы не издательством, которое все же заплатит за рецензирование, но по почте самими авторами. Мне бы, свободному художнику, почитать Уоррена, Саган, новый роман Василия Белова "Кануны", перечитать бы "Бесов" (есть такая потребность), а я открываю папку весом в шесть килограммов под названием "Рябиновые рассветы". Рукописей пока что восемнадцать. Если по четыре дня на каждую рукопись... В моем столе существует ящик, куда складываются письма, на которые не успел ответить. Их накопилось за месяц семьдесят -- восемьдесят штук. Если на каждое письмо по двадцать минут... Но стоп. Телефонный звонок. -- Володенька? Старик Ляшкевич... То есть, значит, Дмитрий Ефимович Ляшкевич, директор Всесоюзного бюро пропаганды художественной литературы. -- Тюмень и Тобольск.-- Говорит Ляшкевич предельно кратко.-- Семь дней. Большая бригада. Иностранцы. Просьба Маркова. Возглавляет Алим Кешоков. В Тобольске открытие памятника Ершову, автору "Конька-Горбунка". Надо произнести речь. -- Дмитрий Ефимович, погибаю, цейтнот. Поверите ли... -- Володенька, дорогой, я все понимаю. Но -- Ершов, "Конек-Горбунок". Кому же, как не тебе. Там уж и в газетах объявлено. -- Но ведь с приездом-отъездом десять дней пролетит. -- Что в наше время десять дней! Надо, Володя. Надо. Нависает декада русской литературы в Грузии. Включен в бригаду. Рукописей на окне становится двадцать три. Они обретают очертания братской могилы. Рукописей на столе (издательских) уже не четыре, а шесть. Писем в ящике стола уже не семьдесят, а сто двадцать. Неудержимо приближаются сентябрь и декабрь. Вот еще одно письмо, открываю. "Союз болгарских писателей хотел бы видеть вас своим гостем сроком на тридцать дней в любое время до конца этого года". Отрываясь от письменного стола, уезжаешь в редакции газет и журналов, в издательства, на киностудии, в Союз писателей, в Дом литераторов, где сидишь (сидишь), принимая участие в разнообразных обсуждениях и разговорах, иногда требуя и ругаясь, иногда соглашаясь, идя на уступки, выслушивая и доказывая, но всегда торопясь в еще одно похожее место. Эта беготня (за отсутствием слова "ездотня") чаще всего кончается таким разговором: -- Ну ладно, это все хорошо. А где ты сегодня обедаешь? -- Пока не думал. Который час? -- Третий. Пора и подумать. -- Может, объединимся? Ты с колесами? -- Куда? -- Не проблема. Давай позвоним Ивану (Саше, Мише, Толе, Сергею), давно не виделись. Втроем-вчетвером заходим в заведение -- легкие, голодные, жаждущие дружеских бесед. Выходим через два-три часа отягощенные (дружескими беседами), и день, как таковой, полезный рабочий день, можно считать законченным. Вечера складываются по-разному. Тихих чаепитий, семейных или с привлечением добрых знакомых, как-то нынче не принято, по крайней мере в нашем кругу и на уровне нашего возраста. Сидеть в театре, сидеть в концертном зале, сидеть в кино, сидеть в гостях, сидеть дома с гостями, сидеть на стадионе, сидеть перед телевизором, сидеть в мастерской знакомого художника, сидеть на банкете, на приеме иностранцев, за шахматной доской, за книгой, на сиденье автомобиля, в кресле самолета, сидеть и сидеть. Некоторые из моих знакомых ходят, правда, целыми вечерами вокруг бильярдного стола с кием в руках, в облаках табачного дыма, но эта ходьба никаких преимуществ, по-моему, перед сидением не имеет и ничего, кроме одуряющей усталости с дальнейшей потребностью в снотворном, не дает. Центральный Дом литераторов -- великолепная прорва, куда можно ворохами и охапками валить свои вечера. И не попусту. Обсуждение новой прозаической книги, новых стихов поэта, новых пьес, новых песен. Встреча с авиаконструктором Ильюшиным, встреча с академиком Колмогоровым, встреча с министром внутренних дел (проблема преступности и борьба с ней). У нас в гостях канадский ученый (проблема снежного человека). У нас в гостях цыганский театр "Ромэн", у нас в гостях Чарльз Сноу, Джеймс Олдридж (у нас в гостях космонавты, футболисты, кибернетики), у нас просмотр нового фильма, у нас выставка грузинской чеканки, у нас в ресторане свежая вырезка, у нас иногда бывают даже и раки. В фойе сражаются шахматисты, в буфете шипит кофейный аппарат, в бильярдной стучат шары, в ресторане звенят бокалы, в большом зале -- юбилейный вечер, в малом зале -- заседание секции. Жизнь кипит, жизнь идет -- жизнь проходит. А что такое вечер, проведенный в Доме литераторов, если он даже -- обсуждение книги, просмотр фильма, встреча с генетиками или участниками последних олимпийских игр? Это полная физическая бездеятельность, если не считать за деятельность рукопожатия и жестикуляцию, а также неизбежная, пусть и небольшая, доза какого-нибудь алкогольного напитка. Почему неизбежная? Разболтанность, и не более того. Посидел, послушал, принял участие и немедленно уходи. Как же! Так тебе и удастся уйти, если от каждого столика тянется приятельская рука, чтобы схватить тебя за полу, пока ты проходишь мимо. Да, собственно говоря, и самому перед выходом на мороз почему бы не выпить рюмочку, закусив ее чем-нибудь остреньким, почему бы и не поужинать? Заканчивается день в надежде на просветленное свежее утро. Нет, пожалуй, надо скорее в Тюмень и Тобольск на открытие памятника Ершову. Сменить обстановку, подальше от редакций, от Дома литераторов, от Дома кино, от всех Домов так называемых смежных искусств. Но что такое поездка в Тюмень и Тобольск, кроме того, что это -- посещения нефтяников, рыбаков, хлеборобов, газопроводчиков, встречи с общественностью города и открытие памятника славному автору "Конька-Горбунка"? Это полная физическая бездеятельность (автомобиль, вертолет, катер), а также неизбежная доза какого-нибудь алкогольного напитка. Так вас и отпустят нефтяники с рыбаками, не угостив со всей сибирской и к тому же северной широтой! Вырвался один раз, поехали с работниками местной газеты ловить стерлядку на Иртыше. Вот подышу свежим воздухом, вот хлебну предутреннего простора, вот проветрюсь на иртышском солнечном ветерке! Стерлядь доставали из воды, немедленно пластали острым ножом, разрезали вдоль по животу, прорезая до спинной кожи. Потом надрезали частыми поперечными косыми надрезами и на эти надрезы сыпали соль. Через двадцать минут начали есть. Еда называется -- сыроежка. Так я и поверю вам, что вы, сидя на берегу у костра, начали вгрызаться в сырую стерлядку, не подержав перед этим стакана, если не для удовольствия, то хотя бы для смелости. И уже поспевает ведро стерляжьей ухи, и перед ухой -- как полагается по-русски, и тем более по-сибирски... Теперь вспомним, что такое декада русской литературы в Грузии (Армении, Таджикистане, Украине). Это литературные вечера-встречи с рабочими металлургического завода, угольной шахты, работницами шелкового комбината... И полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, пароход), и определенная доза... Впрочем, тут вернее будет сказать -- неопределенная доза. И наконец, что представляет собою поездка за границу, в гости к болгарским (польским, венгерским, датским) писателям, в Англию по приглашению Королевского Британского совета, во Францию или в Швецию по приглашению соответствующего издателя? Что представляют собой все эти поездки, помимо осмотра старинных соборов и музеев современной живописи, древних крепостей и королевских дворцов, помимо посещения университетов, художников, писателей, магазинов, театров, стадионов, мемориальных домов (скажем, дома Вальтера Скотта в Шотландии), бесчисленных ресторанов и кафе? Это полная физическая бездеятельность (автомобиль, самолет, поезд) и неизбежная, практически ежедневная доза... Во Франции не обедают без вина. Во всем мире не беседуют друг с другом без сигареты в левей руке и без стакана в правой. Сколько протокольных мест вы посетите за день (газета, телевидение, режиссер театра, мэр городка, известный художник, Общество культурных связей), столько вы и получите чашечек кофе и рюмочек коньяка к нему. Восемь посещений -- восемь чашечек. Удобное кресло, сигаретный дымок, доброжелательный, но дежурный разговор, запланированный тем департаментом международных дружественных связей, который осуществляет по отношению к вам французское (румынское, польское, датское, чехословацкое) гостеприимство. Постепенно накапливаются годы и годы физического бездействия, и, конечно, пятнадцатиминутная утренняя гимнастика, если бы она и была ежедневной, уже не меняла бы плачевного положения дела. Вот поеду на летнее время к себе в деревню, там возьмусь за себя как следует. И правда, вскочив утром, пробежишься до речки, помашешь руками вверх и в стороны, окунешься в холодную воду. Все это заняло у тебя полчаса. Потом потянет с севера знобким, обжигающим ветерком, прыснет дождь, грязь разведется под ногами. Чтобы идти на речку, надо надевать плащ, резиновые сапоги. Пропустишь одно утро, пропустишь второе, на третье окажется, что вода в реке замутилась после дождей. Отводишь себе два железных часа для прогулки в дальний лес, для быстрой ходьбы. Не бог весть какая физическая деятельность, но все же рубашка прилипает к лопаткам, и так приятно омыться по пояс, переодеться в сухое. Но приходишь однажды с такой прогулки -- и ждет тебя телеграмма, вызывающая в Москву по неотложным литературным делам. А то и просто без телеграммы понадобится съездить во Владимир для ремонта машины, или наступает жара, в которую никак не захочется высовывать нос из прохладного, затененного дома. В грибную пору двигаешься больше обычного. Приходится даже и нагибаться, но недолго длится активная грибная пора. Да и смешно называть работой, физической нагрузкой неторопливое, лирическое собирание грибов. Пресловутый бег трусцой, который мог бы быть ежедневным и только в этом случае действительно полезным, почему-то не прививается ко мне, хотя и было несколько добросовестных попыток. Во-первых, и в молодости, в пору физкультурных трусов и маек, в пору кроссов и значков ГТО, я не любил бегать. Легкие начинает распирать от острой боли, во рту накапливается клейкая, горьковатая слюна; вместо спортивной радости испытываешь мучения, которые продолжаются еще с полчаса после того, как дистанция пройдена. Вернуться к ненавистным ощущениям теперь, когда вместо двадцати трех лет тебе сорок восемь, а вместо семидесяти двух килограммов ты весишь все девяносто, пожалуй, граничило бы с маленьким подвигом. Но попытки, говорю, были. В Кобулети есть красивая набережная, с одной стороны освещенная синим морем, а с другой затененная узловатыми низкорослыми соснами. Она заасфальтирована, бегать по ней было бы удобно, и около шести часов вечера я побежал. До выбранной глазами отметки и обратно получалось километра два. Для начала достаточно. Мужественно я трусил через недоуменные взгляды грузинских старух в черных одеждах, выползших на набережную подышать вечерним морем; через понимающие, но иронические взгляды русских отдыхающих, прогуливающихся небольшими группками и попарно; через веселые взгляды местных смуглокожих мальчишек, гоняющих по широкой набережной на велосипедах и выполняющих в горизонтальной плоскости что-то вроде фигур высшего пилотажа. Реплики были самые разные. Что говорили мне вслед старые грузинки, я не знал. Они говорили по-своему. Мальчишки-велосипедисты бросали мне, поравнявшись, что бегать надо утром, а не теперь. Из трех русских женщин, шедших прогулочным рядком, одна, поглядев на меня, насмешливо спросила: -- Ну и что? -- Потом посмотрим,-- ответил я ей, но она, наверное, уже не слышала. -- Что это значит? -- спросила другая, из другой группы. -- Надо рубашку надевать,-- серьезно посоветовал мужчина моих же лет.-- Ветерок пойдет с моря, застудишься -- Жирок растрясает,-- пояснил следующий мужчина своим спутницам. -- Эх, родимый...-- посочувствовал третий. Тут я поравнялся с пивным ларьком, и круглолицый и добродушный рязанец или владимирец, с животиком, заметно растягивающим синий тренировочный костюм, и в тапочках на босу ногу, сказал мне, сдувая пену: -- Ну чего мучаешься-то? Остановись, пивка выпьем. у меня и воблинка есть. Мимо пивного ларька я пробежал аскетически и бегал по набережной еще два раза. Потом приехал из Батуми мой друг, грузинский поэт Фридон Халваши, и увез меня в горную деревню Верхней Аджарии, где ждало нас под чинарой застолье с зеленой фасолью, перемешанной с толчеными орехами (лобио), сыр, запеченный в тесте (хачапури), маринованные баклажаны с орехами, огненные кукурузные лепешки (мчади), свежая брынза, жареные цыплята, острое мясо на сковороде, вороха зелени (кинза, рехан, цицмат, тархун, петрушка), и еще что-то, и еще что-то, и все потонуло в золотистом крестьянском вине типа цоликаури. После экскурсии в аджарскую деревню два дня я не мог и помыслить о беге трусцой,-- как раз вплоть до знаменитого батумского субтропического дождя, который, если начинается, идет беспрерывно две недели. Этот дождь показал, правда, что старая спортивная армейская закваска еще оставалась у меня. Один только я из всего санатория шел утром на пляж и бросался в море, хотя уже и штормило -- расплескивались по берегу белой пеной, примерно так с меня ростом, гладкие и зеленые, как бутылочное стекло, валы. Полчаса я барахтался в пене, плавал под дождем. И это была вся моя физическая деятельность. Немного. Так накапливались и напластывались годы физического бездействия. Я уж думал иногда, хорошо бы быть каким-нибудь высокопоставленным лицом, премьером маленького государства, что ли, но не ради того, чтобы управлять, а ради того, чтобы можно было распорядиться, и поставляли бы мне к определенному часу ежедневные кубометры ровных и колких (лучше всего осиновых) дров. Я бы их щелкал ежедневно до третьего пота. Смешно! Ежедневной работы захотел. Будто уж нельзя найти, если хочешь, ежедневной физической работы. Но если вникнуть и подойти всерьез, не так просто ее найти Во-первых, все-таки для здоровья должна быть работа, которая нравится. Я, например, люблю колоть дрова или рубить хворост. Люблю косить траву и метать стога. Мне нравилось бы чистить и убирать снег (нешто в дворники записаться?), но я органически почему-то не люблю копать землю. Во-вторых, работа должна быть не во всякое время, а в определенные часы, потому что с утра я должен делать свое основное дело -- писать, расставаться с которым я не собираюсь, да и не имею права. В-третьих, работа должна быть под руками, чтобы не ехать за ней через всю Москву. В-четвертых, она должна быть интенсивной, чтобы в короткое время, скажем, за два часа (больше времени не выкроишь в своем рабочем и суматошном дне), получить хорошую нагрузку. А как быть, если (допустим!) такая работа назначена от пяти до семи, а уже в семь я должен быть в Колонном зале Дома союзов на вечере, посвященном столетию со дня рождения Пришвина, или на коктейле в югославском посольстве по случаю приезда в Москву группы югославских писателей? Я знаю, что в Москве можно, если захочешь, найти себе работу по вкусу, а вернее сказать -- любую физическую работу. Но я говорю о том, что ее трудно сочетать с тоже рабочим, но своеобразным днем московского литератора, притом не бездельника, пишущего по наитию три стихотворения в год, а упряжного вола, влекущего за собой вороха исписанной, а более того -- исчерканной, изведенной в черновики, но все равно вобравшей в себя и время и труд бумаги. Спохватившись, оглядываешься назад. Действительно -- годы! Сердце, отвыкшее от энергичной ритмичной работы, едва барахтается среди вялых, полусонных внутренностей. Чтобы немного встряхнуть его (как обморочного будят дробью пощечин), вливаешь внутрь чашку горячего крепкого кофе. Начинает там, внутри, просыпаться и шевелиться. Кровь побежала быстрее. В голове тает противная серая вуаль. Мысль проясняется, рука твердеет, появляются слова, сочетания слов,-- начинается мой рабочий день. Но утрачена мышечная радость бытия. Утрачено само ощущение мышц: спины, бицепсов, брюшного пресса, ног. Как сказали бы медики или спортсмены: детренированный организм. Полностью детренированный организм. Невольное резкое движение отзывается болью в сухожилиях или в суставе. После десяти приседаний три дня болят икры и мышцы выше колен. Шестой этаж (испортился лифт) -- учащенное дыхание и сердцебиение. От восьмикилограммовой сумки (с базара) за десять минут пути пять раз переменишь руку. В Туркмении, на Декаде искусств Российской Федерации, мы, писатели, музыканты, киноактеры, оказались на пестром (халаты, тюбетейки, лиловополосатый шелк женских платьев) и шумном (бубны, зурна, человеческий смех) национальном празднике. В песчано-солнечном круге с черными протуберанцами зрительской толпы на поясах боролись туркмены. Праздник был устроен для нас, и один борец стал вызывать в круг кого-нибудь из гостей. На мгновение я почувствовал, как руки наливаются силой и как перекатились мышцы под кожей ног. Я бывал на ковре. Перекидывали меня приемом "через бедро" (турдеган со стойки), перекидывал и я. Соблазн выйти в круг и не посрамить славный отряд столичной интеллигенции был велик. Да и взгляды москвичей (и москвичек) невольно обратились ко мне -- обманывали комплекция и пропорции. Туркмен все вызывал, топчась среди круга и взмахивая руками, а я не двигался. Я понял, что через две минуты борьбы превращусь в запыхавшегося, раскрывшего рот и хватающего воздух рохлю, на которого жалко будет смотреть. Детренированный организм. Утрата ощущения мышц и их силы не есть ли во многом и утрата себя? В здоровом теле -- здоровый дух. Я, правда, больше люблю эту истину в вывороченном наизнанку, как овчинная варежка, виде: "Здоровое тело благодаря здоровому духу". Но тогда где же он, этот дух? И где это тело? Сорок восемь лет, почти пятьдесят. Неужели так по инерции и поволоку до конца своих дней девяностокилограммовый мешок с костями и мясом, который будет, вероятно, и еще тяжелеть. Мясо будет все больше дрябнуть, кости скрипеть, сердце трепыхаться, а там пойдут снотворные порошки и пилюли, капли Зеленина, валидол и нитроглицерин, иголка в левой части груди, то тупая, то острая. Потом начнет отдавать под лопатку, под ключицу, заноет печень, появятся всякие камни, частично отключится нога, окостенеет и перестанет прогибаться поясница, помутнеют и заслезятся глаза... Телефонный звонок остановил работу воображения, которое зашло, может быть, слишком далеко, но в общем-то не вырываясь из сферы реальности. Позвонил мне хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к моменту звонка не называл еще (как это произойдет) Александром Александровичем. Поскольку в этой замедленно, но верно развивающейся истории он будет играть едва ли не главную роль, то позволительно представить его, хотя бы кратко. Он потомок русской фамилии Муравьевых, восходящей одной ветвью к прославленным декабристам, а другой -- к менее популярному Муравьеву, возглавлявшему известный карательный поход русских войск. Но, конечно, все это не имеет никакого отношения к тому светловолосому юноше, которого я увидел лет двадцать пять -- двадцать шесть назад, когда мы были студентами: я литературного института, а он театрального. Строго говоря, я не был тогда с ним знаком. Но в нашем общежитии у него были друзья, и, значит, визуально мы могли знать друг друга. Гораздо явственнее я вижу Сашу не у нас в общежитии, а на экране кино. В то время он сыграл уже три роли, в фильмах "Сибиряки", "Зоя" и "В дальнем плавании". "Сибиряков" не помню совсем, в "Зое", хотя была у него и вторая по главности роль, Саша почему-то тоже не запомнился мне. Но фильм "В дальнем плавании", по мотивам Станюковича, я помню отчетливо, и молодой матрос Егорка с вечным синяком под глазом от боцманского кулака (на вопрос капитана -- всегда: "Зашибся, ваше благородие") как живой стоит перед моими глазами. Потом Саша Кузнецов внезапно исчезает из Москвы, пренебрегая хорошо начавшейся дорогой киноактера. Тут есть две версии. Одна из них, более романтическая, включает легочную болезнь и категорический совет врачей ("если хотите жить") оставить Москву и переменить климат. Будто бы Саша бросил все, уехал в горы, в Заилийское Алатау, сделался альпинистом, горнолыжником, мастером спорта, защитил кандидатскую диссертацию о птицах Тянь-Шаня и, наконец, стал писать рассказы и повести -- и в этом именно качестве вновь всплыл для меня в Москве, потому что его повесть "Сидит и смотрит на огонь" прислали мне на отзыв из издательства "Молодая гвардия". Вторая версия, более верная и спокойная, но, впрочем, тоже с решительным рывком в нужном месте, гласит, что после окончания вуза Саша получил распределение в Алма-Атинский драматический театр. Оказавшись вблизи гор, он стал приобщаться к охоте, познакомился с альпинистами, понял вкус этого спорта и в один прекрасный день, бросив театр, уехал в горы. Кроме специальных книг по птицам, рекомендую его книги "Горы и люди", "Внизу -- Сванетия" и "В северном краю". Сейчас он -- доцент на кафедре физкультуры Московского института инженеров геодезии, аэрофотосъемки и картографии (бывший Межевой институт). Редкую коллекцию птиц, собранную собственноручно,-- около восьмисот штук -- он разрознил, подарив большую ее часть Зоологическому музею МГУ, а грифа (размах крыльев 280 см) краеведческому музею города Фрунзе. Увлекается собирательством: старинное оружие и немного иконы. Патологически честен. В Монте-Карло, где он ночевал со спортивной группой после восхождения на Монблан, выбежал утром из отеля на зарядку. Самой удобной для зарядки оказалась площадка, на которой с вечера стояли автомобили, теперь разъехавшиеся. В свежем снежке что-то блеснуло. Потянул -- бриллиантовое колье. Прервав зарядку, побежал и вручил колье портье, которая в шоке не сказала даже "мерси". Однажды при встрече вынул из кармана мелко сложенную газетную вырезку и протянул ее мне со словами: -- Мои друзья альпинисты, уважающие тебя как писателя, просили тебе вернуть. Еще недоразвернув вырезку, я понял, что это моя статья, написанная по заказу одной газеты, за которую мне стыдно и до сих пор. Итак, позвонил мой хороший знакомый, Саша Кузнецов, которого я к моменту звонка не называл еще Александром Александровичем. Пустяковое дело (кажется, посмотреть икону, которую ему отказала тетка) мы решили в одну минуту, договорившись, что завтра он заедет ко мне в четвертом часу. Но предтелефонное настроение не совсем еще рассеялось, и я неожиданно для самого себя, как это всегда у меня бывает в переломных и важных моментах жизни, вдруг заговорил в трубку: -- Слушай, Саша, ты все там знаешь, в горах. Нельзя ли устроиться на месяц в какой-нибудь альпинистский лагерь? Но только так, чтобы отдельная комната. Мне все равно, где работать, но там я стал бы совершать прогулки по горным тропам; может быть, удастся порыбачить в горной реке. Хочется переменить обстановку и встряхнуться. -- В каком месяце? -- В июне мне необходимо поехать в свою деревню и во Владимир, в июле -- съезд Всероссийского общества по охране памятников архитектуры. Он будет проходить в Ленинграде. Август -- это не очень поздно для гор? -- Прекрасное время. А какие горы ты хочешь? Кавказ, Памир, Тянь-Шань? Или, может, Алтай? -- Собственно... мне все равно, лишь бы отдельная комната. -- Хорошо, я свяжусь со своими друзьями, все узнаю и позвоню. Повторный звонок раздался неожиданно скоро, через пятнадцать минут. Не мог он за это время связаться ни с Памиром, ни с Тянь-Шанем. -- Совсем забыл. Я ведь в самом начале августа увожу в горы группу своих студентов. Они будущие бродяги: топографы, геодезисты. Вся жизнь в экспедициях. Альпинизм у нас вроде зачета. Сначала на уровне значка, потом желающие могут выходить на разряд. Поедем с нами? Я молчал и дышал в трубку. Саша неожиданно вдохновился: -- Брось ты все, и поедем. Горы! Поживи ими один раз в жизни. Это будет прекрасно. Зайти на вершину и плюнуть на все, что ниже. Один раз можно себе позволить. -- Постой, постой. Какая вершина? Я хочу отдельную комнату и письменный стол. Мне работать надо. -- Хорошо, будешь работать. Будешь самостоятельно гулять. Но все равно вокруг тебя будут горы. -- Пожалуй, ты меня соблазнил. Но ведь теперь только апрель, а вы поедете в августе. Многое изменится, подоспеют дела. -- У нас ничего не изменится. Мы едем твердо. Разреши мне в начале августа быть настойчивым. -- Каким образом? -- Приведу своих ребят, свяжем тебя репшнурами и унесем на вокзал. -- Это, пожалуй, слишком. Но мысль ты заронил. Я буду иметь в виду, что в начале августа... Шнуры -- это, пожалуй, слишком. Но, правда, прояви некоторую настойчивость, выдерни меня из этой паутины. Пожалуйста! -- До третьего августа! -- решительно объявил Саша и,. дабы избежать других вариантов, положил трубку. Но почему все же горы? Почему у кого-нибудь другого из своих знакомых я не попросился в тайгу или на рыболовный сейнер? Или в Беловежскую пущу? Или в иной заповедник, где разъезжали бы с егерем верхом, наблюдая за доведением заповедных зверей? Почему в течение двадцати разноцветных лет, сквозь темную лиловую хвою грибного леса, на вечерней глади тихой реки, освещенной кувшинками, на серой, но и розоватой панораме Парижа, на уличном мелькании Москвы, сквозь чередование знакомых лиц и коловращение событий, сквозь обстановку московской квартиры, сквозь бумагу, на которой приходилось писать, сквозь зыбкие волны сна в момент засыпания, проступали иногда наподобие водяного знака белые шатры гор, подкрашенные с одной стороны золотистым цветом, но тем синее с другой, не солнечной стороны? Грохотала река, прыгая по округлым камням. Кромка снега граничила с зеленой травой и цветами. Начинался от этого снега и струился среди цветов ледяной ручей. Серые скалы громоздились одна на другую, и далеко внизу, на дне ущелья, скапливалась вечерняя мгла, в то время как у снегов было еще светло, и только синяя звезда в холодном небе напоминала о том, что и сюда идет ночь. Двадцать лет назад судьба журналиста занесла меня на два дня на высокие, поднебесные горы Тянь-Шаня. Собственно, был я в горах больше, чем два дня. Но езда в автомобиле, ночевки в киргизских юртах, фотографирование отар и табунов, питье кумыса и поглощение бешбармака, скачки на спортивном празднике, посещение санатория Джеты-Огус, купание в Иссык-Куле, знакомство с городом Пржевальском -- все это не были горы в чистом виде, и поэтому я считаю, что горных дней было только два, когда, покойный теперь, старый альпинист Рудольф Павлович Маречек затащил нас с фотокорреспондентом Тункелем к границам снегов. С тех пор отпечатался на листе моей жизни тот самый белоснежный водяной знак, который просвечивал иногда сквозь разноцветные события последующих двадцати лет. Трудно сказать, почему горы произвели на меня такое неизгладимое впечатление, но я постоянно вспоминал их, не теряя надежды вдохнуть еще раз тот горный воздух, который так сладко, по-раннеапрельски холодит гортань, в то время как губы жжет горячее высокогорное солнце. Конечно, Маречек провел нас тогда по удобной тропе, и наш поход не имел ничего общего со спортивным альпинистским походом. Но все же шли и карабкались, ночевали около больших камней, жгли костер, видели горных козлов, пили из ручья, гляделись в моренное озерко. По прошествии лет это стало казаться приснившимся, потому что осталось далеко позади и повториться, по всей вероятности, не могло, как все, что остается позади и только обманывает нас: будто стоит захотеть, протянуть руку, нажать на клавиши -- и остановить, переменить вращение бобины, как это делаем мы, когда, манипулируя с магнитофоном, хотим вернуться к началу песни, дослушанной почти до конца. Как-то июльским вечером, придя домой из очередного выхода в Дом литераторов, я нашел у себя странные вещи. Тяжелые ботинки, сплошь окованные снизу шиповатым железом. Еще одни длинные игольчатые шипы с ремнями, как видно, для того, чтобы их привязывать к ботинкам, когда собственных ботиночных шипов окажется недостаточно. Предмет, похожий на кирку, но более изящный и легкий. Память подсказала, что, кажется, он называется ледорубом. Спальный мешок. Белый полотняный мешок, похожий на саван. Не трудно было догадаться, что он вкладывается в спальный мешок вместо простыни. Широкий брезентовый ремень с пряжкой, а в него, как в баранку, продет еще один брезентовый ремень, сплошной и без пряжки. Моток шнура толщиной с карандаш. Большой и тяжелый моток веревки. Металлическая штуковина, похожая на деформированную букву "о", размером -- положить на ладонь. Брезентовые штаны, брезентовая куртка и брезентовые рукавицы. Короткая записка, лежащая тут же, гласила: "Отъезд в понедельник. Нужны еще: шерстяная шапочка типа лыжной, темные очки (обязательно!), свитер (чем теплее, тем лучше), кеды, потник (нательная рубашка, которую снимаешь после занятий). Желательно иметь тренировочный костюм, куртку, более теплую, чем свитер, варежки, шорты. Идеально: достать пуховую куртку. Бывают такие, на гагачьем пуху. У альпинистов называются "пуховками". Назначение оставленного мною снаряжения поймешь в процессе занятий. С приветом. Саша". Скорее набрал Сашин номер, чтобы мне разъяснили, что все это значит. -- Это я взял для тебя у нас в "Эдельвейсе". Есть такая спортивная база. Нет, ты, конечно, будешь жить в отдельной комнате, я уже договорился с начальником лагеря. Но вдруг тебе захочется прогуляться с нами, размяться, полазать по скалам, сходить на ледник, взойти на вершину... Это очень полезно. Гарантирую тебе четыре-пять килограммов и три-четыре года жизни. Надо было понимать, что килограммы убавятся, а жизнь продлится. И то и другое вообще-то меня устраивало, тем более при твердой гарантии, но все же я высказал Саше некоторые мои опасения, которые он поочередно опровергал. -- Я совершенно детренирован. Дыхание, сердце... -- Втянешься. Не сразу же -- восхождение. Нагрузка будет увеличиваться постепенно. -- Но мне уже сорок восемь. В то время как твоим студентам по двадцать. -- Мне тоже сорок семь. -- Ты мастер спорта. Разве можно нас сравнивать? -- Ничего. Я думаю, ты потянешь. Все будет прекрасно. Впрочем, если захочешь. А комната тебе уже обеспечена. -- Там есть удобства? Умывальник, горячая вода, туалет? Знаешь, с годами вырабатываются привычки... После этого вопроса Саша долго молчал. Я уж подумал, что Саша отошел от трубки -- скажем, кто-то позвонил в дверь,-- но, справившись со своим замешательством, он наконец ответил: -- Если ты действительно хочешь пожить горами, то заранее примирись с некоторыми неудобствами, вернее, с отсутствием некоторых удобств. Теплого клозета не будет. Умываться будешь в ручье. Ну и вообще... Горы есть горы. -- А ручей, значит, будет? -- Да, будет прекрасный ручей с ледниковой водой. -- И река? -- И замечательная река. -- Грохочет по круглым камням? -- Грохочет по круглым камням. -- И вблизи будет снег? -- Ослепительный снег. -- Я чувствую, если я сейчас не поддамся твоим усилиям затащить меня на гору, то никогда этого не случится. -- Да, это твой последний шанс. Надо решаться. Разорвать паутину. -- Разорвать кольцо. -- Это мечта -- взойти на вершину и оглядеться вокруг. -- Это хрустальная мечта. Так говоришь, отъезд в понедельник? -- Поездом. Но ты, если не хочешь трястись, можешь прилететь самолетом. Я тебя встречу. Но не позже четверга. В этот же день мы уедем в лагерь. -- А куда лететь? -- Вот так раз! Во Фрунзе, конечно. Пять с половиной часов беспосадочного полета -- и ты во Фрунзе. В сущности, очень близко. В разговорах с другими людьми я все чаще стал употреблять слово "горы". Люди же при упоминании о горах непременно произносили слово "сердце". -- Никуда не собираешься в ближайшее время из Москвы? -- Собираюсь. Я еду в горы. В альпинистский лагерь. Надеюсь совершить восхождение на вершину. -- А сердце? -- Что сердце? -- Как у тебя с сердцем? Опасную ты затеваешь игру. В нашем возрасте с сердцем шутки плохи. -- Хочу попробовать. Если я не способен взойти на вершину, то куда я гожусь? -- Но все же рисковать ради нелепой вершины! Сердце... -- Туда, значит, мне и дорога. Варианты разговоров в конце концов сводились к одному: -- В августе, наверно, займешься грибами? -- Нет, уезжаю в горы. -- В какие горы, зачем? -- Тянь-Шань. В переводе на русский язык -- "Небесные горы". -- Наверно, в санаторий, где пьют кумыс? -- Нет. Хочу взойти на вершину. -- Ты разве альпинист? -- В том-то и дело, что нет. Но, говорят, этому можно научиться. -- С ума сошел! Всяким спортом занимаются в молодости. -- Я не собираюсь ставить рекорды и добиваться разряда. Мне бы только одну вершину. -- Зачем? -- Хочется. И потом, если я не смогу взойти на вершину сейчас, в этом году, то, наверно, не смогу сделать этого никогда. В Ленинграде я оказался в гостях у моего друга, художника Евгения Мальцева. Пили, ели, вели разговоры. Дошла очередь до моих предстоящих гор. Брат художника Виктор, крупный инженер, постарше нас с Женей лет на пять, начал горячиться и спорить. -- Ни в коем случае восхождения тебе делать нельзя. Ничего, кроме инфаркта, не добьешься. Я знаю, что говорю. Когда ты поднимался в горы последний раз? -- Двадцать лет назад. -- Высоко? -- Не знаю. Что-нибудь около трех километров. -- Считай, что ты вообще никогда не поднимался. А сколько раз ты приседаешь на одной ноге? Давай выходи на середину комнаты. Давай одну ногу выбрасывай и вытягивай вперед, а на другой опускайся, приседай. Ниже, ниже... Я когда-то умел это делать. Но теперь равновесие потерялось, и я оказался сидящим на иолу в самом грустном, нелепом положении. -- Ну вот,-- торжествовал Виктор Мальцев.-- Нужно для начала приседать на каждой ноге не меньше восьми раз. Альпинисту требуются сильные ноги. А сколько метров ты пролезаешь по канату на одних руках? -- Не знаю. Я давно не лазил. -- Как давно? -- Лет двадцать пять или тридцать. Виктор обвел всех победоносным взглядом. -- И он собирается покорять вершину! А сердце? -- Что сердце? -- Когда ты его проверял на выносливость? Сколько километров ты можешь бежать в хорошем темпе -- три, пять, десять? Какой у тебя потолок? -- Какой еще потолок? -- У каждого альпиниста есть свой потолок, выше которого ему ходить нельзя. Иначе -- сердечная недостаточность и обратный путь на носилках. Ты знаешь свой потолок? А лет тебе, может, двадцать или двадцать четыре? Вдохновившись моим молчанием, моей опущенной (но упрямо опущенной) головой, а также одобрительным рокотом гостей, Виктор вскочил на стул, схватил фломастер, подвернувшийся под руку, и на чистой стене горячечно, повторяя вслух каждое слово, стал писать. Должен сказать, что в этой надписи (не знаю, цела ли она до сих пор) содержится очевидная переоценка значения рвущегося на гору литератора, так что как-то нескромно даже списывать ее со стены. Но, во-первых, она не придумана, и искажать ее я не могу. Во-вторых, это оценка не литературоведа, а, прямо скажем, приятеля. В-третьих, она сделана уже в конце вечера, а это имеет некоторое значение. И в-четвертых, Виктор мог пойти на эту переоценку сознательно. Ведь ему важно было убедить меня и остановить от безрассудного, как ему казалось, поступка. Как бы то ни было, вот она, эта надпись: "Солоухина мы любим. Терять его мы не хотим. Идти на гору ему категорически запрещаем. От имени гостей и всех читателей..." Тут фломастер сломался от усердия пишущего, и подписи не получилось. Между прочим, с той же чистосердечностью, с какой писались слова на стене, и с той же, можно сказать, любовью Виктор восклицал вчера, когда видел, что я ставлю на стол невыпитую рюмку: -- Нехорошо, нехорошо, надо выпить до дна! Но надпись, которой я был тогда до слез растроган, можно теперь стереть, потому что я пишу эти строки не на высоких горах, а на нулевой отметке, в ста шагах от морского прибоя, и батумский тропический дождь барабанит за моим окном по широким и ярким магнолиевым, лавровишневым и банановым листьям. Начало августа катастрофически надвигалось. Тут возникло новое обстоятельство, а вместе с ним еще одно действующее лицо, без которого теперь, задним числом, нельзя уже и представить себе нашу маленькую альпинистскую одиссею. Дверь кабинета распахнулась, на пороге я увидел свою дочь Олю (неполных шестнадцать лет, перешла в девятый класс специальной экспериментальной школы No 7), а в глазах у нее увидел отчаянную решимость: -- Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой. Должен объяснить теперь, почему я не мог отказать Оле, и заодно обрисовать этого ребенка, как она сама любит называть себя. "Папа, твой ребенок завтра получит двойку". Хотя дальнейшие события показали, что в момент стояния Оли на пороге моего кабинета я совсем не знал своей дочери, чтобы иметь право ее обрисовывать. Оправдывает меня лишь то, что она и сама в то время еще не знала себя. В пять часов утра в нашем доме начинает греметь будильник. Это Ольга встает доучивать уроки, которые не успела доучить вчера вечером. Она отрывается от сладкого сна когда все еще спят, и успевает выпить чашечку кофе. Вскоре из ее комнаты доносятся разные английские слова, которые она учит вслух. Уже в третьем классе мы заметили за ней эту особенность -- учить уроки фанатично, до самозабвения, до истощения сил. Сначала я ей говорил шутя: -- Оля, ты опять учишь уроки? Ну-ка хватит, иди гуляй! И вообще учись немножко похуже. Четверочка, троечка -- и прекрасно. -- Папа,-- смеялась Оля,-- ну какие родители внушают своим детям, чтобы они учились похуже?! Услышала бы тебя моя учительница. Но и напряженных уроков ей казалось мало. Совет пионерской дружины, уроки музыки, фигурного катания, школа современного танца, проглатывание книг, все более серьезных и сложных (читает она новым методом, в несколько раз быстрее своего консервативного отца), театр, концертные залы и опять уроки, уроки с ежедневным будильником, повышенная изнурительная программа специальной экспериментальной школы -- все это не могло кончиться добром. Вскоре начались тревожные признаки. Сначала частые головные боли, потом иногда головокружения, потом однажды -- глубокий обморок. Это могло быть явлением переходного возраста, могло быть истощением нервной системы, могло быть чем-нибудь и похуже. Знаменитый профессор, консилиум, энцефалограмма. Но четкого диагноза так и не получилось. -- Посмотрим, что будет дальше,-- сказал профессор.-- Не случится ли нового головокружения. Пусть избегает мест, откуда можно упасть. Освобождение от физкультуры. -- Можно ли увезти ее на зимние каникулы в Кисловодск? -- Ни в коем случае. Перепад высоты на несколько сот метров. Ни в коем случае. И потом, не может быть и речи о самолете. Некоторое время она глушила какие-то таблетки, но вскоре стало заметно, что от этих таблеток слабеет память. Властью, данной мне богом, я велел весь запас таблеток, рассчитанный на три, кажется, года, выбросить в фаянсовое округлое вместилище, имеющееся в нашей квартире. Воду, для гарантии, я спустил сам. Остальную часть таблеток, хранящуюся в деревне, Оля предала публичному сожжению на костре, при восторженном содействии олепинской детворы. Но становиться на табуретку, чтобы достать, скажем, книгу с полки, все равно считалось недопустимым и опасным. Освобождение от физкультуры оставалось в силе. Правда, уроки музыки Оле удалось отстоять, и еще не могли мы справиться с ее ранним будильником. Возвратных явлений как будто не было, но утомление наступало быстро. А то, что приучаться к кофе в ее возрасте нежелательно, она понимала и сама, хотя этот напиток успел сделаться для нее любимым. В довершение всего в мае (а дело идет, как помните, к началу августа) ей в больнице No 52 вырезали вялый, застарелый, двухгодичной будто бы давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит. Было в этой истории для меня несколько психологических моментов, которые невозможно забыть. Ее увезли ночью, а утром я, естественно, пошел узнавать о результатах операции. У сестры, дежурной по этажу, я спросил, где находится такая-то, поступившая ночью. -- Ее оперировали,-- беззаботно ответила сестра,-- пойдемте, я ее вам покажу. Подойдя к нужной палате, сестра открыла дверь, и я вошел. На койке увидел неподвижно лежащую, изможденную страданием девушку, в которой нельзя уже было узнать нашей Оли. -- Оля,-- выговорил я, весь холодея,-- что они с тобой сделали? Да, может, это не ты? Больная пошевелила губами и прошептала: -- Не я. Я выскочил из палаты, пошел по коридору и в конце его, около большого окна, увидел свою дочь, как бы воскресшую, весело щебечущую с другой больной ее возраста. Сестра перепутала. Операции не было ни в этот день, ни в последующие несколько дней. Познакомившись с историей болезни, врачи усомнились в диагнозе, начались новые исследования, доисследования. Однако на всякий случай с меня взяли подписку, что я, как отец, согласен на операцию. Не дай вам бог ставить свою подпись при таких обстоятельствах и такого значения. Прошла неделя. Поговаривали о том, что Олю выпишут. И вдруг ее все же положили на операционный стол. Мы узнали об этом, что называется, после факта. На всякий ли случай распотрошили девчонку, действительно ли там был вялый, двухгодичной давности, весь в сложных и болезненных спайках аппендицит, мы об этом уже не узнаем. Вырезали, и слава богу. Но случай, как видно, и правда был не простой и доставил врачам много хлопот. Когда я принес хирургу (Иде Львовне) охапку белых и красных роз и, не застав ее в кабинете, положил розы на стол, а сам пошел искать ее по палатам и когда я безмолвно стал на пороге палаты, а Ида Львовна подняла на меня глаза, то я увидел, как побледнела хирург и схватилась за спинку стула. -- Что-нибудь произошло? -- Розы... Мы вам так благодарны. Впереди лежало и тонуло в золотистой дымке зеленое каникулярное лето. Все, что я обещал своей дочери в предыдущие годы, после того как заглянул в черную бездну, пошло навертываться одно за другим: Ленинград, Псков, Печорский монастырь, Михайловское, Тригорское, Святые Горы, Рижское взморье. Предполагалось, что август она проведет в деревне, дабы улеглись и усвоились впечатления от поездок. Но вот она стоит на пороге и произносит с решительностью в глазах: "Папа, ты едешь в горы? Я поеду с тобой ". По пути на аэродром Ольга получила от матери последние наставления. Часть наставлений перепадала и мне. -- Ты помнишь, что больше двух килограммов ей поднимать нельзя? Помнишь? Два килограмма. Понял? Запомнил? А ты, Оля, помнишь, что гулять только по ровному месту? Пусть папа, если хочет, гуляет и по крутым тропинкам. Всегда найдется для тебя ровное место. Одевайся получше. Нарядные кофты на дне чемодана. А главное -- не слушайся папу, не ходи в горы. Помни, от движения в гору напрягаются мышцы живота, может разойтись кишечный шов. И больше двух килограммов поднимать нельзя. Уже металлическая изгородь отделила провожающих и отлетающих, уже мы удаляемся в сторону самолета, оборачиваемся и машем руками. Расстояние увеличивается. Жена сложила рупором ладони около губ и что-то кричит нам вслед. Мы скорее догадываемся, чем слышим. -- Два килограмма, помни! -- Она показывает издали два растопыренных пальца.-- Два! Оля, не слушайся папу. Не слушайся папу, поняла? С этим напутствием мы отрываемся от земли. Я откидываюсь в кресле, потому что полет для меня -- сотый или двухсотый, а Оля жадно прилипает к иллюминатору, потому что все это для нее впервые в жизни. ...Через пять с половиной часов (Оля: "А сколько меня пугали самолетом!") мы едем с аэродрома во Фрунзе. Саша Кузнецов несколько смущен тем, что я прилетел не один. Он пристрастно расспрашивает Олю о ее физических возможностях, о ее "прошлом". -- Физкультурой занимаешься регулярно? -- Я освобождена. -- В туристских походах не бывала? -- Только в автобусе. -- Высоты не боишься? Приходилось ли залезать на высокие деревья, подходить к краю крыши? Подниматься по пожарной лестнице? -- Как папа говорит, выше табуретки я никогда не поднималась. Саша задумчиво смотрит на ее раскрасневшееся лицо. Что-то соображает. Принимает какое-то решение. Потом дотрагивается до Олиной руки и облегченно и весело обещает: -- Ну ничего, успокойся. Я из тебя сделаю человека. В тот далекий двухдневный проблеск, когда я впервые приобщился к горам, днем светило солнце, а ночью луна. Снега, к которым мы подошли тогда совсем близко, днем слепили глаза нестерпимой белизной, а ночью зеленовато горели, как бы погруженные на дно океана, заполненного вместо воды несколько более прозрачным, чем вода, лунным светом. Я понимал, уезжая тогда из гор, что бывают в горах и снег, и дожди, и туманы, и снежные бури. Но как отпечатались они просветленными и сияющими, так и жили во мне, и никак я не мог их представить себе иными. Не зная, как расположен лагерь, в который едем, из каких он состоит домов и строений, какая его окружает панорама, я ждал, однако, встречи с такими же самыми, запомнившимися картинами гор, и оттого, что увижу их очень скоро, уже сегодня, оттого, что покажу их также и Оле, было радостно, и нетерпение охватывало меня. Автобус, арендованный Сашей Кузнецовым на фрунзенской спортивной базе, оказался заполненным от пола до потолка наполовину рюкзаками, наполовину студентами. Я сроду не видел таких огромных, таких раздувшихся рюкзаков. Что касается юношей и девушек, то при первом взгляде на них, как это всегда бывает, они не распались еще на отдельных, не похожих друг на друга Лену, Лиду, Галю, Олю, Тамару, Игоря, Володю, Илью, Виталия, Колю, но воспринялись все вместе как нечто молодое, загорелое, румяно-бородатое, одетое в дешевую и невзрачную спортивную одежонку. Саша объявил, когда мы втиснулись в автобус через переднюю дверь и оказались лицом к этому обобщенному нашим первым разбежавшимся взглядом многоглазому и улыбающемуся лицу: -- Вот, ребята, это Владимир Алексеевич, о котором я вам говорил. А это его дочь Оля. Они будут жить и заниматься вместе с нами! Поехали! Старый, еще с обособленной, выдающейся вперед моторной частью автобус преодолевал сорок километров два с половиной часа не только потому, что он был малосилен и перегружен, но и потому, что дорога оказалась крутой. Фрунзе, как известно, расположен на высоте от 600 до 800 метров над уровнем моря (он лежит на наклонной плоскости), а лагерь "Алаарча" -- на 2100 метров. Во Фрунзе стояла летняя жара, и все мы были одеты соответственно лету, однако уже через полчаса пути воздух заметно похолодал, а дорога оказалась мокрой от недавно прошедшего дождя. Еще через полчаса на крышу автобуса кто-то бросил гигантскую пригоршню воды, по стеклам потекло, впереди нас все замутилось, горы завалило клочьями серой ваты -- мы въехали в крупный и холодный устойчивый дождь. У переднего стекла водителя, снаружи, но шкалой к нам, был прикреплен градусник. Красная ниточка, дремавшая во Фрунзе на двадцати пяти, медленно, но верно поползла вниз по мере того, как автобус тоже медленно, но верно лез вверх. И хотя в автобусе было все еще относительно тепло, красная ниточка миновала отметку десять градусов. Я думал, что это будет предел ее опускания, но дорога все поднимала нас, дождь все шел, и, когда мы въехали в сваренные из железных трубок ворота лагеря, всего тепла на улице, при сильном дожде, едва набралось пять градусов. С первых минут я оказался обманутым в своих надеждах. Так, может быть, человек, уехав в детстве из родного деревенского дома, вспоминает его и видит во сне сложенным из солнечных бревен, просторным, прекрасным теремом, а, возвратившись под старость, находит осевшую, грязную темную халупу, а то и вовсе кучу гнилушек. И вокруг нас, и сверху нас была все та же серая, темно-серая вата, а под ногами лужи воды и грязь; грязи не было только на той, тоже, кстати, серой, бетонированной площадке, на которой остановился автобус. Корявая елка стояла неподалеку, с привязанным к ее толстой ветви баллоном из-под газа, игравшим здесь, как видно, роль сигнального рельса, в который бьют теперь везде по широкой Руси за упразднением колоколов. Наша сиротливость под дождем подчеркивалась не столько рюкзаками, вытащенными под дождь, и тем, что сразу все съежились, но тем, что автобус, высадив нас, поспешно развернулся, миновал ворота, облегченно и резво покатил вниз. Не время разглагольствовать под дождем, но необходимо теперь же объяснить, на каких правах прибыл наш отряд в "Алаарчу" и почему, не имея к лагерю никакого отношения, мы все же приехали сюда и высадились в самом его центре на бетонированной площадке. Саша Кузнецов зимовал в этом ущелье, когда не было здесь ни двухэтажного деревянного дома, ни двух рядов стандартных палаток, ни домика начальника лагеря, ни медицинского пункта, ни бухгалтерии, ни прачечной, ни душевой, ни финской бани, ни склада, ни некоторых других построек, но стоял единственный домик, который совмещал в себе все перечисленное. Горные козлы бродили вокруг, словно домашние козы. Антилопы спускались с гор в это ущелье. Недостатка в мясе не испытывали ни зимовщики (Саша с женой), ни огромный и свирепый беркут, которого Саша пытался приручить и сделать охотником. Позже, когда образовался лагерь "Алаарча", Саша работал в нем начальником учебной части. На правах ветерана он и привез сюда свою группу, но не с тем, однако, чтобы влиться в лагерь со всеми вытекающими из этого обязанностями и правами, но с тем, чтоб расположиться поблизости (в трехстах шагах) самостоятельным палаточным бивуаком, с самостоятельным распорядком, самостоятельной программой, самостоятельным питанием. Договорились заранее, что лагерь берет нас под свое крыло только в рассуждении медицины и спасательной службы. Ну, еще душ иногда, ну, еще свободное хождение по территории, ну, еще посещение клуба с двумя столами (бильярдным и для пинг-понга), а также со шкафом, в котором наберется сотня книг: Либединский, Сейфуллина, Сабит Муканов, Серебрякова, Караваева, Ольга Форш... -- Разобрать рюкзаки! Я отвел Олю в сторону пошушукаться. -- У нас на двоих есть одна комната в том деревянном доме и один спальный мешок. Нелепо тебе в такой дождь и в такой холод спать в мешке на сырой земле. Значит, давай пока устроимся в моей комнате, а завтра посмотрим, попросим у начальника лагеря еще одну комнату. -- Нет. Если я хоть на одну ночь оторвусь от девочек, я буду для них чужая на все это время. Что бы ни было, я буду делать все, что они, и жить вместе с ними. Если они могут -- значит, смогу и я. -- Они все лето жили в полевых условиях, в палатках, на практике. Они ко всему привыкли. А ты из-под московского одеяла. -- Когда-нибудь надо привыкать. -- Пошли! -- тихо скомандовал Саша. Мимо прозрачного озерка, которое среди лагерных построек выглядело скорее прудиком, мы пошли по мокрым кустам, с камня на камень перепрыгнули ручеек, по редко положенным камням перебрались через болотце, перешагнули еще один ручей и вышли на поляну среди кустов и деревьев. В десяти шагах грохотала река, несущая под крутой уклон беловатую, словно подбеленную молоком, но отнюдь не грязную воду. Сразу же за рекой, от самой воды, поднимались скалистые горы, так что взгляд не мог брать вдаль и вширь, но только вверх, цепляясь за кусты, нависшие камни, скальные выходы, пока не добирался до гребня, очерченного ломаной линией, и там должно бы начинаться синее небо, но теперь висела серая мгла. Саша отдавал деловые распоряжения: -- Прежде чем ставить палатку, набросайте на это место веток арчи. Матраца они не заменят, но все же будет теплее... Николай, Игорь, Илья, из больших камней нужно сложить очаг. Дрова собирать сейчас поздно, они к тому же сырые. Володя и Виталий, разводите примуса, воду брать из ручья. Ночью я проснулся, как от толчка. От внутреннего толчка. За окном хлестал дождь. С вечера я оставил окно открытым -- ради свежего (горного!) воздуха. И теперь моя отдельная, но крохотная -- не семи ли метровая? -- комнатка вполне сравнялась с пятиградусной уличной стужей. -- Что же я наделал? -- спросил я сам себя вслух.-- Совершенно неприспособленному ребенку разрешил спать в такую ночь на сырой земле в ватном (а бывают пуховые) спальном мешке. Их там, правда, в палатке пять девчонок, улегшихся тесно одна к другой. С боков будет не холодно. Но снизу! Человек ли -- крупица тепла -- нагреет под собой влажную землю, земля ли пронижет своим холодом и остудит эту крупицу? С вечера я успел -- при помощи Саши, конечно, -- позаимствовать у альпинистов кусок поролона, довольно толстый, завернутый в целлофан. Без целлофана, мне объяснили, поролон напитывается от сырой земли влагой. Но кусок оказался квадратным -- для сидячего холодного ночлега. Так что, будучи подложенным под спальный мешок, он мог предохранить от леденящей земли только часть тела. Конечно, в свитере, в джинсах и в теплых носках забралась Оля в спальный мешок, но все равно! Все равно! И каково завтра утром ей, продрогшей за ночь, вылезать из мешка на холод и дождь? Чтобы отвлечься от тревоги, я начал вслушиваться в заоконный шум, стараясь отделить в нем отдаленный шум реки от близкого шума дождя о землю, от еще более близкого шума дождя о крышу и от еще более близкого шума водосточной трубы. Дремота временами одолевала меня, но, едва забывшись, я вздрагивал снова, и снова сжимающая, спазматическая волна непоправимого прокатывалась по мне. Впрочем, когда перестал шуметь дождь, я не слышал. Условились, что я буду вставать в семь часов (общелагерный подъем -- в восемь) и бежать в наш маленький лагерь, для которого Александр Александрович назначил свой распорядок дня, с подъемом в семь. Я должен был успевать на зарядку. Затем -- умывание в ручье, завтрак и выход на занятие. Сначала решили, что я буду питаться в лагерной столовой и вообще чувствовать себя независимым человеком и лишь иногда, по желанию, присоединяться к молодежной Сашиной группе. Но уже становилось ясно для меня, что есть только два пути: либо присоединиться как следует, либо не присоединяться совсем и не путаться у них под ногами и в этом случае выбросить из головы мысль о восхождении на вершину. Уже с утра вступали в противоречие два распорядка дня. Отряд при ранних подъеме и завтраке мог идти заниматься в половине девятого, а в лагере только в девять часов стучали молотком по газовому баллону, приглашая на завтрак. К тому же гонг, как правило, задерживался на десять-двадцать минут. Значит, поневоле завтракать я должен был с ребятами на бивуаке, у костра, из ведра. Все это прояснилось днем позже, а пока я вскочил ровно в семь часов, выглянул в окно и зажмурился от чистого и ярко-синего неба, в котором еще плавала одна истончившаяся от рассвета, прозрачная звездочка. О дожде не было и помина. Коричневые скалистые горы, явственные и словно приближенные благодаря особенной чистоте мало того что горного, но еще и утреннего, но еще и промытого ночным дождем воздуха, загораживали нижние две трети неба. Прямо против моего окна эти коричневые явственные горы немного расступились, как театральный занавес, открытый в середине сцены, ну, скажем, на три метра, и показывали мне в глубине сцены белоснежную вершину с округлой шапкой. Эта вершина уже видела со своей высоты солнце, наверное, только что показавшееся вдалеке над ровным земным горизонтом. Левая половина ее желтела и розовела, в то время как скалистые горы пребывали в тени. Тем более сумрачно и холодно было у нас в ущелье. Потом окажется, что солнце к нам приходит около десяти часов. Тогда можно снимать длинные брюки от тренировочного костюма и надевать шорты. Светлое утро немного развеяло мои ночные тревоги, но все же, подходя к бивуаку, я вспомнил все свои страхи и опасения. Издали, сквозь прогалины в кустах и деревьях, стал я вглядываться в сторону бивуака и тотчас заметил там признаки жизни. Над очагом поднимался дымок. Голоса. Смех. Переливчатый свисток. Наподобие милицейского. В двадцати шагах от палаток, на поляне, ограниченной с трех сторон кустарником, а с одной стороны горной рекой, начинающие альпинисты занимались зарядкой. Впрочем, это меньше всего походило на обыкновенную утреннюю гимнастику. Валерий Георгиевич Лунычкин, заместитель Саши по физической подготовке, заставлял одних стоять широко расставив ноги, а других меж этих расставленных ног проныривать. Потом была чехарда, потом он связал им всем ноги репшнурами и так заставил играть в мяч. Ребята скакали по поляне, как стреноженные лошади, падали, хохотали. В такой суматохе я не сразу отыскал глазами Олю, которая тоже прыгала и бегала, как и все. В стороне, около самой реки, а вернее даже, на безводной части ее каменистого русла, Саша занимался настоящей зарядкой, и я присоединился к нему. В дальнейшем у нас появилось совместное упражнение. Мы становились друг против друга на некотором расстоянии и брали увесистый валун сплющенной формы. Этот валун мы кидали друг другу. Но так как просто поймать и удержать тяжелый камень нельзя, то, схватив его на лету и сильно согнувшись, приходилось пускать камень вниз, между расставленными ногами, и затормаживать Постепенно. То же самое делал партнер. Получалось, что камень летал по амплитуде маятника. Прекрасное упражнение и для рук, и для спины, и для брюшного пресса. Можно и одному заниматься с камнем подобным образом, то распрямляясь и поднимая его над головой на вытянутых руках, то сгибаясь, пуская его по дуге между ногами. При этом он заставит вас согнуться не так, как вы согнулись бы без него. Он будет сжимать, скручивать вас, как пружину, и, как пружину же, растягивать, взлетая вверх, когда вы закидываете его за голову, сильно прогибаясь в пояснице. Все тело выпрямлено и натянуто: как струна. Вам не видно себя со стороны -- ни живота растянутого излишней едой и излишним питьем, ни общего жирка, обволакивающего мышцы предательской оболочкой. По ощущению же вы покажетесь себе стройным и сильным, состоящим из одних мышц, которые радостно подчиняются вам и начинают приятно ныть от разогревающей их неожиданной, давно забытой нагрузки. Разве вот дыхание и сердце напомнят, что вовсе вы не струна и не четко работающая система мышц, но система костная, заржавевшая, скрипящая. Одни узлы у нее развинтились, разболтались, другие застарели, с большим трудом и вот именно со скрипом сдвигаются с места и проворачиваются Камень вверх, камень вниз. Саша бросает -- я ловлю. Завтра можно взять камень еще тяжелее. Камень вверх, камень вниз. Делается тепло. Дыхание выравнивается. Саша отбрасывает камень в сторону. Стоп. На сегодня хватит. -- Раздеться до пояса, умываться! -- слышу я на поляне команду Лунычкина. Светлая струя ручейковой воды раздваивается перед большим валуном и обтекает его с двух сторон, заполняя ею же самой промытую ямку. Вода так светла, что ее как бы нет. Из ямки я зачерпываю горсть светлой воды и выливаю ее себе на левое разгоряченное разминкой плечо. Вода льется вниз по руке и обжигает ее как кипятком. Тогда я беру еще горсть воды, пришлепываю ее около запястья и быстрым движением препровождаю вверх к плечу. Руке становится все лучше и радостнее в струях светлой воды. Черпаю левой рукой и омываю правую. От плеча и до кисти, от запястья и до плеча. В двух пригоршнях светлую воду я поднимаю до уровня горла и быстро пришлепываю ее к груди. Кряканье и восторженные возгласы раздаются справа и слева. Громче всех, пожалуй, крякаю я сам. Еще. Вот так. Теперь горсть воды перекинуть через плечо, чтобы она потекла по левой лопатке. Так. Достать поясницу. Светлая ледяная вода. "Будет ли умывальник?" -- спрашивал я у Саши. Неужели я спрашивал, будет ли умывальник? От тела курится парок, потому что солнце еще не пришло в наше ущелье и мокрая кожа (что естественно) горяча по сравнению с окружающим ее воздухом. Так. Растереться. Надеть сухую рубашку. Таких утр будет двадцать. Всего лишь двадцать? Лунычкин по физкультурной профессии -- баскетболист. Играл в составе сборной СССР, выезжал для игр за границу. Он кандидат наук (физкультурных?), преподаватель физкультуры в том же институте, что и Саша, то есть в Институте инженеров геодезии, аэрофотосъемки и картографии. Он высок, легок, невероятно вынослив, но все же главной его чертой я назвал бы усердие. Горячее усердие. Страстное усердие. Патологическое усердие. Двадцать утр он водил ребят на зарядку, и ни разу не повторилось какое-нибудь одно упражнение. К зарядкам он готовился с вечера, листая книги или конспекты, подходил, что называется, творчески. Нам, детренированным и далеким от спорта людям (особенно Ольге), бешеные зарядки Лунычкина оказались чрезмерными. Кроме того, нагрузка (вспышка нагрузки) падала сразу и на сердце, и на дыхание. Доставалось и мышцам, но как-то беспорядочно и в суете, а я люблю разминать мышцы по порядку и с чувством. Все же я сделал еще одну попытку присоединиться к общей зарядке и попробовать, что это такое. Мы выстроились на линейке, и Саша рассказал, из чего будет состоять наш очередной день. -- А теперь -- на зарядку. Валерий Георгиевич, уводите. Лунычкин обвел строй взглядом, в котором рассеивались еще последние остатки сна, задумался на секунду и сказал: -- Так. Сели друг на друга. Как-то не получилось у меня психологически сесть на шею Жене Юдину или Лене Цымбаловой. Так же не получилось, чтобы мне сели на шею. Поэтому я скорее отошел в сторону, отдернув за руку Олю, и веселая кавалькада сидящих друг на друге людей промчалась мимо нас от палаток к поляне. Мы занимались зарядкой с Олей. Попробовали с ней бросать и камень, выбрав полегче. Но ее руки оказались слабоватыми для этого упражнения. Руки были самым слабым местом Оли во все эти дни. Пойманный ею камень оттянул руки вниз, пришибив один палец около ногтя к другому камню, лежащему на земле. Брызнула кровь. Это был у Оли первый горный ушиб в ряду последующих многих ушибов. В конце зарядки вместо подпрыгивания Оля (прекрасная танцорка) шутя учила меня элементам современного танца, в частности шейка, давая голосом точный ритм. В девять часов мы построились на линейке в самой легкой форме: шорты, кеды, без рюкзаков. В остальном -- у кого рубашка в клетку, у кого кофта, у кого свитерок. Саша, как всегда,-- в особой форме: в сером, железного цвета, крупновязаном свитере, похожем на кольчугу, и в серой войлочной сванской шапочке. Свитер, наверное, тоже сванский, грубой крестьянской вязки, возможно даже, с плеча Михаила Хергиани, великого альпиниста и Сашиного друга. Он разбился в Альпах, улетев со стены. Люди (народы), живущие в горах, редко приобщаются к спортивному альпинизму. Может быть, здесь действует тот же самый закон, по которому люди, живущие на берегу моря, очень редко купаются. Или, может быть, горы для тех народов -- сама жизнь, сам быт. Охота, пастбища, нужные растения. За века протоптаны тропы, освоены перевалы. Существуют для передвижения в горах мулы, лошади, ослы. Бессмысленно лезть по горе там, где нет тропы, где ничего для практической жизни не нужно. Ведь и русский крестьянин не полезет на крышу своей избы только для того, чтобы любоваться пейзажем с высокой точки. Разве что починить трубу. Вот почему жители гор чаще всего просто горцы, но не альпинисты. Киргиз, едущий нам навстречу на своей небольшой лошадке, недоуменно смотрит на вереницу людей, нагруженных огромными рюкзаками и отправившихся в горы ни за чем, просто чтобы забраться на гору. Альпинисты, в свою очередь, осуждающе смотрят на местных подростков, которые, разыгравшись вблизи лагеря, лихо, но неграмотно, без должного снаряжения, карабкаются на скалы, хотя им не нужно сдавать зачета, нет соревнований по скалолазанию и вообще -- одно баловство. Исключение, говорят, составляют сваны, которые очень легко приобщаются к альпинизму как к спорту. Ну а Михаил Хергиани был лучшим и даже великим альпинистом. Недавно группа восходителей на пик Победы обнаружила завернутую в целлофан книгу Саши Кузнецова "Внизу -- Сванетия". На второй странице обложки восходители прочитали: "Восхождение на пик Победы посвящаю памяти моего отца Свитова Михаила Ивановича и памяти Михаила Хергиани, человека, посвятившего всю свою жизнь альпинизму. Восхождение совершено с ледника Дикий через пик Важа Пшавела по маршруту М. Хергиани 1961 года в составе экспедиции ленинградского "Локомотива". Привет следующим покорителям Победы. Просьба передать книгу автору Александру Кузнецову, которого я считаю лучшим нашим писателем по альпинизму. 16 августа 1971 г. В. Свитов" Сама книга тоже посвящена Хергиани. Кузнецов в предисловии поясняет: "Эта книга не могла быть написана без участия Михаила Хергиани -- замечательного человека и спортсмена с мировым именем. После его трагической гибели я не стал вносить в текст изменения: пусть для читателей, как и для нас, его друзей, Миша останется живым". Вот почему сванская шапочка на голове. Вот почему грубый, словно железный, свитер -- вязаная кольчуга. Благодаря рыжеватой бороде Саша и сам похож на свана. Линейку он вчера в первую очередь приказал обозначить камушками. Ребята протянули по мелкой траве цепочку из камней с куриное яйцо, а то и с ладонь. Теперь мы стоим на линейке, касаясь этой ровной цепочки носками наших ботинок. Мне все неудобнее называть Сашу Сашей. Для студентов он преподаватель, доцент, руководитель нашего сбора. Для них он -- только Александр Александрович. "Саша" в присутствии студентов стало резать мне слух самому. Тем более что я и сам сейчас его рядовой ученик. Тем более что меня при студентах он называет всегда по имени-отчеству. Александр Александрович прошелся перед нами вдоль линейки, тихо заговорил: -- Никаких занятий сегодня не будет. Сегодня мы совершим небольшую прогулку, поднимемся к кладбищу альпинистов. Там в лесу мы наберем дров и спустим их в лагерь. Альпинисты в горах ходят только строем. Я буду всегда идти первым. За мной -- Владимир Алексеевич, за ним девочки, потом все остальные. Замыкающим -- Валерий Георгиевич. Постепенно мы отработаем травянистые склоны и осыпи, скалы, снег и лед. Сегодня я скажу только несколько слов о движении вверх и вообще. Альпинисты вверх идут тихо. Вам это покажется непривычным. Что главное при движении вверх? Экономия сил. Когда работает одна нога, другая должна быть предельно расслаблена. Мышцы отдыхают. Доля секунды. Но таких долей будут десятки тысяч. Из них сложатся часы. Если камень возвышается над другими хотя бы на десять сантиметров, не становитесь на него, проносите ногу дальше, не делайте лишних вертикальных усилий. Подняв свое тело на десять сантиметров (а с рюкзаком вы будете весить все сто килограммов), вы совершите один килограммометр работы. Но за время подъема наберутся многие тонны. Особенно это важно при движении по моренам, то есть по очень крупным камням. Один камень выше, другой ниже. Линия движения ваших ног может быть более ровной и более зубчатой. Старайтесь, чтобы она была более ровной. Если на пути во время подъема лежит небольшой камешек, старайтесь, чтобы он оказался под каблуком, а не под носком. Стопа встанет более горизонтально, и мышцам ноги будет легче. В отряде не должно быть "гармошки", когда часть отряда то отстает, то догоняет, или когда между идущими образуются разные интервалы. Мы должны идти ровно шаг в шаг. Пятьдесят минут движения, десять минут отдыха. Это правило, от которого возможны небольшие отступления. Скажем, пятьдесят минут прошло, а впереди, в десяти минутах,-- водопад. Отдыхать приятнее около водопада. В этом случае я могу удлинить время марша. Или на очень трудных участках можно идти по схеме: сорок пять и пятнадцать. И последнее: горы не допускают никаких одиночных действий. Если одному человеку необходимо вернуться в лагерь, его должен сопровождать другой человек. Потому что если он сломает ногу или его ударит камнем, то одному ему будет... неприятно. Александр Александрович чуть-чуть помолчал и потом еще тише, чем говорил до сих пор, без малейшей командирской интонаций, нарочито буднично и как бы даже с сожалением произнес: -- Пошли. Первые мои шаги в альпинистском строю. Впереди Александр Александрович, сзади -- весь строй. Теперь, что бы ни случилось, какие бы крутизны, скалы, расселины, ледники, снега, реки ни ждали нас на пути, мое место определено. Оказаться в хвосте, а тем более отстать мне не позволят. Что бы ни случилось, последним будет идти замыкающий -- Валерий Георгиевич. Сзади него не может оказаться ни один человек из нашей группы. Выйти из строя и сдаться я не позволю себе сам. Не должен позволить. В этом состоит моя главная задача на эти дни. У ног будут свои трудности, у плеч (под рюкзаком) -- свои. Критическая нагрузка падает на сердце. Но все же главная нагрузка ляжет на тот участок сознания, на тот департамент, который заведует понятием "не должен себе позволить". То есть понятием "должен", если перевести его в другую грамматическую конструкцию. Я должен идти в строю между Сашей и остальным отрядом. Удержаться на этом месте во что бы то ни стало -- цель моей жизни на ближайшие двадцать дней. Каждое утро, становясь на свое место, я буду спрашивать себя: выдержу ли я нагрузку этого дня? Над этим приходилось задумываться, потому что дней было мало и нагрузка с каждым днем возрастала резко. От нуля она должна была за двадцать дней подняться до той отметки, которая позволила бы совершить восхождение на вершину. -- Пошли. Я думал, что мы сейчас, по крайней мере пока ровное место, быстро рванемся вперед, и боялся, как бы на первых же минутах не сбилось мое дыхание. Но ботинок Александра Александровича лениво, нехотя приподнялся и переступил. То же самое сделал и мой ботинок. Долго еще предстоит мне смотреть крупным планом на ботинки Александра Александровича. Земля и его ботинок, переступающий по ней, земля и ботинок, переступающий по ней. Это не значит, что я совсем не поднимал глаз или не оглядывался назад -- как там Оля? -- но все же большую часть похода смотрел себе под ноги. В горах и нельзя иначе. Но если под ноги, то невольно -- на ноги впереди идущего альпиниста. Потом и во сне, еще более крупным планом, будет мелькать передо мной: камень -- ботинок, камень -- ботинок, камень -- ботинок. Ноги у Александра Александровича (он в шортах) тонкие, похожие скорее на ноги гимнаста, нежели альпиниста (ждешь бугров мышц, переливающихся под волосатой кожей), но видно, как они просят ходу во время этой первой горной разминки. Идет, как играет. Ему не надо думать, сумеет он подняться до назначенной цели или не сумеет, собьется его дыхание или не собьется. Не идет, а танцует. Но если это киносъемка, то, представьте себе, замедленная. Лениво, нехотя, как в изнеможении, переступают с камня на камень башмаки и в то же время играя, когда чувствуется, что никакого изнеможения тут нет и что уйти таким шагом башмаки способны куда угодно. Темп, взятый Александром Александровичем, в первую минуту внушил мне, что до кладбища я сегодня дойду. Камень -- ботинок, камень -- ботинок, трава -- ботинок, сухая земля -- ботинок, стремительный взлет ботинка над шустрым ручьем. Стук ботинок по настилу узкого, с высокими перилами моста (внизу низвергается по камням водопад реки), камень -- ботинок; сухая земля -- ботинок, сухая земля -- ботинок, сухая земля -- ботинок. Мы стали подниматься по тропе между зарослями арчи, в честь которой и назван весь наш лагерь. Алаарча -- пестрая арча. Почему она показалась пестрой тому киргизу, который назвал некогда это урочище, я не знаю. Но в том, что всюду по ущелью здесь растет арча, мы убедились с первых минут пребывания. Ведь именно ветви арчи стелили ребята под свои палатки. Солнце начало греть как следует, заросли арчи начали источать свой крепкий и душистый аромат. Первые капельки горячего пота потекли у меня сначала по вискам, потом со лба, потом приходилось время от времени стряхивать и сдувать их с губ, потом они стали капать с лица на землю, а ботинки Александра Александровича, словно играючи, уходили от меня. Но не должны были уйти. Большого перепада высоты здесь быть не могло. И беспрерывный подъем, местами очень крутой, в первую очередь сказывался на ногах, но все же и сердце сразу почувствовало, что попало в передрягу. Мое лицо налилось кровью, как если бы шею перетянули жгутом. В груди бухало до слышимости. Било изнутри по вискам. Вся моя набухшая кровью голова пульсировала, а в левой части затылка больно дергалась какая-то жилка. Я давно знаю у себя это место. Иногда в минуту переутомления там дернется острой болью несколько раз, а потом перестанет. Это бывало не часто, но все же я всегда знал, что у меня в левой части затылка живет больной нервик или сосудик или что там может дергаться и болеть? Это слабое место теперь и обнаружило себя в первую очередь. Могло случиться, что я и один решил бы подняться по этой тропе к альпинистскому кладбищу. Но, наверное, я бы сел отдохнуть, остыть, постоял бы на высоте, полюбовался на окружающее. В том-то и был смысл этих дней, как потом оказалось, что никогда бы я не смог самостоятельно дать себе такую нагрузку. Пожалуй, не получилось бы и пяти процентов нагрузки, потому что кто же заставит сам себя двигаться под рюкзаком в двадцать килограммов несколько часов и все время в крутую гору? Погулял часик-другой, садись отдыхай на камушки. Дождался первой испарины на лбу или на лопатках, остынь, полежи на траве. И уж конечно, остановись, если начало дергать в затылке и молотками стучать в висках и не успеваешь сдувать с губ горячий пот, разлетающийся от дуновения обильными брызгами, словно из трубки пульверизатора. Ноги Александра Александровича играют как заведенные, но, к счастью, все в том же темпе. Если бы он сейчас сделал рывок, заставил нас взбежать хотя бы на сто шагов высоты, не знаю, как другие, но я бы запалился и лег. А так можно еще жить и дышать. Только бы не хвататься руками за ветки арчи. Только бы не помогать себе руками на очень крутых местах, не оказаться на четвереньках, только бы идти, как ведущий, только бы не думать о том, что идти, наверно, не близко. Пусть ноги болят сами по себе, это их дело. В конце концов, не отвалятся же они, а ты иди себе и не думай про ноги. Пока они еще не ватные, не онемели, прекрасно переступают с места на место, ну и пусть переступают, разве не их дело переступать? Подкатило и укололо в левом боку. Вот так. Вся слабина сейчас полезет наружу, все слабые звенья заговорят о себе, что может колоть в левом боку? Селезенка? Поджелудочная железа? Диафрагма? Поколет и перестанет. Если бы шел один, тотчас бы дал поблажку селезенке и диафрагме. Не надо давать поблажки. Поколет и перестанет. Тропа загибает все круче. Сухая земля -- ботинок, сухая земля -- ботинок. Благословляю ботинки за то, что двигаются лениво, нехотя, словно в последней степени измождения. Что из того, что мы поднимаемся вверх медленно? Зато возникает спокойствие и уверенность, что я дойду, куда бы ни повели меня эти ботинки. Мало ли что болят ноги, да и мышцы живота начало резать, мало ли что голову словно накачивают изнутри автомобильным насосом, мало ли что совсем залило потом глаза. Не падаешь ведь пока. Можно еще идти. Тогда почему же не идти? Когда Александр Александрович остановился и отряд начал подтягиваться для отдыха, Оля, увидев меня, воскликнула: -- Папа, какой ты мокрый! -- Конечно, когда выжимают мокрую тряпку, неизбежно течет вода. К арче неожиданно приметались молодые сосенки и лиственницы, явно посаженные человеком. В диком виде они тут не встречаются. Тем более не могла возникнуть сама собой загородка и калитка в ней, завязанная сквозь замочные проушины обыкновенной веревочкой. Александр Александрович веревочку развязал, и мы вереницей, по одному, прошли в огороженное пространство к альпинистским могилам. Как бы заботясь о престиже этого молодого кладбища, Александр Александрович тотчас нам пояснил, что альпинистов здесь погибает значительно больше, но ведь обычно приезжают родные и увозят погибших в свои города. Некоторых хоронят на месте гибели. Например, альпинист Художин лежит под пиком Победы на полке, завернутый в палатку и завязанный репшнуром. -- Что случилось с Художиным? Улетел? -- спросил я, щеголяя альпинистским словечком. -- Нет. Сердечная недостаточность. Мы остановились перед могилами. На крайней из них только что сооружен самодельный памятник. Впечатления в жизни любят иногда выстраиваться в рядок. Мы с Олей вчера, проходя через территорию лагеря, обратили внимание на молодую светлую женщину, одетую в черное пончо. У нее был какой-то очень не альпинистский, не лагерный вид. И кроме того, нельзя было ошибиться, что она из Прибалтики. Лежит на людях этого края некая печать, по которой почти безошибочно определяются латыши, литовцы, эстонцы. Теперь оказалось, что эта молодая женщина -- эстонка, вдова погибшего здесь альпиниста. Она приехала, чтобы собственными руками соорудить памятник над могилой мужа. Из диких камней эстонка сложила модель колокольни, увенчала эту колокольню железным крестом, а в проеме повесила небольшой колокольчик, который во время сильного ветра будет раскачиваться и звонить. Рядом с эстонцем покоится альпинист-художник Афанасий Шубин. Афоня -- так до сих пор называют его между собой альпинисты. Альпинистские гравюры Шубина широко известны среди спортсменов. В лагере они висят и в клубе, и в бухгалтерии, и у начальника учебной части. Все мы тоже через двадцать дней, уезжая, купим на память по нескольку гравюр Афанасия Шубина. -- У него был низкий потолок,-- объяснил Александр Александрович. -- То есть? -- У каждого человека есть потолок, выше которого в горы ему ходить нельзя. Афанасий был хорошим альпинистом, но потолок его был 4200 метров, а он пошел на 4600. Стало плохо. Ему предложили спуститься, но он не захотел бросать группу. В результате -- сердечная недостаточность. На могиле Аллы Глуховской выставлена фотография молодой симпатичной женщины. Мастер спорта. Погибла в лавине вместе с другим альпинистом, с которым шла в связке. Мне неудобно было тут же расспрашивать Александра Александровича о всех могилах, а тем более записывать имена. Да я и не брал с собой в горы ничего пишущего. Потом узнаю. Но потом нахлынули новые впечатления. Когда же я позвонил Александру Александровичу в Москву, чтобы уточнить имена похороненных, оказалось, что он и сам не все помнит. Пришлось ему писать письмо во Фрунзе своему другу, альпинисту и выдающемуся педагогу альпинизма Алиму Васильевичу Романову. Выписываю часть романовского письма: "...Эстонец погиб от камня на стене "Свободной Кореи", Хейно Пальцер. В 1962 году он был у меня в отделении в школе инструкторов в альплагере "Шхельда" (там находилась тогда центральная школа инструкторов, я был тренером отделения). Был там еще один отличный парень (Володя Жердев), которого Хейно звал "Валедька". Валедька погиб в 1969 году на спасработах, где-то в районе Безенги. Хейно и Валедька были моими согревателями, когда на пике Гермогенова получил по башке Кирилл Баров. Володя Кургашев, который тоже лежит на кладбище, умер в шесть часов утра 6 сентября 1964 года от перегрузки и высоты в палатке на седловине между 5-й и 6-й башнями Короны, то есть на высоте около 4600 м. Подробности описаны в одном моем рассказике в "Литературном Киргизстане"... Между прочим, он умер на руках у моего брата Ремира Ветрова, который ночью пришел туда вместе с Левоном Алибегашвили, совершив траверз 2-я -- 5-я башни Короны. Вместе с Аллой Глуховской погиб не Володя, а Вениамин (Венька) Пенкин, студент нашего института". Ну вот, теперь прояснились все пять могил. 1. Эстонец Хейно Пальцер. 2. Художник Афанасий Шубин. 3. Володя Кургашев. 4. Вениамин Пенкин. 5. Алла Глуховская. Одного из них убило камнем, двое погибли в лавине, а двое умерли от перегрузки и высоты. Двое из пяти немалый процент. Было над чем подумать мне, почти пятидесятилетнему, не имеющему представления о своем потолке. На обратный путь нагрузились дровами, но тяжесть их была мне уже не страшна. Я дошел, поднялся до нужного места, а теперь -- всего только вниз. Чтобы не путаться с вязанкой, которая неудобно расползалась бы на плечах, я нашел монолитную корягу -- перекрученный комель арчи -- и взвалил ее себе на плечо. И хотя предстояло еще тащить на себе литую тяжесть бревна в течение полутора часов, все же первое испытание можно было считать выдержанным, а первый день завершенным. После обеда полагался сон, а потом -- свободное личное время. В этот день, ближе к вечеру, около домика начальника лагеря можно было наблюдать некоторую нелагерную суету. Остановилась черная легковая машина: шофер, генерал и еще три офицера. Некоторое время спустя около домика запылал мангал. Один офицер раздувал пламя фанеркой, поблизости свежевали барана. Другой офицер попался мне навстречу, неся в руках две гирлянды бутылок. Минеральная вода и бутылки с темно-коричневым содержимым. Суть происходящего была несложна. В лагере есть превосходная финская баня, и в нее привезли проводящего во Фрунзе свой отпуск московского генерала, чтобы он насладился финской баней в сочетании с горным воздухом. Шашлык после бани и то, что перед шашлыком,-- вовсе не предосудительно для генерала, и не для осуждения я извлек из памяти этот маленький эпизод. Дело в том, что хоть у меня и нет генеральского звания, но мне довольно легко было бы представить себя на территории лагеря в качестве именно такого однодневного гостя. Приехал во Фрунзе по делам Союза писателей. Слушай, говорят мне, здесь недалеко, в пятидесяти километрах, есть превосходная финская баня. Не хочешь? Красивое ущелье, шумит река, соорудим шашлычок. Ну как, согласен? Конечно, согласен. Кто же откажется от шашлыка на берегу горной реки в красивом ущелье. Приехали бы мы, стали бы хлопотать около домика начальника лагеря, раздувать мангал, носить бутылки из багажника на облюбованную лужайку, а мимо нас ходили бы основные обитатели лагеря в брезентовых куртках, тяжелых горных ботинках, обожженные солнцем. Ну что же, у них своя жизнь, у нас своя. Мы попаримся в бане, похлещемся вениками, поужинаем и уедем во Фрунзе заниматься своими делами (скажем, семинар молодых киргизских прозаиков проводить), а они останутся здесь с иными заботами, для нас непонятными или, во всяком случае, недоступными. Может, и мелькнула бы мысль, не приехать ли сюда когда-нибудь, не попроситься ли пожить здесь на горном воздухе, поработать. Но за суетой эта мысль мелькнула бы и погасла. Как же все перевернулось на свете, если я на легковую машину, приехавшую из Фрунзе, и на все события, связанные с ее приездом, смотрю теперь с этой, непривычной для меня стороны? Другой мир, другая планета -- вот как показался офицер, несущий бутылки, мне, идущему к начальнику лагеря выпрашивать обмундирование для Оли. Надо было выпросить и получить: страховочный пояс, кошки, трикони (ботинки, окованные железом), штормовку, пуховку и ледоруб. Больше всего я боялся, как бы у них не зашел там разговор и как бы не пришло им в голову позвать к шашлыку залетного московского литератора. Опасения мои оказались не напрасными, и только то, что я своевременно ушел за пределы лагеря посидеть на камне около шумной реки, где и пробыл до полной темноты, сохранило меня в моей новой, необычной и прекрасной позиции. Ловлю себя на мысли, насколько мне было бы легче во всех испытаниях, если бы я был один, без Оли, если бы думать нужно было только о себе, за себя, страдать и мучиться самому. Каждый трудный взлет, каждый опасный участок скалы, которую я уже преодолел, мне приходится психологически еще преодолевать и за Олю, которая идет сзади меня. Мне хватило бы и своего сиплого прерывистого дыхания, но я слышу еще и дыхание Оли, тоже сиплое и прерывистое, и оно давит на меня постоянным психологическим гнетом. Перепрыгивая через расселину или цепляясь ногой за скальный выступ и выкарабкиваясь за счет чрезмерного напряжения брюшного пресса, я физически ощущаю, как расходится у Оли только заживший после операции кишечный шов. Подтягиваясь на руках и выходя вверх за счет силы рук, я физически ощущаю слабость ее ручонок. Оттягивая руками лямки рюкзака, чтобы на несколько секунд ослабить их давление на плечи, я чувствую, как болят ее плечи, никогда не соприкасавшиеся с рюкзачными лямками. Все так. Но если совершится невероятное, если мы победим и взойдем на вершину, во сколько раз будет больше моя радость, потому что присоединится радость и за нее! А между тем Александр Александрович приглядывается к нам, особенно к Оле: как мы себя ведем, каково наше самочувствие, каковы наши возможности? Чувствуется, что он еще не решил окончательно, можно ли брать нас на восхождение, выдержим ли мы. Всю ответственность в конечном счете он должен взять на себя. Он дал понять мне в разговоре, что завтрашний день будет настоящим рабочим днем и что многое завтра прояснится. Централизованное снабжение подвело. На складе не оказалось нужного для Оли обмундирования. Предстояло проявить инициативу. Выяснилось, что из лагеря уезжает московский сбор -- спортивное общество "Буревестник". Они уже отходили, откарабкались, сделали все, что хотели, а обмундирование у них свое, московское. Слушок о литераторе, оказавшемся в альпинистах, уже прошелестел по лагерным палаткам, и поэтому, когда я пришел к руководителям московского сбора, мне не надо было ни представляться, ни объяснять, зачем я здесь. Я сказал только, что нам нужно: страховочный пояс, кошки, штормовка, пуховка, трикони, ледоруб... Нам дали две пуховки, и для меня тоже. Они были еще влажные со стороны подкладки, особенно около воротника, и пахли спортивным залом. Человек, надевший пуховку (куртка на гагачьем пуху, почти ничего не весит, пышная со всех сторон, как подушка, с такими же пышными рукавами, может быть свернута, стиснута и тогда занимает очень мало места, но при малейшей возможности и даже как бы вырываясь из рук, когда ее комкаешь, возвращается к пухлому состоянию, совершенно не пропускает холода, можно в ней лежать на льду, застегивается на молнию), итак, человек, надевший пуховку, становится похожим не то на водолаза, не то на космонавта, но все же наиболее сильное впечатление из обмундирования произвели на Олю трикони -- ботинки, окованные железом. Было в них вопиющее несоответствие размера для ноги (35-й номер), то есть внутреннего пустого пространства, с внешними габаритами и весом. Требовались усилия, чтобы их приподнять от земли. Когда Оля надела трикони на свои привыкшие к босоножкам и туфелькам ноги, она усомнилась, можно ли вообще в них передвигаться. Но это было обманчивое впечатление. Очень скоро человек начинает себя чувствовать в них увереннее и устойчивее на земле, а особенно на крутых ее склонах, на камнях и на скалах. Снег и лед лишь подтвердят потом превосходство этой обуви над всякой другой. Ольгины трикони были очень тяжелы, тяжелее даже моих, но у них перед моими было одно бесценное преимущество: они были разношены, а мои ни разу еще не надевались на ноги. Я четыре года был солдатом, я знаю, что значит на походе трущая и наминающая ногу обувь, я знаю, что значит подобрать и подогнать обувь по ноге. Даже в армии, в суровых условиях обстоятельств и дисциплины, мы выбирали себе сапоги из груды сапог, и старшина начинал морщиться и сердиться, если очень уж зарылся солдат в сапогах и примеряет десятую, скажем, пару. Мне теперь совсем не из чего было выбирать. Надо бы мне в Москве самому сходить в магазин и купить трикони, а не надеяться на те случайные, которые мне принес Саша. С тревогой, боясь не только неудачи, но катастрофы, я погрузил ногу в недра ботинка, и сразу у меня завертелись в мозгу многочисленные литературные воспоминания о каторжных колодках, об испанских инквизиторских сапогах, о том, что "гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете", о том, что "ничего не может быть страшнее зубной боли и тесной обуви" (не помню откуда), и о том, что простой тесный сапог покажет вам всю зависимость вашего высокого духа от нужд и забот бренного тела (вольное изложение по памяти известного места не то из Белинского, не то из Герцена). Наверное, я сморщился, когда надел оба ботинка и встал на ноги. Не то чтобы они были малы, но они были жесткими, словно сделаны не из кожи, а из кости, причем удивительно не совпадали всякие там линии моей ноги с линиями колодки. Где выступ -- там выемка, и наоборот. Левую ногу сжало, как тисками, в самом широком месте ступни, а правую стиснуло в подъеме, который у меня и правда очень высок. Я выбросил из ботинок стельки, и ногам стало как будто просторнее, но все равно жестокая, неудобная теснота ботинок при каждом шаге ломала и мучила мои ноги, приспосабливая их по себе. В конце концов победит нога, жесткая кожа ботинок в конце концов уступит, но сколько потребуется времени, пока это произойдет, сколько мучений мне предстоит перенесть. Надо бы разнашивать ботинки по часу в день еще в Москве, давая потом ногам заслуженный отдых. Но время уже упущено. Завтра, как было сказано, будет настоящий рабочий день -- "травянистые склоны и осыпи". Травянистые склоны и каменные осыпи. Александр Александрович так нам и сказал на линейке: -- Сегодня отрабатываем травянистые склоны и осыпи. Но сначала надо до них дойти. Тропа, пожалуй, не круче вчерашней, но идти придется гораздо дольше. Кстати, сразу надо сказать, что понятие дальности в километрах у альпинистов не существует. Много раз я спрашивал у Александра Александровича, сколько километров придется идти до ледника Аксай и сколько километров при восхождении на вершину, если бы я осмелился и если бы меня взяли. Александр Александрович задумывался, прикидывал в уме, соображал, но потом искренне признавался: -- Нельзя. На километры ничего тут мерить нельзя. В горах не бывает одинаковых километров. Один километр приходится преодолевать в десять раз дольше другого. Иногда на стене приходится двигаться по сто метров в сутки. У альпинистов существуют только два понятия: время и высота. До Аксая с рюкзаками, скажем, десять часов пути. Высота стоянки 3200, высота подножия Короны 3800 метров. Все понятно. А сколько километров до стоянки, ей-богу, не знаю, да и знать незачем. Километры не имеют никакого значения. За десять часов по ровному месту можно пройти километров пятьдесят. Конечно, до Аксая гораздо ближе, но что из того, если идти туда нужно десять часов. Отмечаю про себя, что до первого привала -- пятьдесят минут крутого подъема по земляной тропе -- я прошел легче вчерашнего. А когда мы поднялись еще выше и лепились, как мушиные точечки, посредине грандиозной, как бы стартующей в космос зеленой плоскости, то внизу увидели вереницу альпинистов. Маленькие человечки выглядели несущественными придатками к разжиревшим, раздувшимся рюкзакам. Это была вереница рюкзаков, а не людей. Рюкзаки передвигались таким же темпом, каким нас водит Александр Александрович. Шаг на месте. Топтание. Они топтались у подножия нашей зеленой плоскости, пересекая ее поперек, тогда как мы поднимались по вертикали. Оглянувшись через некоторое время, я ждал, что рюкзаки на том же месте, едва лишь передвинулись, но подножие плоскости было чисто и пусто. "Не бойся двигаться медленно, бойся стоять на месте". Неправдоподобно далеко для такого темпа ушли альпинисты за эти десять-пятнадцать минут и дойдут куда надо, достигнут цели. -- Значкисты. На Аксай, отрабатывать снег и лед,-- пояснил Александр Александрович, видя, что я оглядываюсь на альпинистов. Через пять дней предстоит и нам, а пока что -- травянистые склоны и осыпи. Травянистым склонам в "Спутнике альпиниста" (есть такая справочная полезная книга) не посвящено ни строки. Конечно, это самая простейшая составная ч