---------------------------------------------------------------
     © Copyright Виктор Слипенчук
     WWW: http://www.slipenchuk.ru/
     © Издательство "Вагриус", 2001
     Date: 24 Aug 2001
---------------------------------------------------------------

     


     И увидев, фарисеи говорили ученикам Его: почему Учитель ваш
     ест с мытарями и грешниками?.
     Услышав же это, он сказал им: не здоровым нужен врач, а болящим.

     От Матфея. 9, 11-12

     Приближались  же к Нему  все  мытари  и грешники слушать Его. И роптали
фарисеи и книжники, говоря: Он принимает грешников и ест с ними.
     От Луки. 15, 1-2

     И ответил во второй раз голос с  неба: "что Бог очистил, ты не объявляй
нечистым".
     Деяния апостолов. 11, 9

     Крылышкуя золотописьмом
     Тончайших жил...
     Велимир Хлебников
     ...Я  закрыл  глаза  и услышал сквозь всхлипы  мамино  причитание - она
подумала, что я опять брежу. Я не бредил...  Но чтобы не пугать ее, уткнулся
в цветок и тут  же уснул, то есть как бы растаял в благоухании сада. Сколько
спал -  не знаю. Когда  очнулся, все так  же лежал, уткнувшись  в цветок, от
которого все так же веяло майским садом.
     Я привстал. В окнах пылала  такая  необыкновенная заря, что подумалось:
окна раскрыты настежь, и я в беленьком домике, и это из волшебного сада веет
ароматом роз. И действительно, я  вдруг увидел  аккуратный беленький  домик,
дорожки, покрытые розовым гравием, низкий штакетник  с  ниспадающими на него
кустами цветущих роз и приближающиеся легкие переборы гармошки.

     Тысячелетие и миг.
     Песчинка и планета.
     Во всем проявлен Божий лик.
     Во всем дыханье света.

     Я оглянулся. Я предполагал,  что увижу  отца или  маму, но я увидел ее.
Она  была в  белых туфлях и платье в  золотой  горошек, в  котором выглядела
точь-в-точь как школьница. Она улыбалась мне и звала, звала...




     Однажды  глубокой  февральской ночью (я всегда писал свои стихи и пьесы
ночью, а  днем отсыпался) мною  овладело  тягостное  уныние. Причиною  стали
галлюцинации,  которые   поначалу  как-то  даже  забавляли,  скрашивали  мою
монотонную  одинокую жизнь.  Засмотришься на  пожелтевшую, потрескавшуюся от
времени   столешницу,   и   вдруг   как   бы   из   ее   недр,   словно   на
скатерти-самобранке,  является взору столовский поднос, уставленный большими
тарелками с горячими блюдами. Тут тебе и домашние щи, и дымящаяся в томатном
соусе  баранина,  и  кофе со сливками. Причем все настолько живо, что в  щах
можно  было рассмотреть, и  я  рассматривал, плавающие  колечки поджаренного
лука,  а  на  баранине  -  сочную  зелень  молодой  петрушки.  (Согласитесь,
превесьма соблазнительные иллюзии для человека, денно и нощно голодающего не
по прихоти, а по беспросветности...)
     Созерцая  столь  великолепные  подарки  воображения,  как  правило,  за
полночь; постепенно стал  подготавливаться  к ним.  То есть на то место,  на
котором чаще всего взор  мой обессмысливался  и  цепенел,  я еще до полуночи
клал ложку, вилку, столовый нож и  ставил какую-нибудь пустую бутылку из-под
боржоми.  Графинчик и рюмочку - не ставил.  (Такое роскошество позволил лишь
раз,  на  день  рождения,  а  наутро  ужасно   сожалел  -  голова  буквально
раскалывалась,  а  желудок  схватывали такие  спазмы, какие обычно случаются
после страшного перепоя.)
     В общем, подготавливался с воздержанностью,  чтобы потом не сожалеть, и
в то же  время, чтобы  чувствовать себя  достаточно свободным  в выборе  как
меню, так и музыкального оформления, каким он оснащался.
     Что это такое -  свободный  выбор...  и музыкальное  оформление?  Это -
песня! Да-да, песня,  потому что  в результате подбора и сочетания, казалось
бы, простых кухонных предметов  я,  подобно профессору магии, в конце концов
овладел искусством вызывания почти предсказуемых галлюцинаций.
     Конечно,  я   испытал   множество  вариантов  и  вариаций,  прежде  чем
остановился на определенных, наиболее соответствующих  моим  наклонностям. В
силу своей профессии я  не люблю шумных компаний,  в них всегда присутствует
не  то чтобы  разнузданность,  но  какая-то внутренняя  разухабистость. Чаще
всего я выбирал отдельный кабинет, стол, накрытый белоснежной скатертью, два
серебряных прибора  и скрипача в черном фраке и цилиндре. Откровенно говоря,
скрипач  меня  развлекал не столько музыкой, сколько своим поведением. Играя
полонез  Огиньского,  он  всегда  так  преувеличенно  выпячивал  грудь,  так
наступал  на соседа по столу, что  тот вынужден был раз за  разом уклоняться
вбок, чтобы не  пролить из ложки.  Но и  здесь верткий  музыкант не терялся,
ловко обегал его и уже с другой стороны наседал на беднягу.
     В  конце концов сосед  откладывал ложку, доставал из нагрудного кармана
розовый шелковый платочек и, прикладывая к глазам, растроганно повторял:
     - Не могу, не могу, чтобы так душещипательно!
     Чуть-чуть сменив угол зрения, я отдалял скрипача в центр зала, и сосед,
опасливо оглядываясь, опять брался за ложку.
     - Не могу, не могу, чтобы так... - продолжал он  бубнить над ухом, но я
не отзывался.
     Чтобы не нарушать подконтрольность галлюцинации, я  всегда вынужден был
действовать в строго очерченных рамках. Наверное, покажется странным, но лиц
соседа, скрипача и официанта я никогда не  видел. И в то же время совершенно
точно знал,  что мой сосед -  пожилой  чопорный англичанин, интеллигентный и
весьма, весьма денежный.  (Он  иногда уходил  из-за  стола раньше меня, и  я
собственными глазами видел, какие крупные чаевые в долларах он оставлял.)
     Официант,  конечно, был сделан в СССР.  И вовсе не потому, что я помнил
штамп завода-изготовителя на алюминиевой чашечке  абажура. В глаза бросалась
лакейская услужливость  перед  иностранцами,  свойственная тем достопамятным
временам.  Долговязый  и неуклюжий,  в  знак высочайшей  почтительности  он,
изгибаясь  в  поклоне,  нависал  над  столом  так, словно  хотел  поцеловать
англичанина непосредственно в  макушку.  Пренеприятнейшая услужливость, даже
сейчас слышится его паточно-приторный голосок: товаришочки, чего изволим-с?!
     О скрипаче ничего не скажу, но подозреваю, что вместе  с официантом они
делили чаевые  и, очевидно, как глава предприятия  официант брал  больше. Во
всяком случае, однажды я стал свидетелем красноречивого диалога:
     - Позвольте-позвольте, а где мои - за двойной полонезик?!
     -  Не знаю,  не  знаю, Гога-товаришок, все у вас. (Сладостно-ядовитое.)
Поищите в дырочке под подкладочкой.
     -   Но   позвольте,   как    же-с,   ведь   был   двойной   полонезик?!
(Начальственно-сердитое.)
     -     Дак    хоть     бы    и     тройной!..    А    за    инструмент?!
(Назидательно-наставительное.)  Не забывай,  Гога-товаришок,  что  на  такую
Стради мигом сыщу нового музыкантика...
     Отдельный кабинет меня устраивал еще и потому, что я овладел искусством
не только раздвигать его  стены, но  и перемещаться вместе с ним,  словно  в
машине времени. Находясь в кабинете и оставаясь  невидимым для окружающих, я
мог присутствовать на любой пирушке  и даже свадьбе. Особенно я любил - нашу
с Розочкой.
     В  большинстве  это  происходило  так:  в момент дружного скандирования
"горько!",   явственно   слышимого   как   бы   из   соседней   комнаты,   я
сосредоточивался и всеми своими фибрами желал очутиться там... Легкое усилие
воли, именно  легкое,  и,  точно  по  мановению  волшебной  палочки,  стена,
находящаяся   у  меня  по  правую  руку  и  соответственно   прямо  напротив
англичанина,  активно   выцветала,   будто  выедалась  какими-то   мигающими
песчинками. Наконец  она  утончалась настолько, что через  нее, словно через
кисею,  начинали   проступать   очертания   неестественно  длинного   стола,
занимающего почти весь зал, тесно усаженных за ним гостей и  в самом дальнем
конце  -  белоснежное  кружево  с   радостно  светящимся  личиком,  воздушно
теплящимся, точно свечечка.
     Но вот кисея спадала, левое плечо англичанина вздрагивало (это особенно
хорошо  было  видно  по  розовому  платочку,  выглядывающему  из  нагрудного
кармана),  и  я  вдруг ощущал,  как вся  моя жизненная сила  переливается  в
англичанина  как  раз  через  этот  нагрудный карман.  Странное  дело, но  я
откуда-то знал, что,  перелившись  в  англичанина, не  исчезну, а лишь в его
внешности предстану перед окружающими своеобразным свадебным генералом.
     Так и случалось. Поправляя платочек и тем самым осваивая его смокинг, я
обнаруживал  в правом, внутреннем, кармане увесистое портмоне, туго набитое,
как ныне говорят, зелеными, а в левом, нижнем, врезанном едва  ли не в самый
край  подкладки,  старинные  золотые часы  на огненно вспыхивающей  цепочке,
украшенной  бриллиантами.  На  глухом  футляре, а  именно  на  открывающейся
крышечке, инкрустированной перламутром, виднелись  выгравированные латинские
литеры SVT. Кстати, их я  тоже сразу освоил и прочитывал на русском не иначе
как "сват", что придавало моему  присутствию на свадьбе некую дополнительную
естественность. Словом,  почувствовав  себя  англичанином  и при  деньгах (в
скобках заметим,  на  своей  свадьбе, на  своей!),  я ощущал в  удовольствие
приобретенную  вдруг  старческую  медлительность  и  чопорность,  с  которою
доставал  золотые  часы,  а  достав,  привлекал  к  себе  всеобщее  внимание
мелодичным   звоном,    которым   непременно    сопровождалось    открывание
инкрустированной крышечки. Медлительность и чопорность были мне хороши еще и
тем,  что позволяли  вполне  незаметно  оглядеться  и,  в строго  очерченных
рамках, сделать свой первый и, главное, правильный ход.
     Глядя  на  циферблат, я замечал  боковым зрением, как  мое  физическое,
материальное  "я"  бесследно исчезало, испарялось,  а  мой кабинетный  стол,
накрытый белой скатертью, срастался  с  неестественно длинным  свадебным, за
которым  все  лица, повернутые ко мне, выражали  почтительное и вместе с тем
веселое внимание.
     Здесь я  позволял себе несколько покичиться (эх,  годы, годы!). Едва не
опрокинув фужер,  расплескивал боржоми, с трудом  вставал,  чтобы произнести
тост за здравие  и  счастье  Молодых. Невольно пристыженные моей  старческой
беспомощностью, следом, как по команде, вскакивали  не только  гости,  но  и
жених, и невеста. Пригубив фужер с водою, я начинал речь. Не знаю,  была  ли
она достаточно короткой, чтобы выслушивать ее стоя, но выслушивали. За время
тоста  я  умудрялся сообщить,  что  нахожусь  на свадьбе не случайно,  а  по
протекции  или,  проще  сказать,   по  просьбе  родителей  виновников  столь
торжественного  события, которые в  силу  обстоятельств не смогли приехать и
поручили мне передать их святое благословение.
     (Тут  я,  хотя и не  распространялся, давал понять, что матушка жениха,
одинокая,  забытая  страной  пенсионерка,  живет  очень далеко,  где-то  под
Барнаулом. А родители невесты, беженцы-погорельцы, живут еще дальше,  где-то
под Манчестером, с ними я, в прошлом белый офицер-эмигрант,  там,  в русском
посольстве, и познакомился.)
     Затем, осенив широким крестом Молодых, я выражал искреннюю надежду, как
бы только что привезенную из Англии, в том, что доченька,  студентка второго
курса медучилища,  несмотря на замужество,  все же успешно закончит  учебное
заведение. А сыночек (я добавлял от себя) не ударит в грязь лицом и достойно
сдаст  выпускные  экзамены  в  Литинституте и  уже в ближайшие  годы  своими
бессмертными творениями войдет в золотую сокровищницу мировой литературы.
     Закончив  речь, я допивал  боржоми, и -  тут  происходило чудо.  Да-да,
чудо!  И всегда в одном и том же эпизоде: как только я допивал воду,  но еще
не  успевал поставить фужер,  кто-то (непонятно кто,  но голосом точь-в-точь
матушкиным) громко и весело сообщал: чёй-то питие горькое?!
     О, что тут начиналось! Свадьба взрывалась дружным требованием, и жених,
преодолев  смущение, привлекал к  себе  невесту  с  таким  волнением,  что я
невольно опускал глаза, чувствуя беспамятство его страсти.
     Стараясь не  мешать  ему и  все же  не  менее  его взволнованный  этими
незабываемыми   минутами,  я  доставал  туго  набитое  купюрами  портмоне  и
совершенно  по-джентльменски  просил от имени  родителей передать невесте ее
приданое.
     Не  буду  рассказывать,  как,  сложенный  на  левую  сторону,  то  есть
кармашками  с  долларами наружу, из  рук  в руки плыл над головами увесистый
заграничный  бумажник.  Я  не  смотрел  на него.  Было  бы  неприличным  для
интеллигентного  русского,  воспитанного  в  Англии,  оберегать  его  цепким
взглядом. Я и так  внезапно обострившимся слухом, помимо воли, улавливал его
прерывисто-волнообразную  траекторию.  И  немудрено,  при одном  приближении
кошеля веселый говор стихал, уступал место восхищенному молчанию.
     Я  не реагировал.  Вновь  доставал  часы и,  пользуясь  своей почтенной
медлительностью, словно маскхалатом, открывал их ровно в ту секунду, в какую
невеста получала приданое. Попадание было архиважным, я не хотел видеть и не
желал, чтобы другие видели, каким  образом и куда Розочка спрячет  бумажник.
Мелодичный  звон  часов,  как правило,  отвлекал всех  от  этого  пикантного
действа.
     Впрочем,  не  буду  лукавить  -  не  всегда все  получалось  в  строгом
соответствии с расчетом. Иногда вдруг  (прошу прощения,  но  cбoи происходят
вдруг)   посередине  стола,   а  может,  чуть  дальше   внезапно  раздавался
стесненно-сиплый, пронзающий тишину голос:
     - Готов поспорить с кем угодно, там этих "джорджиков" тысяч на десять!
     Как после этого было не растеряться, не выломиться из строго очерченных
рамок?!  "Джорджики"?!  Какой  ты  англичанин,  если   приданое  привез   из
Манчестера не в фунтах стерлингов, а в долларах?! В самом  деле, при чем тут
доллары?!  Воистину все в  чисто русском  ключе - непобедимый на поле  брани
богатырь в  конце концов заканчивает  свой жизненный  путь  либо постригом в
монахи,  либо,  поскользнувшись   на  ровном  месте,   разбивает   голову  о
валун-камень.
     А  между  тем, чувствуя себя голым королем,  по собственному недомыслию
разоблаченным, я принужден был продолжать  игру -  доставать часы, открывать
инкрустированную крышечку, то есть по устоявшемуся  сценарию  владеть  общим
вниманием.
     И  я  владел.  Под  мелодичный  звон  часов, не  ожидая  ничего,  кроме
осуждения  и брезгливости, я вдруг (да-да, опять вдруг) награждался  дружным
ликованием. Да-да, ликованием застолья, оно непонятным образом объясняло мое
родство  с английской  королевой, которое по скромности я якобы утаивал,  но
которое, слава Богу,  благодаря  баснословному  приданому, весьма удачно для
всех разъяснилось.
     Это было так поразительно,  так  неправдоподобно,  но я  все  равно был
счастлив, воистину счастлив...


     Возвращение в  конуру всегда было тягостным, особенно  после свадьбы. И
вовсе не потому,  что резче  обычного  бросались в глаза  нищета  и убогость
обстановки. Виною были переживания,  связанные с  Розочкой. После  встречи с
нею одиночество и  безысходность  овладевали с такой силой, словно она  ушла
только что.
     А обстановка, увы, даже нравилась.
     Кухонный  стол, он же  письменный  и он  же хозяйственный - в некотором
роде верстак для починки домашней утвари.
     Над  столом -  уже  известная  лампа  с  чашечкой абажура, прикрученная
проволокой к стояку батареи.
     Кухонная табуретка, она же - рабочее кабинетное кресло.
     Невероятной  ширины  спальная  кровать  без  пружин  -  из-под  матраса
выглядывало довольно обширное поле теннисного стола, которое попутно служило
оригинальной  лавкой. (Во всяком случае, всякий,  кто усаживался  на нее, не
обходился без комплимента: оригинально, очень оригинально-с!)
     Сразу за входной дверью, в левом углу, - стопки книг и кипы  рукописей,
перетянутых  и  не   перетянутых  шпагатом,  лежащих  на   полу   развалами,
прислоненными  к  боковой  стене.  Здесь  же, поверх книг и  рукописей,  мое
демисезонное  пальто, напоминающее  крылатку, пошитое  в  пору  гайдаровских
реформ из  общежитского байкового одеяла и названное "семисезонным шоковым".
(В самом деле,  появляясь в  нем на улице,  я шокировал  всех прохожих. Мало
того,  что  останавливались  как  вкопанные,  еще  и  растерянно   провожали
взглядом, точно какого-нибудь  южноафриканского страуса.) Вместе с крылаткой
лежала  и другая одежда и  одежонка. В  общем, и ее, и книги,  и  всякие там
рукописи  я  содержал  как  бы  в шкафу,  под  аккуратно  накинутой  на  них
простынею.
     Ничего другого из мебели не было, да и не  могло быть. То есть когда-то
было,  но  Розочка увезла.  И правильно! Зачем мне  холодильник,  что  в нем
держать? Телевизор - опять вопрос, потому что и без него могу смотреть "До и
после  полуночи". Платяной  шкаф тоже не  нужен. А  уж  книжный - и подавно,
отставшие и надорванные  обои гораздо удобнее любого шкафа и любой этажерки.
Я  засовывал под них  не только газеты, журналы и книги, но и всякие  другие
вещи, которые каждую  минуту могли понадобиться.  Для меня стало правилом: в
быту - никаких излишеств. Итак, благодаря многоцелевому назначению предметов
порой казалось, что  роскошествую и в своем обиходе вполне бы  мог  обойтись
меньшим.  Тот  же  старинный  утюг  на  рукописи,  раскрытый,  точно   пасть
крокодила.  Судя по застарелым окуркам,  карандашам и  ручкам,  торчащим  из
него, смело можно было заключить, что он многоцелевой: и тебе пресс-папье, и
пепельница,  и  письменный прибор, и,  конечно же, если  доведется,  грозное
оружие  самообороны.  И  это при всем при  том, что  хотя и редко, но все же
случалось его использовать по назначению.
     Словом, никакой  нищеты  и  тем более  убогости не чувствовал.  Иногда,
правда, уж очень хотелось есть. Кажется, так бы и закричал:  е-есть, е-есть!
Так бы и побежал куда глаза глядят в своей крылатке. Но я научился управлять
собой. Еще будучи  студентом, провел  эксперимент - ровно  тридцать дней жил
практически на  одной соленой воде. Я мог бы  голодать и дольше, но слух обо
мне настолько растревожил общежитие,  что не стало житья от любопытствующих.
Вместо  занятий они  набивались в комнату и  раз за разом будили меня, чтобы
удостовериться, помер я или  нет. Сам  руководитель нашего семинара  посетил
меня. Во мне обнаружились способности к  внушению и самовнушению... Впрочем,
это отдельная тема, а сейчас,  изредка голодая,  я получал с этого кое-какие
дивиденды в виде "горячих щей  и баранины с  петрушкой", что помогало мне не
падать духом и писать, писать свои стихи и  пьесы. Я был уверен, что однажды
общество  заинтересуется: чего это он, взаперти,  все пишет и пишет? Кстати,
писать и верить - это основной принцип писателя.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .

     Первый  сокрушительный удар по основному принципу нанесла Розочка - она
ушла...  Почему?! Ничего  не сказала,  не предупредила, приехала на грузовой
машине  с  двумя горцами  (мне  потом рассказывали, хотя я и  затыкал уши) и
увезла  все  подчистую.  (Оставила лишь  стол,  рукописи и  книги,  которые,
очевидно  в спешке, свалила за дверью.) Куда она уехала, зачем? Непостижимо!
На столе была записка: "Не ищи - не найдешь, я сменила паспорт и фамилию".
     Это было до того странным, до того непонятным -как так, просто взяла  и
сменила?!  Для чего?  Тем более что всего месяц назад на предложение судьи -
"прежде  чем решаться на шаг расторжения, следует хорошо подумать" - Розочка
ответила за нас обоих: хорошо, подумаем.
     И вот?! Непостижимо!..
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .

     Возвратившись в свою конуру, я припоминал подробности  нашей совместной
жизни.
     Студенческая свадьба в молодежном кафе. Мои  успешные  госэкзамены.  Ее
академический отпуск (через писательскую поликлинику я достал ей необходимое
заключение  врачей  - после  Чернобыля были подозрения).  Веселый  и  шумный
отъезд    в   нынешний    провинциальный    городок.   Мое   трудоустройство
литконсультантом  в  областной  комсомольско-молодежной  газете.  (Должность
блатная,  полученная  мною  по  ходатайству  Литинститута.  Да-да,  на  меня
возлагали надежды, но не буду отвлекаться.)
     Мы  получили  комнату  в  общежитии  телевизионного  завода  (пусть  на
конечной остановке автобуса, пусть не очень просторную,  но светлую) - у нас
появилась  крыша. Как бы там ни было,  а  первое время мы  жили великолепно.
Конечно, моей зарплаты не хватало,  но не зря говорится, что с милой рай и в
шалаше. Тем более  я писал тогда круглосуточно, и мы надеялись, что настанет
день и мои пьесы пойдут сразу веером,  на нескольких сценах.  Однажды к  нам
приходил  даже  главреж  местного драмтеатра,  просил  меня поправить  пьесу
одного маститого московского  драматурга, которую он собирался  ставить,  но
почему-то не поставил, хотя необходимые поправки я сделал и даже получил сто
рублей - деньги по тем временам для нас неслыханные.
     О, мы замечательно жили! Розочка целыми днями спала, а я писал и писал.
Я верил. Я посвящал ей буквально все свои стихи и пьесы, и она находила их в
некотором   смысле    гениальными.   Потягиваясь,   волшебно   выгнув   свою
безукоризненную фигурку, она спрашивала:
     - Есть ли у нас поесть?
     Открывала дверку холодильника. Я чувствовал себя ужасно глупо,  но  она
успокаивала:
     - Нет хлеба единого, так что ж?..
     Розочка намекала: не хлебом единым жив человек. Захлопнув дверку, брала
с  холодильника "Родопи",  закуривала и  опять  ложилась  в постель, готовая
слушать  мои  стихи и отрывки из пьес. И я  читал,  на мой взгляд,  наиболее
удачные,  поэтому  нисколько  не  удивлялся,  когда  она  вдруг,  всплакнув,
говорила:
     -  Ты  знаешь,  Митя,  в  некотором  смысле  это  гениально,  но  я  не
заслуживаю, не заслуживаю от тебя даже корочки хлеба!
     Я бежал  по длинному коридору общежития в надежде занять  у кого-нибудь
хоть немного денег. Иногда этот процесс затягивался на целый день. Под видом
неотложных дел (я  вел литературное объединение  раз в  неделю)  приходилось
появляться  в  редакции и  исподволь  присматриваться  к  окружающим,  чтобы
неосторожным словом не вспугнуть беспечного кредитора.
     Заняв  крупную  сумму  (как  правило, маленькую  мне не  одалживали), я
исчезал  в  неизвестном  направлении.  То  есть  направление я  обозначал  в
объявлении:   "В  связи  с   отъездом  в  командировку  (работа  в   архиве)
литобъединение переносится на последний четверг месяца".
     Надо отметить, что мои частые отъезды в архив создали вокруг меня ореол
весьма серьезного и умного литератора.
     На самом  деле  быстрым  и  уверенным  шагом  я направлялся в ближайший
продовольственный  и  закупал  все  необходимое,  чтобы  вместе  с  Розочкой
отпраздновать мои в некотором смысле гениальные произведения.  Понимая,  что
мне одолжили, быть может,  в  последний  раз,  - не скупился. Брал несколько
бутылок  водки  и  столько  же  - вермута (Розочка любила  крепленые  вина).
Закуску выбирал тоже  отменную и только потом уже вместе со всей этой снедью
ехал домой радостный и счастливый, в предвкушении нашего царского пиршества.
     О,  как  замечательно   мы  жили!  Впоследствии,  благодаря  Розочкиной
изобретательности, у  нас почти  не  переводились деньги. Она подсказала мне
одалживаться  не в редакции, а у членов литературного объединения и долги не
отдавать.   То   есть   отдавать   иным   способом,   так  сказать,   устным
рецензированием,  причем  хвалить  автора  не в зависимости  от литературных
достоинств его  произведений, а  в зависимости от одолженной суммы. Поначалу
это было ужасно,  что-то наподобие квашеной капусты с трюфелями. Наверное, я
бы  никогда  не преодолел  себя, если  бы не  образ  Розочки.  К счастью,  в
особенно  роковые минуты  ее милое личико, полное  укоризны, вдруг  вставало
перед  глазами и  как бы  отгораживало  меня от моей же собственной низости.
Более того, когда  приходилось  брать в долг у безнадежного графомана,  мной
овладевало какое-то  смешанное чувство садизма  и мазохизма. Пряча деньги, я
заговорщицки  подмигивал кредитору  и,  панибратски похлопав по  плечу,  без
обиняков рекомендовал его своей литературной элите:
     - Присмотритесь, новый Лермонтов!
     Относительно "элиты" я не оговорился, у меня так бойко пошло дело,  что
вскоре  я заведовал самым именитым литобъединением в мире: новый Островский,
новый   Тютчев,   новый   Чехов,  новый  Блок...  Каждый  следующий  "новый"
определялся  прежде  всего  по  возрасту  и  полу,  а  потом  уже  по  жанру
представленных произведений. Среди поэтесс были не редкостью новая Ахматова,
новая  Цветаева,  новая  Вероника  Тушнова, новая  Сильва  Капутикян.  Когда
литобъединение  покинули   все   более-менее  способные  авторы,  я   совсем
распоясался. Через старосту литактива, как одного из наиболее "безнадежных",
внедрил в умы  начинающих литераторов  что-то в  виде  тарифной  сетки. Если
начинающий  прозаик,  допустим,  одалживал  мне  половину  своего  месячного
заработка,   то   он   мог   претендовать  только  на   нового  Герцена  или
Чернышевского. Если же отдавал всю зарплату, то тут я уже не сомневался, что
передо мной собственной персоной либо Федор Михайлович Достоевский, либо сам
граф  Лев Николаевич. Не буду  объяснять всех нюансов сетки, скажу лишь, что
за  точку  отсчета  брался  семнадцатый   век,  а  дальше  расценки  шли  по
нарастающей. По  особенно крутому номиналу оценивались  именитые писатели из
ныне здравствующих.
     -  Пока  они живы -  их можно превзойти,  -  не  раз в свое  оправдание
говаривал  я  тому или  иному  автору. Причем не делал  исключений даже  для
нобелевских лауреатов. -  Время  у тебя есть, постараешься  - превзойдешь, -
нагло  заявлял я, читая  в  глазах  притязателя искреннее  одобрение и  даже
признательность за свои слова.
     В общем,  мое предприятие  пошло так гладко,  что накануне критического
анализа  произведений начинающие авторы  сами  подходили ко мне  и  напрямую
давали  "в  долг"  в расчете на  Есенина  или  Маяковского.  Вначале  я  еще
удивленно вскидывал брови,  изображал на лице недоумение и даже оскорбление,
но быстро понял, что без  церемоний оно надежней. Единственное, что смущало,
в связи с новыми политическими  веяниями многие мои Белинские, Чернышевские,
ранние   Достоевские   и   Герцены   кинулись   в   какие-то   демонстрации,
несанкционированные митинги  протеста, экологические шествия. Чтобы удержать
оставшихся  литобъединенцев,  я  иронизировал   над  ушедшими,   клеймил  их
дезертирами, попами-расстригами,  предупреждал, что политика - камень на шее
литературы, но все впустую, ряды кредиторов катастрофически редели.

     Вновь началось безденежье, а  с  ним и  вынужденный  Великий пост,  тем
более ужасный,  что мы уже вкусили  сладостных греховных  плодов.  Чтобы  не
показывать свою беспомощность перед  обстоятельствами,  я опять писал. Писал
день и ночь по-чеховски, в том смысле,  пока не сломаю пальцы. Розочка стала
искать работу,  я не смел  отговаривать,  а  только с  еще  большим  рвением
посвящал  ей  все мною  написанное. В дни заседаний литкружка, не дождавшись
ее, я оставлял ей записки, полные  любви: "Милая  Розочка, сто раз  целую!",
"Розочка, целую  нежные кончики твоих  пальцев!",  "О, лучший  аромат  неба,
целую-целую Тебя всю-всю!" Я писал свои записки крупно, на форматной лощеной
бумаге и  расклеивал по всей комнате. Всюду-всюду  можно было  наткнуться на
мои записки:  на стене,  на  экране  телевизора, в  платяном шкафу и  даже в
морозилке холодильника.
     Однажды она вернулась особенно  уставшей и  бледной. Машинально открыла
пустой  холодильник. Как  сейчас  помню, оттуда выпорхнула моя  записка: "О,
лучший аромат неба, целую-целую  Тебя всю-всю!" Не буду лгать, меня резанули
кощунственность и беспросветность ситуации. Не зная, что сказать, я спросил,
ела ли  она. В ответ, едва не задохнувшись от негодования, она крикнула, что
сыта по горло! И не раздеваясь легла на кровать, отвернувшись к стене.
     В тот день Розочка  потребовала развод и повела меня в нарсуд. Чувствуя
себя виновным и оттого несчастным вдвойне, я был согласен на  все. Именно  с
того  дня,  по ее настоянию, я стал называть  ее Розарией Федоровной,  а она
меня  - физическим  лицом Слезкиным.  Кроме  того,  Розочка  строго-настрого
запретила мне читать мои пьесы вслух и тем более ей.
     В ту злополучную ночь я впервые спал в углу на своих рукописях. И самое
странное, спал как убитый. Проснулся поздно, и не от какого-то там шума - от
собственного смеха.
     Перед  самым  пробуждением   мне  приснился   уж   очень  веселый  сон.
Запомнилось, что  я нахожусь на  очередном  заседании  нашего  литературного
объединения,  но  вместо отпетых  бездарей тесным  кругом  стоят  выдающиеся
писатели всех времен и народов (что-то схожее с собранием библиотеки мировой
классики, так сказать, живьем). Вот  Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский,
Тургенев...  Из иностранцев:  Сервантес,  Шекспир,  Данте,  Гёте...  Больше,
конечно,  писателей,   которых   впервые  вижу,   но  все   они,   подлинные
знаменитости, стоят плечом к плечу и напоминают мне как бы кольца древесного
круга.  Я всматриваюсь в лица  -  Шолохов, Есенин,  Шукшин и почему-то между
Фолкнером и Хемингуэем -  Горький. Ну,  в общем, всё как  во сне. А я,  Митя
Слезкин, в  центре этого плотного  многоярусного кольца:  в черном цилиндре,
байковой крылатке с тремя поперечными полосами по плечам (тогда ее у меня не
было, а вот однако ж...),  в лаковых  туфлях на очень высоких  каблуках  и в
руке у меня - батистовый платочек. Я  приготовился петь частушки с приплясом
и ищу глазами Михаила Афанасьевича Булгакова, который должен быть непременно
с моноклем в  правом глазу. Я ищу его  в  поддержку  себе -  плясать и  петь
частушки  в столь серьезном кругу без поддержки как-то боязно. (Почему я был
уверен   в   его  поддержке,  надеюсь,  понятно?!*)  И  вот  вместо  Михаила
Афанасьевича натыкаюсь взглядом на Льва Николаевича. Взгляд у него свирепый,
глаза горят - бог Саваоф, а  в  руках - розги. Я на полуслове онемел, потому
что знаю, что  сейчас  принародно за  каждое  неправильно употребленное мною
слово получу  сто  розог. Всё  - конец представлению!.. И вдруг догадываюсь,
что  собрание  классиков  всех времен и народов  ненастоящее,  что  все  они
ряженные мною члены нашего литературного объединения. Радость  тут  охватила
меня - великая. Как давай я петь, как давай  отбивать каблуками,  а частушки
все с картинками и после  каждого  куплета - рефреном: "Я пришел экологом, а
уйду пахеном. Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!"
     С этим на  уме, смеясь, и проснулся. Проснулся и тут же все вспомнил. А
вспомнив,  аж похолодел от страха не хуже, чем перед розгами, - Господи, что
за  белиберда, что  подумает  Розочка?! К счастью, ее уже  не было, она ушла
искать работу.
     Наскоро привел себя в порядок (я спал на рукописях одетым),  отправился
в редакцию.
     Признаюсь, о завтраке я и не подумал, и не потому, что все равно ничего
не было, дело в том, что  в присутствии Розочки я не испытывал потребности в
пище  -  никогда. В самом деле, вдумайтесь:  Розочка и корка  хлеба во рту -
ужасно, невыносимо! Даже сейчас, когда я уже совершенно другой, нахожу,  что
тот Я  или Он по  большому  счету был  прав. Во всяком случае, его  мысли  и
действия   если  не  заслуживали  оправданий,   то  хотя   бы  снисхождения.
Разумеется, в присутствии Розочки  мне приходилось есть,  и бывало  так, что
несколько  раз  на  дню,  но это не было самоцелью, а случалось  чаще  всего
невзначай,  машинально.  Другое  дело  - кормить Розочку или  доставлять  ей
удовольствие  тем,  что  сам  что-то  съешь;  надеюсь,  различие  достаточно
ощутимое.

     В общем, я  появился в  редакции, чтобы занять денег.  Мотивировка была
прежней (в командировку - срочная работа в архиве).  Я надеялся, и тому были
основания (уже давненько не появлялся в редакции с утра),  что мое появление
никак не будет связываться с моим желанием у кого бы то  ни было одолжиться.
Но - ошибся. Не успел, как говорится, нарисоваться в дверях - ко мне быстрым
шагом, как будто загодя  поджидали, подошли  два  корреспондента  из  отдела
комсомольской жизни и  с таким видом, словно я самый богатый человек в СССР,
попросили  в долг по  червонцу. "В  крайнем  случае,  -  настаивали  они,  -
подскажи, кто при деньгах, перехватим у него". Конечно, они копировали меня,
но  самое  неприятное, что  обоих этих  корреспондентов  я  знал  как  самых
серьезных и состоятельных в  редакции и именно у них рассчитывал одолжиться.
Разумеется, таким способом мне устроили обструкцию. Я решил стоять насмерть.
Впрочем, ничего другого и не оставалось.
     Я сел  за свой стол и первым делом написал объявление: "Деньги есть, но
не одолжу из принципа". Я понимал, что теперь навсегда пресекаю редакционный
источник. Но что  было делать, еще оставался редактор  газеты, и  его как-то
надо было дождаться (он, как правило, приходил в редакцию перед обедом).
     Мои  подозрения оправдались полностью.  Только я  успел  написать  свой
письменный отказ и вытащил кипу рукописей якобы  для чтения, ко мне  один за
другим  стали подходить  сотрудники с  уже известной целью. Не  произнося ни
слова, я указывал на объявление, лежащее  на краю  стола. О, как внутренне я
хохотал,  наблюдая  боковым  зрением  вытягивающиеся  лица.  Не знаю,  как я
догадался мгновенно сочинить "Деньги  есть...", это было какое-то гениальное
прозрение.  Волею  провидения  я  спутал карты -  не меня унижали, а -  я...
Причем не  надо  было  вступать  в  диалог, объясняться. Вопрос  - ответ.  Я
ликовал. Но оказалось, преждевременно.
     После того как все от меня отстали и все  улеглось,  успокоилось, вновь
появились те двое из "Комсомольской жизни". Я полагал, что они сейчас начнут
притворно  упрекать  меня, стыдить, канючить, мол,  как же так, говорил, что
денег нет, а у  самого, оказывается... Ну и так далее... К такому повороту я
был готов. Но нет.
     Они  подошли  ко мне как бы впервые. Очень  долго  и молчаливо  изучали
объявление.  Потом,  не  обращая   на  меня  никакого   внимания,  словно  я
отсутствовал, стали  обмениваться впечатлениями, говорить, что принципы надо
уважать,  а  людей принципиальных  - чтить и  даже по  возможности  ублажать
деньгами для какой-нибудь срочной работы в архиве или ресторане.
     Намеки  были  слишком  прозрачными,  чтобы   не  понять...  но  все  их
ерничество меня не трогало, не вызывало обиды.  Напротив, в какой-то степени
забавляло, пока они не вытащили свои карманные деньги (хрустящие красненькие
червонцы).  Тут  только почувствовал,  что  как бы проваливаюсь  в  пустоту.
Корреспонденты затеяли своеобразное соревнование в щедрости. Дескать, ты мне
можешь одолжить двадцать рублей, а я тебе - тридцать. Ты - сорок, а  я - все
сто.
     Не знаю,  как  удалось  выдержать. Это было больше, чем измывательство.
Чтобы они  не догадались о моих  чувствах, неотрывно смотрел в рукопись. И -
таки выдержал, они убрались, и я дождался редакто-ра!
     Он заявился после обеда, в приподнятом настроении (собирался в отпуск),
и принял меня сразу. И тоже весело так:
     - Что, Митя, опять в командировку - срочная работа в архиве?!
     Я  ответил,  что  нет, не  для  того  зашел  -  срочно нужны деньги.  И
посмотрел на  него  уж не  знаю как,  но веселость с его лица мигом слетела.
Вначале  он  задумался,  как  будто  внезапно вспомнил что-то свое, а  потом
как-то суетливо поднял трубку и при мне попросил бухгалтерию:
     -  Выдайте Мите Слезкину, - поправился, -  выдайте поэту Слезкину треть
его будущей зарплаты.
     И чтобы там,  на другом конце провода,  никто не оспаривал его решения,
как бы выбросил на кон козырного туза:
     - У него срочная работа в архиве. Да-да, в Питере.
     Уж не  знаю,  что прочитал редактор  в  моем взгляде,  но  только  и  в
бухгалтерии ко мне отнеслись с пониманием и выдали не треть, а - уже по моей
просьбе - половину зарплаты.
     Как  только   получил  деньги,  все   во  мне  так  и   запело,  так  и
заприплясывало.  Невольно  остановился  на  лестничной площадке  -  какая-то
знакомая  мелодия, во всяком случае -  припляс?! И  вдруг вспомнил:  во  мне
пелись с  приплясом  приснившиеся  слова, повторяющиеся рефреном: "Я  пришел
экологом, а уйду пахеном.  Ой-ли, ой-люли. А уйду пахеном!"  Глупо? Конечно,
глупо, но  я, так  же как и во сне, рассмеялся и почувствовал  на душе такую
необыкновенную  легкость,  словно  в ту  минуту там, на лестничной площадке,
свалил с себя груз всех прежних и будущих унижений.


     Розочка  встретила великолепно.  Положила пакеты  со снедью на  стол  и
позволила обнять себя. О Господи! В  ответ каждая моя  клеточка вскрикнула в
восторге, нечленораздельно, но с такой истомленностью, словно мы не виделись
тысячу лет. Я  сжал ее в объятиях,  прижался  к ней и  в какой-то сладостной
муке  уже  членораздельно, с  какими-то  непонятными  мне  самому  всхлипами
пролепетал:
     - Роз-зоч-ка!
     - Ты что,  плачешь? - строго,  но все же больше удовлетворенно спросила
она и откуда-то  из-под меня протянула  руку  и  потрогала мои глаза,  чтобы
удостовериться.
     Не знаю, может, в самом деле всплакнул от избытка счастья, только сам я
ничего не  почувствовал,  кроме нежной  легкости  ее пальчиков. А  хотя бы и
всплакнул, что тут такого?! Кажется, у Достоевского читал, что через великие
страдания  все  к  нам  приходит,  -  вот  и  Розочка  пришла. Впрочем,  без
Достоевского, по собственному опыту  познал, что  счастье -  это как подарок
душе уже за то, что она, душа, есть...
     У  Розочки душа удивительная, удивительная по понятливости - она всегда
понимала меня лучше, чем я сам себя самого.  А  потому  опять, как-то  ловко
сцепив руки  замком,  поднырнула под меня и, отстраняясь, уперлась ими в мою
грудь с такой силой, словно коленом.
     - Какая я  тебе Роз-зоч-ка?! - сердясь, передразнила она и потребовала,
чтобы я сейчас же отпустил ее.
     Я отпустил, конечно, но  мысленно все  еще как бы  прижимал к себе. Так
бывает с песней - тронет душу, уже давно отзвучит, а отзвук все еще теплится
в  сердце.  Так  и  здесь  -  отпустил,   стою  переполненный,  в   каком-то
гипнотическом состоянии, даже боязно пошевелиться.  И  тут она огорошила как
бы сковородкой:
     - Что, товарищ Слезкин, маненько забылись, дали волю рукам?
     То есть не огорошила, она ведь еще во дворике нарсуда предупредила, что
отныне  она  для меня никакая не Розочка, а Розария  Федоровна.  И я для нее
тоже  не  бог  весть кто, а физическое лицо, посторонняя личность.  В лучшем
случае - товарищ Слезкин. Так что никакой "сковородки" с ее стороны не было,
просто все сказанное ею в  этот момент  было  в  таком  ужасном диссонансе с
моими чувствами, что я как стоял, так и продолжал стоять, но уже без чувств.
     Оправляясь и охорашиваясь от объятий, Розочка несколько раз внимательно
посмотрела  на  меня,  потом  хохотнула, как умеет только она,  прикрыв  рот
рукой.
     - Повторяю: что, товарищ Слезкин, маненько забылись, дали волю рукам?
     И засмеялась так весело, так  заразительно, что и я наконец-то пришел в
себя, тоже засмеялся, радуясь, что ей весело.
     Мы вместе  готовили ужин, баловались, бегали друг  за другом на  кухню,
путали чужие сковородки со своей. И было даже интересно называть ее Розарией
Федоровной и откликаться на Физическое Лицо или Постороннюю Личность, словно
на некий внезапно пожалованный прокурорский чин или воинское звание.
     В общем, постепенно я привык к нововведению. Единственное неудобство от
ее  затеи  испытывал в  постели. (Розочка  снова  разрешила спать  с нею, но
пригрозила: если хоть раз  товарищ Слезкин забудется  и  неправильно назовет
ее, то пусть пеняет на себя.)  Даже  во время самых интимных излияний, когда
вот-вот потеряешь рассудок, она предупредительно, тычками в  живот, извещала
меня, чтобы держал себя в руках, не забывался и не распускал слюни. Как-то я
сознательно пошел на хитрость. Зная, что после  интимных излияний ей, так же
как и мне, особенно приятно  полежать просто так,  созерцательно, без всяких
мыслей, я пододвинулся к ней (она  лежала на спине отдохновенно, в некотором
забытьи)  и  с  неподдельной нежностью,  свойственной  мне  в  такие минуты,
прошептал: цветочек  мой, Розочка!  Она как лежала, так и продолжала лежать,
только голову,  не приподнимая  даже  от подушки, резко повернула  ко  мне и
голосом ровным, холодным и внятным сказала:
     - Что, Посторонняя Личность?
     Даже сейчас, спустя два года, мне иногда слышится этот леденящий голос.
Больше я не  испытывал  судьбу.  В  постели всегда молчал,  а  если случался
разговор,   то  силой  воображения   я   подменял  Розочку  на  какую-нибудь
отвлеченную Розарию Федоровну, для которой иначе как товарищем Слезкиным я и
не существовал.
     Как говорится, и здесь притерпелось. Тем более что в своих мыслях я был
по-прежнему  волен и  по-прежнему Розочка оставалась для меня Розочкой, моим
спасительным  лучезарным  цветочком.  Кстати,  как  раз   в  это  время  она
надоумила,  каким  гениально  простым  способом  можно  в  кратчайшие  сроки
возродить наше захиревшее  литобъединение. То есть пополнить его ряды, прямо
говоря, новыми кредиторами.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .

     По  ее  наущению  в  присутствии  старосты  литкружка  (по  возрасту  и
бородатости он ходил в Львах Николаевичах) и его друга и помощника,  который
смело признался, что никогда ничего не писал, но по известной тарифной сетке
честно  отдал  деньги,  чтобы   числиться   у   меня  Николаем  Алексеевичем
Некрасовым,  я  прочел  зажигательную  речь,  достойную  тех,  какие  самому
доводилось  слушать в  Литинституте  от  весьма  и  весьма  известных мэтров
отечественной литературы. Суть сводилась к  тому, что написать одно  хорошее
произведение: рассказ, пьесу, повесть, роман, не говоря уже о стихотворении,
-  сможет  любой, если  захочет,  главное -  захотеть.  А потому, объявил я,
срочно приступаю к составлению коллективного  сборника местных авторов. Всем
членам   литературного  объединения   гарантировал   особые  преимущества  в
публикации  при условии, что каждый  из присутствующих приведет на очередное
заседание не менее трех новых членов.
     У  слушателей  (их  было  двое:  староста  и  его  друг)  возникло  два
неожиданных  для меня  вопроса. Первый касался особых преимуществ, его задал
староста. Он сказал буквально следующее:
     - В  течение которого времени будет действовать введенная  льгота?  - И
пояснил: - Можеть, из вновь прибывших найдутся такие, которые захотят тожеть
привесть каких-нибудь своих трех товарищей, а те - своих.
     Я поблагодарил за вопрос, он показался мне заслуживающим благодарности.
И,  перейдя на лексику старосты, объявил как о давно решенном, что введенная
льгота будет действовать в течение  месяца (заседание  проходило в двадцатых
числах июля).
     Второй вопрос задал друг старосты. Он полюбопытствовал:
     - В каком городе и за чей счет будет печататься  коллективная книга или
же она пройдет как госзаказ по печатному учреждению?
     При всем косноязычии друга нельзя было не признать, что вопрос задан по
существу, как говорится, не в бровь, а в глаз.
     Мелькнула  шальная  мысль: а вдруг он  в самом деле Николай Алексеевич,
редактор  "Современника",  а затем  "Отечественных записок"?!  Тогда  вполне
логично, что и староста литкружка никакой не староста, а граф Лев Николаевич
Толстой!..
     Я  с усилием отбросил шальную мысль и трясущимися руками стал шарить по
карманам в поисках носового платка, который был нужен только для того, чтобы
выиграть время для более-менее вразумительного ответа. Однако  ни платка, ни
ответа  не  находилось.  Я  стал  затягивать  время, умышленно  вынимать  из
карманов  всякие предметы  и класть их на стол, за которым как  раз и сидели
мои умудренные жизнью классики.
     Предметы были  обычные:  ключ  от  комнаты,  коробка  спичек,  записная
книжка, вчетверо сложенный лист стандартной бумаги с расписанием пригородных
поездов и, наконец, диплом об окончании единственного в мире Литинститута, в
котором  черным  по  белому  было написано, что Слезкин  Дмитрий  Юрьевич  -
литературный работник.
     В свое  оправдание  скажу сразу, что  диплом  никогда  не был для  меня
обычным предметом, я его постоянно носил  с собою лишь потому, что  в начале
моей литературной деятельности в городе Н... меня никто не знал и меняющиеся
вахтеры в ДВГ (Доме  всех газет) по вечерам не давали  мне  ключи  от родной
редакции, в которой  проходили наши литературные  заседания.  Диплом  служил
своеобразным  удостоверением на право  получения ключей, и я привык, что  он
всегда  при мне. То есть я не рассчитывал, что  дипломом отвечу  на  все так
красноречиво, что на ближайшее будущее вообще закрою все вопросы и ответы.
     Между  тем  мои  умудренные жизнью классики  с  нескрываемым  интересом
разглядывали  предметы,  которые  я  извлекал.  В  их  интересе  угадывалось
свойственное  писателям  и  детям  какое-то  гипертрофированное любопытство.
Чувствовалось,  что  каждому из  них стоит  больших усилий  удерживать себя,
чтобы не потрогать положенные на стол предметы. Наконец, когда на  кучу-малу
лег  диплом,   староста,  словно  самый  настоящий  граф,  с  величественной
медлительностью приставил свою палку к соседнему стулу и, как бы прикрывшись
от меня бровями, решительно взял диплом.
     Уж  не знаю,  что тут  виною  -  кустистость бровей,  бородатость  (или
величественная  отстраненность  старосты: и от  меня, и от своего совершенно
лысого  друга  с  удлиненной  бородкой  клинышком),  -  но  мне опять  стало
казаться, что я нахожусь в обществе самых настоящих, всамделишных писателей,
для которых  не существует ни  меня, ни  их  вопросов ко мне,  а только  мой
диплом,  явно их  встревоживший. Я, как  некая трансцендентная вещь  в себе,
присутствуя, отсутствовал и в  то  же время, отсутствуя, присутствовал.  Мне
как-то  было не по  себе  оттого,  что Лев Николаевич и  Николай Алексеевич,
несмотря на свои огромные литературные заслуги, не имеют такого, как у меня,
диплома. Более того, в их красноречивых  взглядах  в  мою сторону  отчетливо
читалось, что они завидуют мне и даже не пытаются скрыть своей зависти.
     Это  было  прямо-таки  умопомрачение или  наваждение,  а  скорее и то и
другое.  Во всяком  случае,  я  стал  приходить  в  себя,  только  когда Лев
Николаевич  разгневанно  стукнул батожком  об пол и,  стараясь снискать  мое
одобрение, начал стыдить и даже оскорблять Николая Алексеевича:
     -  Эх ты, залыга-сквалыга, за чей счет да в каком учреждении?! Да уж не
за  твой и  не за  счет рулетки  твоих  спонсеров...  Москва  напечатает, по
госзаказу!
     Он  опять  сердито  стукнул батожком  в сторону  редактора  знаменитого
журнала и, внезапно смягчаясь, повернулся ко мне.
     -  Конфидицное  письмецо  от литературного  работника -  оно  тожеть...
Правильно я грю? - ласково спросил он, вставая.
     Все  еще зачарованный  вниманием  гения, ищущего у  меня  поддержки,  я
согласно кивнул.
     Однако при всем уважении  к великому писателю  и даже преклонении перед
ним  мое  воображение  отказывалось представить,  чтобы  Лев Николаевич  мог
позволить  себе (мягко говоря) подобную вольность в  отношениях с редактором
"Современника"  (пусть  даже в угоду  мне, обладателю  диплома, которому  он
искренне  позавидовал).  Тем более что  редактором  был не кто иной, как сам
Николай Алексеевич, с которым он всегда был дружен и стихами которого не раз
восхищался.
     Чтобы окончательно  рассеять  морок окутавшего меня наваждения, я потер
виски и тут же через настежь раскрытые  двери  редакции услышал  удаляющееся
постукивание палки и отчетливую перебранку моих мнимых классиков:
     - Ох, напрасно, напрасно о женской доле смолчал!
     - Дак она такая жеть, как и у мужиков.
     - Не скажи - хлестче!
     Некоторое время, точно маятник,  палка  отстукивала в шаркающей тишине.
Потом вновь тот же тонкий, оправдывающийся голос:
     - А насчет печати коллективной книги - я ить токмо по направлению мысли
полюбопытствовал.
     - Любопытству тожеть есть предел,  - отрезал не столько низкий, сколько
широкий по габаритам бас.
     Опять шаркающая тишина и итог:
     - У нас одно направление - привесть каждому по три новых члена.
     Недовольный стук палкой усилился,  но  отчетливость голосов как-то враз
стушевалась  - наверное,  свернули  на лестничную площадку.  Последнее,  что
услышал:
     -   Об  остальном  -   не  наше  дело,   пусть  литературный   работник
покумекает...

     Не знаю, сколько  просидел  перед своими карманными  предметами. Помню,
что  поверх них,  словно  некий приветственный  адрес  в  знак,  безусловно,
героических  заслуг  в  литературе,  лежал  "вверх  ногами"  мой  по-особому
ненавистный в ту минуту диплом.  Конечно, он меня выручил, спас,  но  где  и
какой ценою?!  Да,  я  всегда  гордился  им,  он,  так сказать,  вещественно
подтверждал  мою  принадлежность  к писателям,  инженерам человеческих  душ,
численность  которых даже в  такой  огромной  стране, как  наша, никогда  не
превышала численности Героев Советского Союза.
     И вот  я -  пал, пал  в собственных  глазах с  помощью диплома, которым
всегда гордился. Я сидел  опустошенный, чувствуя себя последним негодяем. О,
если бы я мог чувствовать  себя хотя  бы спившимся, но Героем СССР, которому
благодаря званию все же позволено без очереди сдавать пустые бутылки! Увы, я
был   героем  другого  порядка:  молодым,  неспившимся  и,  что  еще   хуже,
действительно что-то понимающим в литературе.  Мне  не было оправданий,  я -
пал, пал, пал!!!
     Вспомнилось,  как любил,  словно бы невзначай, щегольнуть  перед своими
слушателями   соотношением   численности   писателей    и   Героев.   Да-да,
изощренно-тонким намеком я всегда давал понять, что раз писателей меньше, то
они  выше.  Потом,  чтобы  продемонстрировать во всей  полноте  писательское
великодушие  и уважение к Героям, спускался с высот и напрямую объявлял, что
литература - это поле боя,  на котором  ты, ничтоже  сумняшеся, либо падешь,
как  бесславная  жертва,  либо,  совершив  подвиг, удостоишься после  смерти
признания и памятника.
     Здесь,  как  правило,  делал  внушительную  паузу,  дожидаясь  вопроса:
"Почему обязательно после смерти?" И никогда не ошибался - вопрос  задавался
неукоснительно. Я опять взмывал: вперивался в  потолок, непременно простирая
руку  вверх, вослед сардоническому взгляду, и, совсем  как наш  руководитель
семинара  поэзии  в  Литинституте  (не  буду оглашать  его  имени, чтобы  не
подумали, что хвастаюсь),  не отвечал, а ответствовал,  как бы  перед  самим
Богом,  - уж так  испокон повелось на Руси, чтобы тебя признали, надо прежде
обязательно помереть.
     Не  скрою, реакция слушателей  чаще всего  была  гробовой,  то есть  ни
звука, ни  шороха.  А лишь мои  шаги  взад-вперед. Остановка. Я сам иногда в
потрясении застывал, проникаясь несправедливостью запоздалого признания.
     Что делать  -  Русский Бог более всех знает  меру  таланта, отпущенного
каждому из  нас, а потому и сурово взыскует. Уже только на нашей  памяти так
случилось с Шукшиным, Высоцким, а теперь  мы... Я никогда не говорил - "туда
же". Я  говорил:  "А теперь мы  занимаемся  литературой".  Но в  глазах моих
великовозрастных товарищей по перу сквозил неподдельный страх,  и  он  лучше
всяких слов глаголил: "Да-да - туда же!.."
     Я был тщеславен и беспощаден, но избегал низости. И вот - финал. Финиш.
Я, как  никто  другой, чувствовал  в ту  минуту всю  непререкаемую  мудрость
пословицы:  сколько  веревочке  ни виться, а конец  будет. Буду я зело та-ак
ославлен своими "долговыми  поборами", что пасть  бесславной жертвой сейчас,
сию секунду, было бы для меня великим счастьем и даже спасением.
     Я  ухватился за край  стола  - рои мыслей, чувств словно  сорвались  со
смягчающих пружин.
     Минутная  слабость, надо  пересилить...  И  тут, словно в насмешку  над
сонмом чувств, приводя мои мысли в какой-то новый, необычный порядок, в темя
размеренно постучали:  "Пусть по-ку-ме-ка-ет, пусть..." Да-да, я  узнал стук
батожка.  Он  разрастался, множился, пока,  содрогаясь, я  не выдавил ему  в
ответ: "Поку-мекам". С кем согласился, что пообещал - непонятно! Но в голове
прояснилось и как  бы  отпечаталось  - прежде  всего следует  разобраться  с
дипломом литературного работника (главным виновником моего падения), а потом
уже - и с самим работником.  Да-да, я решил порвать, растоптать,  уничтожить
диплом. И - покончить с собой, как говорится, наложить на себя руки.
     Распираемый ненавистью, в нетерпении  двумя руками схватил  злополучные
корочки, словно они могли ускользнуть, и вдруг под руками  отчетливо звякнул
ключ.  Ключ от общежития,  от  нашей  с  Розочкой  комнаты.  Я замер - ключ,
ключик, родничок! Животворная  радостная  струя, наполняя  меня, смывала всю
горечь,  позор,  страхи.  Воистину  ключом -  да  по  голове! Воистину  клин
вышибается клином!
     Спрятав диплом во внутренний карман пиджака, в  невольном порыве прижал
его рукой  к сердцу  и  засмеялся,  представляя, как  весело  будет  Розочке
оттого,  что  выполнил  ее  поручение, точнее,  что  выполнилось оно  само с
помощью замечательного диплома.
     Я летел домой как на крыльях.
     О  Господи,  заклинаю  всех-всех   горемык   и  горемычек:  никогда  не
отворачивайтесь  от жизни,  не  падайте духом,  не поддавайтесь настроению -
жизнь прекрасна!
     Уже  в  автобусе,  вспоминая  свое  отчаяние,  внезапно  хихикнул,  чем
развеселил девчонок, очевидно абитуриенток "культпросвета", гурьбой стоявших
на задней площадке. Они поначалу смеялись сдержанно, прячась друг за дружку.
Зато, выходя возле "Палас-отеля", так дали волю чувствам, что и я рассмеялся
и, гримасничая, как обезьяна, помахал им в окно. Во мне окрепла уверенность,
что  Розочка  ждет  меня  не  дождется, чтобы  обрадовать  какими-то  своими
удивительными подарками.


     Предчувствия  не  обманули.  Розочка встретила  на лестничной площадке:
разговаривала  с  молодым  человеком,  который  при   моем  появлении  резко
повернулся ко мне спиной и так глупо стоял лицом к стене, пока мы не ушли. Я
хотел спросить Розочку, кто он, но она отвлекла,  сообщив, что устроилась  в
"Палас-отель" медсестрой и теперь будет работать по скользящему графику так,
что  иногда - в ночь. В честь  события устроили  праздничный ужин, и все-все
было  великолепно. Я рассказал о литобъединении,  и  Розочка была  просто  в
восторге,  что   я  поставил   условием  участия  в   коллективном  сборнике
непременное наличие новых членов литобъединения. Да-да, наличие! (Ее слово.)
     Тут же,  взяв  ручку,  она подсчитала,  что в течение месяца количество
"литобъединенцев"  возрастет   ровно  на   сто   пятьдесят  человек.  (Цифра
показалась невероятной даже для нее.)
     -  Если  брать  в долг  по  рублю,  и  то получается  сто пятьдесят. На
тридцать рублей больше оклада, потому что без всяких вычетов!
     Розочка  впервые  посмотрела на  меня  так  продолжительно  и  с  таким
восхищением,  словно я был не  я, а какой-нибудь всамделишный претендент  на
Нобелевскую премию.
     - Теперь, Митя,  ты  сможешь  жить  без  Розарии  Федоровны,  -  вдруг,
погрустнев, сказала она.
     Мое  имя  в  ее  устах,  как в  прежние  безоблачные времена,  до  того
растрогало,  что я  невольно  всхлипнул. Ей пришлось  утешать  меня  и  даже
накричать, что выпил  лишку, а то бы догадался: она имела в виду, что теперь
у нее тоже будет свой заработок, и больше ничего.
     Сейчас,  два года  спустя, понимаю: Розочка уже тогда  приняла  трудное
решение и просто проговорилась. Как бы там ни было, а с позиций сегодняшнего
дня  не  устаю восхищаться ее гениальностью.  По  сути,  все ее установки по
литобъединению   есть  не  что  иное,  как  свободный  рынок,  который   она
предвосхитила задолго до гайдаровских реформ.
     В  общем,  Розочка  меня  успокоила  и  настояла,  чтобы  я  немедленно
отказался от  тарифной сетки. Она убедила, что обсуждение произведений в том
первоначальном виде утратило былую актуальность. Она предложила  для каждого
члена литобъединения разовый взнос в количестве семи рублей. Так сказать, на
технические   расходы:  бумагу,  перепечатку  рукописей,   редактирование...
Помнится, я возразил - "дешево!" - но она выставила свой резон:
     -  Зато деньги соберешь сразу. Мало  -  много лучше,  чем  много. Кроме
того, у большинства твоих литераторов еще ничего не написано. А потом месяца
через  три-четыре, когда  некоторые начнут теребить:  как  идет  работа  над
книгой?  -  всегда  можно  сказать  о  денежных  затруднениях,  о  внезапном
подорожании технических услуг. Вот увидишь,  - сказала  Розочка,  - никто не
пикнет, пока сам не объяснишься, а ты не торопись - жди.
     И еще, научила она, чтобы ни в коем случае не брал взносов  со старосты
и  его  помощника. Напротив, потребовала, чтобы, как только у меня  появятся
деньги, сейчас же им вернул все, что когда-то брал  в  долг. Но  если  будут
отказываться  -  не  настаивал, не перегибал  палку, чтобы не подумали,  что
вместо них уже подыскал новых помощников.
     Результат  превзошел  самые  смелые  ожидания.  От собрания к  собранию
количество членов литобъединения все прибывало и прибывало. И даже более чем
в геометрической  прогрессии.  В один из августовских дней  меня встретил на
крыльце в  ДВГ наш редактор  молодежной газеты,  только  что  вернувшийся из
отпуска.
     -  Слушай, -  сказал он, хватаясь за голову, - неужели  все они  что-то
пишут?!
     - Пытаются, - уклончиво ответил я. - А в чем дело?
     -  Послушай,  о  чем они толкуют?!  Их так много, и ни одного знакомого
лица!
     Он сунул  мне  в  руки ключ  от  актового зала,  заметив,  что под  мою
персональную ответственность  (после  ремонта кресла  были обтянуты  красным
дефицитным велюром).  И, все еще находясь под впечатлением увиденного, точно
в бреду, пробормотал:
     - Конец света, конец!..
     Он  сбежал с крыльца и,  не оглядываясь, что-то  бормоча себе  под нос,
свернул за угол.
     Поведение  редактора насторожило. Поначалу  я  здорово  испугался.  Его
вопрос: неужели все они что-то пишут? -  застал меня  врасплох.  У меня даже
мороз  пошел по коже: я уловил  в  вопросе изобличительные нотки  полнейшего
неверия   в  литературные  способности  людей,  собравшихся   на   очередное
заседание. Мне это показалось подозрительным.
     Я  тихо прошел коридорный тамбур и, придерживая тугую дверь,  чтобы  не
привлекать внимания дребезжащим хлопаньем, вошел в вестибюль. Мое  появление
осталось  незамеченным, и немудрено -  стена из  пиджаков,  фуфаек,  френчей
какого-то  общесерого поношенного цвета,  под  которыми угадывались пожилые,
большей   частью  действительно   согбенные,  натруженные  спины,  заполняла
пространство вестибюля  настолько плотно,  что я  сразу почувствовал себя  у
двери как  бы оттесненным  толпой.  Если  бы не  редактор, ни за  что бы  не
догадался, что это  мои  начинающие литераторы. Подумал бы: в  ДВГ  проходит
какой-то расширенный  слет  рабселькоров,  они вывалили из  актового зала на
перерыв  покурить  и, судя  по  тому,  что стянулись в обособленные  группы,
продолжают дискутировать на строго заданные газетой темы.
     Особенно громко  и  горячо спорил  у своего  начальнического стола  под
лестницей дежуривший  вахтер-пенсионер  Фатей  Никодимыч  (зимой  и летом  в
валенках с галошами). Он  так  разошелся, топая  ногами, что  не только я, а
многие  (это  улавливалось  по  отчетливо  стихшему  вокруг  говору)  начали
прислушиваться к нему, стараясь вникнуть в предмет спора.
     -  А  я еще  раз говорю, - зычным голосом настаивал Фатей Никодимыч.  -
Простая пензия выше -  сто  тридцать два рублика,  а персоналка -  всего сто
шесть, даже сто четыре!..
     - Ну дак там льготы, - вмешалось несколько голосов.
     - А я об чем? -  обиженно спросил сразу  все общество Фатей Никодимыч и
примирительно заключил: - В том-то и дело - льготы, а он ерепенится.
     Кто ерепенился,  я  не  видел  из-за  спин,  да  и  не пытался увидеть.
Возобновившийся  дружный  гул голосов  не оставлял сомнений:  тема дискуссии
теперь у всех общая и по-настоящему животрепещущая.
     Меня бросало то в жар, то в холод. Я  понимал, что как-то надо овладеть
ситуацией и начать заседание, и не представлял, каким образом.
     Я  опять  выскользнул за  дверь  и вышел на  крыльцо, чтобы освежиться.
Солнце было еще высоко, но в пасмурности дня уже  накапливалась предвечерняя
дымка.  Вокруг  было тихо, тепло, просторно. И до того вдруг захотелось уйти
куда-нибудь от этих согбенных литераторов... ну хотя бы на древний городской
вал, что я невольно шаг за шагом стал спускаться с крыльца. Наверное, так бы
и ушел, если бы не  тополь - неожиданно ласково залопотал листьями и  уронил
на лицо несколько случайных капель. Он словно бы загодя оплакивал меня, Митю
Слезкина. Я резко повернулся на сто  восемьдесят градусов и, словно мои шаги
с крыльца, лопотание  тополя, случайные капли, все-все строго  входило в мой
план предстоящих действий, решительно направился внутрь здания.
     На этот  раз умышленно сильно хлопнул дверью. Даже немного не рассчитал
и  едва не наскочил  на какого-то пожилого дядьку (дверь на скорости догнала
меня и буквально втолкнула в вестибюль). Мне казалось, главное - обратить на
себя внимание, а дальше уже не  составит труда увлечь за собою  литературные
дарования. Тем не менее почти никто не заметил моего  шумного  появления. То
есть на меня  оглянулся дядька, его собеседники тоже  посмотрели, но  как-то
невнимательно, как на назойливую муху.
     Никогда в  жизни  я не  чувствовал себя  столь  посторонним и никому не
нужным.  И  где?! Среди членов  своего  родного  литературного  объединения.
Теперь я был подавлен  не хуже редактора  газеты: "О чем они говорят?! Конец
света, конец!.."
     И  опять  выручила Розочка. Стоило  мне на какое-то мгновение  мысленно
воззвать  к  ней,  стараясь  представить,  как  бы  она поступила  в  данной
ситуации,  и в  следующую секунду я уже точно знал, что надо  делать.  Более
того, как говорится, на все сто... не сомневался в успехе.
     -  Това-арищи, ай-ай-ай, - тонко и  звонко возопил я, словно вот только
что натолкнулся  на что-то из ряда вон. - И это инженеры человеческих  душ?!
Вопиюще,  вопиюще!..   -   продолжал   я  нагнетать   обстановку   всеобщего
дискомфорта.
     Почувствовав,  что гул голосов ослабел и меня заметили, я смело ринулся
в  самую гущу  литобъединенцев. Продираясь  к  лестнице,  не  жалел  локтей,
бесцеремонно расталкивая всех подряд.
     -  Кто позволил,  кто разрешил?!  - громко негодовал я, набрасываясь на
спины,  точно  разъяренный  тигр.  -  Не  курить,  не сорить,  слышите!..  -
возмутился  с  такой страстью, словно  курение и сорение были  издавна моими
злейшими личными врагами.  - Слышите - не курить!.. -  захлебываясь в гневе,
повторил я и на секунду оторопело застыл, полностью  исчерпав запретительный
запас слов.
     - Кто это? - услышал я за спиной.
     - Наш руководитель... гегемон, начальник...
     Судить не берусь, как стала бы  развиваться ситуация, если  бы толпа не
расступилась. Но она расступилась, обнаружив в конце живого коридора  нашего
вахтера Фатея Никодимыча.
     Он  стоял  по стойке  "смирно", насколько позволяли  возраст  и  сугубо
пенсионерское  обмундирование:  меховая  поддевка, темные  суконные  штаны и
знаменитые валенки в галошах. Весь его вид  выражал  виновность, поэтому мне
не составляло никакого труда сымпровизировать.
     - Не ожидал,  никак не ожидал от вас, Фатей Никодимыч, что вы позволите
курить  прямо  на  вашем посту, - строго, точно  партсекретарь, сказал  я и,
увидев,  как конфузливо заулыбался  старик,  смягчаясь, подытожил: - Да и то
верно, взрослые - сами должны понимать.
     -  Вина  тут,  конечно,  моя,  всяких  здесь  повидал,  но  чтоб  такие
интересные  люди и  сразу  в таком большом  количестве -  впервые,  вот и не
устоял,  разрешил,   пусть,  думаю,  маленько  подымят,  -  повинился  Фатей
Никодимыч.
     - Интересные-то интересные,  - польщенно согласился я, - но посмотрите,
как насмолили, хоть топор вешай!
     Я засмеялся, и вслед засмеялся Фатей Никодимыч, а уже за ним облегченно
и все  остальные (слава  Богу, руководитель, гегемон...  простил нарушение -
инцидент исчерпан).
     Руководитель, гегемон?!  Я, Митя Слезкин, руководитель-гегемон - весьма
важное умозаключение  литобъединенцев,  чтобы  им не  воспользоваться.  И  я
воспользовался. Не  отходя  от начальнического стола под  лестницей, поручил
Фатею  Никодимычу открыть актовый зал.  Заметив в толпе  трех прежних членов
литкружка (двух Горьких и  одного Маяковского), подозвал их к себе, приказав
пролетарским писателям стоять у двери  (следить за порядком),  а Маяковскому
(человеку с морщинистым лицом, маленькому и юркому, о таких  говорят: метр с
кепкой) дал указание разыскать старосту литактива и его друга.
     Мой авторитет руководителя рос буквально на глазах; отдавая по-военному
четкие  распоряжения, я  чувствовал себя действительно гегемоном.  Особенное
уважение  у  окружающих вызвало мое  указание Маяковскому,  который, обладая
редкостным басом, так зычно рыкнул в толпу фамилии нужных людей,  что толпа,
охнув, тут  же исторгла  их. Впрочем, и Лев  Николаевич, и  его друг Николай
Алексеевич  уже  давно сами пробивались ко мне, и горлан-агитатор всего лишь
придал им сил устоять в людском потоке, хлынувшем в актовый зал.
     В тот вечер я не сделал ни  одной ошибки, ни одного сбоя. Мне казалось,
что я участвую в каком-то  грандиозном шоу, в  котором играю главную роль не
то  председателя правления  альтернативного  Союза  писателей,  не то  главы
никому не  известной  политической партии,  установившей связи  с  масонской
ложей для проведения особо секретных акций в глубинке. Во всяком случае, моя
речь  хотя  была и  краткой,  но  достаточно насыщенной подстрочным смыслом.
Постучав карандашом по графину (в президиуме вместе со мной сидели  староста
литобъединения, его друг, два  Горьких и один Маяковский), я сказал дословно
следующее:
     "Товарищи  начинающие литераторы, возможно, среди вас сидят, сами  того
не  ведая,  будущие  Достоевские,  Толстые, Тургеневы,  Лесковы,  Гончаровы,
Чеховы, Аксаковы и Гоголи. Да-да,  давайте помечтаем! Я даже  допускаю здесь
будущего Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Есенина, Кольцова, Тютчева и  Ивана
Алексеевича Бунина.  Короче - и  Сашу Черного, и  Андрея  Белого,  всех-всех
допускаю. Может быть, среди вас найдутся и Омары Хайямы, и Назымы Хикметы, и
Хафизы из Шираза - все может быть, надо посмотреть, обсудить и лучшее издать
в коллективном сборнике. Главное - не зазнавайтесь, помните,  в толще народа
сокрыт  такой  талант, против которого все мы  даже не пигмеи, а пигмейчики.
Однако недооценивать  себя тоже  нельзя. Для литературы не важно, во сколько
лет  вы  пришли в  нее, гораздо  важнее,  с  чем  пришли,  ибо опыт  каждого
бесценен. А теперь подумайте над названием коллективного сборника.
     По второму организационному  вопросу выступит староста  литобъединения,
творчество которого уже обсуждалось и единогласно было принято,  что он, наш
староста,  как  бы  наш  Лев Николаевич  Толстой.  Так  что  прошу  любить и
жаловать...
     И еще, товарищи, потише - чем раньше начнем, тем раньше закончим".
     Мое  нахальное  предположение, что  в  зале,  возможно, сидят  классики
мировой  литературы, как я и ожидал, вызвало веселое оживление. Тем не менее
нахальство было не только  апробированным, но и оправданным. Да, я шел и вел
собрание,  что называется, по лезвию  бритвы. Но осечки быть  не могло,  она
исключалась самой сутью тщеславия  начинающих литераторов, которое ничуть не
ниже, а много выше, чем у  заканчивающих. К  тому  же узкий  кругозор всегда
дает  человеку широкие перспективы. И  не  надо забывать, что любому лестно,
когда  в  нем  заранее предполагают что-то  схожее с  тем  или  иным великим
писателем.  Даже  чисто  внешнее  сходство  и  то льстит, а я ставил задачей
коллективного   сборника   отыскать   сходство    профессиональное,    через
произведения моих литераторов. Если же признать, что огорчаться вторичностью
было бы слишком пикантно  для моих дарований  (а это так), то и вовсе станет
понятным, почему я нисколько  не рисковал в своем нахальстве. Кроме того,  я
дал  повод каждому  обнаруживать  друг в  друге  физическое  сходство  не  с
актерами (что у нас сплошь и рядом), а с  писателями. Согласитесь, исподволь
даже здесь возникает четко профессиональная ориентация  подспудных мыслей. И
все  это литератору-новичку за  каких-то семь рублей  взноса  на технические
расходы по изданию коллективного сборника.
     (Кстати, то есть совсем некстати,  сумму взноса староста назвал в своем
выступлении "разовым оброком".  Вначале я  хотел поправить  его, указать  на
неуместность  сравнения, но под одобрительный гул  зала  вовремя передумал -
пусть будет оброк, какая разница?!)
     И еще  о моей  безошибочности. Когда из президиума спустились в зал мои
помощники (с одной стороны - староста и его друг, а с другой  - Маяковский и
два Горьких), чтобы  собрать деньги и попутно составить списки новых  членов
литобъединения,  я  сам  слышал  и наблюдал  со  сцены,  как мой Маяковский,
догоняя какого-то припадающего на  ногу литератора (ретиво  покидавшего зал,
не уплатив оброка), добродушно рыкал:
     - Постой-постой, Байрон,  лордов сын, давай-давай, не жмись, вытаскивай
свои подкожные трешки!..


     Заседание литобъединения длилось около четырех  часов.  Никто не  хотел
расходиться.  Пока  мои  приближённые орудовали в партере, я, восседая возле
графина, записывал конкурсные названия для будущего  сборника. Они  сыпались
на  меня как  из  рога  изобилия. Любой  другой  руководитель на  моем месте
запросто  бы  поскользнулся,  выдал  себя  чрезмерным либо  неприятием, либо
приятием предложений. Я же сразу  предупредил, что все названия будут строго
проголосовываться на  следующем заседании и только из  десяти лучших выберем
(по жребию) единственное и окончательное.
     Такие   названия,   как   "Живые   родники",  "...ключи",  "...истоки",
"...корни", "...реки", "...протоки", "Восход солнца" или "Закат...", "Звезды
на  небе",  "...над  Землей",  "...над  крышей",  "...над нами",  "Огни  над
городом", "...над чистым полем" и опять "...над нами", "...над крышей" и так
далее, я писал  почти машинально, не отрывая руки от листа. Но иногда  среди
этих знакомых до  боли, до оскомины в зубах названий вдруг возникало  нечто,
что  останавливало  руку,  заставляло   призадуматься  и  даже  объясниться.
Например - "Звезды-то неземные".
     -  Почему  же  "Звезды-то",  а   не  просто   "Звезды"?  -  неосторожно
переспросил я.
     И сейчас же  получил  исчерпывающее "разъяснение". Автор как-то  сверху
вниз улыбнулся  и,  растолковывая мне, неучу, указательно  в потолок  вперил
руку и повторил с глубокомысленными паузами: "Звезды - то - неземные".
     - То есть вы хотите сказать - "То - звезды неземные"?
     -  Да, - ответил автор.  - Смысл угадали, но слова попрошу разместить в
прежнем порядке - "Звезды - то - неземные".
     Надеюсь, теперь понятно, как трудно было не  поскользнуться. А ведь еще
были  названия "Книга  книг", "Ванька -  встань-ка!", "По  Сеньке - шапка" и
множество других, которые, мягко говоря, вызывали не только недоумение, но и
опасение. Слава Богу, приведенные выше названия авторы почему-то сами решили
"разъяснить" (их слово).
     "Книга  книг" - тут имелась в виду  претензия на будущую  всеохватность
включенных в нее сочинений, грандиозных  по замыслу и исполнению, призванных
заменить  целые библиотеки.  Автор  сказал, что  ему очень  понравилась  моя
наводящая речь, особенно слова: "Однако недооценивать себя тоже нельзя". Он,
в прошлом заводской художник,  вызвался написать эти запоминающиеся слова на
красной материи (кумаче) и вывесить над сценой здесь, в актовом зале.
     "Книга  книг",  сказал автор, будет хорошим  подспорьем для лозунга,  а
лозунг, который он согласен написать всего за семь рублей, - для книги.
     Далее он  стал  объяснять, что по заводским  расценкам  ему платили  по
трешке за слово, а тут еще материя, которую предоставит бесплатно.
     Первою  была  мысль: издевательство  или  розыгрыш?!  Второю:  мы,  все
литобъединение,  уже  сошли  с  ума  или сходим?!  Третья мысль  явилась как
защитная: ничего не  принимай всерьез  -  только как информацию,  только как
информацию... В голове заело,  как иголку на заезженной пластинке.  Не знаю,
чем  лично  для  меня  закончилось  бы  осмысление предложенного  названия и
лозунга, если бы не вмешательство зала.
     Вначале  зал  негодующе  загудел,   потом  разразился   злобно-ехидными
репликами с мест:  "Это  что - натурпродукт?!  Давай  еще предложи  оброк  -
квашеной капустой или солеными  огурцами!  Ишь, умник - "Книга книг", а  сам
какую материю  подсовывает?! Художник  и ханыга-сквалыга - это одно и то же,
вот что пусть запишет в своей голове!.. Предлагаю "Книгу  книг" и заводского
художника исключить из литкружка!.."
     - То-ва-ри-щи!  - вмешался я, постучав  по графину. - Не забывайте, что
писатели всегда были гуманистами. Название "Книга книг" очень ответственное,
но  оно войдет в конкурс на общих  основаниях, еще будет время отклонить его
при  обсуждении.  А  исключать  товарища  за  предложение   натурпродукта  -
нехорошо. Ну предложил человек из благих намерений сапоги всмятку, ну и что,
с кем не бывает?
     Особенно  хорошо  подействовали  на  зал  "сапоги  всмятку",  они  были
восприняты как  адекватная мера, на  корню зарубившая  и  "натурпродукт",  и
"Книгу книг".
     Другое  дело - название "Ванька -  встань-ка!", которое я  записал так,
как если бы записывал название знаменитой игрушки, то есть через дефис. Увы,
я не понял основного замысла, а  уловил лишь тонкий намек,  потому что,  как
объяснил автор:
     - Главное в этом названии - нас, как Ванек, редакторы не пускают, валят
с  ног, гнобят, а мы своими  нестандартными  произведениями  как бы  тычками
вбок: Ванька, вставай! Нечего разлеживаться - опять гнобят!
     По одобрительному гулу собрания,  по  которому  я настраивался, как  по
камертону, понял,  что разъяснение понравилось моим литераторам и "Ванька  -
встань-ка!" при обсуждении наверняка войдет в десятку лучших названий. То же
самое произошло и с названием "По Сеньке - шапка".
     -   Всякий,  кто  возьмет  книгу,   подумает:   что-то  плохое  в  ней,
недостойное. По  Сеньке в кавычках  подумает,  от пословицы прикинет, но для
нас-то это хорошо, на плохое  большинство людей азартней  клюет. Зато потом,
когда прочитает книгу, скажет: "О, вот оно в чем дело, шапка-то на Сеньке не
простая,  а из  драгметалла, вся в изумрудах.  Да и сам Сенька  каков?!  Ему
палец в рот не клади... Да-а, по-умному, мозговито все здесь представлено".
     - Что-то вроде... "По Сенеке - шапка", - подсказал я.
     Автор одернул меня:
     -  Еще  раз повторяю для всех глухих,  - обидчиво повысив голос, сказал
он. - По Сеньке, по Сеньке - шапка!
     Разъяснение   было  принято   безоговорочно,  единственное   -   внесли
корректив: книга хотя  и одна, авторов-то много, неувязка получится. Решили,
что точнее было бы назвать ее во множественном числе - "По Сенькам - шапки".
Но тут, наученный  непониманием и стычкой по "неземным звездам", заартачился
я, отказался исправлять название.
     - Авторство - святое дело! - сказал я, подняв вверх указательный палец.
     Не знаю, чем  объяснить, но  с  удивительной  быстротой  я перенимал  и
усваивал не только лексику, но и глубокомысленные жесты своих подопечных.
     -  Авторство  есть  интеллектуальная  собственность,  которая  во  всех
цивилизованных  странах охраняется  законом  как патентованное  изобретение.
Только автор, только он имеет право на корректировку своего детища, в данном
случае - оригинального названия, - строго сказал я.
     После моих слов автор вначале застеснялся, а потом возгордился так, что
литобъединенцам  пришлось   немало  поусердствовать,  чтобы  он   согласился
откорректировать   название.  Наконец   из   зала  крикнули,   что   уломали
собственника, что  он согласен, пусть будет  "По  Сенькам - шапки". Я сделал
вид, что  не поверил услышанному. Тогда поднялся  сам  автор  и, конфузясь и
извиняясь, подтвердил, что можно записать во множественном числе, потому что
его  уже обзывают  "проклятым частным собственником"  и  угрожают, мол,  ему
нечего делать в коллективной книге.
     - Ну что  ж, по-своему они правы,  - заключил я и объявил, что  записал
"По Сенькам - шапки".
     В ответ в партере радостно загомонили, кое-где  даже раздались победные
аплодисменты.
     В общем, заседание литобъединения проходило настолько живо,  что никто,
в том  числе  и я, не  замечал времени. Полный контакт зала  и президиума не
нарушался,  даже  когда  мои  помощники,  орудующие  в  партере,  вынужденно
отвлекали  меня:  поднимались  на сцену с  раздутыми  от  денег  карманами и
отдавали выручку, что называется, из кармана в карман.
     Дело   в   том,   что  подкожные   рубли,   трешки,  пятерки  (десяток,
двадцатипяток, пятидесяток  и тем более сторублевок, разумеется, не было) по
своим  физическим свойствам  сильно  отличаются  от  нормальных  денег.  Для
уяснения  отличия  сложите  любой  казначейский  билет  так,  чтобы  он  был
величиною  с  ноготь.  Затем вставьте этот  билет  в брючный "пистончик" для
карманных часов или под внутреннюю стельку туфли, потом  через месяц, а то и
два  вытащите  его и разверните. Перед вами во  всей своей форме, а  точнее,
бесформенности предстанет подкожная единица.
     Какие-то лохмато-раздутые, пузырящиеся  и шевелящиеся, как  живые,  они
настолько   сильно  поражали  воображение,   что  даже  мои   видавшие  виды
литераторы, впервые узрев их в большом количестве, были потрясены настолько,
что на какое-то время оцепенели.
     Виновником этого  стал староста,  точнее - его  щепетильность.  Когда в
первый раз, важно постукивая палкой, он поднялся на сцену и, чтобы ни у кого
не было сомнений в его честности, демонстративно положил на  стол  подкожные
деньги, пухлая пачка,  которую он вот только что держал в  руке, повела себя
на  столе  как-то  не так,  ненормально. То есть  на глазах  превратилась  в
шевелящуюся кучу, которая, пузырясь, расползалась во все стороны.  Причем не
только общей массой, но и отдельными, обгоняющими друг друга ассигнациями.
     - Смотри-ка, как гусеницы прямо, - подивился староста, а из очнувшегося
зала кто-то крикнул в сердцах:
     - Господи, да хватайте же их, вон уже под столом ползают!
     Человек десять вскочили с первого ряда, подбежали к сцене,  но староста
остановил их.
     -  Стъять! - властно отрубил он и,  отбросив палку, кинулся  ничком  на
стол.
     Он обеими руками подгребал под  себя расползающиеся купюры,  и это было
ужасное  зрелище. Потому что деньги продолжали шевелиться в его взъерошенной
бороде, и казалось, что он их жует.
     Я бросился под стол, и вовремя. Несколько подкожных трешек, подталкивая
друг дружку,  наползали  на рампу,  а одна  со стайкой  "рваных",  словно  с
утятами, пересекла заднюю часть сцены, норовя ускользнуть за кулисы.
     После этого нервного случая никто не  выказывал неудовольствия тем, что
приходилось изредка прерываться для  приема денег. Напротив,  слушатели сами
напряженно  затихали,  а  чаще  подсказывали, как  надо  действовать,  чтобы
избежать новой оплошности. В особенности их подсказки пригодились, когда все
карманы пиджака и брюк были туго набиты и я растерялся, не зная, куда девать
поступающие деньги.
     - Давайте у вахтера возьмем наволочку, - услужливо предложили из зала.
     - Наволочка  -  неплохо,  но  уж больно  заметно с  нею показываться на
людях, - низким, придавливающим басом рассудительно возразил Маяковский.
     Он  стоял  на сцене рядом со мной и воочию  видел - надо что-то делать,
неровен час, подкожные деньги сами начнут вылезать из карманов.
     - Тогда за пазуху.
     Видя, что я почему-то не решаюсь, меня стали подбадривать из зала:
     -  А что,  за пазуху  -  лучше всего... Пиджаком  прижмется, и никто не
догадается...
     - А на  манжеты рубашки надо лигатуры наложить, - заботливо посоветовал
друг старосты, мой Николай Алексеевич.
     Специальный  термин, означающий  нить  перевязки  кровеносных  сосудов,
озадачил не только меня. Слушатели заинтересовались:
     - Это что такое - лигатура?
     К вящему удовольствию Николая Алексеевича,  попутно выяснилось, что он,
в  недавнем  прошлом ветеринарный  фельдшер, выхолащивая кабанчиков, наложил
столько лигатур за свою жизнь, что просто не счесть.
     Словом, у Николая Алексеевича нашелся клубочек шелковых ниток, и мне на
манжеты  и  на всякий  случай на носки, в  кои  были  заправлены  брюки,  он
действительно  мастерски  наложил  свои  лигатуры.  Удивительно,  но  в  его
лигатурах,  точнее, в  рисунке  нити  подготавливаемого  узла  весьма  четко
просматривались  буквы  "Н" и "А". Николай  Алексеевич (на  всякий случай) и
галстук мне подтянул.
     -  Пуговица - отлетит, а галстук  -  удержит, - прозорливо  объяснил он
свое действо.
     Я возвращался домой, окруженный вниманием и  почетом. Меня провожали на
автобусную  остановку  едва ли  не  все литобъединенцы. Мы  условились,  что
следующее  заседание  проведем в последнюю  среду месяца, двадцать  восьмого
августа.  Но  засиживаться,  как нынче,  не  будем,  проголосуем  конкурсные
названия - и по домам. Двадцать восьмого августа большой церковный  праздник
- Успение Пресвятой Владычицы нашей Богородицы,  и многие из моих слушателей
изъявили желание побыть в такой вечер дома, в кругу семьи, среди внуков.
     Я  не возражал, настроение было отличным, мне и  самому теперь хотелось
побольше и подольше побыть дома, с Розочкой.


     В автобусе я сидел в углу, и  мне никто не  мешал предаваться  радужным
мечтам. Подкожные деньги тоже не беспокоили. Зато когда я сошел с автобуса и
ходьбой невольно расшевелил их, то меня до того раздуло, что возле  магазина
на  меня  стали оглядываться, а  несколько  молодых людей  (стояли кружком -
разговаривали)  стали  друг  друга спрашивать обо  мне  так  громко, чтобы я
услышал:
     - Откуда он взялся?! Куда пошел этот матрас?!
     Я поспешно скрылся в подворотне  и стал пробираться к  общежитию, минуя
натоптанные  тропки.  В   самом  деле,  я  себя  чувствовал  как  бы  внутри
соломенного  матраса.  Деньги  до того разволновались  и  под рубашкой, и  в
брюках, что я просто  вынужден был расстегнуть пиджак и  приподнять руки. Не
знаю, каким чудищем  я выглядел со стороны, но  точно помню, что ощущал себя
какой-то хищной птицей наподобие рассерженного коршуна.
     В  общежитие   проник  незамеченным  (к  счастью,  задняя   дверь  была
незаперта).  На площадке нашего этажа  опять встретился  загадочный  молодой
человек,  который  почему-то  взял   за   правило  при  встрече  обязательно
отворачиваться  от  меня,  становиться лицом  к  стене.  Он  и  на этот  раз
отвернулся и стоял как истукан, пока я не  вошел в коридор. Потом я  услышал
быстрый-быстрый  стук каблуков, он словно скатывался по лестнице. "Странный,
весьма странный тип", - подумал я о нем и где-то в глубине  души порадовался
его правилу - мое подобие хищной птице осталось при мне.
     В коридоре  было темно и пустынно.  Я включил свет. Неоновые лампочки в
большинстве  отсутствовали, а те, что светили,  исчезающе вспыхивали, словно
от  встряхивания. В их обманчивом свете  любой  человек, идущий по коридору,
воспринимался  прыгающим  кенгуру - либо большим, либо маленьким. Все другие
внешние  отличия   утрачивались.  Я  потому  и  включил  неоны,  что  лучшую
светомаскировку  вряд  ли  можно  было  придумать.  Но  и  она полностью  не
исключала  распознавания. Слух  у  жильцов  настолько обострился, что все мы
узнавали друг друга по шагу, покашливанию и другим звуковым приметам.
     Когда  шел  по  бесконечному  коридору,  позади  меня  по  обе  стороны
открывались  двери  и  слышались  перешептывания,  глохшие  в  шаркании моих
штанин,  - уточняли, я это, литератор Митя, или не я. Меня несколько удивило
столь  единодушное любопытство,  но я отнес его  на соломенный шорох  шагов,
который все же был непривычным для их обостренного слуха.
     Дверь в нашу комнату была распахнута настежь.
     -  Розочка...  Розария  Федоровна, -  позвал я,  представляя,  как  она
выбежит и,  быть  может,  бросится  мне  на шею  (ее  действия  всегда  были
непредсказуемы).
     Ответом  было  эхо, коротко отскочившее от  голых стен.  Я подумал, что
спутал  комнату:  ни  книжного  шкафа, ни  телевизора, ни  холодильника,  ни
шифоньера, ни стульев даже - ничего. "Лишь стол  и книги, и  те у двери, как
бы в насмешку, свалили на пол  с  бельем каким-то вперемешку. Ушла хозяйка -
зачем  интриги?  Ушла  хозяйка..."  - писал я  когда-то  в  одной  из  своих
студенческих пьес. Теперь слова эти вдруг вспомнились с такой отчетливостью,
что вздрогнул, боясь поверить в их пророческий смысл.
     Я выбежал в коридор, чтобы удостовериться, - глянул на номер  на двери,
но еще  прежде  по обилию  скачущих  ко  мне  "сумчатых"  понял: пророчество
свершилось, это была наша, наша с Розочкой, комната, и она была пуста.
     Я  стоял и ждал. То есть  ничего и никого не  ждал, а стоял потому, что
чувствовал  какую-то  болезненную размягченность во  всем  теле,  особенно в
коленях.    И   еще   чувствовал   подташнивание   и   какое-то   обморочное
головокружение. Я стоял, потому что боялся, что, сделав шаг, сползу по стене
на пол и буду  сидеть у пустой комнаты в коридоре и это будет смешно. Мне не
хотелось  быть  смешным. Вдруг  поразился меткости  сравнения - ватные ноги.
Тот, кто первым сказал о слабости в коленях и  ватных ногах, безусловно, был
гением.  И  еще  припомнился  педагог  из  Литинститута,  утверждавший,  что
пророческие  слова  обладают  магнетизмом -  притягивают  жизнь,  и она  уже
совершается  по  Слову. Господи,  как мне хотелось тогда  писать пророческие
стихи, указывать самой жизни, как ей надо правильно эволюционировать.  Скажу
откровенно,  я всегда сомневался, что смогу  написать что-то подобное. И вот
написал, накликал беду на  свою голову. В ту минуту я готов был  отдать  все
свои настоящие и будущие пророчества и в придачу все пророчества мира только
за то, чтобы Розочка была со мною, а случившееся предстало не более чем сном
или каким-то нелепым, вполне исправимым недоразумением.
     Между  тем  жильцы  приблизились,  но   не  вплотную,  остановились  на
расстоянии, перекрыв коридор живой  стеной,  точно плотиной.  Наш пятый этаж
числился  у  комендантши  семейным,  хотя в  нем  проживало  довольно  много
холостяков, в основном разведенных. Они стояли в первом  ряду, и именно они,
когда  я покачнулся в их сторону, разом откачнулись от меня и разом же стали
рассказывать, как все произошло и  происходило. В их восклицаниях, репликах,
оценках,   полных   неподдельного  сочувствия,   я  не   улавливал  никакого
сочувствия. Напротив, чем  больше  они  сокрушались,  припоминая,  как  она,
стерва, сидела  в углу  на  стуле,  а  четыре  кавказца  с Петькой Ряскиным,
неумытые   носороги,  пробегали  с   мебелью   по  коридору,  тем  наглядней
проскальзывала их какая-то неудовлетворенная зависть к этим неумытым.
     - В пять минут, гады, растащили комнату. А она потом, стерва, поднялась
со стульчика и так вместе со стульчиком и ушла за ними.
     -  Она  не  стерва,  она  моя  жена! -  крикнул  я  неожиданно  тонким,
сорвавшимся на фальцет голосом и ладонями закрыл уши.
     Честно  говоря, я уже никого не видел и не слышал, я  даже  не понимал,
зачем стою и как будто  выслушиваю и вглядываюсь в дергающиеся лица жильцов.
Ничего  подобного.  В  обманчивом свете  неона  никого  в отдельности  я  не
узнавал. Жильцы слились для меня в какое-то многоликое существо,  которое во
всем соглашалось со  мной,  и  хотя я теперь молчал, все равно мое общение с
ним как будто ни на секунду не прерывалось. Это было так странно чувствовать
и понимать, что я отнял ладони. Существо действительно  соглашалось со мной,
и теперь в его голосе преобладали женские нотки.
     - Так-так, комендантша сказала, что Розочка его законная жена и раз она
решила свезти совместно нажитые  вещи - никто ей  не  указ.  Потом через суд
супруги сами разберутся. Ему же, Слезкину,  она хоть сейчас  согласна выдать
комплект белья и все, что полагается. У нее только кроватей приличных нет, а
все остальное - пусть спустится к кастелянше и получает.
     - А кто такой Ряскин? - спросил я.
     Мне почему-то подумалось -  уж не  тот ли это  молодой человек, который
взял за правило при встрече со мной отворачиваться? (Так и  есть, без всякой
подготовки  -  в  яблочко.)   Оказывается,  Петька  Ряскин  когда-то  жил  в
общежитии,  а перед самым моим появлением принес от Розочки записку, которую
положил на стол.
     Господи, вот  оно в чем  дело! Не помня  себя,  я  вбежал в  комнату  и
трясущимися  от  нетерпения  руками стал шарить  по  столу. Потом  догадался
включить настольную лампу.  Записка была вставлена  в утюг. Ее уже известное
содержание: "Не ищи -  не найдешь, я сменила  паспорт и фамилию",  помнится,
поразило меня  настолько, что я  никак  не  мог взять  в толк,  для чего она
сменила паспорт и фамилию. Когда же смысл прояснился, я до того вдруг устал,
что как стоял  посреди  комнаты,  так  посреди комнаты  и лег  на спину. Тут
только  я  вспомнил  о  подкожных  деньгах  -  лежать  на  них  было  мягко,
действительно  как  на  соломенном  матрасе.   Единственное,   что   вносило
дискомфорт  и даже раздражало, -  присутствие многоликого  существа, которое
?обло, огромно, стозевно втиснулось следом за мной в комнату  и, несмотря на
мои  молчаливые  протесты,  продолжало общение  на  каком-то подсознательном
уровне.  Во всяком  случае,  я безошибочно  знал, что существо  прежде  меня
досконально ознакомилось  с запиской и  ждет от меня  какого-то важного,  но
сугубо конкретного решения. Именно ожиданием объяснялась его заботливость, с
какою  были  доставлены в  комнату  кровать,  столешница  теннисного  стола,
матрас, одеяло,  чистое постельное белье и  даже четыре  граненых стакана на
кухонной табуретке.
     Я улыбнулся,  точнее,  внутри  меня улыбнулась  моя боль, еще  точнее -
душа,  вдруг  уставшая  от   непосильных  трудов,  которыми  она   надеялась
возместить потерю Розочки.  Непонятно?! Смешно?! "...О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами..." "...О, лебедиво! О, озари!" Не знаю, понял бы меня в
эту минуту Велимир Хлебников  или  нет, но  я как дважды два понял  его  так
называемые заумные  стихи,  которые  прежде  считал для  себя  недоступными.
"...Так на холсте каких-то соответствий вне протяжения жило Лицо".
     Я  улыбнулся, но  ничто не выказало моей  улыбки,  как  лежал, как бы в
матрасовке с  деньгами, так  и продолжал  лежать,  закинув руки за голову. Я
остекленело смотрел в потолок, а многоликое существо уже не просто общалось,
а увещевало и  уславливалось, какое именно мое решение было бы для нас обоих
наиболее приемлемым.
     Что-то,   замаскированное  в  белье,  металлически  звякнуло  и  твердо
стукнуло, аккуратно поставленное в угол,  за  развал  книг. Потом дзынькнули
стаканы. "Четыре  стакана,  четыре  цветочка. В  любви  интригана  синильная
строчка". "Ну уж  этому  своему пророчеству  ни  за  какие шиши  не  позволю
указывать самой жизни", - возмущенно подумал я и резко поднялся на ноги.
     Верхняя пуговица на  сорочке, как и предвидел ветфельдшер, отскочила и,
стукнувшись об пол, подпрыгивая, простучала, точно дробинка.
     -  Уматывайте,  все уматывайте и забирайте  свои  стакан?ы,  -  сердито
сказал я и невольно по-коршунски приподнял руки, словно крылья.
     Многоликое существо распалось на три  вполне знакомые личности, которых
все женщины  нашего общежития,  в том числе и Розочка, иначе и  не называли,
как алкашами с телевизионного завода.
     Один из них, по кличке Двуносый,  довольно тщедушной  наружности, но  с
длинным-предлинным  носом  на  весьма  маленьком  лице,  в  отличие от своих
товарищей, был разведенным  трижды. О нем ходила веселая  молва, что столько
же раз он стрелялся на  глазах у своих бывших жен. Высказывалось подозрение,
что  стрелялся  он  холостыми  патронами.  Однако  его  поступки  так  часто
приводили всех в замешательство, что его не то чтобы побаивались - не хотели
с  ним связываться.  Двуносый знал  об этом  и  умело этим  пользовался  как
дополнительным преимуществом. Кстати, и разговаривал  он как-то ненормально.
Уставится птичьим носом между глаз, а потом при каждом слове так отдергивает
голову, что кажется - он не разговаривает, а долбит собеседника по лбу.
     На  мое  требование  "уматывать"  он,  приотстав  от  своих  товарищей,
кисло-кисло сморщился, отчего нос еще больше выдвинулся вперед.
     - Эх  ты,  мы пришли  с сочувствием,  -  отстучал  Двуносый, подергивая
головой.  - Думали,  ты человек, а ты -  Митя! Что  будешь делать без нас? -
неожиданно спросил он, словно мы были давними друзьями.
     - Писать, - соврал я.
     - Завещание?! Давай-давай, я бы на ее месте такого Митю давно бросил, -
зло уколол Двуносый, переступая порожек.
     - А тебе-то что?!
     - А то, что мы с сочувствием к тебе. Я, можно сказать, для твоего блага
кое-что припрятал в углу за дверью, а ты - уматывайте. Не по-людски - стопку
водочки,  вот  что  сейчас  нужно  для пользы  дела!  -  совсем уже  ласково
подытожил он  и так звучно щелкнул  по  кадыку,  который выделялся на горле,
подобно носу на лице, что товарищи его, точно на  условный сигнал, поспешили
вернуться.
     Отстегнул я им каждому  по трешке не из  какого-то там благородства или
других высоких побуждений, просто сунул руку во внутренний карман пиджака и,
зная нрав  подкожных  денег,  взял  маленькой  щепотью,  но, когда вынул, на
поверке  оказался  букет  из трешек. Я бы и  из пятерок не пожалел,  лишь бы
отстали.  И они отстали.  Молча  переглянулись и,  ошарашенные, обгоняя друг
друга, поскакали по коридору действительно как кенгуру.

     Захлопнув дверь на  щеколду, наконец-то остался один, но, оставшись, не
знал, что  делать.  Точно затравленный зверь в клетке,  бегал по комнате  из
угла  в угол, не замечая, что  бегаю.  В  меня словно вселился  бес. Десятки
самых фантастических идей  в  мгновение ока  рождались  в  мозгу и  так же в
мгновение  исчезали, уступая место другим, еще более фантастическим. Я бегал
по комнате как бы  в погоне за воображаемыми химерами. Наконец споткнулся  и
упал.  От досады пришел в такую ярость, что стал колотиться головой об  пол,
не  чувствуя ни  боли, ни  смысла, ничего - только ярость.  Потом, наверное,
впал в беспамятство и уснул. Когда же пришел в себя, припомнилось увещевание
Двуносого,  что для моего  блага он что-то припрятал за  дверью, и еще - мое
лживое обещание писать.
     Преодолевая разбитость,  встал, поднял  опрокинутую табуретку  и только
потом уже сдернул  скомканную грязную простыню. Так  называемым  благом была
двустволка двенадцатого калибра.  Точь-в-точь с  такою  я ходил  на  охоту в
девятом и десятом классах. Поначалу мама  боялась, переживала, а  потом даже
гордилась  -  как-никак,  а  сын ходит  на  охоту с отцовским ружьем. Отца я
помнил только по  фотографиям, он умер от  скоротечной чахотки, так говорила
мама. А еще  она говорила, что отец сочинял частушки и  так задорно исполнял
их под  гармошку, что его часто приглашали на районные смотры художественной
самодеятельности. Он и на фотографиях всегда сидел с гармошкой, а я - у мамы
на  руках. Наверное, отец был большим  неумехой, мама иногда  упрекала меня,
что весь в  него - безрукий. Мне нестерпимо  стало жаль  маму, забытую всеми
под Барнаулом.  Всю жизнь она  одна и одна... И я  тоже  неизвестно где.  По
Розочкиной милости мы скрыли адрес и пересылали ей письма через Литинститут.
Мы  надеялись,  что  накопим денег и опять как-то  вернемся в  Москву, может
быть, я поступлю в аспирантуру. "Хорош сын", - с горечью подумал я о себе и,
сдвинув на цевье стопорную кнопку, переломил ружье.
     Из стволов  выглянули золотистые  донышки патронов,  я  вытащил  их  и,
взвесив на ладони,  почувствовал убойную тяжесть заряженной картечи. Положив
патроны в утюг и вернув ствол на место, долго сидел возле стола, опершись на
ружье.
     Мне привиделось:  наше село,  синие  дали, мама, моя  работа подпаском,
самодельные свирели  из ивы,  украшенные узорными насечками,  солнце, трава,
речка,  моя  первая  охота со взрослыми, и вдруг я ощутил как  бы  толчок  в
сердце - стихи. То есть не стихи,  а предчувствие,  еще  не  стихов  даже, а
только их  возможности.  Меня словно  поднимало изнутри,  ясно  и  отчетливо
виделось все и во всех направлениях.
     Когда   поставил   ружье  в   угол,  точно  знал,  что  сейчас   напишу
стихотворение. Более того,  уже чувствовал  стихотворение в себе, нужно было
лишь извлечь его через те единственные слова, которые предстояло  отыскать в
памяти и в правильном порядке  записать на чистом листе или белых манжетах -
все равно.




     Шептались люди - "Это ж надо, зачем себя он порешил?"
     А месяц красный возле хаты багрянец в окна порошил.
     Осина все не выпрямлялась. Лежало тело на траве,
     кусочек незасохшей глины зиял на мятом рукаве.
     В созвездьях дальних, синих, вечных блуждал огнями самолет,
     и раскаленною картечью на землю падал спелый глёт.
     И только он, самоубийца, был безучастен ко всему,
     как будто там... такое снится, что не до этого ему.
     А все над ним... так убежденно - "Любить-то можно, но не так!"
     И некто трижды разведенный сказал, что умерший - дурак.

     Мне известно,  что предела совершенству  нет. Любой драгоценный  камень
поддается  шлифовке и огранке, но  согласитесь  - чтобы  получить бриллиант,
надо по меньшей мере иметь алмаз, который прежде еще надо найти и извлечь из
недр. У меня  и  в мыслях  нет оправдывать  или преувеличивать  литературное
значение чьих  бы то ни было творений, в том числе  и своих.  Что  есть - то
есть, а  чего  нет - того и считать нельзя. Можно быть Фётом, Фетом, но  еще
прежде надо быть Шеншиным.




     Набив отцовский патронташ
     патронами с "гусиной" дробью,
     я с вечера иду в шалаш,
     поставленный над самой Обью.
     Внизу река, среди полей
     в сиянье призрачном и строгом
     она, как лунная дорога,
     но тише, слышишь журавлей?
     Патроны в ствол, и лунный диск
     уже на мушке покачнулся...
     но выстрел слуха не коснулся -
     ты слышишь журавлиный крик.
     И только дома, за столом,
     все вспоминая понемногу,
     увидишь лунную дорогу,
     услышишь свой ружейный гром.




     Крыши изб, огоньки, лай собак
     мне пригрезились, что ли, в логу,
     все бегу к ним, бегу и никак
     я до них добежать не могу.

     То ли филин сбивает с пути,
     то ли манит гнилушками мрак,
     только чудятся мне впереди
     крыши изб, огоньки, лай собак.
     И опять я бегу, и на снег
     вместе с инеем - хохот ночной.
     Разве может сравниться мой бег
     с тем, как сильно хочу я домой?!

     Крыши изб, огоньки, лай собак
     я почти осязаю в логу
     и бегу к ним, бегу, а никак
     я до них добежать не могу.

     Последнюю  строфу дописывал по инерции. Во мне уже  ворочалось  другое,
главное  стихотворение,  дыхание которого, даже  отдаленное,  бросало меня в
озноб, заставляло трепетать, словно пламя свечи.  Не вставая из-за стола, не
прерываясь, стал записывать с лету.




     Проклятые слова поэтов
     мне не дались, она свела
     на нет все красноречье света! -
     Какая женщина была!
     Пусть буду проклят я сполна!
     И мать откажется от сына! -
     Такая женщина одна,
     как песенка у арлекина!
     В ней было все: любовь, хвала...
     и голод страсти темных сил! -
     Какая женщина была!
     И я любил ее, любил!
     Случись ей пожелать во мне
     клятвопреступника хоть раз,
     и я б продался сатане,
     и я, друзья, бы предал вас!
     И не сочел за преступленье б,
     что ваши стоили проклятья?
     Если весь мир был дополненьем
     всего лишь к ней, как брошка к платью!
     В ней было все: любовь, хвала...
     все абсолютно было - всё.
     Какая женщина была!
     О, лучше б не было ее.


     Внезапный стук в дверь потряс меня. Я вскочил, толком не соображая, что
произошло. Властно-требовательный,  он ворвался в комнату, словно бы взломав
потолок.  Меня удивило, что лампочка  цела и стены целые - ни  одной зияющей
трещины. Пока  я осматривался,  не понимая, в чем дело, стук повторился.  На
этот  раз он  не  был  ни громким, ни властным, ни тем более требовательным.
Обыкновенный полночный стук, в некотором роде даже извиняющийся.
     Стучала  соседка. Когда  открыл, действительно  извинилась,  попросила,
чтобы  отдал  двустволку.  Я беспрекословно  отдал. Заранее  настроенная  на
отказ, полная  решимости  во  что бы то ни стало завладеть ружьем, она  даже
испугалась легкости, с какой оно досталось ей. Потерянно спросила:
     - Заряженное?
     Я  ответил,  что разрядил,  и,  чтобы она  не  сомневалась,  сходил  за
патронами.
     - Ну  вот  еще, нужны  они мне.  - Она заметно  повеселела. -  Конечно,
Двуносый и вся его шайка - подлецы! А ты, Митя, молодец, а твоя - стерва! Ты
уж, Митя, не обижайся, я - по-простому,  - сказала  соседка и, двумя  руками
поддерживая ружье под мышкой (стволом назад), легко и быстро пошла к себе.
     Захлопнув  дверь,  подошел к  столу  с  намерением  продолжить работу -
писать. Увы, не хотелось. Чеховское ружье, всегда  стреляющее  на сцене,  не
выстрелило. Его унесли, и вместе с ним словно бы унесли вдохновение.
     Но все же главное стихотворение написано, особенно пocлeдняя  строка, в
которой, как ни крути, ты согласился, что лучше б не было ее, Розочки.  Ты и
соседке не возразил, несмотря на прямое оскорбление.  У  тебя даже косвенной
мысли не возникло - возразить.
     Странное резюме...
     Я попытался восстать, воспротивиться своему неожиданному заключению, но
не  смог.   И  себя,  и  Розочку  я   воспринимал  не  по-настоящему,  точно
литературных  персонажей  какой-то уж  очень  заурядной  пьесы.  Я  ходил по
комнате и все более и более убеждался, что ружье Двуносого все же выстрелило
и хотел  я того или не хотел,  но  своим  главным  стихотворением  я наповал
уложил - и себя, и Розочку.
     Как хорошо было бы заплакать, зарыдать, но ничто  не проникало в сердце
-  мертвое,  пустое пространство.  Точно  отмороженный,  оглядел и опробовал
новое ложе (воспроизвел  на нем в  некотором роде танец живота). Огромное  и
достаточно устойчивое, оно не напоминало о сокровенном времяпрепровождении с
Розочкой.  Единственное, что  подумалось,  -  будь подобная кровать  раньше,
возможно, мне не пришлось бы спать на рукописях.
     Вдруг почувствовал,  что  все мое тело зудит,  - деньги! Растревоженные
танцем живота, они  вновь зашевелились. Представив себя в роли рассерженного
коршуна, весело рассмеялся. Жильцы принимали меня  за рассерженную  птицу не
из-за денег, а в убеждении, что любой станет таким, если от него уйдет жена.
Мне  сделалось  до  того  смешно,  что  я  вынужден  был кусать  руку, чтобы
прекратить смех.
     Потом,  выворачивая карманы, стал  вытаскивать деньги и  бросать их под
ноги. Вскоре  пол возле кровати превратился как бы  в капустную  грядку,  на
которой  рост  кочанов  происходил  наоборот.  То  есть,  как  в замедленной
киносъемке,  кочаны  разбухали,  разделялись  на  листья, а листья, отпадая,
расползались, превращая свободное пространство пола в живой ковер.
     Когда   разделся  до  трусов   и  уже  выбирал  из   одежды   последние
пресмыкающиеся купюры, в дверь постучали. По голосам, призывающим вести себя
потише,  понял,  что  наведался  Двуносый  сотоварищи.  Они  окликали  меня,
предлагали  уважить,  то есть вместе  пропустить по  стопочке, а  между тем,
оценивая  мое молчание, вполголоса  обсуждали: застрелился я или нет? И если
застрелился - выбивать дверь или оставить все как есть до утра? Сошлись, что
лучше - до утра. Уже собрались уйти, и тут Двуносый высказал предположение:
     - А вдруг он ранетый, как-нибудь выбил глаз и истекает кровью?
     За дверью заволновались, вновь  принялись окликать меня,  стучаться.  Я
почувствовал, что вот-вот начнут  вышибать дверь, громко  кашлянул и голосом
возмущенно-плачущим  потребовал  (мне  и  в  самом  деле  стало  жаль  себя,
раненного,  истекающего кровью), чтобы все немедленно  убирались  прочь,  не
мешали сосредоточиться на серьезном деле.
     - Митя, мы  поняли,  - за  всех поспешно  ответил  Двуносый.  И, припав
губами к  замочной скважине, голосом, полным сочувствия, внятно утешил: - Не
переживай, Митя, мы с тобой.
     Они искренне  желали, чтобы я побыстрее сосредоточился, и, как истинные
доброхоты, удалились на цыпочках.
     Я тоже, словно лицедей "асисяя",  отошел  от  двери на  цыпочках. Я  не
знал, плакать мне или смеяться. Волею обстоятельств я попал в некое братство
разведенных, своеобразный профессиональный кружок, и они вправе были ожидать
от меня какой-то великой жертвы.  Безусловно, самоубийством я  бы создал  им
ореол великомучеников и,  в пору беспросветного безденежья, со словами "Надо
помянуть бедного Митю" они, не  стесняясь, раскошелили бы  любую  женщину из
общежития.  Меня  только  смущало  -  не   потому  ли  они  столь  навязчиво
настойчивы, что "соображать на  троих" всегда удобнее,  и, может  быть,  они
жаждут  освободиться   от  меня,  чтобы  не  принимать  в  свою  устоявшуюся
"партячейку"?! Подлецы! Форменные... Соседка права - шайка подлецов!
     Я взял со стола утюг, сел на  пол и, пользуясь им как пресс-папье, стал
считать  деньги. Поначалу считал  безо  всякого  смысла, тут же забывал, что
имел в виду: сумму или количество купюр. Потом догадался разложить купюры по
номиналу: рубли, трешки, пятерки. Но  и здесь путался и ошибался. В одном из
рассказов  Андрей Платонов замечает,  что даже для несложной работы человеку
необходимо внутреннее счастье. Счастья не было,  я считал деньги, забавляясь
мыслью,  что считаю  их в то  время, когда  от  меня  ушла жена и в одной из
комнат в противоположном конце коридора  сидят мои доброхоты и  захрумкивают
огурцами  живописные  картины,  в  которых  я отправляю себя на тот свет.  Я
представлял,  как они спорят,  держат  пари  на  бутылку,  каким  образом  я
застрелюсь:  направлю   стволы  в   молодое  сердце  (Двуносый  способен  на
подробности)  или  зажму зубами и вдрызг разнесу черепушку? Давайте-давайте,
мысленно подбадривал я их и, сладостно улыбаясь, продолжал считать деньги. И
хотя  тут  же сбивался, забывал  сумму, считал в удовольствие.  Это  был мой
ответ Чемберлену.
     Во второй раз "партячейка" подкралась почти бесшумно. Но я засек ее еще
на подходе, потому что ждал, потому что  в план  моих  предстоящих  действий
входило не пропустить момент.
     Я  взял  утюг  и осторожно  встал  у  двери.  Доброхоты долго  молчали,
прислушивались.  Очевидно, и у  них был план. Наш  поединок длился несколько
минут.  Наконец,  переминаясь с  ноги  на  ногу, кто-то из них  не  выдержал
напряжения, нерасчетливо громко пукнул. На него зашикали.  Виновник, уяснив,
что уже ничего не исправишь, чтобы хоть как-то реабилитироваться, крикнул:
     - Митька, сдавайся, это мы здесь - мы!
     Почему сдаваться - бог весть! Впрочем, для меня не играло  роли,  каким
образом они себя обнаружат. Главным было, чтобы обнаружили.
     -  О-о-о! -  застонал я,  словно лишившись зуба. -  Опять  помешали!  -
вскричал отчаянно  и для пущей  трагичности со  всего маху  трахнул утюгом о
дверь.
     В мой план входило, что удар утюгом будет воспринят как удар прикладом,
но я не рассчитывал, что, раскрывшись, утюг клацнет, словно взведенное к бою
ружье. Счастливая случайность - "разведенцы" дружно бежали.
     Они бежали  по  коридору, и слышно было, как, громыхая, падали  ведра и
открывались двери, и слышались уже знакомые ругательства, что пора кончать с
этой пьяной  шайкой подлецов марионеток. Почему  марионеток? Для меня всегда
было загадкой. Что-то помимо воли восставало - только вот этого не надо!..
     Оставшись один, впервые не чувствовал протеста. "Подлецы марионетки", и
я в  том числе, даже в большей степени - я, а  потом уже они, казалось  в ту
минуту сверхточным определением,  более того, надземно точным. В самом деле,
все  мои  действия  похожи  на  действия  куклы,  механизм  которой  вне  ее
посягательств.  Единственное, что мне  остается, чтобы  чувствовать  свободу
воли, - убедительно объяснять свои поступки. К сожалению, объяснения никогда
не  убедят Того или  Ту Силу, которая  испокон держит в своей руце все  наши
ниточки. Ну хотя бы потому, что  вначале  дерганье  за ниточку, а потом  уже
наша "глубокомысленность".
     Я погрозил кулаком в потолок и, в сердцах плюнув, сел считать деньги. К
чему грозить, если заранее знаешь, что махать кулаками вослед глупо.
     Шум в коридоре так же внезапно, как и возник, стих.  Я  считал  деньги,
зная, что больше  ко  мне никто  не наведается, по крайней мере  в эту ночь.
Считалось  легко и  просто,  словно  всю  сознательную  жизнь  только тем  и
занимался, что в ночи считал деньги: перематывал их белыми нитками и пачками
складывал  в  утюг.  На  оборотной  стороне листа,  на котором было написано
главное  стихотворение,  производил арифметический подсчет, не  догадываясь,
конечно, на чем  подсчитываю.  Трешек насчитал  на  сумму  четыреста  восемь
рублей, пятерок - триста  тридцать пять, а "рваных" -  триста  семь  рублей.
Когда  все  суммы  подбил,  невольно  отбросил  лист.  Общая  сумма  взносов
литобъединенцев,  с  вычетом  девяти  рублей,  безвозмездно  отданных  шайке
мерзавцев, составляла ровно тысячу пятьдесят рублей,  то есть была гениально
предсказана  Розочкой. Поистине  судьбоносный факт, подтверждающий, что мы -
куклы, а наша жизнь - не более чем театр марионеток.
     Потрясенный, медленно  встал из-за стола, включил  свет. Как бы там  ни
было, а отныне и навсегда я точно знал, что Розочка во много раз выше меня -
выше! Во  всяком случае,  смысл провидческого  совпадения лучше  всяких слов
убеждал - не в пример мне, она ближе к Создателю, ближе!
     Вновь захотелось заплакать, и я  почувствовал,  что  заплачу. По старой
привычке  бухнулся  ничком  на  кровать  и  так  сильно  треснулся  лицом  о
столешницу  теннисного  стола,  что невольно  застонал не  столько от  боли,
сколько  от обиды. Мог бы подстраховаться локтями  - мог бы?!  "Знал бы, где
упадешь..."  Желание поплакать в подушку, которую нащупал далеко в  стороне,
теперь отозвалось досадой. Ничего не хотелось - ничего. С закрытыми  глазами
заполз на матрас, лег на спину и словно провалился в пустоту.

     Наутро  проснулся  с  распухшим  лицом.  На наволочке  виднелись  следы
засохшей крови. Наступил новый безрадостный день, но как-то  надо было жить.
В  умывальной, разглядывая  себя, не мог отделаться от  ощущения, что тот, в
зеркале, не просто не хочет смотреть  в мою сторону, а именно воротит морду.
Слегка искривленный одутловатостью нос,  вздувшийся на лбу синяк и набрякшие
губы придавали  лицу  выражение какой-то  устойчивой брезгливости.  Странная
гримаса?! Наверное, даже  заочная приписка  к кружку  разведенных  неминуемо
сказывается на лице обязательным  сходством маркировки. Своеобразная печать,
штамп  -  и в  паспорте,  и на  физиономии. Особенно  удивительно  -  что на
физиономии.  Кажется,  весь  вечер  только  тем  и  занимался,  что  избегал
"разведенцев",  а   на  поверку   -   на   лице   те  же,  что   и   у  них,
"достопримечательности".  Мелькнула соблазнительная  мысль  плюнуть на все и
запить сотоварищи.
     Представил, как  вхожу  с  бутылкой, а вся "партячейка"  уже в  сборе -
ждут.  Наконец первая,  самая страшная стопка побеждена.  Исковерканные лица
проясняются,  разглаживаются,  начинается  пьяное  братание  с  поцелуями  и
непременным проливанием вина и рассола на стол, брюки и даже постель. Окурки
и обгорелые спички рассыпаны по полу, мы друг  друга за ноги  оттаскиваем от
стола,  лица  бесчувственно смешиваются с  закуской,  и кто-то неприкаянный,
поднявшись по стене, горько плачет о своей доле покинутого и так сильно бьет
себя кулаком в  грудь,  что  в  конце концов падает навзничь и, тараня стол,
вместе с ним опрокидывается в горячечное безмолвие.
     С позывами  отвращения перевернулось все  внутри. Глянул  в зеркало,  а
оттуда - рожа с  брезгливой гримасой нахально уставилась:  глаза в глаза, не
скрывала, что участвовала в моих представлениях.
     Вспомнил о деньгах и сразу заспешил,  заторопился. Не то чтобы поставил
целью - деньгами соблазнить Розочку, нет, я искренне считал, что все деньги,
во  всяком  случае  большая  часть,  принадлежат  ей. Повод передать  их  по
назначению  показался  мне  настолько  серьезным,  что  перевесил  сомнения,
вызванные Розочкиной запиской. Я решил сходить в "Палас-отель".
     В "Палас-отеле"  никто  ничего  не  знал  о  медсестре  Розе  Федоровне
Слезкиной,  работающей  по  скользящему  графику.  Более  того,  "скользящий
график" до того удивил главного  администратора (женщину  средних лет),  что
она  не  стала перепоручать меня сотрудникам, а  вместе  со мной поднялась к
заместителю директора,  ведающему  кадрами.  Однако  и зам  ничего не знал о
Розочке.  А "скользящий график" вызвал  у  него загадочную улыбку, словно  я
намекал   на   что-то   непристойное.  Они  с   администраторшей   понимающе
переглянулись, и она высказала предположение, что, может быть, я ищу одну из
тех "девочек", которые по вызову предлагают свои "услуги"?
     - Какие услуги? - не понял я.
     Вмешался заместитель директора:
     - Молодой  человек,  если вас интересуют девицы легкого  поведения - вы
ошиблись  адресом,  обращайтесь  в милицию.  У  нас Слезкина  не  работает и
никогда не работала. Скользящий график - придумают же!
     Он осуждающе усмехнулся и стал разговаривать с администраторшей о своих
гостиничных делах, словно я уже ушел или превратился в пустое место.
     Меня,  конечно, задела  за живое лощено-холёная  усмешка  зама, но  еще
больше  -  предположение,  что  мою  жену надо  искать  среди девиц  легкого
поведения. Разумеется, рассудили  по моей физиономии... "Сам виноват, навожу
тень на плетень", - подумал  я и решил, что идти в милицию не нужно, Розочка
не одобрит.
     В тот день, пятнадцатого августа, я обошел все гостиницы города, даже в
обкомовской  побывал - бесполезно. Никто  ничего  не знал  о медсестре  Розе
Федоровне Слезкиной. Наученный опытом, о ее скользящем графике не упоминал.
     В общежитии состоялся нелицеприятный  разговор с Двуносым и со всей его
шайкой.  Я пообещал отдать ружье  только в  том  случае, если  получу  адрес
Петьки Ряскина, того странного типа, что взял за правило при встрече со мной
отворачиваться.
     - Имейте в виду, вы  меня еще  не знаете, - предупредил я. - Теперь мне
нечего терять.
     Вечером, забрав ружье, сказал соседке,  что продам  его. Она с радостью
вернула, но высказала опасение, что на почве ревности бывают ужасные случаи,
- а вдруг Розочка вернется, намотает соплей на кулак и прибежит?!
     Меня нисколько не оскорбили ни подозрение,  ни грубость. Напротив, сама
того не сознавая,  соседка убедила меня в том, в чем никогда бы  не убедила,
если  бы поставила целью убедить, - я  вдруг поверил, что Розочка вернется и
все у  нас будет как прежде, надо всего лишь ни при каких обстоятельствах не
менять  адреса и  ждать, всегда быть готовым  к встрече.  И  еще  - писать и
писать. Страдания закаляют душу, а работа - лучшая крепость, в которой можно
и должно укрываться от всех невзгод.
     Я  почувствовал  радость оттого,  что, подобно  графу Льву  Николаевичу
Толстому, занимаюсь  литературным  трудом,  а подкожные деньги  - подготовлю
коллективный  сборник, и  мы,  литобъединенцы, издадим  его  за  свой  счет.
(Тысяча пятьдесят рублей по тем временам были очень большие деньги.)


     Я   решил  реабилитироваться  перед   Розочкой,   посвятить  ей   новое
стихотворение.  Думалось о ней  с  нежностью,  думалось чисто  и  высоко, но
писалось стихотворение трудно,  каждое слово приходилось нащупывать как бы в
пустоте. Закончил далеко за полночь.

     АНГЕЛЫ ЛЮБВИ
     Розочке
     У каждой любви есть ангелы,
     умиротворенные, как деревни,
     их крылья потрескивают, как факелы
     зеленых прохладных деревьев.
     У озера Лебединого,
     танцующих в полумгле,
     я видел их не картинно,
     я видел их на земле.
     И - поверил в мечтания,
     их сокровенность тая,
     что к озеру прилетает
     Лебедь одна моя.
     Конечно, хотя я не принц,
     но в этом у всех один принцип,
     ее отыскав среди множества лиц,
     я сам стал принцем.
     И как-то все интересно -
     на что уж с базара лук
     она принесет, кладет на место,
     а он - как цветы из рук!
     Такое - так просто не может,
     ангелы существуют.
     И в чувствах быть нужно построже,
     они без любви тоскуют.
     Но если вы мне не верите,
     то сами сходите туда.
     Вас ждут белокрылые лебеди,
     вас ждут там они всегда.
     Вам драться придется с волшебником,
     там силу любви измерите.
     Помогут любящему ангелы,
     и вы в них, как я, поверите!

     Утром набело переписал стихотворение  и,  чтобы впустую  не предаваться
рефлексиям (пойдет - не пойдет), отправился  в редакцию.  Никогда (ни до, ни
после) так страстно не желал публикации  - и чтобы непременно с посвящением.
При самом лучшем раскладе  оно могло увидеть свет  только в следующем номере
(во  вторник,  двадцатого августа). Но  еще  как-то надо  было  убедить Васю
Кружкина,  ответственного  секретаря  (в   понедельник  и  пятницу  редактор
появлялся в газете после обеда),  что стихотворение  политически грамотно  и
его не стыдно предлагать в полосу.

     Вася Кружкин,  по  кличке  Еврейчик, до того,  как  стал  ответственным
секретарем, ведал отделом спорта. Когда-то, очень давно, он играл за сборную
политехнического  института по волейболу  и  часто приносил в редакцию,  как
нештатник,  информации о спортивной жизни.  В одной из заметок  "Кто заменит
дядю   Гришу?"   он   прямо   поставил  вопрос   о   тренере   волейболистов
политехнического. С уходом дяди Гриши на заслуженный отдых волейбол оказался
в институте не в чести.
     Заметка  имела  общественный  резонанс,  ее  заметил  первый  секретарь
областного комитета ВЛКСМ. С его легкой  и,  что не менее важно, влиятельной
руки Вася Кружкин был  взят в штат  газеты корреспондентом отдела спортивной
жизни.
     Двухметрового  роста,  белокурый  и  курносый,   он  вполне  мог   быть
натурщиком,  с которого  один в один можно было  бы  писать портрет русского
богатыря-забияки  Васьки Буслая. С  годами, погрузнев, он и на  Илью Муромца
потянул бы. Однако  сам Вася Кружкин,  при всей широте и доброте  характера,
начисто  отрицал  свои  славянские  корни.  На одной из совместных вечеринок
комитета комсомола и редакции он сообщил "по  секрету",  что его  бабушка по
материнской линии чистокровная еврейка, страшно умная женщина, всю жизнь, не
выезжая, прожила на исторической родине, в Биробиджане. И ныне там. Он, Вася
Кружкин, тоже писался бы евреем, если бы не притеснения по анкетным данным.
     Вскоре Васю хотели уволить  из газеты за  творческую  несостоятельность
(уметь  писать  информации  - маловато даже для  корреспондента  "Спортивной
жизни"), но  он  опередил "мнение  сверху". Как  только  заведующий  отделом
комсомольской жизни побеседовал  с  ним, Вася, недолго думая, прошел по всем
редакциям газет (благо в одном доме) и сообщил во всеуслышанье, что от  него
хотят избавиться по пятому пункту анкеты.
     -  Откуда-то  прознали  в  кадрах,  что  я  -  еврейчик,  - простодушно
жаловался  Вася,  чем  привел  в  смятение  многих сотрудников, у  которых с
анкетными данными все было в порядке и которые, в отличие от Васи, считались
признанными золотыми перьями.
     В  общем,  в  довольно  короткий  срок  произошли  какие-то  подземные,
невидимые  глазу  смещения,  натяжения  и  разломы,   в  результате  которых
Вася-Еврейчик неожиданно для всех был назначен заведующим отделом спортивной
жизни, а позже и ответственным секретарем газеты.
     Последнее  назначение  напрямую  связывали с хорошим переводом  первого
секретаря обкома  комсомола на другую работу. Он возглавил отдел  культуры и
пропаганды обкома партии. В одной из  легенд о Васе муссировалось, что после
своего назначения  завотделом собрал на совещание в обком всех  редакторов и
зачем-то  пригласил  Васю. Когда  совещание  закончилось, заведующий  как бы
между прочим поинтересовался:
     - Ну что, Василий, поддерживаешь  связь с исторической родиной? Бабушка
что-нибудь пишет?
     - Сообщает, что плохо, - потупившись, ответил Вася.
     - А в чем дело? - заинтересовался завотделом.
     - Притесняют.  Из  коренного  населения,  может  быть, и осталась  одна
бабушка на весь Биробиджан.
     -  Во как?! -  удивился  завотделом.  - Перегибы,  обычные перегибы  по
скудоумию.
     Он резко сменил тему разговора,  сказал, что в  ближайшее время Василия
пошлют в Высшую  комсомольскую школу  на курсы ответственных секретарей, так
что уж пусть постарается.
     Когда  Василий  ушел и  разошлись  все  редакторы,  заведующий  отделом
культуры  и  пропаганды  обкома  партии так  громко  разговаривал  и  весело
хохотал, что секретарь-машинистка встала из-за стола, чтобы  прикрыть дверь.
Она  думала (она сама так якобы  рассказывала), что  заведующий  с кем-то по
телефону  обсуждал кандидатуру Василия  Кружкина как претендента на учебу  в
Москве. Оказалось, нет, сам с собой разговаривал,  восклицал: "Ну и Вася, ну
и  Кружкин! Кому хошь  сто  очков даст  вперед, молодец!" Увидев секретаршу,
вначале хотел объясниться,  а потом  махнул  рукой: "Закрывайте, закрывайте,
здесь побывал Вася!" - и опять стал громко смеяться, расхаживая по кабинету.
     К удивлению многих журналистов, Вася обнаружил недюжинные способности в
верстке и макетировании. Он, словно пианист-профессионал, чувствующий музыку
кончиками  пальцев, мог на лету  безошибочно  определять количество  строк в
материале без всякой измерительной  линейки. Единственный недостаток Васи  -
полнейшее непонимание политического момента.  Но тут его выручали редактор и
неукоснительная  регламентация:  первая  и вторая  полосы  -  для  сообщений
обкомов партии  и комсомола (если нет  срочных тассовских материалов), а  уж
третья  и  особенно  четвертая  полосы -  спорту,  просвещению,  литературе,
искусству и прочему, прочему...

     Все  это как-то  само  собой  припомнилось перед встречей с Baceй,  и я
решил, что прежде всего поинтересуюсь,  есть ли свободное место на четвертой
полосе.
     Свободного места  не  было.  Я потоптался  возле Васиного стола, сплошь
заваленного газетными материалами, и уже хотел уйти, но он остановил:
     - Кто это тебя так?.. - указал на опухший нос.
     - Упал, - сказал я.
     Он  подал  фотографию,  на  которой  строго контрастно  была  проявлена
смеющаяся старшеклассница в белом фартуке, пускающая мыльные пузыри.
     - Оцени как поэт.
     -  Отличный фотоэтюд,  просто  замечательный! - искренне восхитился  я.
(Меня поразили  окна  домов и машины,  отраженные в мыльных  пузырях.) - Кто
автор?
     - Коля  Мищенко, Николай  Иванович. Знаешь такого?  -  в  свою  очередь
поинтересовался Вася.
     - Знаю, визуально, но лично не знаком, - ответил я.
     -  Великолепный фотоальбом подготовил  о  нашем городе  -  зарубили  на
корню.
     - Почему?
     - Известное дело - притесняют. Обычные перегибы...
     Зная, что у Васи под  всякими перегибами подразумеваются притеснения по
пятому  пункту  анкеты,  возразил,  что  этого  не  может  быть:  во-первых,
Иванович,  во-вторых,  у  него  паспортные  данные на  лице,  не спутаешь  -
чистокровный русич.
     Вася  Кружкин  встал  из-за  стола,  взял  чашку  с  чаем, стоявшую  на
тумбочке,  и  сразу в глаза бросился его гигантский рост (чашка, которую  он
держал на уровне груди, замаячила у меня над переносицей).
     - Я тоже, как известно, Иванович...
     Странно,  но я  впервые слышал,  что он  -  Иванович.  В памяти Василий
Кружкин ассоциировался с Васей-Еврейчиком, но чтобы с Ивановичем - никогда!
     Чтобы не пролить чай, Вася осторожно развел руки, приглашая внимательно
посмотреть на него. (Богатырское телосложение, круглолицесть, голубые глаза,
веснушки  на  вздернутом носу - все это никак не вязалось  с тем,  что  он -
Еврейчик.)
     Мне нечего было сказать, и я лишь промычал:
     - Да-а!
     Соглашаясь со мной, и он растянуто повторил: "Да-а!"
     Глупейшая ситуация, чтобы хоть как-то разрядить ее, я возмутился:
     -  Какие  обычные  перегибы,  если  вся  пресса  в  руках   у  прорабов
перестройки?!
     Вася загадочно  и  счастливо улыбнулся и, отхлебнув чай,  сменил  тему.
Вынудил  рассказать, почему я  интересовался  свободным местом  на четвертой
полосе.  Я и  думать не думал,  что мое упоминание о прорабах перестройки он
воспримет на свой счет и ни больше ни меньше - как заслуженный комплимент.
     Когда  по его настоянию машинистка перепечатала мое  стихотворение и он
самолично собрал на него отзывы  всех  завов нашей газеты, а  потом попросил
зайти к  нему (я как раз опустошал ящики своего редакционного стола, забитые
творениями литобъединенцев), первое, что он сказал, касалось именно прорабов
перестройки и  именно того,  что вся пресса хотя и в  их  руках,  не все так
просто, как кажется. (Вася  улыбнулся, продолжая отхлебывать чай,  то есть с
тою  же  улыбкой, но  на этот  раз вместо загадочности  в ней  проскальзывал
трепетный свет многозначительного знания.) Вася стал распространяться о том,
что мы привыкли жить по старинке и всякое новаторство нам - как нож к горлу.
Да, пусть он - Еврейчик. Ну и что?! Он гордится этим.
     Сев возле Васиного стола, я увидел, что мое стихотворение уже размечено
для засылки  в набор. Это казалось невероятным, все  во мне возликовало - во
вторник  Розочка прочтет  посвящение  и, вполне  возможно,  вернется,  и  мы
помиримся!
     Васины разглагольствования  я слушал  вполуха.  Загодя  решил  во  всем
соглашаться с ним. Наверное, поэтому, неожиданно даже для себя,  вдруг встал
боком и поддакнул, что и я горжусь.
     Вася остановился (ходил по кабинету), и мы долго и как-то  бессмысленно
смотрели  друг на друга: я  - перпендикулярно в потолок, а он - вниз, как бы
на  носки своих  полуметровых  кроссовок.  Тут  я  понял,  что,  слушая Васю
вполуха, чересчур  загружаю  себя - надо  не поддакивать, а просто  бездумно
молчать. И я молчал.
     Между  тем, возобновив  хождение по  кабинету,  он стал  рассказывать о
своей  бабушке в Биробиджане,  которая, как  Арина Родионовна, еще в детстве
прочла ему всего Самуила Яковлевича Маршака.
     Он опять остановился и, уронив голову на грудь, чтобы не выпускать меня
из поля зрения, стал читать наизусть, точнее, декламировать:

     Шесть
     Котят
     Есть
     Хотят.
     Дай им каши с молоком.
     Пусть лакают языком,
     Потому что кошки
     Не едят из ложки.

     -  Замечательные стихи,  просты как  правда! - восхищенно  сказал  я и,
встав, крепко пожал руку Васе-Еврейчику. - Спасибо!
     Потом  я  снова сел  и  сделал вид,  что не хочу  смущать Васю, который
действительно  смутился моему рукопожатию, покраснел  от удовольствия, точно
ребенок. На самом деле, поддерживая голову, словно  роденовский мыслитель, я
мог беспрепятственно сосредоточиться на своем стихотворении,  которое лежало
по другую сторону стола. Помимо технической разметки, бросалась  в глаза так
называемая правка - вычеркивания.
     Странно,  что  ему,  а  точнее,   консилиуму  заведующих   отделами  не
понравилось? (После шести котят, которые есть хотят, я  был уверен, сам Вася
вряд ли бы решился на вычеркивания.)
     Настроили, думал я о нем, а  он в это  время продолжал смотреть на меня
из-под  потолка. Чувствуя его взгляд, нарочно  почесал  темя - пусть думает,
что и я думаю, потрясенный его бабушкой, "Ариной Родионовной".
     Молчание  затягивалось, тем  не  менее  поднимать  глаза  к потолку  не
хотелось. И все же пора было поддерживать разговор, пора. Я вторично почесал
темя и со всей доступной мне глубокомысленностью изрек, глядя в стену:
     - Маршак - это Маршак!
     - А Осип Мандельштам,  а Константин Симонов, а Борис Пастернак, а Иосиф
Бродский, наконец! - не по-кружкински быстро включился Вася.
     Удивительно,  но  банальнейшей репликой  я  неожиданно  попал  в  самую
сердцевину Васиных мыслей. Мне даже стало неудобно, почувствовал, что уронил
себя перед  Васей, -  все же  не  он, а я пытаюсь  стать  поэтом. Позабыв  о
последствиях, встал боком и сказал бесстрастно, словно робот:
     - Лично я всегда считал названных поэтов русскими.
     В глазах Васи мелькнула некая тень. Он обошел стол, молча сел в кресло.
Нет-нет, это была не тень испуга, скорее, тень тревоги и еще чего-то, что не
имело слов, но она отозвалась  во мне жалостью, и, уступая ей, я бросил Васе
спасательный круг:
     -  А что, разве и они (чуть  не ляпнул -  "из Биробиджана",  но вовремя
спохватился), разве и они как ваша бабушка по материнской линии?
     Вася  не  сказал ни  "да", ни "нет", а  только,  закрыв глаза, согласно
кивнул. Потом, перейдя на "вы", спросил:
     - Вам никогда  не  приходилось  задумываться  над  тем,  что все они (а
Мандельштам этого и  не  скрывал) во что бы то ни стало хотели  стать именно
русскими писателями? Так сказать, голубая мечта...
     -  Нет,   -   сказал   я.   -   У   нас   полнейший   интернационализм,
рабоче-крестьянское взаимопроникновение  всех  наций  и народностей  в  одну
международную нацию - советский трудящийся.
     Разумеется, ответ  был заученным  и в  памяти  всплыл потому, что Васин
вопрос  показался подозрительным, задай кто другой -  я бы воспринял его как
провокационный.  Но, слава  Богу, задал  его  Вася  по кличке Еврейчик, всей
своей  жизнью  наглядно  демонстрирующий  взаимопроникновение.   Отбарабанив
ответ, я подивился - надо же, как четко сработал инстинкт самосохранения!
     Зазвонил телефон, звонил дежурный  из типографии. По разговору я понял,
что на свободное место на первой полосе Вася  планирует фотографию школьницы
и мое стихотворение.
     Я не верил своим ушам -  неужели  на первую полосу мое стихотворение  и
фото школьницы, пускающей мыльные пузыри?! Это казалось невероятным.
     Однако  его рассуждения  о новаторстве... Если он считает себя прорабом
перестройки  - вполне возможно...  Но  есть  еще редактор... Я пытался  хоть
как-то урезонить поднимающуюся из глубин  радость,  но - тщетно. Воображение
услужливо подсовывало ликующую картину Розочкиного возвращения.
     Вася положил трубку и, словно отвечая на мои мысли, сказал: до вторника
он  за редактора  и готов рискнуть - поставить  мое  стихотворение на первую
полосу при условии, что я заменю название и посвящение.
     Радости как не бывало. Мною овладела апатия, публикация теряла смысл. А
Вася доказывал, убеждал,  что всякая  смелость имеет границы - "Ангелы..." в
комсомольской  атеистической  газете,  да  еще на  первой  полосе?! "Нас  не
поймут", - горячился Вася. А  мне было наплевать, я предложил  вообще убрать
название. Он воспротивился:
     - Название  тянет на пять  строк,  если убрать  - дырка  будет, которую
ничем не закроешь.
     Сошлись на названии "У Лебединого озера".
     -  Конечно,  просто "У  озера"  было  бы лучше, - сказал Вася. - Но оно
вызовет ассоциации  не в нашу  пользу, потому что с  подобным названием есть
старый  фильм  Сергея Герасимова  о Байкале,  и  получится, что  поэтическая
Лебедь - Лебедь байкальская, а этого не надо.
     Вася явно показывал не свою эрудицию - заведующих отделами.
     -  Разумеется, не надо,  -  согласился  я.  -  Тем  более что Лебедь  -
манчестерская.
     Почему так сказал - бог весть! Вася никакого внимания не обратил на мою
иронию, а то бы, наверное, воздержался от сравнений.
     -   Розочке!..  Согласись,  звучит  будто   "козочке"!  Вот  посвящение
действительно надо убрать.
     - Ни за что, -  раздраженно сказал я. - В крайнем случае  давай заменим
инициалами - Р. Ф. С.
     Вася  отмел инициалы, они напомнили ему  рассказ  Гайдара под названием
"РВС". В  общем, торг  не удался.  Мы расстались  довольно  холодно,  я  был
уверен, что стихотворение не напечатают. И слава Богу, думал я, включу его в
коллективный сборник.  Я притащил из редакции  едва  ли  не мешок рукописей,
которые, не  откладывая, решил перелопатить и,  отобрав лучшее,  засесть  за
составление сборника. Повторюсь -  тысяча пятьдесят рублей  по тем  временам
были очень большие деньги,  и издаться за счет авторов представлялось вполне
возможным.


     Почти две недели,  до следующего заседания литобъединения, я корпел над
рукописями. Сидел на хлебе  с  молоком.  Если кто  вздумает сочувствовать  -
напрасно, на хлебе с  молоком я вырос. Кроме того,  Розочка  оставила  почти
непочатую  бутылку растительного  масла,  и  для  разнообразия  я поджаривал
черствый хлеб, а  потом  ломтиками крошил в  миску  с молоком,  и получалось
что-то в виде супа с гренками.
     В общем, в питании я не знал  недостатка. С тишиной и спокойствием тоже
не было  проблем - никто не тревожил. Вообще с понедельника  началось что-то
чудесное, даже шайка алкашей куда-то исчезала с утра, а по вечерам буквально
все  ходили  на  цыпочках  и  избегали  друг  друга,  чтобы   ни  о  чем  не
разговаривать. Земной рай, да и только: сиди и трудись - никто не мешал.
     Единственное,  в  чем  можно было посочувствовать,  - чтение рукописей.
Залежи, которые я извлек, представляли собой целинный архив, к которому  уже
много лет не прикасалась рука человека.
     Вначале я попытался рассортировать произведения по жанрам - не удалось.
Основная  масса творений  не  укладывалась ни в какие  жанры. Романы на трех
страницах, повести  -  на  четырех  и  рассказы  с  пересказыванием каких-то
космических событий  на  какой-то  планете Ялзем  (Земля)  среди  "в  натуре
безголового  народа (без  голов)" на ста пятидесяти  страницах приводили  "в
состояние такой глубокой  задумчивости  или краткосрочного  анабиоза",  что,
очнувшись,  я  какое-то  время  действительно  чувствовал   себя  безголовым
ялземцем. Кстати,  краткие  разъяснения в  скобках возле каждого  иноземного
слова просто умиляли своим неукоснительным присутствием.
     В  произведениях  приключенческого  жанра  (я  рассортировал  прозу  по
направлениям)  главными  действующими  лицами  почему-то  были представители
творческой  интеллигенции,  причем  обязательно  поэтические  личности.  Это
настолько поразило,  что для  приключений  выделил  отдельную папку.  Я  был
уверен, что в свой срок внимательное чтение порядком позабавит меня.
     Разобраться в поэзии вообще  не представлялось возможным. Ни одна поэма
не  называлась  собственно  поэмой,  а  стихотворение  -  стихотворением.  В
подзаголовках предпочтение  отдавалось  в  основном музыкальным  жанрам:  от
баркарол и интермеццо до ораторий и симфоний.
     Особенно   сбивали   с   толку  либретто   для  совершенно  неизвестных
произведений, которые  представлялись  авторами  либретто  как  произведения
широко  известные  и  очень  великие, но  еще  не  написанные. Одно из таких
сочинений (оратория  для  академического  театра) заинтересовало.  В  письме
(да-да, письме), предваряющем будущее  произведение  "Песня песен  диктатуре
пролетариата"  или "Дуэты  вождей и  великих  отщепенцев",  автор,  Незримый
Инкогнито, сообщал соучастнику, то есть предполагаемому соавтору, что данное
произведение однажды приснилось ему на новой кровати. Дальше автор спрашивал
соучастника,  имеет ли он поэтические и  музыкальные способности, а главное,
знает ли ноты. Если "да" - читай  либретто. Если "нет"  - передай тому,  кто
уже овладел нужными способностями. (Знание нот - обязательно.)
     Конечно,  я не имел  морального  права  читать либретто, но любопытство
пересилило - перелистнул страницу.

     ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

     Картина 1. ВОЖДИ И ВРЕМЯ
     Поляна -  сцена. Темный лес:  столетние дубы,  кедры  и другие  могучие
деревья - это пролетарии всех стран. Только с одной стороны -  редкий мелкий
кустарник  -  зрительный  зал.  Слышится  шум  ветра  в  макушках  деревьев.
Возникает  тревожная  музыка  - пиши нотами.  Тревога  усиливается  -  опять
нотами.  Вдруг  все смолкает - ждет. Выглядывает  из-за туч солнце. Издалека
едва различимо приближается бравурная музыка - пиши  нотами. Она все  ближе,
ближе. Из чащи других могучих деревьев (пролетариат Западной Европы) выходят
Карл  Маркс  и Фридрих  Энгельс. Они подходят  к редкому мелкому кустарнику,
останавливаются -  бравурная музыка пропадает.  Пиши  словами и нотами  арию
Маркса, потом  арию Энгельса - "Бродит  по Европе призрак коммунизма". После
сольных  исполнений  поют дуэтом  о великом могильщике  капитализма -  опять
словами и нотами. Пение  закончилось, вожди, оглядываясь, уходят  (они хотят
увидеть  тех, кто придет  им на смену).  Мелькнула тень  Плеханова,  затем -
Ленина. Плеханова узнать почти невозможно. Ленин - узнаваем. ЗАНАВЕС.

     Картина 2. ВРЕМЯ И ВОЖДИ

     Темный  лес.  Поляна.   Светает   -  заря.  Приближается  песня  "Вихри
враждебные"  -  только  ноты.  Лес  зашумел,  особенно  кедровник,  из  него
стройными  шеренгами выходят бравые  молодцы. Они  одеты  - кто  во  что. По
железной поступи узнается, что это революционные матросы  и солдаты - смелые
дезертиры со всех кораблей и фронтов. Впереди Ленин в  пролетарской кепке, с
красным бантом в петлице, на плечах огромный венок из роз.  За ним - любимец
вождя иудушка-Троцкий,  Свердлов, оба в коммунарских кожанках, Дзержинский в
длиннополой  шинели.  Сталина пока  не  видно.  "Вихри враждебные" сменяются
нотами "Марша энтузиастов". Шеренги делают два шага вперед - один назад так,
что вновь скрываются  в кедровнике. Опять два шага  вперед  и  один - назад.
(Намек.) Таким способом, буксуя, шеренги приближаются к  кустарнику.  Оттуда
уже хорошо  видно, что  шеренги как-то  по-детски преувеличенно припадают на
левую  ногу.  (Еще намек.)  Марш стихает.  Из  чащи других  могучих деревьев
выдвигается  огромное панно  с изображением  картины Гойи "Обнаженная Маха".
(Контрапунктом  - намеки  и  полунамеки, подтекст  мирового масштаба.) Ленин
исполняет арию об идеалисте  Беркли, философски раздевает метафизика Маха  и
предсказывает делимость электрона. Он слегка  картавит,  рвется в  бездонную
высь серебряная горошина  революционного Соловушки  -  быстрей пиши слова  и
ноты.  В кустарнике  многие  уже  плачут.  Вводи  Гегеля  и Фейербаха, прими
подсказку:  "Но обнаженный Мах и Маха не ведали про Фейербаха.  Не  тем, кем
надо,  увлекались и  в электроне обознались". Ария заканчивается, но  еще не
смолкла.  Из  кедровника доносится нарастающий хор,  в него вливаются голоса
шеренг. Исполняется кантата о том, что вчера  восставать было рано, завтра -
поздно, нужно брать Зимний сейчас,  как стемнеет. Ленин не участвует в общем
хоре,  но по  глазам видно, внимательно  слушает,  на лице  играет радостное
изумление, он доволен - пиши кантату. Она смолкает. На солнце набегает туча.
Мрак. Пауза. Неожиданно вперед выступает иудушка-Троцкий, загораживает вождя
мирового пролетариата. Исполняет  арию, в которой выдает начало восстания, -
пиши. (Слова и ноты до  невозможности плохи. Отвратительный  исполнитель раз
за разом дает петуха. В кустарнике справедливое негодование.)
     Внезапно  на  поляну  вырывается  солнечный луч.  Он  освещает  правого
крайнего  в полувоенном  френче. (Аллегория.)  Запоминаются усы  и ленинский
прищур в  кавказском  исполнении.  Не  отрывая взгляда от упивающегося собой
паршивого  солиста (самое время снести с  плеч его  поганую  башку),  правый
крайний медленно  вытягивает шашку. Потом резко по рукоять вгоняет в ножны -
нет,  исторически рано.  Луч исчезает. Ноты  какофонии и  очередного  петуха
иудушки сливаются  воедино.  Выносить это уже нет сил, надо положить  конец.
Из-за  темного  кедровника  раздается   спасительный  выстрел  "Авроры",  он
воспринимается   как   залп.  В  нем  рассеялось   гнусное  пение   иудушки.
Торжественная  барабанная  дробь  -  пиши.  Вновь над поляной солнце,  много
солнца. Ленин,  как  и  прежде, впереди  шеренг,  шеренги  размахивают алыми
стягами.  Дробь затихает. Революционный Соловушка  поет песню,  которую пели
дуэтом  Маркс  и Энгельс.  Ее  подхватывают шеренги  бравых молодцев.  Песня
окрепла. В  кустарнике шевеление, вначале  несмелое, потом все встают, песня
становится единой - "Мы наш, мы новый мир построим!..". Бурные аплодисменты.
Слышатся здравицы. Апофеоз. ЗАНАВЕС.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .

     Действие  второе  имело  общий  заголовок  "Дуэты  вождей" и начиналось
картиной  "Ленин  и Сталин".  После  картины  "Хрущев  и  Брежнев"  сценарий
внезапно прерывался, автор обращался ко мне как к предполагаемому соавтору:
     "Дорогой товарищ  соучастник!  Теперь  мы  соратники  по  перу. Если ты
работал с  моим текстом от души, то сейчас оратория  должна  насчитывать  не
менее тридцати страниц - посчитай!
     Получилось меньше?!  Это плохо, ты должен был  увеличить мой  текст как
минимум втрое. Положи его на место и исчезни - ты работал не от души. Я буду
разговаривать с тем, кто - от души.
     Дорогой  Незримый  Друг!  У  тебя  получилось  больше тридцати  страниц
чистого текста - молодец! Но еще рано расслабляться, впереди  еще сорок пять
ненаписанных страниц оратории. Так что давай закатывай рукава. Ты  рассержен
моими  понуканиями? Не надо. В конце  оратории тебя ждет  искреннее  письмо,
прочитав которое раз и навсегда поймешь мое Великое  Бескорыстие. (Пиши ноты
легкой  музыки,  аэробики.  Зачем?  Читай  дальше,  включайся  в  творческий
процесс.)".
     Я  не стал  читать  картины  дуэтов Андропова и  Черненко,  Горбачева и
Ельцина.   Меня   заинтересовало   искреннее   письмо   "Незримого   Друга",
заставляющее  раз  и  навсегда  понять  его  "Великое  Бескорыстие".  Листая
страницы,  единственное,  на  что  обратил  внимание,  -  в  дуэтах  великих
отщепенцев вместо известных исторических личностей фигурируют некие Кирил (с
одним "л") и Кизиф  (вместо  Сизиф,  что ли?..), к  ариям которых в  эпилоге
прислушивается сам Господь.  Имена  отщепенцев казались  весьма загадочными,
пока не  догадался их  прочесть справа налево. Не понимаю, зачем  Сахарова и
Солженицына надо было  зашифровывать?! Впрочем, ответы на все свои вопросы я
нашел в заключительном письме автора.
     "Дорогой  Подельник! Ты понял,  почему я отбросил - товарищ соучастник,
соратник по перу,  незримый  друг? Молодец! Если оратория получилась  такою,
какою  приснилась на  новой кровати, - она будет воспринята как преступление
века.  Гордись, ты  обречен  на  гонения:  ссылку,  тюрьму,  а при  очень уж
благоприятных  обстоятельствах,  возможно,   и  на  гражданскую  казнь.  Да,
завидная  творческая  судьба!  (Лучшие  произведения  всех времен  и народов
поначалу  и  не воспринимались иначе  как в штыки, это  уже потом  приходило
признание.)
     Дорогой Подельник,  готов  ли  ты  пройти  весь  свой  путь  до конца?!
Прекрасно! Я и  не сомневался...  а  потому полностью  отказываюсь от своего
текста оратории в твою пользу. Теперь ты один  пойдешь в  кандалах в светлое
будущее.  Но  не  зазнавайся  -  преступление  только  созрело,  но  еще  не
состоялось.  Написать ораторию - это меньше, чем полдела. Поставить ораторию
на  сцене  какого-нибудь академического театра  - вот презумпция,  к которой
надо стремиться. Иди, ты  справишься  - это  мне  тоже приснилось. Прошу  об
одном, если  тебе  захочется поделиться  со  мной  гонораром - знай,  что на
премьере я буду сидеть в партере, в третьем  ряду, на  третьем месте.  Когда
тебя будут чествовать по окончании оратории (так всегда делается), ты можешь
легким  кивком и  простертой  рукой  в  мою сторону поднять меня с  места  и
сказать  во  всеуслышание  - вот  человек,  который  первым  поверил  в  мое
эпическое  полотно, поаплодируем ему! Это  и будет мне гонораром,  остальное
тебе  -  Дивный Гений.  До  встречи  на  премьере! С уважением твой Незримый
Инкогнито".
     Великое Бескорыстие вначале изумило -  надо же, встретимся на премьере,
будет сидеть в партере,  в третьем ряду, на третьем месте.  Потом  привело в
трепет  - это что же... вещий  сон на новой кровати?!  Прорицание  гонений?!
Ничего себе завидная творческая судьба - в кандалах... в светлое будущее!
     Привиделись:  завывающий  февральский ветер,  змеистая поземка  бурана,
отсекающая  ноги впереди  маячащим спинам, ржавое  позвякивание  кандалов  в
месиве  снега,  - и невольно почувствовал озноб  -  еще свои  пророчества не
расхлебал, а уже, спасибо, новые преподносятся.
     Осторожно отложил в  сторону ораторию - эти Незримые  Инкогнито на кого
хошь могут беду накликать.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . .




     Мы  все проходили историю  древнего мира, средневековья и, конечно  же,
новую   историю.   Нам   вдолбили  в   голову:  первобытно-общинный   строй,
рабовладельческий,  феодальный,  капиталистический, коммунистический и  даже
азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу  же за
первобытно-общинным  строем,  почему-то  пропускали, и, наверное,  правильно
делали, в одном только  коммунистическом строе  столько этапов и ступеней от
низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали...
     В  общем,  все эти этапы постепенного  перехода от одного  к другому до
того запутали  меня,  что  я поневоле  стал искать  такие  формы  восприятия
человеческой  сущности,  которые  помогали  бы  раскладывать  мои,  пусть  и
незначительные,  знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их  в
любое время для своего, так сказать, домашнего пользования.
     Как  ни странно, но помог мне  в этом директор нашей сельской школы. Он
преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню
его  круглые   взблескивающие  очки,  пеликаний  подбородок,  в  котором  он
утапливал свою бороду; осторожно  поводя головой, как бы набычиваясь, он раз
за разом почесывал изнутри плотно сидящие,  как  пуговицы,  фурункулы. Из-за
этой болезненной  привычки он часто  произносил вместо буквы "и" - "ы",  чем
приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха.
     - Слезкын, выйды ыз класса!
     Его  профессорская  рассеянность,  точнее,  забывчивость  лучше  всяких
свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме.  Так, на уроке  ботаники  он
мог преподать урок  русского языка или  географии.  На  истории  мог оценить
знания по ботанике.  А  иногда  все четыре предмета он  так искусно смешивал
вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки.
     - Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге?
     На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на
его  подковырки  не  обижались,  напротив,  мы  воспринимали  их   как  верх
остроумия.
     -  Рига  -  это  сельхозстроение  с печью  для просушки необмолоченного
зерна. Иногда ригой называют простой сарай.
     - Кол, товарищ Слезкын.
     - Кол - заостренная толстая  палка или столбик,  к которому прибиваются
жерди - например, в деннике.
     -  Я имел в виду не кол  в деннике,  а единицу в твоем дневнике, потому
что Рыга - столица Латвийской Социалистической Республики.
     Словом,  благодаря директору школы  я сделал в институте три  важнейших
открытия,  определивших  мое  сегодняшнее понимание  не только  всей мировой
литературы и искусства, но и  понимание  творческой личности,  создавшей тот
или иной шедевр.
     В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, - бессмертными.
Мы  торопим  время,  но "...медленно  мелет  мельница богов,  некуда спешить
бессмертным". А  мы  спешим  поскорее  вырасти, поскорее окончить  школу,  в
сущности, спешим поскорее стать большими.  Отсюда и непоколебимое убеждение,
что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый
постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как
бы по винтовой лестнице - от низшей ступени к высшей.
     Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею - зрелость. Кажется,
все доступно и все возможно, не хватает  только  времени, уж слишком  быстро
оно  бежит, порою  так,  что  и  не угонишься.  Но  все же  там,  где за ним
поспеваешь,  вдруг  бросается в  глаза, что ты в некотором  смысле  похож на
белку в колесе. Как бы резво ни бежал - бежишь по кругу, да и весь мир перед
тобой  похож  более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста:
"Идет ветер к югу и переходит  к северу, кружится, кружится на ходу своем, и
возвращается ветер на круги свои". Так  и ты  в своей круговерти. А отсюда и
убеждение:  мир движется  не  по спирали,  а  по  кругу - вот  вам  и второй
постулат. "Что было, то и будет; и что делалось, то  и будет делаться, и нет
ничего нового под солнцем".
     Но  и  у зрелости  есть предел. И хотя "...не может человек пересказать
всего;  не  насытится  око зрением,  не  наполнится  ухо  слушанием",  вдруг
начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим
временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил  поскорее стать
большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в
ночи  крупными,  как  яблоки!  Да-да,  еще  вчера  мир   сиял  от  множества
причудливых красок, а сегодня  он сер  и уныл. Куда, куда все подевалось?! И
уже  твой  сосед-пенсионер  сердито  стучит   палкой  и   топает  ногами  на
отвратительную молодежь, у  которой нет никакого уважения к старшим, а стало
быть,  нет ни стыда  ни  совести. В конце  концов мы приходим  к  печальному
выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, - и молодежь, и мы сами. И  леса,
и  реки  были чище -  вот  в чем дело!  А отсюда и  окрепшее убеждение:  мир
действительно  движется по  спирали, как бы по винтовой лестнице,  но не  от
низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве  и  юности, а, наоборот, от
высшей к низшей. От лучшего  к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные,
всей  своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже  более того - в землю.
Вот  вам  и последнее  мое  открытие, так называемый третий постулат  -  мир
движется к своему концу.
     Три постулата, три открытия, три полочки, на которых  разместились  для
меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и
богословов, да что там - весь мир всех времен и народов.
     С высоты первого  постулата, как  с высоты ангельских небес, мне, может
быть, более,  чем кому-либо, понятны  и  "Руслан и Людмила", и  "Девочка  на
шаре", и "Любовь к трем  апельсинам". Конечно, надо самому думать: одно дело
- романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое - в каком-нибудь вечно
живом учении.  Это только  для Православной Церкви ясно как  Божий день, что
зло  побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили
и  не  поверят,  что  борьбу  за справедливость надо  вести не  против злого
человека, а злого -  в  человеке. Потому как сам человек как  таковой создан
Богом по своему подобию.
     Три  полочки  для  домашнего  пользования - я впервые  переворачивал  и
перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю
в новый период жизни, который не  предвещает  мне ничего, - что  было,  то и
будет, и что делалось, то и будет делаться...

     Приходилось ли  вам  с высоты  акведука  наблюдать  переполненное русло
реки,  выходящей  из  своих  берегов,  когда  течение  неба  и  движение вод
смешиваются и кажется, что ты  летишь  подобно птице? Или...  приходилось ли
вам  стоять у  раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть  на праздничные
первомайские колонны демонстрантов,  на разноцветье шаров и лиц, восторженно
проплывающих  и  на  всякую здравицу крикливых  радиоколоколов  отзывающихся
победным кликом - ура-а!..
     Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу,  у
меня  было учащенное  сердцебиение, но нас  не  приняли.  Нам пришлось очень
много ходить,  я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня  на руки.  Мы
поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост
пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как  сердце мое трепыхнулось
и я полетел,  полетел в вышину и глубину  небесных  вод.  Конечно,  я крепко
держался  за  мамины волосы, но я летел, и мама летела  вместе со мной.  Это
было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод.
     Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и
опять из носа у меня текла кровь.
     Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне
было  щекотно  от  прикосновений  металлическим  кружочком, и  я смеялся.  Я
смеялся,  а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то
такому, что я не мог услышать.
     -  Это  у него возрастные  шумы, с возрастом  левый желудочек придет  в
норму,  -  успокаивала тетя  маму, а  я смотрел  на мозаичный  пол  длинного
коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни.
     На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не
было, и  я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и  нашей
корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе.
     В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены,  и мы  легли
спать  на  полу железнодорожного  вокзала,  потому что новый  автовокзал еще
только строился. Мама постелила мне под  лавкой, чтобы на меня не наступили,
и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со
всех  сторон и мама хотя  и не рядом, но тоже лежит  на полу и  всегда видит
меня своими большими глазами, а я всегда  вижу ее. И еще  мне нравилось, что
близко-близко  от  меня проходили, куда-то  торопясь,  разные чужие  ноги, а
некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и
мои ноженьки.
     Я проснулся в предчувствии большой радости.  Через огромные проемы окон
солнце  заглядывало в  зал  и  в своих  сверкающих лучах  прогуливалось  под
высокими колоннами.  Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что
мы с мамой находимся в сказочном  дворце. Я нисколько не удивился,  что мы в
нем одни, что  солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило
ей на  ладонь  своего  солнечного зайчика.  Я потянулся к нему,  мамина рука
ласково отозвалась,  и зайчик перескочил ей на  локоть.  Мне стало весело, я
догадался, что  мама  хотя и спит и глаза у нее  закрыты,  она  своей  рукой
помнит  обо  мне и  даже  уговаривает  меня  еще немножко  поспать.  Но я не
послушался.
     Я вылез  из  халабудки  и побежал по  солнечным залам дворца  навстречу
радостному гулу, с которым проснулся,  который, казалось,  бурлил во мне.  Я
уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице.
     Двустворчатые двери,  огромные,  как  ворота  коровника,  были  открыты
настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я  смотрел  из  глубины зала
поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца,  и видел полноводную реку
разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце
или даже  в  проеме  настежь раскрытых  дверей, они  все равно не смогли  бы
загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз.
     - Миру - мир! - разом выкрикнули радиоколокола.
     - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось в голубую высь.
     Музыканты разом ударили  в  литавры, и медь  тарелок запела так, словно
это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну.
     Я стоял напротив  проема, позабыв  обо всем.  Я никогда не видел такого
множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел  такого
множества  голубей и воздушных  шаров,  разом взмывших в небо.  И конечно, я
никогда  не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе  с эхом,
голосов.  Да-да, я  еще  никогда не видел такого множества счастливых лиц  и
глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой.
     - Миру - мир! - опять прогромыхали радиоколокола, и опять:
     - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось ввысь.
     -  Миру - мир,  мир - миру, - сказал я вслух, потому что уже  читал  по
букварю "ма-ма - ра-ма".
     Я сказал вслух знакомые слова, но они  показались мне не словами, а как
бы створами ворот, распахнутыми в небо.
     - Ура-а,  ура-а, - робко пропел  я, пробуя  на  язык и это удивительное
слово, и вдруг почувствовал,  что  сердце внезапно трепыхнулось и я полетел,
полетел к воздушным шарам, в бездонную высь.
     ...В родную  деревню  мы приехали  засветло.  Автобус остановился возле
молочно-товарной фермы,  и пока  мы шли  домой,  маму часто останавливали  и
расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на
вскипающие  на  солнце  лужи  и опять  чувствовал грусть  своей  жизни. Я не
понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа,  ведь я уже
заметил,  что они всегда  случались, когда  мне становилось жутко и  хорошо.
Поэтому мне  стало жалко  маминых  разговоров, и  когда к нам пришли соседи,
чтобы посидеть за самоваром в  честь  праздника,  я сказал  им всем, что мне
нисколько не больно от обмороков и  от крови из носа, а, наоборот, я лечу от
них высоко-высоко,  как жаворонок  или кобчик. Все посмотрели  на меня очень
молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой  я побаивался, скрипуче
засмеялась и пообещала:
     - Вот так, мил?ок, когда-нибудь и улетишь...
     -  Ну что  вы, Евдокимовна, Господь с вами, - недовольно сказала мама и
посмотрела на меня ласково и  задумчиво, как она смотрела на фотографии отца
и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда  меня  еще не было или я  был
совсем-совсем маленьким.
     Я взял медовый пирожок, который все это время  лежал в маминой сумке, и
вышел во двор. Куры не обратили на  меня никакого  внимания, зато Джек сразу
вылез  из  своей  конуры  и стал радостно тереться  о мои  колени  - он даже
понарошку кусал меня за  ноги, когда я шел через двор,  чтобы  посмотреть на
нашу Зорьку.
     Зорька  лежала  на  свежей  соломе, повернувшись  к двери.  Она  жевала
жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала
жевать  и, шумно вздохнув,  задумалась. Я  упрашивал  ее,  чтобы  она  съела
кусочек, но  она  продолжала думать о своем, и тогда я стал  гладить ее. Она
повернула  голову, и ее шейные  морщинки потекли  под моими пальцами, словно
струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе.
     - Ты не  думай, Зорька... внутри себя я уже  большой и все-все понимаю.
Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу.
     Я рассказывал  Зорьке, что буду пасти ее  за речкой, где растет большая
трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на  третьей ямке под
ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней.
     В полумраке Зорькины рога матово лоснились,  а белый  курчавистый волос
на лбу, взблескивая,  искрился от моего  прикосновения. Зорька потянулась ко
мне, прямо к моему лицу, и я  увидел, что глаза ее блестят, а  из глаз текут
обильные    слезы.    Она    опять   шумно   вздохнула,   опахнув   каким-то
домашним-домашним дыханием,  после которого я вновь почувствовал  себя не то
чтобы маленьким, но и не таким уж большим.
     Когда  вышел из  сарая,  Джек  меня преданно  ждал.  Он сразу  увидел и
пирожок  в кармане,  и кусочек  в  руке, и что не такой  уж я маленький, как
показалось  Зорьке.  Он увидел меня точно таким, каким я  хотел, чтобы  меня
видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха.
     - Какой ты  умный, -  сказал  я  Джеку  и дал  ему кусочек  пирожка,  и
погладил его,  и вместе  с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь,
он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок.
     Я  сел на ступеньку крыльца, а Джек -  на деревянный помост. Пестрый, с
черно-белыми разводами  на  ушах,  топорщащихся  и  на  кончиках  как  будто
сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы  уже
условились есть пирожок вместе.
     - Нет-нет, у  нас не было никаких уговоров, - возмутился я и отвернулся
(стал смотреть на заходящее солнце).
     Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на
колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками.
Пространство улицы  за  колхозной водокачкой раздвинулось,  и  темные скирды
сена теперь представлялись  стадом  слонов, спускающихся  к  водопою. Вокруг
было столько простора, уходящего в небо, а в небе - причудливых облаков, как
будто  касающихся  земли,  что  я   невольно  вспомнил  город  с  гирляндами
разноцветных шаров, красных  флагов и белых  голубей,  так плотно взмывавших
ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город.
     - Миру - мир! - восторженно крикнул я, встав во весь рост.
     Сердце трепыхнулось, но  прежде, чем почувствовал, что  лечу, я  увидел
Джека,  который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь  вместе. И я не
полетел, я не мог оставить Джека.
     Я спрыгнул  со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился  с ним. Потом
опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал  Джеку,
и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев.
     - Такого вкусного пирожка  больше  ни у кого нет,  - говорил я Джеку. -
Тетя врач дала нам его для нашего праздника.
     Сказал  о  празднике и  едва не задохнулся  от  догадки.  И  чтобы  уже
развеять все  свои сомнения, забежал  по  ступенькам  на крыльцо, повернулся
лицом  прямо  к  солнцу  и  словно бы  вновь  очутился  на  празднике, среди
громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен.
     -  Миру  - мир, мир - миру,  -  сказал  я громко и отчетливо, как будто
прочитал по букварю.
     Сердце знакомо трепыхнулось,  но я не стал хвататься за Джека,  который
терся о мои колени, я точно знал,  что не упаду  в обморок:  ни  сейчас,  ни
после - никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня.
     С того  дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня
не текла  кровь.  Конечно, я мог бы не  вспоминать тот  праздничный день, но
именно тогда в меня вошло  убеждение, что  силой воображения  можно  одолеть
любую болезнь, и не только болезнь...


     В ночь на субботу впервые приснилось, будто я  в отдельном кабинете  за
белоснежным  столиком  и  официант  подносит  мне щи,  дымящуюся  баранину с
зеленой  петрушкой  и  кофе  со  сливками. Глотая  слюну, всячески  старался
показать официанту, что не голоден, просто пришло  время  отобедать. Уяснив,
что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил
разрешения отдать обед  какому-то голодающему поэту, который якобы  стоит  в
ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что  голодающий поэт - это я,  Митя
Слезкин,  поэтому преувеличенно небрежно,  мановением руки,  разрешил унести
поднос с обедом. Я предполагал, что раз я - я, то за портьерой  никого нет и
обед вернется ко мне.
     Официант  отодвинул портьеру, и,  к своему  ужасу, я увидел себя в  уже
известной крылатке из  байкового  одеяла  с  тремя  поперечными  полосами по
плечам.  Это было до того  неожиданно,  особенно  униженность, с какою  Митя
Слезкин протягивал руки к обеду.
     Официант испуганно оглянулся, очевидно,  узнал меня, и в ту же секунду,
в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся.
     Проснувшись, некоторое  время испытывал  чувство стыда, потом сожаления
и,  наконец, голода.  Поощренное  спазмами  в животе,  воображение  до  того
разыгралось, что в конце  концов я  уже не мог  думать ни  о  чем. И как был
налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину.
     Я  бежал  в застиранных трусах и майке, с  пачкой "рваных"  за пазухой.
Каждая клеточка во мне вопияще кричала:  е-есть, е-есть! Однако  всем  своим
видом я  старался убедить  встречных прохожих,  что этот  мой  бег - обычный
утренний  моцион  трусцой.  Наверное,  я  бежал  слишком  резво  и  чересчур
целеустремленно. Вослед  мне отпускались  шуточки,  наподобие  - "Эй, комик,
штаны забыл - догоняют!..".
     Конечно, я не учел, что для утреннего моциона проснулся слишком поздно.
В   магазине   никто   не   захотел   даже   отдаленно   признать   во   мне
физкультурника-одиночку.  Как-то  враз  все  единодушно  решили,  что   я  -
бесстыжая  морда  и  нахал.  Возмущенные  покупатели, пожертвовав  очередью,
буквально  вынесли  меня  из магазина. Я чуть не заплакал  от досады.  Слава
Богу, всегда закрытый ларек на автобусной остановке торговал, и  мне удалось
взять  две  пачки  печенья  и  баночку  трески  в  томатном  соусе,  которая
продавалась в нагрузку к печенью.
     Первую пачку печенья съел сразу, у  ларька. То есть - когда съел и как?
-  не заметил.  Даже маленько порылся в пакете - неужто  все?! Вторую  ел не
торопясь,   контролировал  свои  действия.  Нарочно  подошел   к  доске  для
вывешивания свежих  газет  и  вроде бы,  увлекшись чтением, по  рассеянности
хрумкал.  На  самом деле я  кончиками  пальцев  на  ощупь  читал удивительно
вкусное слово,  придуманное  мукомольной промышленностью СССР, -  "Привет!".
Привет! -  мысленно отзывался  каждой печенюшке и,  только покончив  с ними,
удосужился прочесть:  ""Н... комсомолец",  20 августа..." "Надо позвонить  в
"Союзпечать", поинтересоваться, почему на нашей автобусной остановке  свежие
газеты вывешиваются от случая к случаю?" - подумалось как бы между прочим, и
в ту же секунду позабыл и о голоде, и о своем неудачном виде физкультурника,
и вообще обо всем.
     На первой полосе, чуть  ниже заметки  о комсомольско-молодежной бригаде
пригородного  совхоза "Узбекистан" "Кто  заменит тетю Глашу?",  смотрела  на
меня  до  боли  знакомая  фотография улыбающейся  старшеклассницы, пускающей
мыльные  пузыри.  А рядом - напечатанное лесенкой  мое стихотворение "Ангелы
любви", которое было переименовано в "У Лебединого озера" и посвящалось Розе
Пурпуровой.   (Посвящение  озадачило,  я  не  знал  -   радоваться  мне  или
негодовать? Дело в том, что девичья фамилия Розочки - Пурпурик.)
     В строке "И - поверил  в мечтания, их  сокровенность тая..." неожиданно
обнаружил лишнее слово, вставленное с неизвестной целью: "И честно - поверил
в мечтания..." Господи, какое  убожество: если  можно  "честно"  поверить  в
мечтания,  то не возбраняется и "нечестно". Интересно - каким образом, пусть
объяснят, мысленно  возмущался  я, подразумевая  под  "они"  не столько Васю
Кружкина, сколько корреспондентов отдела  комсомольской жизни. Безусловно, и
по  посвящению  прошлась  их рука  (Розочка  иногда  звонила  в  бухгалтерию
редакции  и представлялась под девичьей фамилией).  Воровски сняв газету,  я
действительно трусцой вернулся в общежитие.  (Кстати, на этот  раз встречные
прохожие не обращали на меня никакого внимания.) Тщательно изучив публикацию
и  вообще  всю  первую полосу  (фотоэтюд и стихотворение,  очерченные  одной
линией, визуально воспринимались как единый материал),  пришел к выводу, что
стихотворение подано со вкусом, а вместе  со  старшеклассницей  и достаточно
броско  -  не  затерялось  среди  газетных  информашек.  К  новому  названию
постепенно привык -  Васина  работа. Судя по  заголовку  "Кто  заменит  тетю
Глашу?",  он  не  поскупился, достал  самые  сокровенные  сбережения,  можно
сказать, пустил в ход весь свой золотой запас. Наверняка в расчете, что, как
некогда "в верхах" заметили  его  "дядю  Гришу", теперь,  с "тетей  Глашей",
заметят и его новаторскую  полосу... "Да,  Еврейчик-Вася кому хошь даст  сто
очков вперед",  -  радовался я за него, надеясь, что и  мое стихотворение не
будет обойдено... и,  если  газета попадется Розочке, она непременно прочтет
его. А прочитав, простит меня, вернется домой, в общежитие.  Словом, "честно
поверил в мечтания, их сокровенность тая...", что произойдет именно то, чего
я и хотел добиться публикацией.
     Разумеется,  я  сожалел, что раньше не  натолкнулся на газету, давно бы
съездил  в редакцию,  взял  авторские экземпляры.  Теперь придется  ждать до
понедельника - ничего, подождем. Воображение  услужливо  подсовывало картины
радостного  возвращения  Розочки.  О  том,  что  "Союзпечать"  почему-то  со
вторника не вывешивала свежие газеты - и думать не думалось.

     С утра, оставив две записки для Розочки (одну в двери комнаты, а другую
на вахте),  отправился  в  редакцию.  Настроение  было превосходным: солнце,
теплынь  -  после ночного  дождя городок  благоухал.  Я  нарочно пошел через
кремлевский  парк и даже немножко  посидел  на  лавочке у  фонтана.  Мириады
солнечных  искр,  сливающихся  в  устойчивую радугу, свежий  запах зелени  и
нежный  аромат  цветов  -  во всем присутствовало  вдохновение... Я внезапно
почувствовал стихи, меня опахнуло их дуновением.

     Тысячелетие и миг.
     Песчинка и планета.
     Во всем проявлен Божий лик.
     Во всем дыханье света.

     Мне  стало до того хорошо от понимания, что и я, какой ни есть, храню в
себе  Божий  лик,  что  невольно  вслух  засмеялся  и вынужден был  покинуть
лавочку. Две старухи, мирно разговаривавшие, вдруг  умолкли и стали опасливо
оглядываться на  меня. Чувствуя  спиной  их подозрительные взгляды, шагнул в
радугу, а вышел - как из-под  душа. Ни  о каких стихах не могло быть и речи.
Чтобы подсохнуть, решил сразу  не заходить в редакцию,  а  немного  погулять
возле  ДВГ  и по  чистой случайности выбрал отмостку  под окнами библиотеки.
Выбор  оказался  неудачным. Из окна  второго  этажа высунулись  два  коротко
стриженных    атлета   и   приказали,   чтобы   не   маячил    под   окнами.
Безапелляционность озадачила.
     -  А  вы, собственно, кто такие  -  представьтесь, - как можно  учтивее
сказал я.
     - Если мы представимся, - ответил черноголовый, - то ты уж точно костей
не соберешь. Ты понял, ханурик?
     Не  дожидаясь моего ответа, приказал белобрысому, чтобы тот спустился и
навшивал  "мокрой  курице".  Белобрысый  довольно-таки умело циркнул  слюной
сквозь зубы,  с расчетом  попасть  в меня,  и лениво,  будто  мы  уже полдня
разговаривали, сказал:
     - Ханурик, ты слышал? Отвали, а то по стене размажу.
     Боже,  у меня  не  укладывалось в голове,  чтобы  так  вызывающе  грубо
разговаривали со мной не где-нибудь, а в ДВГ, в его интеллектуальном центре,
лучшей  библиотеке города.  Мелькнуло  - может, сантехники из  уголовников?!
Вполне, книги очень даже дефицитный товар...
     Решение созрело молниеносно  -  дойти  до  ближайшей телефонной будки и
позвонить куда следует.
     Между тем белобрысый продолжал:
     - Ханурик, даю десять секунд на размышление.
     Он   исчез,  и  тут  же   из  соседнего  окна,  стуча  разматывающимися
ступеньками, вывалился штормтрап. Самый настоящий,  корабельный  -  лини  из
промасленной пеньки.
     Выглянул черноголовый. Не отрывая взгляда от часов, напомнил:
     - Ханурик, осталось три секунды!
     Никогда в  жизни,  ни  до,  ни после,  я  не испытывал  столь  сильного
раздражения на прозвище.  Взяв первый попавшийся под  руку обломок  кирпича,
сказал, что всякому, кто попытается слезть, еще на трапе расшибу голову.
     Я отбежал от отмостки и на всякий случай стал под деревом.
     На этот  раз  из соседнего окна высунулись сразу  четыре  головы. Я был
удивлен до крайности, потому  что в одной из  них узнал нашего редактора. Он
тоже узнал меня.
     - Митя, это ты, что ли?!
     Я вышел из-под дерева и бросил обломок кирпича под ноги. Я не знал, что
и подумать.
     Редактор  подошел  к  окну,  у  которого  стоял   черноголовый,  и  они
вполголоса стали горячо  что-то обсуждать. Потом редактор выглянул и сказал,
чтобы я залезал.  Я засомневался -  уж не  заодно ли он с "сантехниками"? Но
редактор, уловив сомнения, успокоил:
     - Залазь, никто тебя не тронет.
     - Зачем же по трапу, если гораздо проще зайти через двери? - спросил я.
     Он   почему-то   сразу   разозлился  и   даже  прикрикнул,   чтобы   не
разглагольствовал, не собирал вокруг себя ротозеев.  Его поведение выглядело
более чем подозрительным. Теряясь в догадках, я умышленно затягивал время.
     Белобрысый, равнодушно нависавший над трапом, вдруг спросил:
     - Слушай, откуда ты взялся?
     Он повернул голову в сторону окна, из которого выглядывал редактор:
     -  А  что...  может,  эта  мокрая  курица  в  самом  деле  лазутчик  от
гэкачепистов?
     Редактор, скрывшись, что-то ответил,  я  не расслышал  -  в  библиотеке
дружно засмеялись.
     -  Эй  ты,  поэт...  летописец...  поэт-летописец,  давай залазь, а  то
выберем трап!
     Сверху  посыпались не  то  веселые угрозы, не  то приглашения, но  трап
рывками действительно стал подниматься.
     - Постойте! А-а, была не была, - сказал я и ухватился за трап.
     Моя  внезапная  решительность вызвала веселое  одобрение. Я не  столько
поднимался по трапу, сколько меня втягивали вместе с ним.
     У  окна,  когда  влезал  на  подоконник, меня  поддерживали  с  десяток
дружеских рук и чуть было не уронили на отмостку.
     - Если хотите  что-нибудь провалить - поручите комсомолу, - резюмировал
я, чем вызвал какой-то чересчур радостный смех.
     И  неудивительно, большинство молодых людей  (я насчитал  их с  дюжину)
представляло собою цвет Н-ского комсомола. Во всяком  случае, в черноголовом
и белобрысом (в  обычном ракурсе) сразу узнал  заведующего отделом рабочей и
сельской молодежи и его зама. Они, конечно, меня не  узнали (да  и кто я для
них?!),  зато обратили внимание, что я в  ботинках без носков.  Черноголовый
задрал  мне  штаны  и  попросил,  чтобы  я  постоял  в  таком  положении  на
подоконнике. Он юркнул за стеллаж  и через секунду  вынырнул  с телекамерой.
Снимая мои ноги, комментировал:
     - Нельзя делать  революцию в белых перчатках (оных может не оказаться).
Демократическую революцию  д?олжно  делать в  белых  носках,  ибо  чуть-чуть
воображения, и всякий босяк - архиреволюционер! Однако  перед нами не всякий
- нет. Поступило срочное распоряжение из-под стола: за выдающиеся заслуги  в
области  культпросвета  премировать  будущего  буржуина  двумя парами  белых
носков.
     Мне действительно всучили две  пары белых носков, после чего под жидкие
аплодисменты пригласили пройти в вестибюль - подкрепиться.
     - Пришло время ланча, а для кого-то линча, - шутили за моей спиной.
     Кстати, я  обратил  внимание,  что все поголовно были  в  белых носках.
Вообще  все  происходило  как  во  сне  -  ярко  и  неправдоподобно.  Четыре
состыкованных письменных стола со всякой снедью, густо уставленных бутылками
с водкой. На диванах - прикорнувшие  молодцы. Какие-то шаркающие шаги внизу,
на первом этаже, и наверху, на третьем. Беспрерывно звонящие телефоны и сама
атмосфера  какого-то  показного,   ненастоящего  веселья  вызывали  во   мне
невольное напряжение. Если бы не редактор, взявший надо мной опеку, не знаю,
чем  бы  для  меня закончилось  посещение ДВГ!  Вполне допускаю, что  "белые
носки", как мысленно я окрестил их, могли меня довольно запросто поколотить.
Слава Богу, усаживаясь рядом,  редактор шепнул, чтобы на все вопросы отвечал
- не знаю, впервые вижу.
     Белобрысый лихо сорвал пробку, налил мне полный стакан "Посольской".
     - Штрафную - к линчу! - изрек он.
     -   Никаких  штрафных,   -  не  повышая  голоса,   сказал  редактор  и,
переглянувшись  с черноголовым, многозначительно  пояснил:  - У  него другое
задание.
     Черноголовый согласно кивнул, и кто-то,  из припоздавших, сказал, чтобы
с нормой каждый определялся сам. И действительно, каждый наливал себе сам. Я
плеснул чуть-чуть на донышко и  почувствовал,  что  мое  равнодушие  к водке
вызвало подозрение. Меня  наперебой стали спрашивать: кто  я, откуда,  зачем
появился здесь, знаю ли редактора или кого-нибудь из присутствующих?..
     На все вопросы отвечал односложно - не знаю, впервые вижу.
     - Ты что  же,  и  своего имени не  знаешь?  - вкрадчиво  спросил усатый
молодой  человек  в темно-синем костюме  и галстуке, поднявшийся  с  первого
этажа и, в отличие ото всех, пивший из стакана не водку, а кефир.
     Все за столом притихли, даже  редактор перестал есть, только спросивший
как ни в чем не бывало продолжал жевать бутерброд.
     - Не знаю, - ответил я. - Но имею предположение.
     Я отодвинул  стул и,  сняв ботинки, демонстративно стал надевать  белые
носки. Надевал  в полном  молчании, чувствуя на себе  тяжелые придавливающие
взгляды.  Когда закончил,  через стол подали белое вафельное  полотенце.  Не
знаю,  но  мне  почему-то стало  страшно. "Смотри-ка, белое полотенце!" -  в
смятении подумал я.
     А между тем  усатый пригласил меня сесть и,  вскинув и без того высокие
брови,  поинтересовался,  что  же  это  за  предположение, если  не  секрет,
конечно.
     И опять гробовое молчание. Редактор довольно чувствительно наступил мне
на ногу,  но даже и мельком не  посмотрел в мою сторону. Как чистил  вареное
яичко, так и продолжал  чистить, полностью  поглощенный  своим  занятием. Он
таким способом предупреждал - ничего лишнего.
     -  Предполагаю,  что некоего  босяка  назвали  Буржуином,  -  сказал  я
преувеличенно громко, чтобы скрыть охватившее меня волнение.
     - Ничего подобного, юродствует, - бесстрастно заметил редактор и тут же
пояснил:  - Поэт-Летописец, через  дефис, но Летописец  тоже  надо писать  с
прописной.
     Он как-то залпом проглотил яичко  и  замер,  как бы прислушиваясь к его
продвижению  по  пищеводу. Усатый улыбнулся, а многие  за столом засмеялись.
Правда,  я так и не  понял, к чему относился смех: то ли к Буржуину, то ли к
Поэту-Летописцу, то ли к залповому проглатыванию  яйца. Как бы там ни было -
от меня отстали. И хотя  съел  я  немного, а еще меньше выпил, ланч  до того
разморил, что  на  рядовой вопрос  белобрысого  (сидел напротив и на  правах
хозяина делился со  мной  закуской),  что  подать,  ответил,  что,  пожалуй,
ничего, потому что очень сильно хочу спать.
     Усатый, вставая из-за стола, хохотнул:
     - Отличная нервная система, будем завидовать!
     За столом заулыбались, я  почувствовал к  себе такое искренне дружеское
расположение,  словно  вдруг,  нежданно-негаданно, совершил  безумно  смелый
поступок и спас всех присутствующих от неминуемой погибели.
     Усатый попросил редактора  и  черноголового  после  обеда  спуститься к
нему, а всех остальных  - действовать по расписанию и не пренебрегать своими
прямыми обязанностями. Не знаю,  что меня  пленило  в усатом: интеллигентные
манеры,  внутренняя  собранность  или  олимпийское   спокойствие,   -  но  я
почувствовал, что глава здесь -  он. И он не выскочка,  не самозванец, а, по
всей вероятности,  сугубо  военный  человек.  Может  быть,  морской  офицер,
специально  приглашенный  для   руководства   данным  предприятием.  Что  за
предприятие, кем приглашен? Оставалось тайной, которую, как  это ни странно,
мне не хотелось разгадывать.


     Я подвинул стул  к стене  и, скрестив руки на груди, решил  прикорнуть.
Сквозь дрему слышал странные разговоры о том, что Дом всех газет,  очевидно,
будет под  арестом до суда. Что  с обеих сторон (разумеется,  я  не понимал,
какие  стороны или  чьи)  поступило  огромное количество жалоб на  какого-то
литературного работника,  который заделался не  то Поэтом-Летописцем, не  то
Буржуином,  но  которому  все  равно  кранты.   Мне  привиделось,  что  я  -
Самовар-Буржуин. Толстый,  пузатый, а на месте пупка у  меня - кран. Я  стою
фертом, подбоченившись,  посреди какого-то  громадного стола, и у меня  одна
задача -  никаким образом не  давать чаю  тянущимся со всех сторон стаканам,
облаченным в какие-то живые подстаканники.  Никто лучше  меня не знает, что,
как  только  кран будет  открыт, я, как Самовар-Буржуин, немедленно исчезну,
потому  что  вся  моя  пузатость  в "нечаянной  чайности...".  Меня дергают,
толкают, трясут, наконец, так бесцеремонно, что я просыпаюсь.
     -  Вот  уж действительно отличная нервная система! Как сурок  спать!  -
весело  заметил редактор  и  сказал, чтобы  я шел за  ним.  Мы прошли  через
библиотеку, мимо стеллажей книг,  через  какие-то выгородки  и  оказались  в
небольшой глухой комнатке с  одним  окном, стулом и столом, на котором стоял
телефон со снятой трубкой - слышались короткие гудки.
     Редактор сел на стол и, не глядя, положил трубку на аппарат.
     - Располагайся, - он указал на стул, - и рассказывай все-все подчистую:
почему  пришел сюда, что тебе нужно, кто послал? В общем, всё - и начистоту,
тебе  же лучше  будет,  - предупредил редактор с такой  строгостью, словно у
него уже имелись неоспоримые доказательства, компрометирующие меня.
     - Никто не посылал.  Сам  пришел, захотелось взять авторские экземпляры
со своей публикацией...
     Внезапно зазвонил телефон. Редактор остановил меня и так же, не  глядя,
как положил, снял трубку.
     - Внимательно слушаю, редактор "Н... комсомольца". Да-да, это "горячий"
телефон.
     Ладонью прикрыл трубку, подал мне:
     - Послушай, только ничего не отвечай, я сам поговорю с ним.
     -  Докладываю  со всей  строгостью  и  ответственностью,  -  услышал  я
отчетливо  присевший  от   волнения,  хрипловатый  баритон.  -  В   пятницу,
четырнадцатого  августа сего  года  руководитель  литературного  объединения
вашей  газеты Дмитрий  Слезкин под личиной литературного работника  собрал с
каждого  вновь прибывшего на заседание вольнослушателя  по семь  целковых. С
целью  напечатать  своим  способом  "Книгу  книг" для восхваления советского
тоталиризма, чтобы поддержать как-то: Янаева, Крючкова, Язова, Павлова, Пуго
и других закоренелых гэкачепистов.  Слезкин планирует  прибыть в редакцию на
Успение  Пресвятой  Богородицы, двадцать восьмого  августа. Предлагаю тут-то
его и взять. (Продолжительная пауза, потом вопрос - записал ли?)
     Я вернул трубку, не зная, что и подумать.
     -  Нет-нет,  повторите  последнее предложение, -  попросил  редактор  и
шепнул, чтобы я приблизился и  слушал  вместе с  ним  - сейчас  будет  самое
интересное.
     После некоторой паузы он спросил звонившего:
     - Ваша фамилия, имя и отчество?
     В трубке неуверенно кашлянули.
     - Так тожеть нельзя. По радио объявили, что можно свидетельствовать без
своей фамилии, конфидицно.
     "Господи, это же староста литобъединения, мой Лев Николаевич!"
     Редактор согласился, что  можно без фамилии, но  в  деле со Слезкиным -
особый случай.
     -  Он  пойман  и  взят под стражу,  а на допросах  свою вину  отрицает,
говорит, что деньги на "Книгу книг"  сдавались добровольно, требуется  очная
ставка.
     В трубке опять кашлянули.
     - Лично я деньги не сдавал.
     - Вот и хорошо, - одобрил редактор. -  Будете вне  всяких  подозрений и
тем еще лучше поможете следствию по делу гэкачепистов на местах, - последние
слова произнес так, словно прочитал полное название дела с лежащей перед ним
папки.
     В ответ на другом конце провода положили трубку. Редактор тоже положил,
но не на аппарат, а на стол.  Видя мою растерянность, даже притюкнутость  (я
был в таком смятении, словно мне опять подали полотенце), он сказал:
     - Чувствуешь, Митя, тебя обложили со всех сторон, запираться бесполезно
- выкладывай.
     Я не понимал,  что происходит. Голова  лопалась  от  вопросов, которые,
словно радиоактивная  соль, выпадали  в  осадок,  разрушали  ум. Мгновениями
казалось, что я рехнулся, мой мозг отказывался мне служить. "Староста чем-то
напуган  -  чем? Кто  такие  закоренелые гэкачеписты и  почему на меня  пало
подозрение, что я их лазутчик?" Вопросы, вопросы и ни одного вразумительного
ответа, какой-то  сплошной  "тоталиризм"!  Нервно  засмеявшись,  вытащил  из
внутренних  карманов пиджака три пачки  денег, перетянутые белыми нитками, и
положил их на стол.
     Редактор молча встал, неторопливо выдвинул верхний ящик стола. Я увидел
плотные  пачки  двадцатипятирублевок, лежащие трехслойными рядами и стянутые
банковскими бумажными  полосами.  "Откуда  здесь так много денег и почему он
показывает   мне?!  Неужто  банк...  а   меня  подставили?!  Почему   меня?!
"Тоталиризм"!.."
     Я откинулся на спинку стула, чувствуя, что ворох  новых вопросов только
усиливает ощущение, что  я поглупел  окончательно.  Уловив,  что я  потрясен
увиденным, редактор так же неторопливо, как выдвинул, задвинул ящик.
     - Итак, Митя, - он засмеялся, - взяток не беру.
     Редактор протянул мне подкожные деньги, которые в сравнении с теми, что
лежали в  ящике стола,  показались хотя и жалкими и замызганными,  но такими
домашними   и  родными,   словно   газетные  вырезки   моих   опубликованных
стихотворений. От тех  же, лощено-тугих, пахнуло холодной  отчужденностью, я
почти физически ощутил изморозь какого-то потустороннего ветерка.
     -  И что же,  по-вашему,  меня ждет? - равнодушно спросил я и, внезапно
даже  для  себя,  идиотски  хихикнул.  (Ужасно некстати  вспомнилось  письмо
Незримого Инкогнито,  в котором он  пророчествовал  Дивному  Гению шествие в
Светлое  Будущее  непременно  в  кандалах.)  Я  хихикнул  оттого, что  легко
представил себя Дивным Гением.
     На  подоконнике  стоял  графин  с  водой,  редактор  подал  стакан.  Он
почувствовал, что я не в себе.
     - Митя, успокойся! Даю слово, что  здесь (он постучал по верхнему ящику
стола) нет никакого криминала. Ответь: почему ты пришел сюда, с какой целью?
И вот увидишь, я тоже отвечу на все твои вопросы.
     Выпив воды, я повторил,  что никто меня никуда не посылал. Я сам пришел
в  ДВГ.  В конце  концов, имею право  прийти  на  работу,  имею  право взять
авторские экземпляры  газеты,  в  которой  опубликовано мое стихотворение? А
потом, кто такие гэкачеписты и почему именно я должен быть их лазутчиком?
     -  Гэкачеписты -  враги демократии. И ты  это  знаешь  не хуже  меня, -
сказал редактор. - Иначе зачем бы они держали Горбачева в Форосе?!
     Мои  расширенные  глаза,  удивление,  наконец,  глупейшие  вопросы,  на
которые мог бы ответить любой школьник, привели редактора в замешательство.
     - Митя, ты либо притворяешься, либо  только что вышел из  лесу! Неужели
ты газет не читаешь, телевизор  не смотришь, радио не слушаешь?! С людьми-то
в общежитии встречаешься или ты живешь в мусорном ящике?!
     Конечно, он не хотел меня оскорблять, но оскорбил. Я разозлился, сказал
ему, что  он очень прозорливый -да, не читаю, не смотрю  и не слушаю! Мне до
того обидно стало, что сижу перед ним  действительно дурак дураком, - у меня
даже комок подкатил к горлу. Чтобы не выдать себя,  высморкался и,  украдкой
вытирая глаза, увидел, что высморкался  не в носовой платок, а в  премию, то
есть в демократическую пару белых  носков, вот только что мне  всученных. Он
тоже увидел - мы переглянулись. Понимая, что он уже ничего не поймет, сказал
ему,  чтобы  он  ничего  не  думал   -  от  меня  жена  ушла.  И  совершенно
непроизвольно высморкался еще раз.
     Редактор   поверил  мне.  От  него  я  узнал  странные  вещи:  о  путче
гэкачепистов,  о  демократической  революции и,  самое удивительное, о своем
прямом  участии (в  масштабах  области)  в  этих  судьбоносных  исторических
событиях.
     Оказывается, сразу после выхода в свет газеты  с моим стихотворением "У
Лебединого  озера",  посвященным  Розе  Пурпуровой, редактору  позвонил  Сам
первый  секретарь  обкома  партии  и,  не  скрывая  угроз,  сказал,  что  за
публикацию антипартийного стихотворения с мыльными  пузырями он, редактор, и
я, автор, получим по всей строгости чрезвычайного положения.
     - Это же форменное безобразие - издевательство и прямой призыв к бунту,
- сказал Сам и пообещал в ближайшее время разобраться с нами.
     Слава Богу, в ближайшее время случилась демократическая революция! Но и
тут для нас  с  редактором  вышло  не все ладно. ТАСС сообщил, что некоторые
области  поддержали  гэкачепистов,  а  особо рьяные... поместили  на  первых
полосах газет  "оды", восхваляющие путчистов, и в качестве примера сослались
на  мое  стихотворение, опубликованное  в "Н... комсомольце". Откуда  я  мог
знать, что  балет "Лебединое  озеро",  транслируемый в течение трех  дней по
всем каналам телевидения, станет  визитной карточкой  путчистов?! Сели мы  с
редактором между двух стульев.
     - А что же Вася Кружкин? - спросил я редактора.
     Как ни крути, а заголовок моему  стихотворению и вообще всю новаторскую
полосу придумал  он. Разумеется,  я  ничего не  объяснял  редактору,  просто
поинтересовался, любопытно стало - как Вася выпутался  из переделки, которую
самолично сотворил и  в  которую вовлек нас, не по  злому умыслу, конечно, -
стихийно?
     Редактор безнадежно махнул рукой: мол, что с Еврейчика возьмешь?!
     - Удрал  в командировку - успел. Уехал на историческую родину...  Будет
там лес валить - заменит и тетю Глашу, и дядю Гришу.
     Редактор как-то  невесело  засмеялся своей шутке и  посоветовал  и  мне
срочно уехать куда-нибудь подальше.
     Я сказал, что мне пока нельзя уезжать - вдруг жена вернется!
     Редактор, разведя руками, вскинулся:
     - Ну, Митя, ты даешь! В стране революция, все общество трещит по  швам,
ломаются  государственные устои, не ровен час, новый отец народов объявится,
а он - вдруг жена вернется!
     И стал стыдить меня, что я хуже  последнего обывателя.  На  одной  чаше
весов  -  судьба  мира,  а  на  другой  -  мельчайшей   молекулы,  невидимой
невооруженным  глазом,  и что  же?!  Для человека,  называющего себя Поэтом,
судьба молекулы перевешивает все судьбы мира!
     -  Анекдот, да и только! -  в сердцах подытожил редактор и,  не скрывая
сарказма (старался уколоть побольнее),  повторил  меня  как  бы  с ужасом: -
Нельзя уезжать, никак нельзя - вдруг жена вернется!
     У него довольно-таки смешно вышло, по-театральному убедительно, но я не
засмеялся.  Мне стало грустно, хотя я понимал, что по большому счету он прав
и если я чего-то достоин, так это прежде всего высмеивания.
     - Понимаешь, - сказал  я, - тут дело  не в том, что она вдруг вернется.
Тут все дело в том, что она вдруг вернется, а меня нет, понимаешь?!
     - Не понимаю и не хочу понимать, - возмущенно ответил редактор.
     Я полез в карман  за носовым платком (у меня внезапно объявился насморк
-  неудачно  шагнул  в  радугу или  еще  почему-то?!)  и,  вспомнив о  своем
злополучном приключении с носками,  задержал  руку, не стал его вытаскивать,
побоялся ошибиться вторично.
     Редактор, перехватив  мой  взгляд,  ухмыльнулся  (здесь он  все  понял,
раскусил). Как бы думая  о чем-то своем, меня  не касающемся, положил трубку
на телефон, стал смотреть в окно.
     В данной ситуации было бы глупо  что-то доказывать. Это отвратительно -
бояться выглядеть смешным, когда понимаешь, что и так смешон.
     Пересилив   себя,   вытащил  платок   (мне  повезло,   я  иногда  бываю
неправдоподобно везучим) и, торжествуя, громко высморкался.
     Редактор изумленно воззрился  на меня - оказывается,  у человека, ни во
что не  ставящего судьбы мира, вполне может быть настоящий носовой  платок?!
Он был посрамлен. Я  как ни  в чем не бывало спросил: а что же он сам никуда
не уезжает, тучи сгустились над нами обоими?
     Не  буду злоупотреблять подробностями. Тогда мне  удалось узнать  такие
вещи, о которых все это время  предпочитал помалкивать.  Судите сами - тугие
пачки   двадцатипятирублевок,   оказывается,    были   всего   лишь   малыми
добровольными пожертвованиями наипервейших "новых русских".  Да-да, в пользу
зарождающейся демократии и реформ. Кто они - наипервейшие? Тогда их называли
спекулянтами, кровососами, в общем, криминальными элементами.
     Что  же  произошло? Произошла  своеобразная  рокировка  -  элита партии
добровольно залезла под  стол, а комсомольская элита, ею взращенная, уселась
за столом.  Поначалу  приказы  из-под стола  исполнялись неукоснительно. Это
потом уже понятливые  ученики затоптали своих учителей.  Благо, что  те сами
легли под ноги.
     Неправдоподобно?! Мне самому не верилось.
     - Наивный ты, Митя, - сказал мне тогда редактор. - Мы  все,  вся страна
за демократию, но где взять демократов?! В том-то и парадокс, что у нас нету
ни демократов,  ни путчистов.  Иначе нам самим не пришлось бы надевать белые
носки  и  закрывать  свои  же  газеты   как  гэкачепистские.  Все  -  как  в
военно-патриотической  "Зарнице"  -   сами   разделились   на   приятелей  и
неприятелей и понарошку воюем. Но жертвы будут всамделишные, потому что ни в
одной  игре  не  обходится,   чтобы  не  нашлись   такие,  кто   обязательно
воспользуется  игрой   для   сведения   давнишних  счетов  по-настоящему,  с
мордобоем. Вспомни "Зарницу", а тут игра в революцию  в масштабе державы, да
что там -  в  мировом масштабе! Так что  жертвы  будут  - и  не шуточные.  И
первыми падут такие,  как  ты, Митя: близорукие, не  от  мира сего, чересчур
доверчивые, чересчур прямолинейные.
     Помнится, меня обидела  роль жертвы, но  он сказал, что, не  будь  его,
меня  бы  линчевали  уже во  время  ланча.  Потому что они,  "белые  носки",
истосковались  по  правдашним  путчистам, а тут,  по свидетельству  народных
мстителей  (имелись в  виду доносчики), объявился  самый настоящий путчист -
лазутчик Митя Слезкин.
     За время  нашей  беседы  несколько  раз  звонил  телефон,  но  в трубке
загадочно  молчали.  Через  каждые полчаса редактор  отлучался,  очевидно  к
усатому. А где-то пополудни меня  выпроводили. С  часу на час ждали каких-то
гостей  с ЖБИ,  которые в  поддержку гэкачепистов должны были расколошматить
все окна в ДВГ, а потом в бывшем здании горкома КПСС.
     На прощание редактор  дал мне пачку газет с моим стихотворением и общую
тетрадь (от корки до корки заполненную доносами).
     - Почитай, Митя,  - напутствовал он, когда  я уже спускался по трапу. -
Любопытное чтение, может, Вася Кружкин не так уж и не прав, что укатил?..


     В  день  Успения  Пресвятой  Богородицы, как  и  планировал,  пошел  на
очередное   заседание   литобъединения.  Настроен  был  архивоинственно.  Не
терпелось не просто отдать деньги, а побыстрее освободиться от них. Но более
всего  жаждал освободиться от  литобъединенцев,  хотелось  гнать их  поганой
метлой. Да-да, именно так! He раз и не два мысленно прокручивал свою тронную
речь, в  которой,  после  того  как  отдам  деньги, намеревался сказать:  "А
теперь,  мнимые  классики,  как  то: Пушкины,  Гоголи, Толстые,  Некрасовы и
прочая, прочая... отпускаю вас на все четыре стороны. Идите с  миром к своим
детям и внукам, но упаси вас Боже когда-либо писать - руки поотрываю!"
     Конечно, я понимал, что отрывать  руки  -  это уж чересчур... Но давать
сто  розог  за  каждое  неправильно  употребленное   слово,  как  хотел  Лев
Николаевич  Толстой,   мне  представлялось  незаслуженной  милостью  и  даже
потачкой всякого рода  графоманам.  Выжигать  их каленым  железом -  вот что
надобно  для  русской  литературы,  думал  я,  подготавливаясь  к  заседанию
литобъединения как к акту кровавого,  но  справедливого возмездия. Все,  что
прежде мне  нравилось в  литобъединенцах, теперь  вызывало  отвращение.  Мой
разворот на сто восемьдесят градусов объяснялся не столько их лжедоносами на
меня (было  и это), сколько их непролазно  дремучим косноязычием. "Избранное
сочинений" в общей тетради при одной только мысли, что это изыски не рядовых
негодяев,  а  якобы еще и литературно одаренных, приводило меня в  состояние
зубовного скрежета.
     Большинство  кляуз  начиналось  со  слов:  "Пишет  вам  ветеран  труда,
пенсионер,  один  из  Лермонтовых  от  имени  всех  Лермонтовых   областного
молодежного  литобъединения (на двадцать  второе  августа  нас насчитывалось
пять голов)..." Или:  "...один  из  Тургеневых от имени  всех Тургеневых..."
Или: "...Шекспир  от имени  всех Шекспиров"  и так  далее... менялись только
фамилии  классиков  и  количество  голов.  Все  двадцать  шесть  кляуз  были
датированы  двадцать вторым  и двадцать  третьим  августа  (потом  "горячий"
телефон, введенный новой  властью  для доносительства,  был отменен).  Путем
простых  арифметических  подсчетов  я установил, что  каждая  группа  мнимых
классиков  насчитывала в среднем от  трех до четырех человек. Но лучше бы не
устанавливал.  Примелькавшаяся репродукция перовских охотников, висящая  над
головой дежурного вахтера,  загородку которого не минешь в  общежитии, стала
преследовать   меня   своими  внезапными  метаморфозами.   Как  раз  в  день
литературного   заседания   проходил   мимо  и  обмер:  вместо  охотников  -
длинноволосые Шекспиры!  И  не  байки  друг другу рассказывают,  а  сочиняют
коллективную анонимку. Если бы я не знал на кого!
     Впрочем,  не  это  расстроило,  а   шаблонность  фантазии,  эпигонство.
Конечно, я не упоминал бы об  этом, но именно кляуза "Шекспира от имени всех
Шекспиров..." окончательно раскрыла  глаза на происходящее. Дело в том,  что
ни  в первом призыве (скажем так), ни во втором, когда я распоясался, у меня
Шекспиров не  было  среди литобъединенцев.  А в  третьем  я  вообще не давал
никому  никаких имен. Предположил, что, может быть, сами того не зная, сидят
в актовом зале будущие классики мировой литературы, но конкретно, кто из них
кто,  не уточнял.  Выходило,  что  они  сами,  без моего  ведома,  завладели
выдающимися литературными именами.
     Самозванцы, Гришки Отрепьевы - они еще смеют называть себя Шекспирами?!
Чуть-чуть  страна оступилась, еще не сбилась  с пути даже, а они уже занесли
свои кривые сабли над Иваном Сусаниным. Шляхтичи проклятые - сброд!
     Я был полон гнева потому, что в ту минуту всем сердцем ощутил корыстную
низость смутного времени, точнее, всех смутных времен.
     Потом пришла мысль, что раз литобъединенцы присвоили себе имена,  то по
моей тарифной  сетке  с  них  причитается, они автоматически  лишились своих
подкожных  денег  в  мою  пользу   -  истратили,  так  сказать,  на  покупку
литературных имен.
     От удовольствия я даже приостановился  - я пришел  к  выводу, что  имею
моральное право не только не издавать коллективный сборник, но и не отдавать
никаких  денег. Разумеется, я  и  думать  не думал  не  отдавать.  Я  только
подумал,  что имею моральное право... Но я знал, что отдам, чтобы они совсем
уж пали в своем корыстолюбии.
     Я  зашагал  дальше  и  даже   ускорился  -  никто  из   нового  призыва
литобъединенцев  не   знал  о  моей  сетке.  И,  стало  быть,   не  мог   ею
воспользоваться. Тут чувствовалась чья-то волосатая информированная рука.
     Маяковского и двух Горьких я сразу отмел - они никогда не ходили в моих
приближенных, и в актовом зале я их  приблизил по чистой случайности. Другое
дело,  староста литкружка и его помощник, в прошлом ветфельдшер. Я вспомнил,
с каким изяществом он наложил мне  на манжеты свои шелковые лигатуры, и чуть
не вскрикнул  от точности попадания - он!  Только он, ветеринар, мог считать
новоявленных Лермонтовых  и Шекспиров в головах - профессиональная привычка.
Но  без  старосты  он бы  не  осмелился - исключено.  Тем не  менее  участие
старосты оставалось под вопросом.
     ...В понедельник позвонил в редакцию - донес  со  знанием дела, указал,
где и когда брать... Не сказал, что он староста литобъединения, утаил, но  и
Львом Николаевичем  не назвался.  Потому  и не назвался,  что, в  отличие от
новоявленных классиков, они с ветфельдшером получили свои литературные имена
лично   от  меня.  Доведись  следствию  заняться  мною   как  гэкачепистским
сторонником, старосту  бы  неминуемо  вычислили  по  литературному  имени. В
общем, ему не хотелось выглядеть в  моих глазах доносчиком, и в то же время,
чтобы обезопасить себя, он организовал (не без помощи ветфельдшера, конечно)
массовые доносы  литобъединенцев,  которым  (может быть, в  шутливой  форме)
присвоил выдающиеся имена по моей схеме.
     Никогда не думал, что  мне  придется самого  Льва Николаевича уличать в
плагиате!
     Я стал вспоминать кляузы, то есть от имени кого они писаны, и обнаружил
странную особенность: кроме общепризнанных и давно  почивших классиков среди
литобъединенцев  довольно-таки часто  встречались не только зарубежные (коих
по патриотическому  чувству избегал - наши не хуже), но и ныне здравствующие
классики,  которые  шли  у  меня, как  дефицитные,  по чрезвычайно  высокому
тарифу.   Признаюсь,   что   руководствовался  не   какими-то  там   высшими
соображениями, а инстинктом самосохранения.
     Был случай,  когда один совершенно уж  никчемный человек вдруг возжелал
быть  мной, да-да, Митей Слезкиным! Тогда-то я и вздул тариф, а иначе бы  не
отбился. А  потом,  одно  дело  - видеть в  литобъединенце  давно  почившего
классика  (ностальгия  по ушедшей духовности),  и  совсем  другое  - плодить
двойников  здравствующего писателя. Есть в  этом что-то противоестественное,
патологическое.  Исключения,  конечно,  были,  но   только  для  нобелевских
лауреатов. А тут  из двадцати шести анонимщиков треть -  писатели-иностранцы
или наши, выехавшие за рубеж.  И ни одного Толстого, и  ни одного Некрасова!
Странно, очень странно, чтобы в отсутствие строго регламентированных тарифов
не нашлось  никого, кто  бы возжелал покуситься на  хрестоматийно  известные
фамилии! Стало быть, при всей  свободе выбора на звания Толстого и Некрасова
было  наложено  табу.  Кем?  Наверное,  теми,  кто  оставил  их  для   себя.
Феноменально! Это не только выдает старосту  и его помощника  - своеобразное
использование служебного положения  в личных целях, - но и подтверждает, что
они принимали активное участие в организации массовых доносов.
     Негодяи! Я их возвысил, а они... Что ж, тем горше будет расплата!..
     Кипя  негодованием, я то и  дело  возвращался  к  тронной речи.  Угроза
поотрывать руки казалась  мне безвинным  детским лепетом, и  я заменил ее. В
последнем варианте заключительная фраза должна  была прозвучать  так: "...но
упаси вас Боже когда-либо впредь писать - головы поотрываю!"
     Вначале я удивился, что расстояние от конечной остановки до ДВГ  одолел
пешком  - ни разу не воспользовался  услугами городского транспорта. Затем -
удивился  времени: до начала заседания оставалось почти  пятнадцать минут. И
только потом - зловещей отчужденности здания.
     Все двери в ДВГ оказались опечатанными, а отмостка была обильно усыпана
стеклами и вырванными  с мясом  оконными рамами,  кое-где  валялись разбитые
вдрызг телефонные аппараты. Если бы я не знал о гостях  с ЖБИ, то, наверное,
плановые  мероприятия  революции  привели  бы  в  ужас  своей  бессмысленной
жестокостью. Но я знал, а потому  обратил внимание, что следы погрома  почти
не коснулись первого  этажа, зато  гости  с  ЖБИ разгулялись на  втором - ни
одного  живого  окна, зияющие пустоты. Именно на втором, как на витрине, был
выставлен на всеобщее обозрение вопиющий антагонизм путчистов-гэкачепистов и
демократов  -  "белых  носков".  Первые  крушили окна ДВГ  массовым  оружием
пролетариата с улицы, вторые безо всякого оружия, - изнутри. Общий результат
(выбитые окна)  списали  друг  на друга -  и  те и  другие имели свой особый
взгляд на происходящее.
     Подстелив  газету,  сел  на  ступеньку  крыльца так,  чтобы  не  видеть
революционного плюрализма мнений.
     Потрясающее  изобретение  -  революция.  Потрясающее  до основ...  А  с
криминальной точки  зрения - гениальнейшее. Все виноваты, а потому  никто не
виноват. Всякий, коснувшийся революции, греховен, а не коснуться ее  нельзя,
потому что она сама касается всех. Это очень справедливо, что в конце концов
революция  пожирает своих детей. Потому что люди,  вызывающие  революционную
ситуацию,   -   преступники.   Я  не   хочу  быть   ни   революционером,  ни
контрреволюционером.   Я  даже  гражданином  не   хочу  быть.  Я  хочу  быть
обывателем.  Да-да,  обывателем,  у которого есть прямые  обязанности  перед
своей семьей, перед государством, если оно чтит обывателя, а все остальное -
его священные права.  Я  не хочу  быть  ни на чьей стороне, а  только  -  на
солнечной. Сколько замечательного  вокруг - леса,  реки, моря, океаны. А еще
космос:  звезды, планеты, всякие там астероиды!.. Если  все это для любимого
человека  - понимаю. Если для  революции,  для ее героев - не понимаю. Почти
семьдесят пять лет восхищались революционерами, революционными  демократами,
растили сообща какого-то нового человека, а на поверку -  "горячий" телефон,
разбитые окна и опечатанные двери. Может,  мои литобъединенцы не так уж и не
правы, что старыми, в сущности гэкачепистскими, методами  решили разделаться
со  мной? Для них я (не важно, на  чьей стороне) участник революции, а стало
быть, со мной нечего нянькаться, - молодцы! В своем доносительстве они более
честны,  чем  подлинные   организаторы  революции.  Во  всяком  случае,  они
поступили на  уровне нашего советского обывателя,  и у меня не  должно  быть
никаких  претензий. Самое  разумное  - забыть о тронной речи,  молча  отдать
деньги и исчезнуть. Мне еще  надо  поблагодарить  их,  что  они не  побежали
спасать меня - тогда бы уж точно и меня погубили, и себя подставили...
     - Мужчина, что вы  здесь делаете, ваши документы?!  - прервал мои мысли
неизвестно откуда взявшийся милиционер.
     Я впервые  видел  милиционера моложе  себя  - пацан  лет  восемнадцати.
Отсюда и непривычное для меня обращение: обычно ко  мне всегда обращались на
"ты" или  - "вы-вы, молодой человек, да не крутите головой, вам говорят...".
А  тут  - мужчина! Я даже маленько подрос  в собственных  глазах, надулся от
важности, закинул ногу на ногу.
     - Собственно,  в  чем дело,  при чем  здесь документы?  -  сказал  я  и
несколько  с  вызовом  стал  покачивать   ногой  едва  ли   не  перед  носом
милиционера.
     Он вначале побледнел, потом лицо его сделалось пунцовым-пунцовым, точно
у  школьника.  Я   непроизвольно  встал,  относя   его  волнение   на   свою
бесцеремонность,  но  в ту  же секунду он  вытянулся в струнку и  отдал  мне
честь, прищелкнув каблуками.
     -   Простите,  меня  никто   не   предупредил,   -   извиняясь,  сказал
пацан-милиционер и опять покраснел, словно девица.
     Взаимно озадаченные,  мы не понимали друг друга до тех пор, пока  страж
порядка не приподнял штанины - белые носки! Он, как и я, был в белых носках,
и это лучше всяких слов  объясняло  его  извинения. Взяв инициативу  в  свои
руки, я  узнал, что по так называемому  молодежному призыву  он только вчера
зачислен в какой-то резервный  отряд особого назначения и,  по сути, объекты
ДВГ и кинотеатр,  который находится через дорогу, поручены  ему без  всякого
инструктажа.  Он даже  надеялся  получить  необходимый  инструктаж от  меня.
(Потому  что  вчера,  еще  в  Соснихе,  им  сказали,  что  они  поступают  в
распоряжение  революционного штаба.)  На мой  прямой вопрос: "При  чем здесь
штаб и белые носки?" - он многозначительно улыбнулся и сказал, что про белые
носки впервые  слышит.  Чувствовалось, что он очень доволен своим ответом, в
глазах прыгали веселые бесенята: мол, получил?! "Господи, что происходит?" -
подумал я,  понимая, что ничего больше  не  добьюсь от этого новенького, как
чемоданчик, конспиратора.
     Досадуя, сказал,  что  и я надел их по  чистой случайности -  других не
было. В ответ, все  так же многозначительно  улыбаясь, он  опять козырнул  -
ждет  распоряжений.  Я почувствовал, что  снова, помимо  воли, втягиваюсь  в
какую-то черную не то игру, не то дыру, из которой наверняка не выберусь.
     -  Никаких распоряжений  не будет,  нахожусь здесь сугубо  как  частное
лицо, - сказал я. - Жду людей, которые, возможно, не придут... понимаете?
     Он все понял, даже  немного обиделся на мою недоверчивость, сказал, что
как   бы  отлучится  в  палисадничек,  но  из  укрытия  будет  наблюдать  за
происходящим и, случай чего, придет на выручку.
     Я согласился. Ничего другого и не оставалось: с минуты на минуту должны
были объявиться литобъединенцы и понятливый пацан-милиционер мог одним своим
присутствием отпугнуть их.


     Замечателен  город  Н...,  лучший  из  древнерусских...  Река,  кремль,
зеленые холмы и храмы на холмах. Тают  в небе маковки куполов, далеко окрест
слышится неслышимый малиновый звон колоколов, плывущий из глубины веков. Вот
и мимо нас проплывет, не потревожив чувств, потому  что нас как бы и  нет на
земле.  Пусты  звонницы  наших  церквей,   музейный  холодок   мертвит  наши
иконостасы, потому что более всего и всех мертвы мы сами. Тусклость, серость
и горечь, да и то какая-то невсамделишная, вот  что такое - мы. Души умерших
писателей, рожденных до учения  Христа,  Данте поместил между адом и раем, в
городе,  лишенном даже намека на жизнь. А мы  сами по своей воле,  отвергнув
прошлое, поселились в  Лимбе. Но что-то уже сдвинулось - ад  или рай? Тысячи
русских  святых  идут  и  идут  ангельским  крестным  ходом  - день  Успения
Пресвятой Богородицы.  Предосенняя  безгрешная теплынь и  тишина,  солнечные
лучи скользят  по листве, и  небо сходит на  землю, и земля приподнимается к
небесам.
     Пресвятая Богородица, сделай так, чтобы маме было хорошо и всем матерям
земли Русской. Пречистая Дева Мария,  сделай так, чтобы Розочка ни  в чем не
нуждалась,  а меня просвети, потому что не хочу участвовать во всякой лжи, а
сам ни одной молитвы не знаю.
     Я стал  сочинять молитву  к Пресвятой Богородице и вдруг  почувствовал,
как хорошо вокруг  - тихо,  солнечно и просторно. И как тесно и уныло внутри
меня: вся моя жизнь литературного работника -  одно сплошное  недоразумение.
Здесь, на земле, пусть из глубины веков, но теплится божественное дыхание. А
во  мне нет  никакой глубины,  и высоты не чувствую - тусклость,  серость  и
никчемность.  Наверное, я и есть  тот новый  советский  человек,  взращенный
плодоовощной базой коммунистических идей?.. При  всей своей материальности я
по сути теоретический человек, то есть нематериальный. Только такой человек,
как  я,  и  мог  жить  будущим,  так  сказать,  пребывать  в  несуществующей
реальности.
     - Дядя,  у вас есть деньги? - перебил меня мальчик лет десяти в голубой
плащевой курточке.
     Он  так опасливо  оглядывался  по  сторонам, что  и я оглянулся. Вокруг
никого не было, только за стеной кустарника как будто что-то мелькнуло.
     - А тебе зачем? - спросил я. - Тебя кто-то послал ко мне?
     - Никто не  посылал, - ответил  мальчик  и, коротко взглянув  на  меня,
смутился, потупившись, стал ковырять землю красным кедом.
     Что-то неуловимо  знакомое угадывалось в  его лице - крутой  нависающий
лоб  и  эти широко  поставленные глаза  я как  будто уже видел  - староста?!
Наверняка его внук или  внучатый племянник. Я даже  задержал дыхание, боялся
перевести дух.
     - Давай сделаем так, - предложил я. - Ты сейчас пойдешь  и скажешь тому
или тем, кто тебя послал, что деньги у меня есть, но не  мои. Пусть подойдут
ко мне,  им нечего бояться, я должен  отдавать  деньги каждому в руки  и под
роспись. Скажи, что литературный кружок закрыт на неизвестное время.
     - А все знают, что он закрыт.
     Мальчик с любопытством посмотрел на меня и тут же испуганно  присел. Из
кустарника  призывно  свистнули,  но он  уже  дал стрекача  с  прытью зайца.
Голубая курточка  скользнула между ветвей, и все исчезло,  будто и  не  было
ничего. Я прислушался, но вместо треска  веток  и  шороха  листвы услышал за
спиной  отчетливо приближающиеся шаги. Мне даже  оглядываться не  надо было,
чтобы догадаться - пацан-милиционер.
     На этот раз мы чрезвычайно быстро выяснили отношения. По-военному четко
отдал распоряжение: скрыться ему  в палисадничке  и не появляться,  пока  не
позову.  Во  всяком  случае,  не  раньше  чем  в  восемнадцать  двадцать. (Я
надеялся,  что  полчаса  мне  за  глаза  хватит,  чтобы  войти  в контакт  с
литобъединенцами.)  Увы,  в  девятнадцать ноль-ноль, проклиная белые  носки,
пацана-милиционера,  но  больше всего  свое  обещание  "отдавать  деньги под
роспись",  принял решение  удалиться.  Уходя, зашел под  деревья и за стеной
кустарника обнаружил  довольно-таки  обширную площадь  свежепримятой  травы.
Сомнений не было - наткнулся на место лежки тех, кто подсылал мальчишку.
     По  окуркам,  вмятинам  и  другим  разрозненным  свидетельствам,  точно
следопыт,  установил,  что  взрослых   наблюдателей  было  двое  и  объектом
наблюдения  был  Дом  всех газет  (в  сектор  видимости попадало  не  только
парадное с крыльцом, но и большая часть  палисадничка с милиционером). Зная,
что староста  и его помощник  живут  на  проспекте Мира, направил  стопы  на
соответствующую  остановку автобуса. Но и они  знали, что я знаю, а  потому,
наверное, изменили маршрут. Самым досадным было, что, уверенные в моей связи
с  милицией  (сами  видели),  они непременно  постараются  сообщить об  этом
литобъединенцам и  впредь все мои попытки отдать деньги будут восприниматься
как поползновения  провокатора.  Воистину  не  деньги,  а  какие-то тридцать
сребреников!   Мне  захотелось   выбросить  их,  такими  омерзительными  они
представились.  С   трудом  пересилил   себя:  выбрасывать  трудовые  деньги
(подкожные   несомненно  были  таковыми)  -   кощунственно.  Тем  более  что
литобъединенцев (по-советски добропорядочных обывателей) я простил.
     Домой шел опять пешком, и если всю дорогу  в  ДВГ клеймил позором своих
мнимых классиков,  то  теперь  - себя. Дал  слово Божьей Матери,  что деньги
литобъединенцев не  просто так  потрачу, а с  толком -  буду  жить на них  и
писать.  Со студенческой скамьи  мечтал  я о  внезапном  богатстве,  которое
позволило  бы  не думать о хлебе насущном, не забивать голову  унизительными
мыслями о пропитании, а творить, создавать бессмертные произведения. Настало
время  осуществить  мечту,  тем  более   что  бессмертные   творения   будут
обязательно издаваться  огромными  тиражами  и  деньги  сами  потекут  в мои
карманы.  Тогда-то  и  представится случай  каким-то  образом  отблагодарить
нынешних  кредиторов.  Я  до  того  настроился  писать  (оправдать  доверие,
возложенное на меня подкожными деньгами), что мысль о возможной случайности,
которая  могла   бы  помешать   осуществить  задуманное,  показалась  гласом
Господним. Дело  в том, что на подсознательном уровне я мгновенно понял, что
помешать  может  только  Розочка, ее  возвращение.  Но  не  признался  себе,
увернулся от подсознательного и как ни в чем не бывало попросил Божью Матерь
оградить меня от всех возможных и невозможных помех.
     И вот, как только попросил, сразу же почувствовал неискренность просьбы
и  даже испугался, что Богородица удовлетворит ее. Да-да, пошел на попятную.
Стал  заверять  Богородицу,  что  Розочка  своим  возвращением не только  не
помешает, а наоборот, усилит мое  вдохновение и тем самым  ускорит написание
бессмертных произведений. В своих  просьбах  и увещеваниях я дошел  до того,
что предложил Богородице сделку - Она возвращает Розочку, а я взамен не беру
ни копейки из подкожных денег. Разве что на издание коллективного сборника?!
При  всей бездарности  авторов его нельзя  отметать, потому что в угоду мне,
когда  стану  известным классиком,  его  непременно издадут. Главное - стать
классиком, а для этого нужно только одно - чтобы Розочка возвратилась домой,
и возвратилась немедленно.
     Все у меня  сводилось  к  Розочке, и я  ускорил  шаг  -  вдруг она  уже
вернулась?! Глупо?! Для тех глупо, кто никогда не слышал гласа Господнего.

     На  вахте в общежитии мне сказали,  что  ключ от комнаты  и мою записку
забрала жена - уже с час, как она дома.
     - Как дома?! - не понял я.
     То  есть понял, но не  поверил,  подумал,  что вахтерша меня спутала  с
кем-то  другим  или  по  чьему-то  наущению  разыгрывает.  (Сама-то  она  до
розыгрыша не дотумкала бы.)
     - С тобой-то все ладно? А побелел-то как! - испугалась вахтерша.
     - Я вам не  верю, - сказал я. - Моя жена... Где она была? - спросил, не
понимая, о чем спрашиваю.
     Мне  хотелось только одного  - чтобы  эта  недалекая женщина наконец-то
поняла, что мы говорим действительно о моей жене и ни о ком другом.
     - Вот-вот, я тоже ей не  поверила, - обрадованно подхватила вахтерша. -
Говорю ей: как  же может  быть, чтобы ты  вернулась из командировки,  неужто
нынче  ездеют  по  командировкам  со  своими  кроватями,  холодильниками   и
телевизерами?
     Женщина стала  изображать, как  строго и  недовольно посмотрела  на нее
Розочка,  как,  взяв  ключ, оскорбленно дернула  головкой  и  как  горделиво
удалилась, словно  не она, нахалка, внаглую все свезла из комнаты,  а  у нее
свезли.
     Сомнений быть  не могло - имелась  в  виду  Розочка.  Сердце мое, точно
очнувшаяся птичка, встрепенулось навстречу небесной лазури, солнечным лучам,
и от горизонта до  горизонта я  увидел Приобскую  степь, степь моей юности -
поля цветов как поля любви. До чего  же интересная женщина эта вахтерша, она
кипятится,  гневается,  а  от  нее исходят  волны радости  и  даже восторга,
подумал я и, не чувствуя ног, помчался наверх, к Розочке.
     Не помню  уж, на  площадке  какого  этажа  остановился. Меня осенило  -
Розочка, очевидно, приехала уставшей, голодной, а у меня, как всегда, пусто.
То есть на подоконнике от  вчерашнего осталась зачерствевшая корка хлеба, но
на ужин зачерствевшую корку хлеба - это форменное варварство!
     Я неописуемо обрадовался, что деньги  при  мне, что  их не выбросил.  У
меня даже холодок пробежал по спине - что бы я сейчас делал?! В ответ где-то
далеко-далеко в глубине  души отворилось как бы  окошечко кассы,  лица я  не
разглядел, а  голос как  будто мамин: "Обещал  ни копейки не брать из  чужих
денег, а сам?!" О Господи, как  можно, какие  чужие,  когда Розочка голодна!
Восстало все во мне с  такой горячностью, что  окошечко вмиг захлопнулось, и
больше  я уже не вспоминал ни  о своих просьбах, ни об увещеваниях, а  летел
как на крыльях.
     Пробегая  мимо  вахтерши, крикнул, чтобы ни в коем случае не  отпускала
Розочку, придержала до моего возвращения.
     На автобусной остановке, долго  не раздумывая, сел  в первое попавшееся
такси  и поехал на вокзал в дежурный  магазин.  Там было  пусто - прилавки и
витрины опахнули  каким-то залежалым потолочным  пространством.  Слава Богу,
что в хлебном отделе  был хлеб,  а в  рыбном - пирамиды консервов ставриды в
томатном  соусе. Потом поехал в ресторан "Центральный" -  взял колбасы, сыра
и, главное, на разлив двухлитровую  банку водки и столько же очень хорошего,
но  густоватого  портвейна. Наклонив флягу, буфетчица черпала его столовским
половником  и нахваливала так,  как нахваливают  борщ - свежий,  запашистый,
ешьте на здоровье!
     Меня, конечно, больше всего удивила водка  на  разлив - нововведение  к
алкогольному запрету  показалось весьма оригинальным, но я промолчал,  чтобы
не  выказывать своего невежества и не вызывать подозрений.  Обслуживая  нас,
буфетчица  опасалась внезапного визита народного контроля, во всяком случае,
попросила одну  из официанток  постоять  у  двери  в  подвал, в  который  мы
(человек восемь) прошли  за нею. Тут-то, снабдив  банками из-под  застарелых
огурцов, она  и  отоварила нас.  Денег  я  не  жалел,  единственная  беда  -
освобожденные  подкожные  рубли  трудно поддавались подсчету,  и, нервничая,
буфетчица попросила меня подождать, пока обслужит всех. Зато  потом помогла:
нашла  сетку  из-под лука и проводила  через черный ход. Напоследок сказала,
чтобы не продавал "рассыпуху" (ее слово) возле ресторана, а то и сам погорю,
и на нее тень брошу - она приняла меня за мелкого "нового русского".
     Мне стало смешно - виною, несомненно, были подкожные деньги, они, как и
белые носки, создали вокруг меня ауру, за которой я, настоящий Митя Слезкин,
не  просматривался.  Кстати,  таксист  принял  меня  за   картежника.  Когда
подъехали  к  общежитию,  он  сказал, что  самое опасное  в компании  -  это
затесавшийся  сукин сын с краплеными картами, такого надо сразу сбрасывать с
пятого этажа.  На этот раз мне было не смешно, я только чуть-чуть улыбнулся,
да и то не от веселья, а чтобы потрафить таксисту. И уж совсем я растерялся,
когда вахтерша встретила вопросом: видел ли я двух представительных дедков с
мальчиком в голубенькой курточке, мол, вот только что они вышли?
     Никого я не видел, но  догадался,  о ком речь. Вахтерша подала записку,
написанную красивым  ученическим почерком: "Отныне Вас нету, Вы  запутались,
не впутывайте нас. Ничего от Вас нам не нужно - отвяжитесь по-благородному".
     -  Ну  что там -  понятые?! - не скрывая любопытства,  поинтересовалась
вахтерша и пожаловалась, что без очков не смогла прочитать, а очки забыла.
     - Какие понятые, что за глупость?!
     Вахтерша обиделась, дескать,  сам  сказал, чтобы  придержал разлюбезную
женушку,  она и  дедков  уведомила, чтобы  подождали: он,  Митя, за милицией
побежал.
     - Какой милицией?!
     Я застонал и даже топнул ногой от негодования, но не на вахтершу, нет -
на ауру, в которой бился, как муха в паутине.
     - Поймите вы, тетя Глаша...
     -  Да  не тетя Глаша я, а Алина Спиридоновна, - возмутилась вахтерша на
мое топание и обзывание чужим именем.
     -  Да поймите  же  вы наконец,  Алина Спиридоновна, что моя разлюбезная
женушка тоже не тетя  Глаша, а моя  жена Роза и, если на  то пошло,  я жизни
своей не пожалею  и укокошу всякого за напраслину! Вот сейчас выйду на улицу
и укокошу, - пригрозил я  и действительно  вышел на улицу, чтобы посмотреть,
тут ли староста со своим помощником и внуком в голубой курточке.
     Никого, конечно, не  было, но все  равно  хорошо, что  вышел и  немного
освежился. Вахтерша тоже пришла в себя, она очень напугалась, потому что еще
никогда  не  видела меня таким  разъяренным.  В общем,  мы  с  нею тут же  и
помирились,  я, торопясь наверх,  позабыл  про свою сетку с продуктами - она
окликнула  и   даже  ухмыльнулась,  что  из-за  ссоры  с  нею  я  больше  ее
расстроился.
     -  Забери  свои  соки,  а  то  ить  и поесть нечего,  -  сказала она  и
отвернулась (мои банки в сетке стояли у нее на вахтенном столе).
     Я молча вернулся и забрал, она уколола вослед:
     - Мы его всюду обороняем, наш поэт Митя Слезкин, а он видал какой?!
     Да, вот такой и всегда буду таким, а то попривыкали - Митя Слезкин мухи
не обидит.  Очень даже обидит,  если  кто-то посмеет встать  у него на пути,
хорохорясь,  подумал  я  о  себе  в  третьем  лице  и,  почувствовав  прилив
храбрости, опять заспешил наверх, к Розочке.


     Вся  моя храбрость перед дверью в комнату вдруг  улетучилась.  Казалось
бы, стучись,  входи - я не смел, боялся увидеть Розочку, и в то же время все
во мне трепетало от желания  лицезреть ее немедленно. Разрываемый чувствами,
я не мог пошевелиться, на меня словно сошел столбняк. Уж не знаю, сколько бы
длилось мое  стоянье, если бы  не дверь, внезапно со скрипом приоткрывшаяся.
Одинокий  скулящий  скрип, жалобный, как плач щенка,  отозвался в душе такой
сиротливостью, что я испугался: Розочки нет, ушла, не дождалась?!
     Я  вбежал  в  комнату  и  тихо  опустился  на  колени.  Розочка  спала,
свернувшись калачиком, подперев кулачками подбородок. Мне  показалось,  что,
смежив ресницы, она смотрит на  меня и слегка улыбается. Я отставил сетку со
снедью  и, чтобы  не шуметь,  на  четвереньках приблизился к ней. Как сейчас
помню,  от  нее  веяло ароматом  весенних полевых цветов и  я вполне реально
услышал трели жаворонков.
     - Ро-зочка,  - прошептал  я и с нежностью поцеловал ее лоб, обрамленный
смоляными блестящими локонами.
     Реснички  ее чуть-чуть вздрогнули, но не открылись. Подложив ладонь под
щеку, она вздохнула, отчетливо сказав:
     - А-а, это ты?
     - Да,  -  ответил я  и почувствовал,  что Розочка  спит, но узнала меня
сквозь сон, сквозь полудрему.
     Бывает такое естественное  полугипнотическое состояние, когда человек и
не  спит  и  не  бодрствует.  Мама  говорила,  что  если  в таком  состоянии
спрашивать спящего, то он либо проснется, либо начнет отвечать на вопросы.
     Не  знаю,  какая шлея  попала мне  под  хвост, но  я  стал  спрашивать.
Наклонился к самому уху и тихо так:
     - Розочка, солнышко, скажи своему Мите, где ты была?
     - Не скажу, - отрезала  Розочка, да так отчетливо, с такой свойственной
ей интонацией, что я вздрогнул: проснулась!
     Нет, она не проснулась, как спала, так и продолжала спать, даже дыхание
не изменилось - ровное, спокойное.
     -  Не скажешь - и не надо,  - мягко  согласился я. -  Тогда ответь, мое
солнышко, с  кем ты  была, был  у тебя  какой-нибудь мужчина? - спросил и  в
волнении затаился, дышать перестал.
     Что за  дурацкий характер, спросить-то  спросил, а сам ни жив ни мертв,
ну-ка ответит, что был у нее  какой-нибудь странный  тип наподобие того, что
при встрече  со мной отворачивался  к  стене,  а может быть, и сам он, некий
Петька Ряскин, - что  тогда?.. Решил: больше  не буду спрашивать, ответит  -
ответит,  а нет - это нехорошо выпытывать тайны у спящего, хуже чтения чужих
писем и подглядывания в замочную скважину.
     - Был, был у меня муж...
     Дальше она сказала что-то невнятное - я не понял, но и того, что понял,
было для  меня с головкой. Сердце так заныло, так заболело,  и  как-то сразу
почувствовалась  тяжесть тела - стоял на  коленях, но и колени вмиг ослабели
(стоило неимоверных усилий  удерживаться за  край "теннисного  стола", чтобы
совсем уже не съехать на пол).
     - Как его звали? - с безнадежностью выдавил я.
     Видит Бог, я  не хотел  знать,  как  его звали,  но зачем-то спросил  -
зачем?
     -  Митей, Митей его звали,  -  глубоко вздохнув,  ответила Розочка  так
горестно, словно бы где-то там, в своих сокровенных чувствах, пожалела меня.
     Господи,  как я  был тронут, как  обрадовался ее словам - за год  нашей
совместной жизни она наяву никогда не жалела меня. (Надо, конечно, понимать,
что женщина жалеет только того, кого любит.)
     Я воспрял, хотел  опростать сетку  и бежать на кухню,  чтобы  поджарить
колбасы, гренков, в общем, всего, что есть, что любит Розочка, но меня вдруг
словно кто-то ткнул под ребро:  если  его звали Митей, то за кого сейчас она
принимает тебя? Уж не за того ли, с кем находилась все эти две недели?!
     - А меня, меня как зовут? - елейно пролепетал я и, чувствуя, что больше
не вынесу этой пытки, подсказал: - Может, я и есть Митя, твой любящий муж?
     -  Нет,  ты  не  Митя,  ты хуже его в тыщу раз,  ты -  подлец! - гневно
сказала она, и ее лицо пошло красными пятнами.
     Розочка  слегка   приподнялась  и,  по-моему,   открыв   глаза,   стала
поворачиваться на другой  бок. Я  говорю  "по-моему" потому, что  не уверен,
гнев ее напугал меня,  и я  пал ниц,  чтобы не  предстать перед ней в образе
пусть мнимого, но подлеца.
     Я лежал на полу, и в глазах у меня закипали слезы от обиды за нее - она
столько вынесла всяких лишений, вернулась домой,  а я...  Я ненавидел себя -
ведь  понимаю, что  того-то и того-то делать нельзя, а делаю.  И  что  самое
гнусное - во время этого делания наблюдаю себя как бы со стороны. Да-да, как
творческий  человек,  всегда вижу себя как  некую  отдельную субстанцию. Вот
именно вижу, а остановиться не могу.  Потом  каюсь, стенаю,  мол, предвидел,
что буду каяться,  но в  ту роковую  минуту я соблазнялся именно  тем, что я
творческий  человек,  а творческому  человеку  все  позволено, как  инженеру
человеческих душ.
     Я и тогда, плача у постели, понимал, что по своей вине  плачу, по своей
вине  размазываю слезы  по полу. И  оттого, что  понимал,  все  происходящее
казалось еще более обидным, еще более безысходным.
     Господи, сколько  трагедий незримо разворачивается в общежитиях! Если я
на  десяти  квадратах  жилплощади уже  несколько  раз задыхался от  горя, то
сколько же его рассеяно по всему городу,  по  всей стране и по всему земному
шару?!
     - Митя, ты-ы?! На полу, в пиджаке,  ты  же запачкаешься!  -  услышал  я
удивленный   голос   над   головой,  в  котором,  опережая  слова,  излилось
неизъяснимое  чувство  взаимной  узнанности,  словно  мы  ни  на  минуту  не
расставались.
     Роза,  Розочка!  Есть ли  где-нибудь  во  вселенной  подобная  женщина,
поднимающая простым словом лежмя лежащего?!


     В нашем школьном  литкружке  был знаменитый на всю школу парень Валерий
Губкин. Я восхищался его стихами.

     На танцы бегают мальчишки,
     за них тревожусь от души,
     они, как новенькие книжки,
     не знаешь только - хороши ль?!

     Они еще проходят классы,
     девчонок запросто меняют
     не потому, что ловеласы,
     они себя в них проверяют.

     И этим кое-кто гордится,
     я по себе все это знаю,
     но только это - не годится,
     девчонки тоже проверяют...

     Или  еще  стихотворение,  которое он прислал  в нашу газету,  когда уже
учился на факультете журналистики.

     Из чего же девчонки сделаны?
     Видно, этого не пойму,
     видно, это понять не велено
     и не сказано - почему?..

     Может, ими мы ошаманены?
     Присмотритесь, как странно одеты.
     И причем все какие-то мамины -
     Вдруг они не с нашей планеты?!

     Я боюсь своего открытия,
     когда вижу, как их обижают,
     когда вижу, как к ним, в общежитие,
     парни пьяные приезжают.

     Ну а вдруг такое случится:
     поздней ночью, когда все спят,
     непонятной волшебной птицей
     бросят нас и все улетят!

     Это страшно, воочию вижу,
     как повянет мой шар земной.
     Я тебя никогда не обижу,
     только ты будь всегда со мной.

     Тогда Валерий Губкин учился в  десятом классе, а я в седьмом. Он, как и
все  старшеклассники, не  замечал  меня. Но  однажды мое стихотворение  "Про
пастушка  Петю" было опубликовано в  районной газете,  и Губкин  сказал мне,
чтобы я почитал свои стихи. Это была большая  честь. В пустом классе русской
литературы Губкин лежал на скамейке и,  вперившись  в потолок,  меланхолично
слушал. Потом сказал: хватит, ему все ясно - и посоветовал прочитанные стихи
вместе  с "Пастушком Петей" включить в тринадцатый том полного собрания моих
сочинений.  Тогда я  не понимал, что он издевается, наоборот,  воспринял его
совет как  самую высокую оценку своим  произведениям. Единственное, что меня
озадачило, - его вопрос: знаю ли я Светланку Карманову?
     По внеклассному чтению мы проходили творчество поэтесс. Я был знаком со
стихами Анны Ахматовой,  Марины  Цветаевой, я даже знал,  что  в семнадцатом
веке писала прекрасные стихи  мексиканская поэтесса Хуана Инес де ла Крус, а
вот Светланы Кармановой, очевидно новой  восходящей  знаменитости,  не знал.
Разумеется,  как автор тринадцатого  тома  я  чувствовал  себя  униженным  и
оскорбленным,  но честно признался,  что нет, не знаю Светланы  Кармановой и
никогда ничего не слышал о ней.
     -  Ну, тогда  мы с  тобой каши  не сварим, - сказал  Валерий  Губкин и,
привстав, окинул  меня  таким уничтожающим взглядом, что я  понял -  не зная
Кармановой, отныне не имею права писать стихи.
     Светлана  Карманова  оказалась  одноклассницей  Валерия  Губкина.   Она
никогда не писала  стихи, и я был оскорблен до глубины души тем, что  Губкин
посмел поставить ее выше знаменитейших поэтесс. Он пал в моих глазах, я даже
перестал  с   ним  здороваться.  И  только   учась  в  Литинституте,   когда
познакомился  с  Розочкой, я простил его.  Уже тогда, в школе, он знал,  что
прекраснейшее слово всех  поэтесс мира,  да что поэтесс  -  поэтов  бледнеет
перед словом возлюбленной.

     Розочка  шутливо  схватила  меня  за  шиворот  и давай  затаскивать  на
кровать. Я упирался и  в ответ стаскивал ее на пол. Мы, дурачась, смеялись и
кувыркались на постели, но еще  прежде, воспряв во взаимной узнанности, душа
моя  устремилась  на  свет,  как мотылек. Я  радостно порхал  над  свечой, я
кружился  в танце,  всем сердцем  наслаждаясь,  что "Крылышкуя золотописьмом
Тончайших  жил, Кузнечик в кузов пуза  уложил  Прибрежных много  трав и вер.
"Пинь, пинь, пинь!" - тарарахнул зинзивер. О, лебедиво! О, озари!"
     Мы  с Розочкой  были вместе  десять  дней  и десять ночей.  В  субботу,
седьмого  сентября 1991 года, она уехала в  Москву.  Не нужно думать, что мы
поссорились или наскучили друг другу  - ничуть не бывало. На перроне Розочка
сказала, что эти десять дней и  десять ночей были лучшими  в ее жизни. Стоит
ли говорить обо мне?! Весело смеясь, Розочка упрашивала:
     - Не будь таким мудрым и строгим хотя бы во время расставания!
     Но я был мудр и строг.  Кутаясь в сиреневую кофточку, Розочка прильнула
ко мне,  и я цепко  держал ее в своих объятиях, пока проводница не объявила,
что пора отъезжающим занять свои места.
     Бледная  и  длинношеистая  Розочка  стояла на  вагонной площадке, точно
Грация. Она махала  мне, она  говорила, чтобы я  помнил  ее наказы. Я строго
кивал в  ответ и  мудро молчал, потому что знал, что лишился  голоса и  могу
выдавить из себя только нечленораздельный вопль.
     Поезд тронулся. Вначале я шел  за ним, не отставая. Потом он ускорился,
резвее застучали колеса,  и вагоны, мягко  наплывая друг на друга, поглотили
родное сиреневое пятнышко.  Впрочем,  я шел и шел: мимо здания вокзала, мимо
киосков, мимо каких-то  водокачек  и  станционных построек.  За пригородными
кассами,  не сбавляя  шага,  свернул в  город и нисколько не удивился, когда
через  какое-то  время  оказался  на  крутом  холме  возле  так  называемого
Памятника Победы.
     Никогда я  не любил  это  грандиозное по  своей безвкусице  сооружение.
Дутое  и  нахальное, с потугами  на Медного всадника,  оно  не  олицетворяло
ничего, кроме воинствующей  бездарности.  Только мои литобъединенцы и  могли
по-настоящему воспеть  сей  монумент. И  они  воспели.  Один  из  Маяковских
написал  буквально следующее: "Прекрасный  конь  здесь не валялся, Он  здесь
воспрыгнул  на  бугор,  И  навсегда  на  нем  остался...  Победный витязь  -
Святогор!"  Помнится,  помощник старосты (он тогда еще  не  был  Некрасовым)
восхищенно зааплодировал автору. Все ждали, что скажу я, но я еще был связан
по  рукам и ногам (на заседании  присутствовало несколько человек  не совсем
бездарных), а  потому попросил каждого, высказывающегося о стихотворении, не
забывать о величии советского патриотизма.
     Не  совсем  бездарные молча  встали и  покинули  заседание. Один из них
задержался у  двери, сказал, что ему понятно,  почему "Прекрасный конь здесь
не  валялся, Он здесь  воспрыгнул на бугор...", но при  чем здесь  "витязь",
притом "победный", если он богатырь - "Святогор"?
     Да-да,  это  было так плохо,  что аж  хорошо!.. Чтобы  не расхохотаться
вслух,  я  скрестил  брови,  как  самурай,  и,   не  задумываясь,  нашел   в
стихотворении множество достоинств как  раз там, где их и  в помине не было.
Да-да, я восхищался трюфелями в квашеной капусте.
     Теперь же  я был мудр и строг, и, словно в отместку за похвалу трюфелей
в квашеной  капусте,  ничто  не  могло  вывести  меня  из  этого удручающего
состояния. Ни уговоры Розочки на перроне,  ни стихи, прежде вызывавшие смех,
-  ничто. Это  было  состояние какого-то внезапного отключения от желаний. В
свои  двадцать  три  года я  чувствовал  себя  столетним старцем.  Наверное,
подобное  состояние  и есть нирвана.  Во всяком случае, я  ощущал,  что  мои
желания как бы отслоились от меня, а поток сознания стал более  неподвижным,
хотя и более всеобъемлющим.
     Я  сел  спиной  к "победному витязю". И сразу  даль реки  приподнялась,
раздвинулась, и где-то  далеко-далеко, словно бы  на краю земли,  встала  во
весь рост  колокольня  Юрьева монастыря,  а чуть левее  обозначилась  темная
маковка  купола  храма  Георгия  Победоносца.  "Россия,  Русь!  Храни  себя,
храни!.." Я услышал  тихий вечерний вздох,  ветви  ив внизу  покачнулись  от
внезапного ветерка, сошедшего сверху, и словно бы задумались. "Россия, Русь!
Храни себя, храни!.." И опять вздох,  и  мягкое согласие ив, как будто слова
поэта  вспомнились  не лично мне, а были  растворены  во всем, что  я  видел
вокруг. Поэт  -  это прежде всего твое заветное  слово! И пусть "Нам не дано
предугадать,  как слово  наше  отзовется...", ясно одно:  оно  не может быть
лживым.

     Я смотрел в  сиреневую  даль  сгущающихся сумерек,  и мне казалось, что
Розочка где-то  здесь, она никуда не уехала и каждую секунду может окликнуть
меня и мы вместе пойдем домой.


     Первые  дни нашей встречи  были самыми обыденными, то  есть она затеяла
генеральную уборку  со стиркой,  а я помогал ей.  Потом мы отдыхали. Глядя в
потолок,  она засыпала, а я, привстав, смотрел  на нее и смотрел.  Ямочки на
щеках  ее  распрямлялись,  и чувствовалось,  что она  отходит  от усталости,
которая накопилась в ней  за время ее отсутствия. Когда Розочка просыпалась,
я притворялся спящим, и мне было приятно, что,  убедившись, что я с нею, она
осторожно прижималась ко мне и опять засыпала. С каждым днем она чувствовала
себя все лучше и лучше. Лишь на пятый день мы стали разговоры разговаривать,
да и  то Розочка  в основном слушала  и улыбалась. Потом она стала  все чаще
задумываться, и лицо ее делалось каким-то опустевшим. А однажды она вдруг ни
с того ни с сего сказала: "Все, хватит играть в детский сад". И засобиралась
в  Москву:  она  решила восстановиться в  медучилище и окончить  его.  Я  не
перечил ей, я спустился  вниз и с вахты позвонил на турбазу, что размещалась
как раз  у  стен Юрьева монастыря. Я попросил номер  на двоих на три дня.  Я
объяснил  это тем, что мы, молодая чета, покрасили комнату в общежитии и нам
негде жить.
     Во  время   моего  разговора  с  турбазой   вахтерша,  известная  Алина
Спиридоновна,  неотрывно смотрела  в  окно и,  презрительно  фыркая,  громко
возмущалась:
     - Ох, есть еще, есть еще подлянка в подлецах!
     Зато как обрадовалась Розочка,  когда вместо  вокзала  мы  приехали  на
турбазу! Уже в гостинице она поцеловала меня и сказала:
     -  Митя, ты настоящий джентльмен!  И  если ты все еще  считаешь Розарию
Федоровну своей Розочкой, выслушай  ее  со  всей серьезностью и  исполни  ее
наказы.
     Она наказала мне, чтобы я  не ждал  ее  или  ждал, не  ожидая,  что она
вернется. Потому что она уже не та Розочка. Она даже не та Розария Федоровна
уже. Она  другая потому, что те были пустышками,  а она,  настоящая,  теперь
имеет высокую цель в жизни.
     -  У  нас с  тобой еще  есть  семейные  узы, -  промямлил  я неуверенно
(опасался, что она сейчас же напомнит, что сменила паспорт и фамилию).
     - Ах, вот оно в чем дело - узы! - улыбчиво воскликнула  Розочка, и лицо
ее вдруг  посерьезнело и  даже построжело.  - Выходит,  ты  хочешь, чтобы  я
предала свою высокую цель и вернулась к тебе? Ты этого хочешь, Митя?!
     В ее вопросах я почувствовал не столько изумление, сколько угрозу.
     - Нет-нет,  я только хочу, чтобы ты была  всегда со мной, чтобы мы жили
вместе.
     - Эх ты, Митя! Ты еще не  знаешь о моей цели, поэтому так говоришь!.. А
цель у меня такая, что исключает совместное проживание с кем бы то ни  было,
в том числе и с тобою.
     Она растрогалась и поцеловала  меня  в лоб с  такой неизбывной горечью,
будто  покойника. Мне стало страшно: что  она задумала,  что  это  за  цель,
которая  исключает  совместное проживание с  кем бы  то ни было?! Может, это
действительно Чернобыль - какие-нибудь секретные экологические последствия?!
     - Розочка, цветочек,  скажи  мне о своей цели! -взмолился я, подозревая
бог знает что.
     - А-а, испугался!  - внезапно  обрадовалась Розочка и  как  ни в чем не
бывало принялась разбирать постель.
     Надо  признать, что  с  возвращением Розочки в  душе моей действительно
поселился   страх,  переходящий  в  какую-то  беспричинную  тоску.  Особенно
болезненно я ощутил ее  на  турбазе,  когда  Розочка рассказывала, с  какими
мытарствами ей пришлось столкнуться, чтобы продать наши холодильник, цветной
телевизор, шифоньер и диван-кровать.
     - Зато приехала вся в обновах, - сказала тогда Розочка и прошлась возле
меня  в  известной сиреневой кофточке, американских джинсах  и  красно-белых
кроссовках "Найк".
     - Нет-нет, - отменила она свой выход, - это не в счет... Отвернись!
     Она взяла сумочку  (тоже новую, с  красным треугольником  на крышечке),
очень похожую  на санитарную,  и  по характерным  шумам,  сопровождавшим  ее
приготовления, я догадался,  что она решила предстать во всем  блеске. Так и
есть - Розочка накрасила  губы,  подвела брови и, накинув сумочку  на плечо,
прошлась возле меня взад-вперед словно топ-модель.
     - Ну что, Митя?! - спросила она, светясь.
     - Отлично, - сказал я.
     - И еще ко всему... английское нижнее белье. - Розочка вытащила  его из
сумочки, оно умещалось у нее на ладони, словно носовой платочек, и горделиво
объявила, что его вполне можно утолкать в спичечный коробок.
     Никогда  в жизни я не видел  подобных аксессуаров - гарнитур состоял из
двух предметов: черного прозрачного бюстгальтера из какой-то растягивающейся
кисеи и таких же прозрачных трусиков, которые самопроизвольно стягивались до
такой степени, что превращались в ничто.
     -  Где  ты  это все взяла?  - поинтересовался безо всякого  умысла,  но
Розочка вдруг рассердилась.
     -  Что, интересно? Очень интересно? - жестко спросила она  и, помолчав,
сообщила, что все  это она взяла в Манчестере.  - Разве ты не  знаешь, что я
живу в Манчестер Сити?!
     Она  нарочно так сказала, чтобы  поссориться, но я смолчал, я проглотил
пилюлю.  Да-да,  именно  тогда  во  мне   поселился   страх,  переходящий  в
беспричинную тоску.
     Впрочем,  на турбазе  не все  было плохо,  а совсем наоборот.  Разобрав
постель  и  приняв   душ,  Розочка  облачилась  в  английское  белье.  Уютно
устроившись  в свежей  постели, она  сказала, что  так и быть, откроет  свою
высокую  цель. И  открыла  -  восьмого сентября, в день  Владимирской  иконы
Божией  Матери, спасшей Первопрестольную от нашествия Тамерлана, ей край как
надо быть  в Москве  (Розочка решила  принять православие,  совершить  обряд
крещения).  После   окончания  медучилища,  а  может,  и  раньше   (она  еще
недостаточно знакома  с  церковными  порядками)  Розочка непременно уйдет  в
монастырь,  пострижется  в  монахини  (сейчас  это  широко   практикуется  в
Московской епархии).  Потом  она  постарается и, это  самое  главное, станет
российской матерью Терезой, то есть матерью Розарией.
     - Ты удивлен, Митя, или ты понял меня? - спросила Розочка и  посмотрела
с той осторожностью, которая невольно выдает скрываемое волнение.
     Да-да, я уловил, что  вопрос отнюдь не  праздный. Возможно,  она потому
только и приехала со мной  на  турбазу, что  прежде всего хотела узнать  мое
мнение  о  своей высокой  цели?  Мне  было  приятно  сознавать,  что Розочка
волнуется, что причиною - мое мнение.
     - Нет, я не удивлен. Я понял тебя, - ответил я с грустью.
     В самом деле, я не был удивлен. Раньше, бывало, она не раз ставила меня
в тупик  своей  непредсказуемостью.  Но  с тех  пор, как  сменила паспорт  и
фамилию  и  в  течение  двух недель пустила по ветру все  более-менее ценные
вещи, я уже не удивлялся ничему, единственное - беспричинно тосковал.
     -  Митя,  но  если  ты понял меня  - почему грустный?!  Иди  сюда, твоя
Розочка тебя успокоит,  -  сказала она  и, откинув  одеяло, протянула  руки,
словно к младенцу.
     Не знаю,  в каких высших сферах пребывает наше счастье, когда  оно не с
нами, но точно знаю: где бы оно ни было, Розочка имеет к нему прямой доступ.
Только такой человек, как она,  мог всерьез  задаться целью стать российской
матерью Терезой. Только  ей  и  под  силу столь высокая цель.  Я  ликовал, я
гордился, я превозносил ее цель выше небес.
     -  Ты  согласен, что "мать Розария Российская" звучит восхитительно?  -
раз за разом спрашивала Розочка, уклоняясь от моих горячих лобзаний.
     -  Мать   Розария  Российская!  Это  замечательно,  это  бесподобно!  -
вскрикивал я в восторге между поцелуями.
     Розочка  в ответ весело  смеялась, уступая, запрокидывала голову,  и я,
пользуясь ее безмятежностью, ищуще целовал ее губы, шею... и так далее.
     - Митя, ты понимаешь, что как мать Розария я не имею права этого делать
- это греховно, - разгоряченно вопрошала Розочка, но мы это делали...
     - Да, понимаю, - задыхался я от  счастья,  - это прекрасно:  ждать - не
ожидая!..
     Следующим  ее наказом было, чтобы я  никогда не унывал, а писал и писал
свои стихи и пьесы.
     - Митя, - сказала она. - Тебе серьезно  повезло, что я ухожу от тебя. У
каждого  поэта  есть своя  Лаура,  своя Беатриче, а  у рыцаря - Дульсинея. Я
хочу, Митя,  чтобы ты объединял в себе и поэта,  и рыцаря,  и еще... Да-да -
спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом, чем  без
портков  под  забором.  (Это  она  намекала на  Артюра  Рембо и  Верлена,  с
биографиями   которых  я   ее  познакомил.)  Главное,   конечно,  пиши  свои
произведения,  стремись  к  недосягаемому.   Я,   может  быть,  и   ухожу  в
недосягаемость,  чтобы  разжечь  твое вдохновение.  Сейчас,  Митя, наступает
новое время - в Питере вон  уже  вовсю всякие  ВИА скупают стихи  за хорошие
деньги, а потом кладут их на музыку и исполняют за бешеные гонорары.
     Розочка  призналась,  что  возле  одного  злачного  места (не  уточнила
какого) она даже поговорила с одним интеллигентным лицом, который и оптом, и
в  розницу  торговал частушками.  Лицо  поведало, что  особенно хорошо  идут
частушки  с  картинками, а  если на два голоса, то  нарасхват, причем платят
живой валютой.
     - Запомни, Митя, что слава и деньги ходят рука  об руку и рай с милой в
шалаше устраивают по большей части те, у кого куча денег. В общем, пиши свои
произведения,  устремляйся к  недосягаемому и  не стесняйся  продавать  свои
рукописи. Кстати, на рынке их называют "нетленками", - сообщила Розочка.
     На исполнение наказов она отмерила полтора года, максимум - два.
     - Через два года, как раз перед  постригом (она окончит медучилище), мы
встретимся и порешаем накопившиеся вопросы.
     Да-да, Розочка так и сказала - "порешаем накопившиеся вопросы".  За две
недели в ее лексиконе  появилось  столько новых  слов и выражений, что я  не
знал, что и подумать.  Впрочем, все ее слова бледнели перед сутью наказов  и
действий во имя высокой цели.
     Между  тем  я  сидел  возле "победного  витязя", и сиреневые  сумерки и
первые проклевывающиеся звезды на небосводе - все  говорило,  что я  остался
один, что Розочка все-таки уехала и как-то  надо жить дальше. Может, поехать
к маме? А всего лучше - в Москву, там можно случайно встретиться с Розочкой.
Нет,  она не поверит в случайность, заподозрит подстроенность и, не дай Бог,
слежку! Тогда уж точно возненавидит...
     Я поежился  и, встав,  побрел в общежитие - пока буду выполнять наказы,
так  сказать, устремляться к недосягаемому, а там посмотрим, решил я. У меня
разболелась голова, и я уже ни о чем не думал, кроме как о койке.


     После  отъезда Розочки я  слег.  У меня то поднималась температура, "аж
зашкаливал  градусник",  так говорила  соседка. То -  падала, и  опять  ниже
положенной отметки.
     - Покойники, и те горячей будут.
     Это  уже  резюме Алины Спиридоновны, приходившей справляться: "Вызывать
"скорую"  или повременить,  чтобы уже  сразу в  морг?" Надо  сказать,  Алина
Спиридоновна почему-то  чувствовала  себя  виноватой  передо  мной и  своими
скабрезными  остротами   пыталась  заглушить   вдруг  пробудившееся   в  ней
сочувствие  к  моей   персоне.   Скажу  откровенно,  я  возненавидел  ее.  Я
чувствовал,  что  она  догадывается  об истинной  причине  моей  болезни  и,
каким-то  образом  перекладывая ее на себя, жалеет меня,  пытается облегчить
мои страдания. Все  ее обеды,  ужины  и завтраки  в  термосочке (о  которых,
кстати, я ничего не знал) вызывали во мне внутренний  гомерический смех. Вот
уж действительно подобная жалость не то что унижает - убивает. Более того, я
ее  не  воспринимал   иначе  как   пародию  на   Розочкину  жалость.  Чашей,
переполнившей мое терпение, послужил обмен постельного белья вне очереди.
     Алина  Спиридоновна  безо всякого стука  явилась  в комнату  с каким-то
амбалом,  слесарем-сантехником,  который, ни  слова не говоря, сгреб  меня с
кровати и, словно мешок со всякими там шлангами и коленами, перебросил через
плечо.  Пока  Алина  Спиридоновна стаскивала простыни и наволочки,  он стоял
словно  бесчувственный  истукан.  Я пытался  противиться  ему, изо  всех сил
дрыгал ногами и руками, но слесарь-верзила не реагировал. Все мои взбрыки он
воспринял как предсмертные конвульсии, во всяком случае, поторопил вахтершу:
     - Аля, поживей, по-моему, горемыка отходит, уже начались судороги.
     Он  тут  же  позабыл обо мне,  весело крякнул и  ущипнул  вахтершу. Она
вскинулась  и крепко прошлась  по мне,  потому что верзила ловко отгородился
мною. Он даже поощрительно хохотнул:
     - Так его,  так,  маленько повыбей из него пыль! - И совсем по-отечески
пожурил меня: - Ты уж коли того... так уж не балуй, вишь, как напугал бабу?
     Стеля постель, Алина  Спиридоновна  раз за  разом наклонялась, но зорко
следила  за  слесарем,  который всячески  норовил очутиться  у нее сзади.  В
общем, я еще стал невольным соучастником пошлых заигрываний - отвратительно!
     -  Что  ты  там  квохчешь?  -  спустя   некоторое  время  спросил  меня
слесарь-сантехник и резко, как вначале сгреб, теперь сбросил с плеча.
     -  Господи,  Тутатхамон!..  Тут же вместо панцирной сетки столешница, -
испугалась вахтерша.
     - То-то, думаю, чего это он так грямкнул, - виновато yдивилcя  слесарь.
-  Да ты,  Аля, не переживай,  стихоплеты  и  писатели, они,  как  ведьмари,
живучие. Погляди, как глаза закатывает - чистый колдун!
     Слесарь-сантехник поведал легковерной Алине Спиридоновне, что укокошить
ведьмаря не так-то просто: надо непременно разломать  ближайший сруб колодца
или на крайний случай - потолок над его кроватью.
     Мне  стало  не  по  себе,  не  столько  от  плоских  острот  и  шуточек
слесаря-верзилы,  сколько  от   своей  беспомощности.  Между   тем   слесарь
продолжал:
     -   Пойдем,   Аля...  вишь,  как  глазами  ест  и  еще  губами  чего-то
причмокивает - порчу наводит!
     Алина Спиридоновна не поверила, сказала, что это от избытка температуры
я пузыри пускаю. Но, положив свою  горячую руку на мой лоб, тут же отдернула
ее:
     - Гляди-кось, холодный, будто жалезный.
     Она задумчиво помолчала, а потом поделилась догадкой:
     - Это он страдает из-за своей непутевой женушки, из-за нее впадает то в
жар, то в холод.
     Теперь не поверил сантехник. Когда выходили из комнаты, он сказал:
     - От жары  и холода только стояки лопаются... Прикидывается,  ведьмарь,
чтобы поближе к бабской юбке подлезть.
     Пошлые ухаживания слесаря,  навязчивая заботливость Алины  Спиридоновны
показались мне до того гнусными,  что  я невольно ужаснулся, представив, как
подобные  люди  будут  совместно  горевать  по   поводу  моей  "безвременной
кончины":
     - Ну что, проклятый Тутатхамон?! Ведь окочурился твой ведьмарь, а  тебе
хоть бы хны!.. К бабской юбке подлезть - Тутатхамонище!
     - Дак кто ж его  знал, Аля?! Я думал, он настоящий стихоплет, писатель,
а у него оказалась кишка тонка...
     "Нет-нет,  -  сказал  я себе,  -  все, что угодно,  но только  не  это!
Подобных  гореваний "Тутатхамонов" даже  в могиле не вынесу". Мое  неприятие
"безвременной кончины" было столь велико,  что, превозмогая головную боль, я
взялся  за  чтение рукописей. Разумеется, о коллективном сборнике думал лишь
постольку поскольку (главным было - устремление к недосягаемому).
     Начал  с папки приключений. Когда-то надеялся, что это чтение будет мне
в удовольствие; ничуть не  бывало.  Главные герои  произведений: поэтические
личности,  философы, журналисты и так далее -  были,  как на подбор, на одно
лицо.  Просто диву давался: ничего  себе  - творческая  интеллигенция! И это
было тем более странным, что, не  довольствуясь своим  основным трудом,  все
интеллигенты, как правило, имели хобби.
     "...То  есть любили  после  напряженного умственного  труда  размяться,
отойти от повседневщины и без оглядки отдаться строго планомерной работе: то
ли острогать оглоблю, то  ли отшлифовать какую-нибудь бронзовую пластину, то
ли по германскому рецепту приготовить русской домашней водочки. Сидишь себе,
строгаешь, и вместе с оглоблей мысли остругиваются, и все золотые, хоть бери
и  записывай, но - нельзя. Ефим Ефимович  поэтическим  чутьем улавливал, что
его настоящая деловая древесина  не здесь, дальше, в самом предмете, в самой
оглобле-то его настоящая древесина". Или:  "Ефим Ефимович  нескончаемо нежно
любил Аллу  Леопольдовну, и она  тоже  любила его  бескомпромиссно.  Бывало,
рядышком лягут на стружку и лежат, глядя в потолок сараюшки. Тепло, мягко, и
запах будто в сосновом бору.
     - Аллочка, - вдруг полушепотом позовет Ефим Ефимович.
     - Что, Фима? - не сразу отзовется она.
     И  они  опять  безмолвно лежат,  словно бы в корабельном  лесу. Не надо
слов, все уже сказано, счастливо думает Ефим Ефимович и по тому, что Аллочка
отозвалась не сразу,  догадывается,  что и она так же думает и так же, как и
он, нескончаемо счастлива".
     После  подобных  откровений  у   меня  комок  подкатывал   к  горлу   и
перехватывало дыхание. Что скрывать,  мне тоже хотелось бы лежать рядышком с
Розочкой на мягких сосновых стружках.
     Страницы  рукописи  выпадали  из  рук.  Преодолевая  головокружение,  с
роздыхом возвращался  на свои "полати" - какой толк в том, что в литературе,
как и  в жизни, все должно быть мотивированным?  Нет и еще раз нет,  человек
достоин счастья без всяких мотиваций. Мое воображение - это мое воображение,
и никто не властен надо мной.

     Вначале мы с Розочкой полежали на сосновых  стружках, а после мне стали
представляться радужные картины моей поездки к ней...

     Я еду из города Н... прямо в  Кремль. Еду в специальном  вагоне,  меня,
как государственное достояние,  охраняют  высококвалифицированные сотрудники
КГБ.  Разумеется, я  этого не  знаю - я известный  поэт в  свободной стране,
фигурирую  в  школьной программе  где-то  сразу  за Александром Трифоновичем
Твардовским. На узловых станциях  официанты подносят  мне  различные горячие
блюда  на якобы обычных столовских подносах.  Однако до  моего чуткого слуха
доносятся сдавленные реплики  откровенного восхищения,  дескать, подносы  из
чистого золота  самой высокой  пробы.  Я  делаю  вид, что произошла какая-то
ошибка, что я здесь ни при  чем, я не хочу афишировать свою известность.  Но
информация уже просочилась,  мои  читатели-почитатели с цветами  и  духовыми
оркестрами выдают меня  с головой,  они  ломятся в мое  купе за автографами.
Да-да, они узнали меня, именно я  тот  самый поэт Митя Слезкин, которого они
ждали здесь дни и ночи напролет. "Это он,  он!.." - раздается в ночи то тут,
то там. Слышатся восторженные рыдания, заглушаемые стихийным скандированием:
     - Виват Россия, виват Поэт!..
     Отпираться  нет смысла,  я поднимаю  руки, как бы  сдаваясь  на милость
победителя, - официанты и все люди вокруг ликуют. Я разрешаю оставить поднос
со  щами и дымящейся бараниной, а  также  серебряное  ведерко  с шампанским.
Больше  мне ничего  не  надо,  поезд  трогается - в  тамбуре  и  на  перроне
столпотворение: кто-то  бросает  цветы в раскрытое окно  купе, кто-то -  под
ноги, кто-то от всей души желает мне счастливого пути, а кто-то сует конфеты
и  плитки шоколада в  мои карманы,  уговаривая  на денек-другой задержаться,
погостить.
     В  общем,   все   происходит   на  самом  высшем  уровне   и   вызывает
соответствующий  резонанс  в  средствах   массовой  информации.  Я  даже  не
подозреваю,  что на  коротких волнах в эфире идут повторяющиеся через каждый
час репортажи "Свободной Европы", "Голоса Америки" и Би-Би-Си.  Тем не менее
всенародный бум  вокруг  моего имени начинает  вызывать  кое у  кого наверху
серьезные опасения. В полночь ко  мне заявился человек  в черной широкополой
шляпе и вообще  во  всем черном,  который, усевшись  напротив,  без обиняков
сообщил,  что  подослан,  чтобы пресечь вылазки заокеанских разведывательных
служб.
     - Им  поручено, - прошептал  он мне на ухо, - убрать  вас и свалить это
мокрое дельце на наших доверчивых сотрудников.
     Внезапно крякнув, отрубил:
     - Не бывать этому.
     Я удовлетворенно кивнул и, перехватив  его выразительный взгляд, открыл
шампанское. Я,  конечно, сразу догадался, что ко мне пожаловал рыцарь "плаща
и кинжала",  но  спросил его, кто он  и откуда  и  чем я могу быть полезен в
столь поздний час в специальном вагоне.
     Мой вопрос застал его врасплох, он заерзал, чувствовалось, что рыцари в
любых обстоятельствах не любят вопросов,  но,  как  говорится, деваться было
некуда.  Он  сказал, что его  полное  имя Иван  Иванович Пронин,  что  он из
"конторы глухонемых".
     - Хорошо, - согласился  я и, наполняя фужеры, предложил: -  Давайте без
церемоний, по-простому - поэт Митя или товарищ Слезкин.
     -  Проня или  товарищ  майор,  - в  свою  очередь представился он  и за
шампанским стал неторопливо излагать план совместных действий.
     План  был  чрезвычайно  прост:  как только  состав  выйдет на  основную
магистраль  Ленинград-Москва,  товарищ  Слезкин немедленно  прекратит всякий
контакт не только с читателями-почитателями, но и  вообще со всеми в вагоне,
то есть резко исчезнет из поля зрения...
     -  Мировая  общественность  не  поймет  исчезновения,  - скромно, но  с
достоинством возразил  я и пояснил: -  Через всякие  вражеские  радиостанции
выразит глубокое недоумение...
     -  С  радостью  выразит,  но с похоронным  видом,  -  весело согласился
товарищ майор и успокоил: - Тут-то мы и возьмем их за жабры.
     Его план состоял в том, чтобы, потакая противнику, всегда опережать его
на полшага. Не на шаг и не на два,  а именно на  половину шага. Пока  я буду
спокойно  спать  в своей постели (по расписанию  поезд  прибывал в Москву  в
девять часов пятьдесят четыре  минуты), он через имеющиеся  у него  обширные
каналы огласит официальную  версию исчезновения - острый приступ... почечные
колики,  обезболивающие инъекции не помогли, пришлось  товарища Поэта срочно
снять с поезда и подвергнуть стационарному лечению. Тем не менее официальные
круги уверены, что  означенный выше Поэт прибудет в столицу на Ленинградский
вокзал в точно запланированное время.
     И  совершенно  неожиданная,  непонятная  для  непосвященных  просьба  -
встречающих посредников просим не беспокоиться.
     - Народу будет  - не  протолкнуться! - пообещал товарищ  майор и жестко
подытожил:  -  Тебе,  поэт   Митя,  дополнительная  всенародная   слава,   а
государству - незапятнанная репутация.
     Кроме того, он  поведал,  что, опять же через имеющиеся у него обширные
каналы, будут  распущены самые  нелепые  слухи о моем исчезновении,  которые
послужат намеком для мировой общественности, что официальная версия насквозь
лжива и  ее главная цель - завуалировать новое преступление КГБ, без суда  и
следствия укравшего любимого Поэта у своего Великого Народа.
     План  Прони  был  недурен,  со  всех  сторон  недурен,  потому  что  на
Ленинградском   вокзале    меня   должны   были    встречать    не    только
читатели-почитатели  с  цветами и  духовыми оркестрами, но  и  представители
Православной Церкви, представители самого Патриарха Московского и всея Руси,
с которыми у меня было условлено, что перед тем, как  я  поеду в Кремлевский
дворец,  обязательно  побываю  в Московской духовной семинарии, прежде всего
там почитаю свои стихи. Кстати, о  представителях Патриарха и о моей встрече
с другими служителями Церкви товарищ майор ничего не знал, да и не мог знать
-  тут  начиналась  самая приятная, самая соблазнительная часть воображаемой
картины, ради которой, по существу, и фантазировалась поездка в Москву.


     Поезд  замедлил   ход,  через   пути   то  и   дело   перебегают  толпы
старшеклассников  и студентов с цветами и гирляндами  разноцветных  шаров. Я
прислушиваюсь  к праздничному гулу  на  улице, но музыка вагонных динамиков,
включенных на полную мощность, заглушает его.
     Я открываю окно  напротив  купе,  и приветствия в  мою  честь буквально
обрушиваются на наш медленно продвигающийся  состав. Смущенно улыбаясь, машу
рукой и по характерному поведению восторженных читателей (разом вскидывается
лес  рук, разом  в крике  открываются  рты  и  потом разом  же  закрываются)
догадываюсь, что они  скандируют мое имя. Невольно оглядываюсь, чтобы как-то
приглушить  пресловутые  динамики,  и тут ко мне  подбегает товарищ  майор -
Проня?! Потрясающе!.. Поначалу не сразу узнаю его - он в военном мундире, на
штанах широкие  синие  лампасы,  а  на погонах по  одной, но соответствующей
звездочке.
     - Товарищ  Поэт!  -  растерянно говорит он на  ухо,  потому  что музыка
сверху заглушает и его. - Товарищ Поэт!..
     (Очевидно, Митей или товарищем Слезкиным  он не  решился называть после
того, как воочию увидел ликование Великого Народа...)
     - Товарищ Поэт! - в третий раз повторил он.  -  Вас приветствуют словно
Петра Первого или даже Вождя самых широких масс!
     В  голосе его сквозили восторг и  ужас одновременно, чувствовалось, что
он, пользуясь  своими каналами  оповещения, хотя  и  самолично подготавливал
встречу, все же не ожидал, что она выльется в столь грандиозный апофеоз.
     - Да полноте, батенька, я всего лишь поэт Митя, - скромно  сказал  я  и
как бы  между прочим напомнил, что мы договаривались без церемоний.  -  Или,
товарищ генерал, в наши отношения следует внести поправку?
     -  Никаких поправок! -  взмолился рыцарь "плаща и кинжала". - Я для вас
был и остаюсь  незабвенным Проней, в  лучшем случае - товарищем  майором  из
"конторы глухонемых".
     В  ответ я  ничего  не сказал,  а  только  пристально посмотрел  на его
широкие  лампасы и одними только изумленно вскинутыми бровями спросил: а как
же понимать, батенька, ваш генеральский мундир?
     - А-а, - простонал Проня, махнув рукой. - Козырнуть захотелось. - И тут
же повинился: - На днях присвоили... Только что, как вчера, обнову справил.
     - Ах, вот как? Понимаю, всеми фибрами понимаю, -  удовлетворенно сказал
я и вернул брови на место, потому что негоже перегибать палку, тем более что
действительно  понимаю  военных  людей,  обязанных  по долгу службы  уважать
прежде всего погоны, а потом уже все остальное.
     А генерал между тем смущенно продолжал:
     -  Я  ить  и думать  не  думал, что  вы, в сущности,  простой  Митя,  а
гляди-кось, в мировой  литературе уже  давно в  Вождях, в  царях-императорах
ходите.
     Пожав плечами, я развел руки, мол, виноват, но что сделаешь, если Богом
отпущен талант сверх всякой меры?!
     -  Да  уж,  -  согласился  генерал и  предложил  зайти  в  купе,  чтобы
согласовать дальнейшие совместные действия.
     Пока  он объяснял, что через  пару  минут нам  надлежит выйти в  тамбур
(двери с  обеих сторон уже  открыты настежь, а  вагонная музыка  в свой срок
будет выключена),  я  заметил через  просвет  в шторах сиреневое пятнышко на
фоне черных риз. Сомнений быть не могло, это была она - Розочка! Доведись, я
узнал  бы  ее  и  через  тысячу лет.  Мы  с генералом вышли в тамбур. Музыка
прекратилась.
     - Все идет по плану! - предусмотрительно крикнул он, потому что с нашим
появлением   в  дверях  многотысячная  толпа  встречающих  пришла   в  такое
неистовство, что приветствия в мою честь слились в один сплошной рев.
     Десятки   кино-   и  телекамер,  пульсирующий   свет   непрекращающихся
фотовспышек, гроздья тянущихся со всех сторон  микрофонов вдруг  напомнили о
празднике в моем детстве.
     - Миру - мир! - взволнованно вырвалось из моей груди.
     - Мир - миру! - не менее взволнованно прорыдал генерал.
     О, что тут  началось! Людское  море в едином порыве всколыхнулось, и от
тупика до  тупика, как бы  волнами по  стадиону,  покатилось  уже  известное
триумфальное скандирование.
     Мы  с Проней, не  скрывая слез  радости и умиления,  крепко  обнялись и
специально для  прессы довольно  долго  стояли в мужских объятиях.  Мы ни на
секунду  не забывали о происках  иностранных спецслужб и  понимали, что  мое
явление  народу, да еще в обнимку с  генералом КГБ, сейчас же  сведет на нет
все их коварные замыслы.
     То  же  самое  мы  проделали и в дверях напротив, то есть  выходящих на
другую сторону  состава. Кстати, медленно продвигаясь по запруженному людьми
запасному пути, наш вагон  уже настолько  приблизился к сиреневому пятнышку,
что  я  даже  боковым  зрением  свободно улавливал грустное  выражение  лица
Розочки.  (Она  беседовала  с  Владыкой. О том,  что она называла его именно
Владыкой,  я догадался  по его  палице  и епитрахили,  выглядывающим  из-под
фелони.)
     "Надо же, - подумал я с гордостью, - как быстро Розочка продвинулась на
пути духовного возрождения. Уже на равных беседует с самим епископом!"
     Не знаю, каким таким  чувством, шестым, восьмым или двадцать восьмым, а
скорее всего,  чутьем родственника, я  молниеносно не только угадал, что они
говорят обо мне, но и услышал, явственно услышал всю их обстоятельную беседу
(хотя,  безусловно,  понимал,  что   в  таком  реве  толпы  это  практически
невозможно). Однако?!
     - Дорогой Владыка, я все еще в сомнении, неужели  к нам  едет тот самый
поэт Митя Слезкин, о котором  я вам подробно рассказывала, исповедуясь перед
причастием? Который недавно опубликовал стихотворение, посвященное мне, и...
и  пострадал  за  него  -  пал в  глазах  гэкачепистской  и  демократической
общественности?
     - Да, раба Божья, будущая мать Розария Российская, к нам едет тот самый
поэт  Слезкин.  А  в  чем  дело,  что вас гнетет и  гложет? Поведайте своему
духовнику, облегчите свою кристально чистую душу.
     - Дело в том, дорогой Владыка, что именно этот поэт Митя Слезкин и есть
тот самый нареченный  муж, от которого  я ушла, чтобы стать матерью Розарией
Российской.
     - Господь с вами, Господь с вами, не  богохульствуйте,  - богобоязненно
предостерег  иерарх  и  так  отвлеченно  посмотрел  на  Розочку,  что  сразу
почувствовалось, что  попутно  с  предостережением  он  произносит  какую-то
внутреннюю молитву о помиловании тех, кто не ведает, что творит.
     -  Я не богохульствую,  а говорю то,  что  есть, - мгновенно парировала
Розочка  и вдруг покраснела,  вспомнив, что ей, как будущей  матери Розарии,
любая резкость не к лицу, напротив, ей надлежит быть мягкой, благоразумной.
     -  Простите, Владыка,  но я  и предположить  не  могла, что  мой  Митя,
тюха-матюха не от мира сего, может хоть в чем-то преуспеть (она вполне могла
так сказать, ей  всегда доставляло удовольствие любой  свой просчет вымещать
на  мне),  тем более  за столь  короткий срок  выбиться в поэты, чтобы уже и
фигурировать в школьной программе за Александром Твардовским. Непостижимо!
     -  И  все же  это  так,  -  ласково  сказал  архиерей.  -  Постарайтесь
посмотреть вокруг непредвзято, а в особенности вон туда.
     Его  красивая  рука,  облаченная  в  поруч,  как-то  очень  естественно
вынырнула из-под ризы, и, не акцентируя, одним каким-то мановением он указал
Розочке на нас с Проней, повторно стоящих в обнимку.
     - Митя!  - по  обыкновению  уже прямо в  ухо  рявкнул  мне генерал  и с
напряжением, прорываясь сквозь гул людского моря, весело прокричал: - Обрати
внимание  на красавицу  в сиреневой кофточке,  что беседует  с  очень важным
попом - она явно неравнодушна к тебе... будем завидовать.
     Он, улыбаясь, подмигнул мне, а я шутя дал ему хорошую затрещину, загодя
зная,  как  радостно удивится Розочка тому, что я уже и  с генералами КГБ на
дружеской ноге и  даже более того,  своего рода для  них  старший  брат,  не
стесняющийся и при свете юпитеров отвешивать им братские оплеухи.
     Увидев, что Розочка весело засмеялась, священник осторожно спросил:
     - А что теперь скажешь, дочь моя?
     -  Да никакая я  вам не  дочь  и не  была дочерью!  - вдруг  взбрыкнула
Розочка. - Я всегда хотела быть исключительно матерью Розарией Российской, и
только!..  Так  что  прошу вас, святой отец, поосторожней...  и  никогда  не
забывайте об этом.
     Лицо ее знакомо пошло красными пятнами, но она совладала с собой и, как
бы подытоживая, отчеканила по слогам:
     - Ни-ко-гда!
     Необъяснимый  и  непонятный  гнев  Розочки  был для  меня  объяснимым и
понятным - она узнала  меня и, воочию увидев, как быстро и далеко я пошел...
рассердилась в первую очередь на себя, на свою близорукость, что недооценила
меня. Считала тюхой-матюхой,  не от  мира сего  считала, а я на поверку  вон
каков оказался - даю затрещины самим генералам КГБ. А священник?  Просто под
горячую руку попался...
     Я  замер  -  Господи,  помоги  Розочке, объясни  епископу так  же,  как
объяснил мне,  высшую справедливость ее поведения! И тут произошло чудо, так
часто  случающееся среди православных, что в нем даже  усматривают некоторые
миряне утрату  боевитости нашей Церкви. Я  говорю  о  высшей,  страдательной
любви, дарованной Богом, ради которой, когда  она открывается православному,
он не замечает ни притеснений, ни  унижений, ни грязной хулы в  свой  адрес.
Помните, в "Братьях Карамазовых" отец Зосима на колени  упал перед Дмитрием,
перед его великими  страданиями?  Вот точно  так же, как бы  ни с того  ни с
сего,  святой  отец вдруг бухнулся на колени перед Розочкой, чем привел ее в
ужасное смущение, -люди кругом, что они подумают?!  Не помня себя,  кинулась
она к священнику, подняла с колен и в смятении сама упала ему на грудь:
     -  Владыка,  простите меня, Христа ради! Я всегда любила, а сейчас пуще
прежнего люблю своего ненаглядного Митю, свой  лазоревый  цветочек, суженный
мне самим Господом Богом.
     Она задохнулась  в  безутешных  слезах,  и  я,  лежащий  на  кровати  с
закинутыми за  голову  руками,  почти  физически почувствовал, что  и в моих
глазах закипают слезы.
     - Простите,  простите, Владыка,  сумасбродную мать Розарию  Российскую,
что она  не захотела быть  вашей дочерью!  Она  любила и вечно  будет любить
известнейшего  поэта современности  Митю Слезкина, Петра  Первого  советской
поэзии, но помогите, помогите ей,  развейте наконец последние сомнения - как
так, чтобы в столь короткий срок?!
     -  О,  раба Божья, будущая мать Розария Российская,  вы  не хуже  моего
знаете, что такое сосуд избранный. -Святой отец с величавой  медлительностью
поднял  глаза  к  небу  и  как  о  факте,  хотя  и  удивительном,  но  давно
проверенном, сообщил: - Тс-с, снизошло на Митю.
     - Я так и знала! - обрадовалась Розочка. - Сам бы он не смог...
     И опять святой отец ласково предостерег:
     - Не спеши  в  суждениях,  "ибо, кто имеет, тому будет дано, и будет  у
него изобилие; а кто не имеет, у того будет взято и то, что имеет...".
     Поезд остановился.

     - Отличная нервная система, будем завидовать, - многозначительно сказал
Проня  и,   наклонившись  ко   мне,  прошептал:  -  Поэт-Летописец,  задание
выполнено.  От  имени  застрельщиков   движения  "белых  носков"  вам  тайно
присваивается самая высокая правительственная награда, которая будет вручена
в свой срок.
     - Служу нашей  Поэзии,  -  в тон  ему прошептал я, и он, приобняв меня,
отстранился и по-военному четко отдал честь.
     "Ба-а,  да  это  же  усатый  молодой  человек  из  ДВГ, в  котором  мне
привиделся переодетый морской офицер", - вдруг вспомнил я.
     -  Товарищ Поэт, моя миссия закончена, вы живы,  иностранные спецслужбы
потерпели фиаско, до свидания, до скорой встречи в Кремле.
     Во  вздрагивающем свете непрекращающихся фотовспышек он стал спускаться
с вагонной площадки.
     -  Проня, я узнал  тебя!  -  радостно  крикнул  ему вдогонку,  но он не
услышал - дружеские руки подхватили его, и он поплыл над ликующей толпой.
     Скандирования,  сопровождавшие Проню,  "виват  Россия,  виват Поэт!", с
каждой секундой  все более  и более  отдалялись и  наконец исчезли в  лавине
людей, бегущих навстречу поезду.
     Я  стоял  потрясенный  и  подавленный... Потоки взбудораженных  людей в
поисках своего кумира проносились  мимо меня с утробным  ревом. Некоторые из
них, задрав голову, нетерпеливо спрашивали:
     - Где он, где?!
     Боже мой, как глупы люди, сотворившие себе кумира! Я испытывал какое-то
мстительное облегчение, что мои читатели-почитатели обознались, спутали меня
с генералом КГБ. Ни с  того ни с сего вдруг несколько раз призывно  взмахнул
рукой и закричал им благим матом, указывая в хвост состава:
     - Я видел его, там он, там!..
     Потом опомнился, неожиданно обнаружив, что у меня обострилось не только
внешнее и внутреннее зрение, но и слух.
     - О, Владыка, я не о  том... то  есть я согласна, что снизошло на Митю,
что ему помогает Всевышний, но тогда зачем я ему теперь?.. Я думала, что без
меня  он  погибнет,  может,  умрет  даже, но раз  Бог его  спас,  имею ли  я
моральное  право  возвращаться  к нему?  И  при этом,  как говорится, походя
жертвовать  своей  высокой целью  -  по сути,  матерью  Розарией  Российской
жертвовать?! Вот в чем вопрос, дорогой Владыка.
     - Да-а, вопрос каверзный. В  былые времена  за такие  вопросы предавали
анафеме, - строго ответил священник.
     Скажу  откровенно,  я  искренне  посожалел,  что  ушли  былые  времена.
Оглянитесь, сколько каверзных всяких людишек объявилось среди простого люда,
да  и среди  самих  служителей Церкви! Напялят рясы, возьмут в  руки  вместо
хоругви транспаранты и шествуют по  Верховным Советам,  спускам да взгоркам.
Чады народные, возвысились - были избранниками Божьими, стали - городского и
сельского  населения.  Анафеме их  всех, анафеме, как в  былые достопамятные
времена. А еще  лучше, как во времена  Христа,  всенародно  побить  камнями,
чтобы неповадно было мутить честн?ой православный люд.
     Я и думать не думал, что моя мысленная филиппика в защиту  былых времен
будет не только услышана иерархом и  Розочкой, но  и пагубно  скажется на их
беседе. Но именно так и произошло.
     -  Дорогая  Индира Ганди! -  точно  известный  генсек, чревом  провещал
священник. - Вы не только индийская, но и наша матерь.
     "При чем тут это, не понимаю?!" - ужаснулся я.
     Розочка вспыхнула, глаза сверкнули,  она  все поняла,  но  совладала  с
собой, ехидствуя, заметила:
     - Я - госпожа Тэтчер, Тэтчер, включился, га-а?
     Священник изумленно поднял  глаза к небу и трижды широко и обстоятельно
перекрестился.  Он  не  об  этом и не  так хотел  говорить, его  целью  было
склонить Розочку вернуться домой. Он хотел сказать, что Розочке всегда нужно
быть рядом с таким замечательным человеком, как Митя Слезкин, и вдруг...
     Я остолбенел,  застыл, как  памятник. А  мне  надо было не застывать, а
как-то исхитриться и все  же  подать  священнику  сигнал, чтобы помолчал или
помедлил  с ответом,  но  я  растерялся, застыл... И тогда  со  свойственной
святым отцам кротостью и в то же время настойчивостью, которая камень точит,
он сказал:
     - Свобода воли!.. Дорогая Индира Тэтчер,  железная леди, мать  Розария,
твою так!
     Я как стоял, так и рухнул в людской поток.
     - Где он, где?!
     "Затоптали", - подумалось как бы в ответ, и  я, как утопающий хватается
за соломинку, ухватился за эту второстепенную случайную мысль.
     И сразу  толпа  остановилась,  замерла  -  я увидел  Розочку.  Горестно
прижимая руки к груди и пошатываясь, она невидяще шла в мою сторону.
     - Это все она...  она,  мать Розария  Российская, виновата, - угрожающе
слышалось  со всех  сторон.  - Это она, она  погубила  нашего любимого Поэта
Митю!..
     Вновь мелькнула косвенная мысль, как бы между прочим мелькнула - а ведь
и ее, Розочку, сейчас затопчут! Лиха беда - начало...
     В  страхе очнулся... Что за  вздор, что за белиберда?!  Вот  что  такое
рукописи  из   редакционных  залежей.  Вот  что  такое  счастье  без  всяких
мотиваций. Как  бы там ни было, а  нескончаемой любви Ефима Ефимовича и Аллы
Леопольдовны у меня с Розочкой не получилось.


     Моя соседка, которая забрала  ружье  Двуносого, была одинокой  матерью,
работала  швеей в мастерской  индпошива.  Когда  мы жили с  Розочкой,  я  ее
практически не замечал. Знал, что у нее есть сын-дошкольник  по имени Артур,
которого она  водит в круглосуточный садик, -вот  почти  и  всё. Кстати, имя
сына  запомнилось  потому,  что однажды я дал ему шоколадную конфету и,  как
водится,  поинтересовался,  как   его   звать.   (Знакомство  происходило  в
общественной кухне.) Она подскочила, разъяренно вырвала  конфету и бросила в
помойное ведро.
     -  Ему нельзя давать шоколад! - гневно сказала  она  и, взяв ребенка на
руки, резко поправила, что он не Арт?ур, а??Артур.
     Зимой и  летом одетая  в  расстегнутую кофту  шахматного  цвета  поверх
простенького василькового платья, она не  располагала к  знакомству. Розочка
говорила, что  ее муж  Гива (мы  его не застали)  возил из Тбилиси разливное
вино и якобы обсчитался всего на пару железнодорожных  цистерн, но  его  все
равно  посадили.  Накануне ареста он всю  ночь веселился с дружками, а потом
обошел на этаже все комнаты и в каждой со словами "Гива  презентует" оставил
по бутылке "Ркацители".
     В общем,  мы взаимно  избегали знакомства, и я даже имени ее не знал. А
тут после  "ружья" и после  того, как наотрез отказался от термосочков Алины
Спиридоновны, она вдруг  сама  заявилась  вместе  с  участковым  терапевтом,
причем вела себя  так, словно я был по меньшей мере ее родственником. Именно
она  сдернула  с  меня  одеяло  и,  подталкивая  в  спину,  поставила  перед
врачом-старикашкой,  который,  увидев  меня,  не  скрывал восхищения  и  так
аппетитно  цокал  языком, словно  мысленно  уже  приготовил из  меня  редкий
деликатес.  Он  и общался только  с нею:  приглашал  прислушаться  к звукам,
которые он извлекал,  обстукивая  мои ребра; объяснял,  почему с медицинской
точки зрения выражение "тонкий и звонкий" является оптимальным. Он настолько
обрадован был "изумительным случаем" (его слова),  что напоследок не отказал
себе в удовольствии  "посчитать мне позвонки", то есть несколько  раз сверху
вниз  и  обратно  провел  по ним согнутым средним пальцем и  пообещал, что в
следующий  раз   непременно   покажет  меня  своей   практикантке,  которая,
безусловно, будет в восторге от хрестоматийного дистрофика.
     Я тепло  поблагодарил его,  но  никаких рецептов он  не оставил. Сказал
соседке,  что надо  начинать  с рыбьего  жира и  манной  каши  и  постепенно
увеличивать рацион до нормальных пределов, вот и все рецепты.
     Врач-старикашка больше так и не появился. Зато соседка приходила каждый
день,  точнее, каждый вечер. Она  приносила  кастрюлю манной  каши и  чайник
кипятка, которым при мне заваривала чай в пол-литровой банке. Потом садилась
на  табуретку и рассказывала о новостях, потому что я уговорил ее не  делать
уборку и вообще не дотрагиваться до рукописей, разложенных на полу.
     От нее я узнал, что шайку Двуносого вначале хотели отправить на лечение
в  ЛТП,  а после  путча безо всяких  разговоров  уволили с завода, и дело  с
концом.
     - Но  главное  не это, -  сообщила она шепотом. - Они теперь  с раннего
утра  и  до позднего вечера  торгуют пивом  возле проходной  телевизионного.
Обставятся ящиками и  дерут  с людей втридорога. И что самое странное - сами
не  пьют,  их  несколько раз  забирали в  милицию,  а  потом  с  извинениями
отпускали.  Двуносый  хвастался,  что против  них  нет  никаких  улик, они -
пиздесмены.
     Соседка окунула  лицо в ладони, не то от стыда,  не то от смеха,  потом
совладала с собой, продолжила:
     - Грозятся, что пустят завод по миру,  отомстят начальникам за  все  их
злодеяния... Теперь  разъезжают на трехколесном  мотороллере,  сблатовали  к
себе слесаря-сантехника. Он у них заготовителем  -  в  деревнях  скупает  по
дешевке  вяленую  тараньку,  а  потом опять же  втридорога они  продают ее в
"Свинячьей луже".
     Она засмеялась  и пояснила,  что такое название они вывесили над  своей
торговой точкой.
     -  Недавно  Двуносый козырял, что  его приглашал к себе сам генеральный
директор  телевизионного завода и якобы пообещал бесплатно построить  киоск,
если  они  со  своим пивом  удалятся от проходной  и поставят свою точку  на
площади  Победы,   как  раз  напротив   областной   администрации.  Двуносый
утверждает, что дал согласие, он навроде как заведующий "Свинячьей лужи".
     Соседка опять засмеялась и нарочно для меня как  литератора подивилась,
мол,  почему глупейшее название,  а у рабочего  класса пользуется повышенным
одобрительным  вниманием? С утра  и  до позднего  вечера  толпятся,  гомонят
довольные, что пьют они именно в "Свинячьей луже".
     - Нас  приучили  к крайностям. Нельзя даже  к добру  гнать палкой.  Это
своего рода бунт против "палочного добра", так сказать, насильного счастья.
     - Вишь,  Митя,  какой  ты  умный, а  сам против чего бунтуешь? - весело
уколола  соседка,  окинув   красноречивым   взглядом   бросающийся  в  глаза
беспорядок.
     Бывали новости и не столь веселые: что в магазинах ничего нет, прилавки
пусты, а чуть появится что-нибудь, так тут же и сметается подчистую.
     -  Откуда только деньги у  людей,  все  дорожает,  как на дрожжах.  Уже
поговаривают, что  с  Нового  года  будут отпущены  цены:  на молоко, хлеб и
вообще на всё. Ровно на пятьсот дней отправят всю страну на больничный и под
видом реформ устроят  ей шоковую терапию, чтобы было все у нас как в Польше:
товаров навалом, а денег - ни у кого...
     Соседка  побывала на рынке  -  там этих поляков и прибалтов "хоть  пруд
пруди",  продают всякий дефицит: трикотаж, парфюмерию, обувь... и  на каждой
машине  объявление  -  покупаю телевизоры,  медь,  бронзу  в  неограниченных
количествах. И адрес указывается... уже распоряжаются, как у себя дома.
     Она  вздыхала, но тут же  поднимала настроение тем, что  такую  большую
страну, как наша, все же нельзя растащить за пятьсот дней.
     Я привык к беседам с соседкой. Уже ее васильковое платье стало казаться
мне не таким и простеньким. В общем, после разговоров с нею хотя  и не легче
делалось... но думалось уже не только о Розочке.
     Когда я пошел на поправку, соседка принесла мне лишнее байковое одеяло,
которым тут же занавесила окно.
     - Пока по-настоящему дадут тепло, успеешь схватить воспаление легких, -
сказала она и неожиданно расплакалась.
     Оказывается, уже дважды за квартал повышали предоплату за детсадик и ее
?Артура  отчислили, потому что  директриса их  швейной мастерской отказалась
перечислять дотационные деньги, а ее вовремя не предупредила.
     -  Она  мстит  мне,  что  при  обсуждении  устава  -  мы  теперь  будем
акционерным  обществом открытого типа -  я  настояла,  чтобы учитывался стаж
работы непосредственно в пошивочной, а она у нас всего третий год.
     Соседка упала  ко мне  на  кровать  и разрыдалась. С первого  дня,  как
только  она пришла с кашей и  чаем, я думал, как отблагодарить  ее. В общем,
мне представилась возможность помочь ей деньгами.
     Вначале соседка  отнекивалась, а потом взяла. Сказала,  что ей за глаза
хватит пятидесяти  рублей.  Я  отсчитал  триста,  попросил  отправить двести
рублей моей маме  на Алтай - пусть  хоть  сена купит для своих  коз. Соседка
пообещала отправить, даже адрес записала своей рукой, чтобы не  напутать.  И
весь вечер была веселой и довольно-таки  игривой, впрочем, каким бывал  и я,
когда внезапно удавалось разжиться деньгами.
     - Ты, Митя,  точно такой же простодыр, как  и мой Гива. И деньги у тебя
такие же замусоленные, словно из винного ларька.
     Зачем  она так  сказала?! Я  насторожился.  Но она еще всякое говорила,
смеялась и сравнивала  меня со  своим Гивой  так, что даже было неприятно...
Особенно остро резануло, когда сказала, что ее Гива - не настоящий муж и его
никто и  никогда не  арестовывал. Просто он  уехал к  своей семье в  Грузию,
потому что она прогнала его.
     И сама она по специальности не швея, а преподаватель английского языка,
она  даже побывала в Манчестере  на стажировке, но потом  из-за этого дурака
Гивы пришлось переквалифицироваться.
     Ее Манчестер прямо-таки добил меня, до того стало не по  себе, что даже
вздохнул  с  облегчением, когда она  ушла. Она ушла, но  еще долго оставался
осадок,  будто  она покушалась на Розочку.  В  тот вечер из-за этого кашу не
стал есть, попил немного чаю и лег спать. А на следующий день с утра нажарил
себе гренок, чтобы, когда она принесет ужин, сослаться, что я уже поел.
     Но  вечером  соседка не пришла. Мне  сказали, что  вместе  с сыном  она
уехала в отпуск, в деревню к матери. И слава Богу, подумал я с облегчением и
опять отдался мечтам о Розочке, словно ими  мог если  не вернуть ее, то хотя
бы искупить свою вину, которую подспудно чувствовал перед нею.


     -  Эй,  сюда! Скорее  сюда! Тут человека  какого-то  затоптали!.. Какая
жалость,  такой молодой, такой перспективный...  А  какая посмертная маска?!
Будто у  Пушкина,  или Наполеона, или у этого... из купринского "Гранатового
браслета" - Г. С. Ж... ну да, господина Желткова... Эх, жить  бы касатику, а
вишь - не судьба...
     -  Ладно вам, расквохтались: судьба  -  не судьба... Да  потеснитесь вы
наконец, дайте-то горемыку вынуть из-под ног!
     Это уже слесарь-сантехник откуда-то взялся, бесцеремонно перекинул меня
через плечо...
     Я приподнялся на кровати, резко тряхнул головой, чтобы сбить, замутнить
видение, мне  хотелось  мечтать о чем-нибудь другом  -  куда там!  Откуда ни
возьмись,  тройка  "разведенцев" объявилась, двое с носилками, а Двуносый  с
ружьем, весь из себя деловой, отдает распоряжения, торопится, но наскакивает
исключительно  на  молодых  женщин  -  пардон, мадам!..  Пардон...  При этом
оглядывается и успевает подготовить  своих  сотоварищей, что  все  в  ажуре,
четвертым будет нести мои бренные останки их заготовитель, Тутатхамон.
     Здесь же в  толпе  и мои  литобъединенцы  каким-то  образом  оказались.
Особую активность проявлял Маяковский:
     - Трагедия, трагедия, достойная английского классика!
     Почему-то в разных  местах возникал  его наседающий  бас. И  вдруг  все
смолкло - все увидели изумительной  красоты  девушку в сиреневой кофточке  и
джинсах-"бананах". Внезапный душераздирающий вопль пронзил перепонки:
     - Не виновата-я я-а, не виноватая-я-а!..
     "Однако было...  было уже в кино!.."  - вскинулось  все во  мне, но еще
прежде открыл глаза - тьма, ни огонька, ни пятнышка... Где я? Уж не рехнулся
ли?! В испуге сел на кровати  и похолодел от ужаса.  Мне показалось,  что  я
сижу на каких-то деревянных носилках. Невольно выпростал  руку и  тут только
натолкнулся  на  стену,   на  скользкий  холодок  отставших  обоев,  которые
вздохнули, словно ожили. На душе  отлегло - это шелестящее дыхание стен ни с
чем не спутаешь...

     Мои доброхоты во главе с Двуносым несогласованно резко рванули носилки,
особенно сантехник перестарался, благо я успел снизу ухватиться за брусья, а
то бы точно выкинули на асфальт.
     -  Тише,  уроним,  Тутатхамонище!  -  недовольно  прошипел  Двуносый  и
ласково, словно я  мог  слышать  его, проворковал: - А руки-то,  Митя,  надо
убрать, нечего им болтаться, как в проруби.
     Они   подозвали  старосту  литкружка  (я  узнал  его  по   характерному
постукиванию палкой), и он, предварительно ощупав меня, уложил мои руки, как
укладывают покойнику.
     - В рабочих ботинках - нехорошо... Надо было бы в белых тапочках или на
крайний  случай в белых  кедах, - рассудительно заметил  он и  сообщил,  что
днесь видел  в новом  ЦУМе  весьма прочные кеды, изнутри прошитые капроновой
ниткой, и всего  по семь рублей  за пару.  - Да, по семь, - тяжело вздохнув,
повторил он.
     Доброхоты  отогнали  его,  Двуносый  для  острастки  даже  похлопал  по
прикладу ружья. Староста огрызнулся, но от носилок отбежал.
     - Мелет  какую-то  чушь  и  еще огрызается, как  будто  Митя  мог знать
заранее, что его затопчут! - возмутился Двуносый.
     Я согласился  с  ним.  Мне, как никому  другому,  было известно, почему
староста так тщательно ощупывал меня, точнее, мои карманы, почему повторил о
семи рублях и почему так тяжело вздохнул. Семь рублей - это сумма оброка  за
участие  в  коллективном  сборнике, которую, кстати,  он  не платил.  Что за
человек?! Я, можно сказать, уже на небесах, а он?!  Ходил у меня в графах, в
Львах  Николаевичах  ходил,  а  на поверку  каким  мелочным  оказался?!  Мне
захотелось плюнуть на него с  высоты носилок, тем более что  на этот раз  их
довольно слаженно подняли и утвердили на уровне плеч.
     Вдруг осенило  - староста прав, прав!  Может, я в Москву приехал, чтобы
обещанный  сборник  издать?!  Стало  быть,  и  деньги  должен был захватить.
Наверное, он подумал, что  меня обобрали...  Потому  и  вздохнул так тяжело.
Небось  вздохнешь  -  читатели-почитатели  воспользовались, обобрали  своего
поэта  как липку!  Да  это  уже  не читатели, а  мародеры  какие-то! Не все,
конечно, один завелся, а подозрение - на всех.
     Мне  стало жаль, по-человечески  жаль  старосту.  Он  мог подумать  что
угодно и о ком угодно, ведь он ничего не знал и  не знает о Розочке. Утешить
бы беднягу, поддержать, сказать:  не горюй, Лев Николаевич, и на нашей ясной
поляне  будет  праздник!  Но в своем  трагическом  положении  я  не мог даже
пошевелиться. Впрочем, в следующую секунду я уже сам нуждался в утешении.
     - Не виновата-я я-а, не виновата-я-а!
     Я  почувствовал  леденящий,  прорастающий   сквозь  кожу  страх.  Резко
дернулся  на  кровати,  причем  довольно  чувствительно  ударился  головой о
спинку. И кстати, и поделом!.. Мной овладело чувство обреченности  - там,  в
моих, пусть глупых, фантазиях, есть хоть какая-то жизнь, здесь же, в четырех
стенах, нет ничего, кроме заброшенности, мрака и ненужности никому.

     Я сложил  руки,  как если бы  лег в гроб, и до  того  мне уютно  стало,
отдохновенно,  что, закрыв  глаза,  тут  же вообразил, что  лежу  в открытом
гробу. Меня, как и полагается, несут ногами вперед через запруженную  людьми
привокзальную площадь.  Я вижу по обе стороны гроба  море обнаженных голов и
как  бы в  удивлении  мысленно констатирую  - головы,  головы...  как  много
скорбных голов на Руси!
     Приспущены знамена. Мерный шаркающий звук толпы, траурно продвигающейся
по  площади.  И  вдруг  - говор,  совсем  рядом,  слышны эпитеты неуместного
телячьего восторга.
     - Чего там...  вопль был что  надо, как в  кино, а  то и  хлестче, всем
воплям вопль! У меня аж мурашки по спине побежали!.. Если  бы  Митя слышал -
порадовался бы от души, он любил ее, стерву, до умопомрачения!
     Я  улыбнулся  в  гробу.  Мои  доброхоты обсуждали  горестное  известие,
заставшее Розочку врасплох.
     -  А я могу с кем хошь поспорить, что она не от  горя взвопила. Допекли
ее - все она, она!.. Вот и сорвалась от нервов.
     Слесарь-сантехник  заглянул в гроб,  намеревался  по лицу разгадать мои
потаенные  мысли, но я лежал  бесчувственный и  отвлеченный, то есть, хотя и
находился здесь, на самом деле меня не было - труп.
     Слесарь-сантехник, дурак,  приревновал к  Алине  Спиридоновне,  но  его
суждение и вообще весь ход бесхитростного разговора вокруг гроба настраивали
на философский лад.
     Простые  люди,  они  как  дети.  По своей  шалости что-нибудь натворят,
набедокурят (ведь не Розочка затоптала меня), а  потом  сваливают на кого ни
попадя. Так и  здесь...  Они даже  обрадовались,  что Розочка  подвернулась:
стройная, смелая, по-женски обаятельная. Именно такая, по их мнению, и могла
погубить любимого Поэта.
     А Розочка в ту скорбную минуту, когда меня бездыханного вытащили из-под
ног,  была воистину хороша:  горестно заломленные руки, красиво  прижатые  к
высокой груди;  блестящие  смоляные  локоны, слегка распущенные  от  слез...
"Семейные люди, Оставьте заботы, Красивая женщина, Слезы утри..." - когда-то
я писал в стихотворении "Цветы".
     Под гробом  опять  заспорили  - куда нести тел?а?  Пора уже  всем живым
людям  выстраиваться  в похоронную  процессию...  В конце концов,  нельзя же
прямо здесь, на привокзальной площади?!
     "Какие "тела"? Что за чушь?" - подумал я.
     -  А  по  мне, хоть куда, и хоть  где, и  хоть  кого,  - весело  сказал
слесарь-сантехник  и,  внезапно  натолкнувшись  на  стену  подозрительности,
преувеличенно подивился: - Ну и легкий же этот Митя - правда, что поэт!
     - Ишь, ухарь нашелся! - уколол Двуносый.
     - Мы  не против, чтобы героя...  - услышал я робкий,  по-интеллигентски
сомневающийся голос  редактора. - Но прошла информация, что поэт  Слезкин  -
гэкачепистский лазутчик, он - контра!
     - Это  к  делу  не  относится,  -  решительно  возразил  Двуносый и  со
свойственной  ему бесцеремонностью  сказал редактору, чтобы  подменил  его у
гроба.
     Самолично  определив   себя   в  главные   распорядители,  самодовольно
прошелся, не без умысла поддергивая ружье, и, конкретно ни на кого не глядя,
жестко спросил:
     - У Мити есть какие-нибудь награды, кто-нибудь знает?..
     Внутри у  меня  все так  и  похолодело. Я  не  хотел быть  похороненным
подобно герою  революции или Гражданской войны, и то  и другое противоречило
моим убеждениям, и то и другое я считал позором.
     - У него  есть  самая  высокая правительственная награда, но совершенно
секретная, - по-военному четко, с металлическими нотками в  голосе отчеканил
неизвестно  откуда взявшийся  Проня  и  вытащил  из-под  полы  генеральского
мундира  темно-бордовую  бархатную подушечку,  на  которой  блестела Золотая
Звезда Героя СССР.
     "Все кончено!" - подумалось с безнадежностью, и вдруг Проня сказал, что
он  с подушечкой возглавит  процессию  -  надо идти  на Красную  площадь,  к
Мавзолею,  ему известно, что там есть еще свободные места,  но надо хоронить
сегодня, сейчас.
     "Почти как в анекдоте", - ухмыльнулся я.
     Двуносый, очевидно,  не на  шутку  перепугался  генеральских  лампасов,
как-то  уж  очень  подобострастно  согласился  с  Проней  и  бочком,  бочком
попытался  затеряться  в  толпе. Затеряться  не удалось (все-таки  человек с
ружьем),  толпа   мягко  прогнулась,  оставила  его  на   пустом  месте.  Он
затравленно заозирался, ему  напомнили  о прямых  обязанностях распорядителя
похорон,  посоветовали  поинтересоваться,  к  кому конкретно  и  зачем  Митя
приехал в Москву.
     Мне  даже видеть не  нужно было, чтобы  догадаться, что это по наущению
старосты его помощник посоветовал. И точно,  староста  тут же  изложил  свою
версию  моего  появления в Москве.  Дело  оставалось за немногим -  выяснить
адрес издательства.
     "Ну  началось,  -  подумал я, - хотят  воспользоваться  моими  бренными
останками, чтобы  пристроить  коллективный  сборник  в  лучшем  писательском
издательстве..." Я представил,  как многотысячная  толпа,  тяжело ворочаясь,
заполнила  улицу,  бывшую  Воровского,   влилась  во  двор   издательства  и
остановилась  напротив  парадных...  О  Господи,  сколько  здесь  похоронено
рукописей, а вместе с  ними и писательских  судеб!  Так что  вроде по адресу
ногами  вперед  приехали,  опять  ухмыльнулся я.  Эй,  издатели,  встречайте
известного автора из глубинки!..
     Двуносый  вновь  почувствовал себя  главным  распорядителем,  поддернув
ружье на плече, приказал:
     - Давайте, давайте, дедки, по холодку!.. Никаких издательств, мы пойдем
другим путем: на Красную площадь, к Мавзолею - там и положим их рядком.
     Кого он собрался  класть?..  Уж не  меня ли - рядом  с Вождем  мирового
пролетариата?! Но я крещеный - это же нонсенс!
     Я приподнялся  и сел  в гробу, мне  теперь было наплевать, что подумают
читатели-почитатели, я утратил ощущение  реальности. И  вдруг внезапный удар
по затылку тут же привел меня в чувство. То есть я сам из сидячего положения
неудачно резко  упал  на спину  и  ударился  о  столешницу,  заменявшую  мне
панцирную сетку. А упал потому, что со мною на плечах  священников  точно  в
таком  же  гробу, как  у меня, и точно  так же, как и  я, в положении "сидя"
плыла Розочка.


     ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


     Все  эти  вокзалы,  духовые  оркестры,  толпы  читателей-почитателей  с
цветами   и  разноцветными  воздушными  шарами,  все   эти   "разведенцы"  и
литобъединенцы  с  Двуносым и генералом КГБ в придачу были в моих  фантазиях
второстепенными,  своего рода декорацией, чтобы  посильнее пронять  Розочку,
чтобы  она  пожалела  об   уходе...  Но,  совершенно  неожиданно  для  меня,
второстепенные, косвенные люди настолько плотно овладевали ситуацией, что мы
с Розочкой  почти всегда превращались в их руках  в  обыкновенную  разменную
монету. Так, наверное, и Господь Бог придумывал зло не  более  как  вкусовую
добавку к добру, а  на деле  совсем  другое  получилось,  зло превратилось в
самостоятельную  довлеющую   единицу.   Словом,  косвенные   люди  настолько
несправедливо и  кощунственно  помыкали нами,  что  я  перестал  предаваться
фантазиям, - никогда  и ни в  каком виде  я не хотел допускать  насилия  над
Розочкой - ни-ко-гда!
     Как сейчас помню, я сорвал одеяло,  которым соседка занавесила  окно, и
сразу очутился совсем в другом мире. Все вокруг было бело и празднично: снег
лежал на тротуарах, крышах гаражей и даже на сливах подоконников. В утреннем
пламени  солнца,  отраженном  в  окнах, деревья,  покрытые  инеем,  казались
розовыми. Меня охватила необъяснимая неуемная радость, восторг, я чувствовал
себя так, словно действительно вот только что ожил и вылез из гроба.
     Я  решил сходить  на улицу, прогуляться,  ведь  из-за своей болезни  не
только потерял счет дням, но и не видел ничего, кроме четырех стен. К своему
стыду, вдруг обнаружил, что совершенно не подготовлен к зиме. У меня не было
ни пальто, ни плаща, ни даже какой-нибудь мало-мальской  курточки. И тогда с
помощью шила, капроновых ниток и бельевого шнура я приготовил  из  байкового
одеяла уже известную крылатку - что-то наподобие офицерской плащ-палатки, но
с двойным верхом на плечах.
     В первый раз я появился в ней на следующий  день. Я подозревал, что мое
появление может вызвать нежелательные  толки,  а потому тщательно выбрился и
даже вылил  на  голову остатки "Шипра". Я  надеялся, что  умные люди сделают
вид, будто  ничего не заметили, а глупые  ничего  не поймут... Кроме того, я
потому так смело  вышел, что у  меня  еще  были деньги и я думал: крылатка -
одежда временная, только чтобы дойти до ЦУМа.
     Я ошибся, ошибся по всем статьям.  Встретили меня недружелюбно, и где?!
В родном общежитии, в собственных пенатах! Когда  я заглянул на кухню, чтобы
узнать,  какой  сегодня день, соседка, стоявшая ко мне спиной, вдруг уронила
ложку и выбежала в коридор. Остальные "хозяюшки", как по команде, оглохли, а
одна нарочно для меня сказала:
     -  Господи,  насильник?!  На  такого-то   и  заявлять  стыдно,  плевком
перешибешь, а гляди-ка... манчестерский друг!
     Не  знаю  почему,  но "насильник" и "манчестерский  друг" как-то  сразу
связались с соседкой,  что именно она пустила  какую-то грязную сплетню. Для
чего? Выяснять?! Это было ниже моего достоинства.
     На вахте  тоже  почти отпихнули  - Алина Спиридоновна  хмыкнула, что уж
скоро Филиппов пост, и демонстративно, как умеет только она, стала  смотреть
в окно. Когда выходил, бросила в спину:
     - Есть еще, есть людишки - сущие оборотни!
     Наверное, и здесь  "поработала" соседка?!  Впрочем,  на улице  было так
хорошо, что думать  о  плохом совсем не хотелось. Кутаясь в крылатку, шел по
снегу с таким удовольствием, словно моя жизнь еще только-только начиналась.
     В Парке пионеров  умышленно свернул с тропки и остановился под березой.
Легкий чистый морозец, низкое белое солнце, искрящаяся пыльца  - и всего так
много-много, что даже голова закружилась от солнечно-снежного изобилия.
     Как было бы замечательно упасть  навзничь  и смотреть,  смотреть сквозь
инистые ветви на белое солнце.
     Подстилая крылатку, я тихо опустился и лег на спину. Никакого холода не
чувствовал (мягкая белая колыбель) - вот так бы и умереть, тихо и спокойно.
     Я подумал о  смерти и не испугался ее. Я подумал о ней не как о  высшем
наказании за проступки своей неправильной жизни, а как о необъятном космосе,
вмещающем вечную  жизнь, в  котором мое "я" пребывает в  бесконечных формах,
еще не  узнанных мною. Смерть  - это узнавание самого себя там, за пределами
доступного, где я уже был, есть и буду всегда как высшая реальность.
     Мне еще  никогда  не  было так хорошо от понимания простых и  очевидных
истин. Невольно засмеялся над своими глупыми фантазиями: Жизнь - это смерть,
а Смерть - это жизнь.  Мне  показалось, что я уже откуда-то оттуда смотрю на
себя сквозь белые  солнечные лучи,  сквозь белые  ветви  деревьев, что я уже
слился с  землею  и чувствую ее  вибрацию  как вибрацию своего единственного
космического корабля.
     - Эй, ты, а ну-ка вставай, чего  разлегся? - услышал испуганный, полный
наихудших  подозрений голос. И сразу другой, раздраженно уговаривающий,  что
не стоит ввязываться: вдруг это окочурившийся бомж - хлопот не оберешься...
     Я сел. У меня было такое  чувство, будто я опять очутился в какой-то из
своих новых фантазий.
     - О, слава Богу, цел!
     - Давай пойдем, зачем он тебе сдался?!
     - Затем... интересуюсь, мать-то у него  есть? -  Первый голос тоже стал
раздражаться. - Эй, ты, а ну-ка вставай, чего расселся?
     Я встал и оперся о  ствол березы, сверкающий слюдяной дождь осыпал меня
с  ног до  головы. Два мужика в монтажных  брезентухах и подшлемниках как-то
неестественно встревожились,  заоглядывались  по  сторонам, словно  я  вдруг
выпал  из поля  зрения, исчез. Наконец  интересующийся  как будто бы  увидел
меня.
     - Ты куда собрался?
     - На  почту, - сказал я, потому что его напоминание о матери отозвалось
во  мне сонмом  чувств  (я откуда-то уже знал,  хотя не  знал, конечно,  что
соседка обманула меня,  не  отправила  деньги) и я решил,  что  прежде всего
займусь денежным переводом.
     - Ну иди, - неуверенно разрешил монтажник и пригрозил: - А то в милицию
отведем, достукаешься!
     Я пошел в глубь парка и вскоре вышел на следующую тропинку.
     - Эй!.. Эй!.. - услышал удивленные оклики монтажников.
     Барахтаясь  по  пояс   в  снегу,  они  спешили  ко  мне,  но,  когда  я
остановился, боязливо повернули  назад. Не знаю, за кого меня приняли,  ясно
одно: их привело в замешательство мое  хождение по снегу  -  я  не  оставлял
следов. В самом  деле, когда  оглянулся, никаких следов не было, очевидно, я
прошел по крепкому насту,  а  крылатка подмела следы. Как бы там ни было, но
до того легко  и светло  стало на душе, что я спешил на почту, действительно
как бы используя левитацию, то есть не касаясь земли.
     На  почте встретили радушно,  пригласили к пустующему окошечку, а когда
отсчитал  двести  "рваных",  кто-то   высказал   догадку,  что  это   деньги
похоронные, вынутые из чулка  по крайней необходимости. Тут уж сочувствующие
объявились,  мол, а  куда денешься, ведь в магазинах  ничего  нет, а то, что
есть,  дают из-под прилавка.  И вообще ходят слухи,  что с Нового года будет
реформа и старые деньги отменят, вместо Ленина нарисуют царя Бориса, а потом
и лжедмитриевки пустят в ход.
     В ЦУМе, как в пустом амбаре, гулким эхом множились редкие шаги. Я ходил
от  прилавка  к прилавку,  и всякий мой вопрос об  одежде или обуви продавцы
воспринимали как личное оскорбление.
     На втором  этаже даже  продавцов не было. Уборщица,  орудующая шваброй,
завидев меня, крикнула:
     -  Кыш-кыш отсюда!  -  И  уже  под  нос: -  И  шлындают  целый  день, и
шлындают...
     Слава Богу, за магазином  обнаружил  стихийную барахолку. В живой  цепи
торгующих присмотрел финские полусапожки с красными проталинками на  носках.
Надел.  Ноги  так  сразу и уснули в них! Никогда  в жизни  не ходил в  столь
приятной меховой обуви - десять трешек отвалил. Учитывая мой люмпенский вид,
продавец хотел было скостить цену - мы уже остановились на  двадцати пяти. И
тут  откуда  ни  возьмись, в  каких-то  грязных  сосульчатых  малахаях,  два
субъекта появились. Я и  лиц-то их толком не разглядел. Бесцеремонно встряли
в разговор, мол, что и  говорить: классные  полусапожки - импорт!  И  как-то
незаметно-незаметно ушли и унесли мои старые ботинки.
     Продавец моментально сориентировался (у меня даже  возникло подозрение,
что эти два  странных субъекта - его сообщники), сразу повысил  голос  и уже
даже за тридцать рублей не хотел уступать.
     - Не хочешь за  тридцать - снимай, я их по шестьдесят буду продавать, -
сказал он и, присев, так рьяно стал хватать меня за ноги, что я вынужден был
его упрашивать... чтобы не идти босиком по снегу.

     В  поисках продуктов оказался  на привокзальном  базарчике,  на котором
встретился  со  старшиной-сверхсрочником.  Собственно, не встретился,  а  он
подошел сзади, положил руку на плечо, как старому знакомому:
     - Клорнет Оболенский?
     Я принял игру:
     - Ефрейтор Голицын?
     Мы весело  рассмеялись,  каждый  своей  остроте.  Потом  он сказал, что
наливать вина ему не надо, а вот водочки - не помешало бы.
     Он  уговорил  взять  у таксиста  бутылку водки и пообещал  дать  взамен
столько  провизии,  сколько  унесу.  Сделка была  слишком заманчивой,  чтобы
отказываться. Впрочем, и водочка обошлась в копеечку - червонец отдал.
     Едва зашли за станционные ларьки, старшина сорвал зубами пробку и прямо
из горла  опростал полбутылки.  Я выпил  полглотка, только  чтобы поддержать
его.  И  -  зря,  в животе запекло,  закорежило,  словно  кипятка отхлебнул.
Старшина  обрадовался,  что  я непьющий, сказал  -  ему  больше  достанется.
Заткнул  бутылку носовым платком и спрятал в  своей  бездонной шинели. Потом
предупредил, что веселость его временная, через минуту-другую  (как  пойдет)
вполне  может  захмуреть, тогда надо резко крикнуть  ему в лицо: хмуреешь! У
него и кличка в части - Хмурый.
     - Чуть появлюсь  где, -  поведал он, - уже слышу за спиной, издеваются:
идет веселый Вова  Колобков! И такая  злость вдруг накатывала, аж  трясло, а
после якутских событий - злость как рукой сняло.
     На каком-то запасном пути залезли в  товарный вагон,  переоборудованный
под  склад,  -  маленькие  зарешеченные  окна  на  потолке  походили на окна
курятника.  Всюду  на обширных полках стоймя стояли пузатые бумажные мешки с
крупой  и ящики с консервами. Поперек  вагона,  словно мосток с  одного ряда
полок на  другой, лежала широкая  дверь - своеобразные нары.  Место под ними
использовалось  под  дрова и  тазы с углем. Сварная  железная печка  у входа
заменяла кухонный стол, на ней стояла открытая банка тушенки.
     Старшина рассказал  страшные вещи.  Оказывается, кроме всяких известных
событий, были якутские, неизвестные, в которых по приказу свыше он самолично
участвовал.
     - Бывало, поймаем какого-нибудь подстрекателя и  лупим, лупим бляхами -
аж кожа лопалась. А уж как они нас смертно лупили, и резали, и убивали из-за
угла!
     Старшина заматерился, но не  зло,  машинально,  и показал изуродованную
шрамами руку и очень широкий бурый шов на груди.
     - У меня еще кое-что тут есть.
     Он  постучал  указательным  пальцем  по  виску. Я  подумал,  что  таким
странным способом  он подчеркивает незаурядность  своего ума.  Тем более что
старшина стал рассуждать о политике и даже пророчествовать.
     - Запомни, студент  (на  привокзальном базарчике  он наблюдал за мной и
принял  за  студента   культпросветучилища),  что  горбачевская  перестройка
навязана  нам  извне. Она только  начало огромной международной аферы против
россиян.  Настоящая  же  афера  еще  впереди,  она  с ельцинскими  реформами
начнется. Попомнишь... уже и нужные люди подобраны, а как же...
     Он сделался угрюмым, как-то враз даже лицом потемнел.
     - Хмуреешь! - крикнул ему, как он просил.
     Старшина отшатнулся и заулыбался, словно я сделал ему комплимент.
     - Молодец!  Так и дальше действуй, - поощрительно сказал он. - Вся беда
наша  в том, что  мы слишком  много маршировали  и пели  "Широка  страна моя
родная...". В  Прибалтике пели, на  Кавказе,  в Казахстане, в других союзных
республиках,  а они, нацмены, запоминали - как так, что в его стране русские
поют "Широка  страна моя родная..."?! Оккупанты эти русские!..  А мы-то пели
по своей наивности. Мы думали, что раз мы их считаем русскими  и пишем им  в
паспорта  свои фамилии и  национальность, то и они  считают себя русскими  -
нет! Мы  вырастили  сами  в  себе пятую колонну, своих  врагов,  своих убийц
вырастили! Потому что "русские" из  нацменов  больше  всего и долбали своих,
рьяно долбали, чтобы выслужиться! И выслуживались,  вызывая у  своего народа
неприязнь и даже ненависть к нам, настоящим русским!
     - Хмуреешь! - опять очень резко крикнул ему в лицо.
     Но на этот раз он  не отшатнулся, а, наоборот, почти вплотную приблизил
свою физиономию.
     - Чего орешь?! Хмуреешь, хмуреешь,  небось захмуреешь,  если блуждающий
осколок вот тут дислоцируется.
     Он снова постучал по виску.
     Разговор  сломался.  Я  спросил,  почему  его не  комиссуют. Он  вообще
рассвирепел - тяжело задышал прямо в лицо. Благо  я напомнил, что у него еще
осталась водка.
     Старшина  перестал  дышать.  Осторожно,  как-то  даже  боязливо  ощупал
карманы и, наткнувшись на  бутылку, тут же посветлел  лицом, заулыбался, как
младенец, почувствовавший материнскую грудь.
     Сделав несколько глотков, успокоился, поставил бутылку на видное место,
на так называемый  кухонный стол. Сказал, что осколок еще чуть-чуть давит на
мозги,  но  уже понемножку отодвигается  -  от  алкоголя. Еще  от внезапного
резкого крика ослабляет давление.
     -  Наверное,  специфическое  дерганье  головой  влияет,  -  предположил
старшина и посоветовал: несмотря ни на что,  все же  кричать в  лицо,  чтобы
осколок отчаливал от мозгов.
     Я полагал,  что  он  уже  позабыл о моем вопросе, но старшина  сам, без
напоминания,  вернулся  к нему, объяснил, что  комиссовать  его  могут  хоть
сейчас, но по  другой статье, и тогда  он  лишится всех  выплат  и льгот  по
ранениям. А комиссовать по правильной статье  никто не может, потому что тех
переделок,  в каких  он побывал,  официально не существует, официально  этих
событий как бы не было.
     -  Хмуреешь!  - заорал я,  потому  что отчетливо  увидел,  что старшина
опять, и еще даже пуще прежнего, почернел.
     - Ничё, ничё, нормально, - успокоил он. -  Это осколок поплыл в другую,
безопасную сторону.
     Он сказал, что все  уже знает про свой осколок, и  рассказал схему,  по
какой происходят видоизменения: вначале лицо  становится  темно-синим, потом
темень словно  спадает сверху вниз,  и лицо делается обычным, на щеках  даже
румянец появляется, какой у него всегда был до этих событий.
     В самом  деле,  вскоре  лицо посветлело,  аппетит появился,  а  затем и
румянец. Он  пригласил и  меня  поесть, но  я отказался  - не с моим птичьим
рационом начинать с тушенки.
     Узнав про  мою  дистрофию,  старшина  расчувствовался,  полмешка  манки
насыпал, другой разной крупы и вермишели, консервов дал, растительного масла
бутылку...  В общем, вооружил под  завязку.  И все спрашивал, думал ли я еще
сегодня утром, что встречусь с ним и так замечательно проведу время!
     Он  тоже не думал  и не предполагал,  просто когда осколок зашевелился,
вышел на  привокзальный базарчик, чтобы посмотреть конкретно, за каких людей
он кровь проливал. И тут  я в крылатке  - точно некий Дон Педро!.. Гитару бы
ему и  романсы петь, чем не  кронштейн  Оболенский?! -  якобы  так, встретив
меня, подумал старшина.  (Он  подразумевал  меня героем  известного романса,
корнетом  Оболенским  подразумевал, но  из-за  присутствия  в голове осколка
путал слова, называл то клорнетом, то кронштейном...)
     Засиделись мы с ним, наговорились... Если бы не осколок - умный парень,
даром что сверхсрочник! Я от него многое узнал. И шутки у него оригинальные.
     - Я,  -  говорит, - тебе спецпаек макарон дам, с мясной начинкой, чтобы
сразу их готовил по-флотски.
     Надорвал бумажный  мешок,  выдернул  несколько  макаронин  и, продувая,
выстрелил из них пауками, точно из духового ружья.
     - В  Африке  есть народы,  которые  без зазрения едят пауков,  жуков  и
гусениц, - недовольно  заметил он. И совсем уже сердито и без всякой связи с
предыдущим предложил посмотреть "автоматную очередь".
     Он  растянулся на  "мосточке" и  из сверхдлинной,  в нескольких  местах
искривленной  макаронины  выдул сразу несколько пауков. Они легли на стекле,
точно вишневые косточки. Тут  только обратил я внимание, что все окна как бы
изрешечены кляксочками или побиты молью.
     -  Вижу, скучать  не  приходится,  - весело  ехидствуя,  сказал  я,  но
старшина даже не улыбнулся.
     -  Когда меня будут заносить  в Книгу Гиннесса, в интервью  для мировой
прессы я  скажу, что  некоторые смеялись  над моим увлечением.  Ты  будешь в
числе некоторых.
     Последние  слова  он сказал  как будто с угрозой.  И  я подумал:  уж не
хмуреет ли он?
     - Со мной  все в порядке, - успокоил старшина. - Завтра вагончик уедет,
для  некоторых  в  неизвестном направлении,  и  они никогда не  узнают, кому
пытались плюнуть в душу!
     Уставившись, как  удав, он  медленно стал приближаться  ко мне. И вдруг
крикнул:  хмуреешь!  Крикнул  так резко  и  пронзительно, что  я,  отпрянув,
ударился о стену.
     Не правда ли, оригинальные шутки?!
     Старшина помог мне дотащить  мешки с провиантом  до остановки такси,  и
тогда  я преподнес  ему еще  бутылку.  Он  растрогался, сказал, что берет ее
только потому, что не знает, сколько еще проторчит здесь, на запасных путях.
Дело в  том, что вчера ночью, никого не поставив в известность,  вагон-склад
отцепили в Чудове, а вместо него погнали в Эстонию  какой-то другой товарный
вагон. Начальник по перевозкам объяснил ему, что вагон его потеряли и теперь
надо ждать, когда хватятся и затребуют.
     Старшина расстроился,  но я сказал, чтобы не  расстраивался - завтра же
приду  в  гости. Он  не  разрешил - завтра ему придется целый день сидеть на
телефоне в военной комендатуре, искать своего начальника по тылу.
     - Лучше всего приходи под Новый год. (Он оставит мне классное сообщение
у начальника по перевозкам.)
     Мы крепко обнялись и расстались, как братья.


     Мои  хождения  по базарам  и  комиссионкам,  частые  появления на кухне
(готовил вермишель на говяжьей тушенке  - чудный забытый запах на весь этаж)
постепенно вернули мне утраченное уважение. А после того,  как я добровольно
вызвался быть старшим по  кухне, появились сторонники и даже защитники  моих
прав  занимать конфорку  без  очереди. Все у меня наладилось.  И  до того  я
привык к крылатке, что о пальто или другой верхней одежде даже не помышлял.
     Накануне Нового года, когда усилились холодные пронизывающие ветры, мне
попался  на  глаза на мусорной куче  довольно затрапезный болоньевый плащ  с
огромным и почти новым  капюшоном. Это было  как подарок судьбы!  Я  оторвал
капюшон  и выстелил  его  изнутри  куском рогожи и ватного  матраса.  Все бы
ничего, но вата  сбивалась в  комок, и капюшон болтался  на  спине, как горб
дромадера.  Тогда   я  убрал  вату  и  вместо  нее  поместил  подушку.   Она
горбатилась, но уже не так резко, и я стал использовать капюшон не только по
назначению,  но и в  качестве рюкзака  (для какой-нибудь  случайной  снеди).
Единственная незадача - частый ремонт крылатки.
     В один из дней (я  как раз ремонтировал свое одеяние) ко мне постучали.
Пришел  Двуносый  с сантехником Тутатхамоном. Я даже поначалу их не  узнал -
прифранченные, в ярких зимних куртках с наворотами:  на шнурках, "молниях" и
липучках. Сели рядком на кровать: один  -  гигант, другой - словно юноша, не
набравший веса.
     - Оригинально! Очень оригинально-с!
     Обычная реакция на все, что  связано с моим (скажем так)  универсальным
бытом. Впрочем, а судьи кто?!
     Двуносый  по-барски вальяжно закинул  ногу  на  ногу - пола  не достал,
пересел на табуретку.
     Суть  визита  заключалась  в  том,  чтобы  забрать  ружье. У них возник
серьезный  конфликт  с конкурентами - пообещали  прибить Двуносого,  а киоск
сжечь. Он, как заведующий торговой точкой, обращался в милицию, но там прямо
сказали,  что  из-за  их  "Свинячьей  лужи" никто  не будет рисковать  своей
головой. Внаглую  самовольно  перетащили киоск с площади  Победы  и  бросили
напротив строящегося кинотеатра... И еще штраф заставили заплатить... И  это
при  всем  при том,  что  у  них есть официальная  лицензия  на  место возле
памятника вождю.
     Во время моего разговора с Двуносым сантехник  равнодушно молчал. Подал
голос, когда впрямую заговорили о ружье.
     - Я его обрежу и буду носить в штанах, - сказал  он и, привстав, поднял
куртку, похлопал по тому месту, где именно.
     Уточнение произвело  очень  сильное  впечатление. Двуносый похвастался,
что ныне Тутатхамон - его личный телохранитель. Пока он платит ему за умение
молчать и не встревать в разговор.
     Мне показалось,  что после замечания Двуносого  Тутатхамон стал молчать
уже не столько равнодушно, сколько важно.
     - Знаешь, Митя, нам  грех жаловаться. За месяц круглосуточной работы на
площади  нам не успевали подвозить пиво. Среди наших клиентов нашлись  такие
тузы, что не постеснялись высказаться в нашу пользу по телевидению - впервые
пивзавод  стал работать на  полную мощность. А почему?.. Да потому, что, как
сказал один  прозорливый гаишник,  мы  исключительно  вовремя, к тараньке  и
пиву, приспособили свои очень хорошо провяленные мозги.
     Двуносый не без гордости поведал,  что как только они вывели на  стенах
киоска ярко-желтые указатели  в сторону  памятника,  а под  ним вывесили  не
менее  яркие транспаранты "Он тоже любил пить пиво  большими кружками!", так
сразу и  срезали  намертво всех конкурентов  -  люд  со всего города повалил
именно к ним  пить пиво. Как заведующий  торговой точкой, он не скрывал, что
идея интеллектуального подавления конкурентов полностью принадлежала ему.
     Тут опять как-то  разово  вмешался  сантехник  - гигантски  вперился  в
потолок, резко выпростал руку и заявил зычно и трагично:
     - С  виду плюгавенький  -  тьфу!  - Шаркнул ногой, словно  растер  зава
вместе с плевком. - Да удаленький!  Голова-а - золотая! Башковитая голова  -
людей читает как по Писанию!
     Своим  внезапным  заявлением сантехник  опять  произвел  на меня  очень
сильное впечатление. Однако Двуносый возразил:
     - Какая  там  голова?!  Чуть  поумней  некоторых,  и  уже  -  голова-а,
голова-а!.. Вот у Мити голова, с высшим гуманитарием! Но только ты, Митя, не
обижайся, пока она без должного применения.
     Он стал сетовать, что в поэзии "ни в зуб ногой", а сейчас, как никогда,
нужно поэтическое  слово  для  сногсшибательной  рекламы. Двуносый  попросил
меня, как поэта с дипломом, написать достойное стихотворение - не бесплатно,
конечно, за гонорар. Я выдал экспромт:

     Твой путь все уже, уже, уже,
     но это, право, не беда.
     Направь стопы к "Свинячьей луже",
     и он расширится тогда.

     Конечно, подобные "стихи"  нигде  не могут быть признаны стихами, разве
что "кроме, как в Моссельпроме". Я для того и выдал экспромт, чтобы поскорее
выпроводить незваных гостей. Но Двуносый так обрадовался, так  сыпал направо
и налево  комплиментами, что у  меня возникло некоторое сомнение  - может, и
впрямь  неплохое  четверостишие?!  Во  всяком  случае, на  нижайшую  просьбу
Двуносого   чуть-чуть  подправить   стихотворение  (придать   ему   побольше
коллективного  звучания),  отозвался с  готовностью.  В  товарном  виде  оно
звучало так:

     Наш путь все уже, уже, уже,
     но это, братцы, не беда.
     Для тех, кто пьет в "Свинячьей луже",
     он расширяется всегда.
     - Хоп-хоп! - закричал Двуносый. - Покупаю!
     Трудно объяснить, почему я не взял денег за стихотворение, но не  взял.
Сказал, что дарю его  в знак дружбы. За ружье тоже не хотел брать. Но тут уж
Двуносый настоял,  дескать, они тогда пили в  счет ружья. Точно купец достал
из   внутреннего   кармана   куртки   лопатник   и   новенькими   хрустящими
двадцатипятками  отвалил  двести  пятьдесят  рублей. Особенно  удивило,  что
новенькими.
     -  Дорогой  Митя, мы же  с  банком напрямую работаем!  Я же  заведующий
торговой точкой.  -  Он самодовольно потер  руки. - А за стихотворение, пока
действует "Лужа", четыре бесплатные кружки, ежедневно, - твои.
     Я  поблагодарил Двуносого. Мне показалось, что, хотя  он и находится во
власти прежних традиций и представлений об окружающей жизни, в нем произошла
заметная перемена. Как будто все то же юродство и бахвальство примитива  и в
то же время цепкий  захват  и удержание лидерства  в  доставшейся  ему нише.
Перемена была настолько разительной и убедительной, что я напрямую спросил:
     - Скажи, как зав, выкарабкаюсь я или?..
     Никогда я  не считал  себя проницательным человеком.  И, спрашивая, был
готов  к  тому,  что  Двуносый  ни в  каком виде не  ответит  прямо, изберет
какую-нибудь  неожиданную  форму   юродства.  Тем   острее  ощутил  прямоту,
неопровержимость его правды.
     -  Не  знаю,  Митя, ты  ставишь себя вне денег,  а сейчас  все крутится
только возле них - хапают все, кто может.  (Он перешел  на шепот. Видимо, не
хотел,  чтобы его слышал Тутатхамон, который занимался упаковкой  ружья.) За
себя  скажу точно, если до Рождества не прибьют,  то как минимум  открою еще
три дополнительных киоска. Я не поэт,  Митя, я даже  не бухгалтер, но я  уже
думаю деньгами.
     Он  окликнул сантехника, и они,  не прощаясь, вышли из комнаты, позабыв
закрыть дверь.
     - Видал, какой наряд мастрячит?! Колдун! А тела - нету...
     - Зато у тебя повсюду тело, уже и уму негде расположиться, - возмутился
Двуносый, но не зло, а только чтобы показать, что возмутился. (Наверное, ему
было приятно, что не только у него нет тела.)
     Я захлопнул дверь и, отложив крылатку, занялся генеральной уборкой. Мне
хотелось отвлечься, чтобы не думать о политике, но всякие мысли сами лезли в
голову.
     Да,  была уравниловка, да,  процветала  бездуховность, но  нравственные
ценности  не  подлежали пересмотру.  Именно поэтому мы замечали:  и ложь,  и
бездуховность, и  уравниловку...  Нравственность, как здоровье нации, нельзя
купить ни за какие деньги. А если все, что вне денег, автоматически выпадает
из жизни, то скоро за бортом окажется сам человек.  Какая разница в том, что
прежнее инакомыслие запрещалось  властью, а нынешнее -  замалчивается, будто
его нет и в помине?! Картина, написанная талантливым художником, уже сегодня
представляется  большей  ценностью, чем сам  художник, или  вообще  остается
невостребованной.  За  тысячелетия от  сотворения мира  мы так  ничему и  не
научились.  Мы вновь  и  вновь  совращаемся все  тем  же запретным плодом  -
вседозволенностью. Да-да, вседозволенностью...  Нам  семидесяти трех лет  не
хватило, чтобы построить коммунизм, но вполне достаточно пятисот дней, чтобы
устроить демократический рай.  Наши поводыри либо безнадежные недоумки, либо
аферисты, для  которых, как сказал старшина-сверхсрочник, начало  ельцинских
реформ есть начало огромной международной аферы...
     Я  вновь захандрил,  меня  ничто не  интересовало. Не  знаю,  как бы  я
выбрался из своего удручающего состояния, если бы не уже известная встреча с
прапорщиком. Вспомнив  о  нем,  вспомнил и  о  своем обещании  - побывать  у
начальника  железнодорожных перевозок. Может,  ничего страшного?!  Может,  я
просто хмурею  оттого, что  уход  Розочки давит на сердце, словно блуждающий
осколок - на мозги старшине-сверхсрочнику?!

     Утром тридцать первого декабря изрядно вьюжило, и я,  чтобы  опробовать
капюшон, приделанный к  крылатке, пошел на вокзал пешком. Естественно, пошел
через Волхов,  чтобы сократить путь, и вскоре пожалел об  этом.  Дело в том,
что на  голом пространстве  реки порывы ветра были настолько сильными, что я
не успевал  гасить их под  крылаткой. Система  моих креплений  (подвязок  из
бельевой  веревки) практически  не  срабатывала. То есть  срабатывала -  как
стропы раскрытого  парашюта или  концы паруса,  наполненного снежным вихрем.
Чтобы продвинуться  вперед,  приходилось налегать на  упругую стену, которая
вдруг сама налегала на меня то сбоку, то сзади, а то и сверху. Разумеется, я
падал  много  раз. Но  однажды  поскользнулся особенно неудачно: порыв ветра
подхватил  меня,  и  вначале  я побежал,  а  потом  уже плашмя заскользил по
мокрому  льду прямо  под  новый городской мост,  под которым  вода почему-то
никогда  не замерзала.  Если бы не утепленный капюшон (случайно зацепился им
за какую-то вмерзшую в лед лесину), точно бы угодил в полынью. В общем, чуть
не лишился  крылатки, а в  одежды нагреб столько оледеневшего снега, что уже
на вокзале, когда отогревался  под лестницей, один сердобольный отец сказал,
что бывает...  и,  многозначительно поглядывая на лужу,  в которой  я стоял,
рассказал  про  "подобный  случай  на  евпаторийском  вокзале,  на  котором,
оказывается, как и здесь, нет поблизости ни одной уборной".
     Начальником  перевозок  оказалась  молодая   особа,  очень  похожая  на
стюардессу. В темно-синем костюме и белой  кофте, стройная и подтянутая, она
излучала такую уверенность в себе,  что это показалось мне даже неприличным.
Поначалу я принял  ее  за официантку  из привокзального ресторана. Тем более
она стояла у  окна, а за  столом,  над какой-то бухгалтерской  книгой, сидел
совершенно лысый и начальнически озабоченный моложавый мужчина.
     - Мне тут должны были оставить весточку, - сказал  я  и,  чувствуя, что
молодая  особа  бесцеремонно  разглядывает  меня,  натянул  бельевые шнуры и
петли, чтобы посильнее прижать к спине горбатящийся комок капюшона.
     -  Вот,  полюбуйтесь, типичный теплотрассник,  перебравшийся  на зиму к
нам, -  представила  она меня, словно давнего знакомого, и уже  мне (устало,
точно  не единожды беседовала со  мной) сказала: - Хоть  бы вещмешок снимал,
когда заходишь в кабинет, ведь в  нем же нет ничего, кроме грязного рванья и
блох.
     -  Надо  проверить, может,  там  у него самородки золота?  - ухмыляясь,
съязвил лысый и встал из-за стола.
     Я  замер, весь  превратился в ожидание,  как  натянутая струна. В нашем
городке еще и сейчас бомжей называют теплотрассниками. Но не это задело... Я
мгновенно  представил,  как  лысый,  язвительно  ухмыляясь, начнет  рыться в
капюшоне, в грязной сырой  подушке, сбившейся в комок, а  молодая особа,  не
скрывая отвращения, скажет: ну, что я говорила?!
     - Вы не имеете права... Я никогда  не  был теплотрассником! Я - поэт! -
сказал  с вызовом  и  почувствовал, что внутри словно сорвался  крючочек - я
полетел в пропасть.
     Невесомость падения вызывала тошноту - я никогда прежде не говорил, что
я - поэт. Для меня это было равносильно заявлению: я красивый,  и  не просто
красивый,  а  красивее  любого  Героя  Советского  Союза.  Разумеется,  меня
называли поэтом  и  даже  Поэтом-Летописцем, но чтобы  сам  - такого еще  не
бывало.
     И   вот  на   вокзале,  стоя   перед   неизвестными  людьми   в   своей
незамысловатой,  но теперь  уже  по-особому дорогой крылатке,  я сорвался  в
пропасть.  Самую бездонную и самую гнусную, потому что, утратив нравственную
точку отсчета,  почувствовал себя  неуязвимым. Более того, с каждой секундой
моя  неуязвимость  возрастала  прямо  пропорционально  ускорению  свободного
падения.  Единственное, что  досаждало, - тошнота и  еще  как бы  запекшаяся
мысль: поменял шило на мыло.
     Дальнейшие  подробности неинтересны  и  даже  скучны.  В  ответ  на мое
заявление молодая  особа  сказала,  что  если я - поэт, то она  - английская
королева. А  лысый, встав  из-за стола и  квалифицированно оттеснив  меня от
двери,  попросил  считать  его  начальником  милиции.  Он   довольно  строго
потребовал  документы, удостоверяющие мою  личность, и,  если бы  не  диплом
литературного  работника, который по  старой  памяти  я  все  еще  носил  во
внутреннем  кармане пиджака, вполне возможно, что Новый  год пришлось бы мне
встречать в камере предварительного заключения.
     Диплом  произвел  сильное впечатление. Начальница  вдруг вспомнила, что
знает поэта  Слезкина  -  читала  стихотворение  в  газете,  в которой  была
опубликована и ее заметка о  нарушениях оформления перевозок. Попросила, как
говорится,  сменив гнев  на  милость,  чтобы  я  прочитал  какое-нибудь свое
стихотворение. При  этом  она  так  откровенно  кокетничала,  что лысый даже
обиделся  на  меня. Стал придираться: откуда я знаю  старшину, почему именно
его вагон потеряли, а  вместо  него отправили товарный, загруженный медью?..
Странные  вопросы, не  по  адресу. Начальница вступилась  за меня  и  так  и
сказала:
     - А он-то здесь при чем?!
     Она  вытащила  из  шкафа  тяжелый  сверток,  крест-накрест  перетянутый
капроновой бечевой, и прочла:
     - Клорнету Оболенскому от...
     Выдержала довольно-таки продолжительную паузу, пока я не сообразил:
     - От ефрейтора Голицына.
     Начальница засмеялась - совпадает! А она уж думала, что старшина совсем
того... Весело постучала по шкафу и объявила лысому, что, как ни странно, от
моей забавной одежды веет не куревом, как от некоторых, а - ароматом фиалок.
     В знак благодарности я прочел экспромт "Наш путь все уже, уже, уже...",
чем  неожиданно  для начальницы привел  лысого в неописуемый восторг. Он  не
только простил  мне  "аромат  фиалок",  но  даже  пожал  мою руку.  В  ответ
начальница посмотрела на него с веселым сожалением: мол, кому что!
     В  общежитие  вернулся  на  автобусе  и,  наверное,   позабыл  бы  и  о
начальнице,  и  о лысом, если бы  не еще  одна  встреча с ними, которая, как
понимаю сейчас, оказалась судьбоносной...


     Старшина оставил мне бесценный  клад  -  девять банок тушенки.  По  тем
временам  подарок  неслыханно  щедрый.  Но  более  всего  меня  тронуло  его
послание,  написанное  химическим  карандашом  на   плотном  клочке  бумаги,
оторванном от мешка, которое я прочел уже в общежитии.
     "Дорогой  кронштейн Оболенский, - писал он, - возьми паек,  как подарок
тебе на Новый год!  Ты в нужное время был в нужном месте и спас меня. Теперь
буду  жить  потому,  что,  встретив  тебя,  убедился:  жить  с  пользой  для
нуждающихся  можно в  самом  затрапезном  виде.  Главное -  не  хмуреть.  До
встречи, брательник,  ищи  меня в  Книге  рекордов Гиннесса. Жму  руку, твой
ефрейтор Голицын - не хмурей!"
     Незамысловатое и даже  как будто глупое послание  старшины. Его  девять
банок тушенки, на окрайках не отертые от солидола, поразили меня так сильно,
что с призывами "не хмуреть!" я уткнулся в подушку, как красная девица.
     Это  не  был  горестный плач от  невыносимой  утраты или  невысказанной
обиды.  Нет, нет  и  еще раз -  нет. Я плакал от  радости  и умиления  своей
нужностью, о которой раньше даже не подозревал.
     Если я кому-то  помог, не помогая,  то скольким  могу помочь,  если это
поставлю своей целью?! Именно в эту минуту я  по-настоящему понял Розочку  и
по-настоящему простил ее. Я плакал от  необъяснимого везения, которое всякий
раз, когда  я  оступался и  допускал  непростительную ошибку,  приходило  на
помощь и указывало единственно верный путь. Вот и сейчас: жить с пользой для
нуждающихся  -  вошло  в  меня,  словно  глас  свыше.  И  я,  как  и  всякий
православный  на моем месте,  тут же  покаялся, что давненько уже не  был  в
церкви,  и  тут же пообещал  Всевышнему, что  еще  до  Рождества  побываю  и
непременно причащусь Святых Тайн.
     Любой мало-мальски верующий, вспомнивший о  Боге,  никогда не  скажет в
сердце своем: мол,  с такого-то числа начну делать людям добро. Напротив, он
постарается приблизить время и уже с той секунды, что вспомнил, будет искать
случая  для  доброделания. Я не  был исключением  и воистину испытал великую
радость  уже  от  одной  только  мысли,  что могу  воспользоваться  подарком
старшины прямо по назначению и облагодетельствовать им весьма многих.
     Вначале  постучал в комнату к своим,  так сказать, доброхотам. Никто не
ответил. Потом в ближайшие двери - тоже молчание. Оказалось, что большинство
жильцов  уехали на праздники  к родителям - остались совсем уж  одинокие или
связанные необходимостью по работе. (Что же касается компании Двуносого,  то
они уже давно не  жили  в общежитии и заходили  лишь изредка, чтобы оплатить
комнату.  Мне  сказали,  у  них есть огромное подвальное  помещение  в самом
центре города, которое они используют и под склад, и под жилье.)
     Разузнав  обстановку, сложил всю, что была, тушенку в сетку (от первого
визита  к старшине  оставалась  еще одна банка) и  прежде  всего  постучал к
соседке напротив.
     Она открыла мгновенно  и так же  мгновенно  захлопнула.  Только и успел
заметить мелькнувшую вязаную кофту шахматного цвета.
     - Чего тебе надо? - сердито спросила из-за двери.
     -  Разрешите поздравить  вас  с  ?Артуром с Новым годом, - сказал я как
можно ласковее. - Прошу принять от меня небольшой презент.
     - Катись отсюда - презент! - крикнула она раздраженно.
     Конечно,  с  ее  стороны это  была несправедливая грубость,  но и ее  в
общем-то можно было понять. Я растерялся, не зная, что делать.
     - Еще раз говорю - уходи! ?Артура нет, он в деревне у бабушки!
     Помолчав, вдруг поинтересовалась, что за презент.
     - Банка тушенки, - сказал я.
     Соседка  стала  выяснять, какой тушенки, говяжьей  или свиной.  На  мой
ответ,  что  не  знаю, банка без  этикетки, чуть-чуть  приоткрыла  дверь, по
локоть выпростала руку - давай!
     Следующие несколько комнат были заперты,  и соседка,  теперь стоявшая у
двери,   подсказала,  чтобы   прошел   в  конец  коридора,   за  умывальник.
Действительно,  все  оставшиеся  комнаты  при одном моем  приближении  разом
отворились, даже не надо было стучать. Молодые хозяюшки выстроились в ряд, и
в мигающем свете неона казалось, что их длинные скачущие тени, любопытствуя,
выпрыгивают у них из-за спин. Иллюзию любопытствующей  суеты усиливали и  их
вопросы, адресованные соседке через мою голову.
     - Тома, чего ему нужно?.. Ой, девоньки, никак наш  насильник наконец-то
и к  нам  маньячит?! Скорей держите  меня, Томку-то он уже обратал!..  Тома,
обратал?!
     И еще всякие непристойности, игриво пугаясь, смело выкрикивали наши так
называемые девоньки, что, не будь позади меня соседки, я непременно бы бежал
от них. Однако пришлось пересилить себя.
     -  Дорогие  сударушки!  Разрешите  поздравить  вас  с   Новым  годом  и
преподнести небольшой презент! - сказал  я и,  пользуясь их замешательством,
быстро обежал всех.
     Моя энергичность оправдала себя. Они,  громко удивляясь,  благодарили и
тут же спрашивали друг дружку, что бы все это значило.
     Возвращаясь назад, я уже загодя  решил, что  все оставшиеся банки отдам
соседке. Я чувствовал перед нею какую-то необъяснимую виновность. И тут меня
догнала  внезапная  догадка сударушек, нелепейшее  предположение о том, что,
наверное, завтра, как некогда Гиву, меня арестуют. Дескать, тот тоже вот так
же  раздавал презенты. Это  была ужасная глупость!  От  неожиданности я даже
маленько приостановился.
     - Том, а Том, а этого-то за что забирают?
     Соседка нырнула в комнату и перед  моим  носом так остервенело хлопнула
дверью, что с косяков посыпалась штукатурка.
     Уже лежа на  кровати, решил не выходить из комнаты, чтобы не портить ей
настроения и не усугублять своего. Встречать Новый год за праздничным столом
в  кругу семьи или друзей -  это, конечно, здорово, но можно встречать  и за
чтением какой-нибудь хорошей книги.
     Моя библиотека - это я. Да-да, без всяких шуток. Она разделяется на три
части.
     Первая  -  всевозможные  словари,  справочники  и  очень  много  всякой
специальной   литературы:   собаководство,    птицеводство,    овощеводство,
садоводство и так далее, и так далее...
     Вторая  -  моя  гордость,  произведения,  которые  мне  понравились или
удивили, и я приобрел их, чтобы всегда  иметь под рукой. Большинство  из них
досталось  мне бесплатно,  потому  что  я  приобретал их  в библиотеках  как
списанные,  как макулатуру. Я даже  прошел  курсы реставратора-переплетчика,
чтобы многие любимые произведения привести в надлежащий вид.
     Третья  часть  - священные писания: Библия, Бхагавад-гита,  стихи Будды
(так называю книгу "Дхаммапада"), Коран, несколько брошюр  о конфуцианстве и
Лао-цзы -  вот  и все, маленькая  по  объему  часть. Вообще-то  человечество
сохранило  двенадцать  священных  писаний, двенадцать  религий  исповедуется
людьми.  Еще  в студенческие годы влекла мысль написать  некую быль о Едином
Боге,  который  устал выслушивать  жалобы и  похвалы  людей,  враждующих  на
религиозной  почве и  всегда  призывающих в  судьи Его, Единого. Запомнилось
начало произведения, которое озаглавил "Двенадцать истин".




     - Ну, это  уже  становится просто  смешно, -  раздосадованно сказал Бог
вслух,  и  повсюду в  райских  кущах,  весело  выглядывая и  прячась,  стали
смеяться  ангелы, повелевая  божественным животным  и цветам вести себя так,
чтобы это действительно было смешно.
     Бог  засмеялся.  "Глупо, конечно, но хорошо, -  подумал Он и скрыл свои
мысли. - Однако земных дел здесь не решишь, их надлежит решать на земле".
     Господь Бог тайно явился на землю и  подошел к костру,  возле  которого
сидели Христос, Будда,  Аллах, Яхве, словом, все двенадцать Учителей (к тому
времени  они уже слыли пророками, апостолами Его Божественной Истины). И вот
Господь Бог в  облике странника снял котомку и, славя мир за  то,  что в нем
много  хороших и разных Учителей, вдруг высказал  сомнение - как так,  чтобы
множество учений были истинными - ведь Истина одна?..
     - В таком случае что такое Истина? - спросил Бог Учителей народов, а по
духовной сути спросил Своих Сыновей.

     Все Они, естественно,  ответили  Ему в  строгом соответствии  со  своим
учением,  то  есть  Священным  Писанием,  так,  что  у меня  сразу  возникла
загвоздка: а как  же  быть  с  ответами  Сыновей,  священные  книги  которых
отсутствуют в  моей библиотеке?!  В стране поголовного атеизма я натолкнулся
на  непреодолимую  стену, - пришлось  отказаться  от  сочинения  "Двенадцать
истин", чтобы не оказаться истинным ялземцем.
     Я присел на корточки и, взяв сборник стихов Будды, открыл наугад. Глава
о просветленном, стих  187: "Он  не находит  удовлетворения даже в  небесных
удовольствиях.  Полностью  просветленный  ученик радуется только уничтожению
желания".  Невольно  задумался  - в  общем-то сказано  и  обо мне. Во всяком
случае, у меня нет желания искать встречи с кем бы то ни было в общежитии.
     В комнату постучали - какой-то веселый игривый стук.




     Я верю в народную примету: как встретишь Новый год, таким и  будет весь
год.  Чтобы не  вспоминать, как встретил (душа, словно рана,  кровоточила от
всякой неосторожной мысли), и в то же время желая вспомнить самые мельчайшие
подробности  прошедшей  ночи, я придумал  игру. Я не  вспоминал,  а  как  бы
обдумывал повествование своего нового романа... (Романа с соседкой Томой.) Я
надеялся обмануть себя, саднящую под сердцем боль. Поэтому,  чем ничтожней я
представлялся  самому  себе, тем более  значительным и эпически  возвышенным
должно было быть повествование. Кроме того, чтобы усыпить боль, я должен был
думать о себе отвлеченно, то есть в  третьем  лице, то есть  как  бы о герое
литературного романа,  который хотя  и заставляет сопереживать, но конкретно
ко мне никак не относится.
     Поздним  вечером, как  раз  в  канун Нового года,  из своей общежитской
комнаты вышел молодой человек лет  двадцати трех от роду. Он был в  байковой
крылатке  с откинутым капюшоном, поверх которой празднично блестели вразброс
приклеенные из фольги  звезды и луны. Лицо молодого человека скрывала черная
полумаска, он был сам себе на  уме, и  ему стоило больших  усилий, чтобы вот
так, прервав  полезное чтение,  выйти из  своей  комнаты. Но  он вышел,  ему
показалось неудобным отсиживаться. Зная нравы жильцов,  он  был уверен,  что
после третьего приглашения они воспримут его отказ  как личное  оскорбление:
мол, сам сохатый-рогатый,  жена ушла, а гляди-кось, брезгует! Им нельзя, они
беленькими рученьками по мусорным контейнерам шныряют...  И еще  всяко-разно
будут за  глаза поносить его, так что он  не только облитый помоями войдет в
Новый год,  но еще  и прошествует по нему  обвешанным  всякими  непотребными
очистками.
     Человек  в  полумаске легкой летящей  походкой пересек  коридор  -  хор
голосов  отозвался  на его стук.  Он отворил  дверь  и сразу оказался как бы
участником застолья. Сдвинутые в торец столы, густо уставленные  бутылками и
всякой домашней снедью, словно бы наехали на него, притиснув к косяку.
     - Ура-а,  поэт-звездочет!.. Мистер икс!.. Наш гадатель-предсказатель!..
Девки, девки, пусть погадает! Колька,  Колька, пусть угадает, что я  сегодня
уже хочу?! - Еще всякое не столько весело и пьяно,  сколько развязно кричали
раскрасневшиеся  так называемые женщины-одиночки, которые никак не  походили
на одиночек. (При каждой сидел свой Колька из тех тертых,  какие четко знают
цену своему приглашению.)
     Откровенность   намерений   всех  присутствующих  была  так   доходчиво
запечатлена на  лицах, что молодой человек смутился. Ему показалось,  что он
нежданно-негаданно прервал уже сам акт воплощения намерений.  Это  было  так
глупо,  так  мерзко, так стыдно,  что, ни слова не говоря, он толкнул дверь,
чтобы  ретироваться, и едва  не налетел на  соседку. Она взвизгнула и весьма
удачно  увернулась,  потому  что  впереди   себя  держала  огромную  пышущую
сковородку тушеной картошки.
     - А-а, это ты?! А я к тебе опять заходила, - объявила она так запросто,
по-свойски, что не  только  у  окружающих,  но  и  у  него самого  сложилось
впечатление, что они давние друзья, прямо-таки неразлейвода.
     Вообще-то  все  очень кстати  получилось. Он  помог  соседке  поставить
сковородку  на  стол  и  по  линиям  ладоней,  словно  заправский  хиромант,
предсказал ей таинственную встречу  с  загадочным человеком, который вначале
похитит ее на иную планету, а потом вернет  счастливой и прекрасной. Он даже
пообещал ей, что это случится в сегодняшнюю новогоднюю ночь.
     - На себя намёкивает, на себя! - шумно загоготали Кольки.
     Тем не  менее его  предсказания нашли бурный  отклик. Женщины наперебой
стали протягивать к нему руки, прося погадать. Да,  давно он  не испытывал к
себе  такого  повышенного  интереса  со стороны прекрасной половины.  Особую
настойчивость  проявляла  подруга  конкретного  Кольки,  который  сразу   же
запротестовал: "Лялька,  ревную!" -  и, налив почти полный стакан самогонки,
потребовал, чтобы звездочет осушил штрафную. И он осушил и чуть было не упал
навзничь, так резко в голову ему ударил хмель.
     Соседка  удержала его,  и  усадила рядом, и  стала  опекать его,  будто
своего Кольку или  Гиву. Молодой человек  радостно  смеялся: впервые в жизни
его ревновали.
     - Тома, твой  звездочет в  фокусе,  -  между тем  продолжал  жаловаться
Колька. - Заслоняй его, а то с Лялькой уже нет никакого сладу!
     Действительно, Лялька тянулась через стол, опрокидывала стаканы, а  он,
молодой человек, чувствуя невыразимое  веселье души, не  мог даже привстать.
(Ноги не слушались, и все предметы вокруг плавали, словно в воде.)
     На  помощь опять  пришла  соседка, она весьма чувствительно  хлестанула
Ляльку  по  рукам  (во  всяком  случае,  Лялька  вскрикнула)   и,  загородив
звездочета собою,  стянула  с него полумаску,  а потом и  крылатку. Все было
очень весело, но с  этого момента в памяти обнаруживались обширные пустоты и
бессвязные эпизоды, которые, несмотря на  все ухищрения, отзывались саднящей
болью даже в душе этого, казалось бы постороннего, молодого человека.
     Он  хорошо помнил,  что  еще задолго  до  двенадцати  Лялька  и  Колька
демонстративно целовались, а все, в том числе и он, хором кричали  "горько!"
и  после каждого поцелуя хлопали в ладоши и  даже устраивали  овацию.  Потом
каким-то образом брачные пары  менялись,  и всякая новая невеста  непременно
облачалась  в  его крылатку и уже в полумаске  доступно подставляла губы. Он
тоже  несколько  раз обнимал  и целовал  какую-то  Ляльку,  может, это  была
соседка Тома, а может, и нет... Просверком  вспоминался пик вечеринки  - бой
курантов по телевизору и  хлопок шампанского. Затем сразу улица, праздничные
возгласы,  песни.  Снег  вспыхивал  яркими голубыми  искрами,  они смеялись,
играли  в снежки,  а потом его откапывали из  сугроба  и волокли по лестнице
вверх,  и какое-то  длинное  эхо  превращалось в снежную  лавину, из которой
выскакивали белые лопающиеся пузырьки - го-тов, го-тов, го-тов...
     Среди  ночи к нему пришла Розочка, холодно легла с ним, он просил у нее
прощения, но она  была неприступной. Потом  в каком-то  внезапном порыве она
притянула  его  к  себе -  он прощен, он  полон  невыразимого  восторга, ему
кажется,  что  сейчас, как в  детстве,  он  потеряет сознание! И точно,  все
смешалось, утратило очертания  и  формы...  И вдруг  режущий  глаза  свет. И
совершенно ужасная картина: он  лежит на огромном белом  как бы операционном
столе, лежит  голый  (как  говорится,  в  чем  мать  родила),  а над  ним  в
знаменитой шахматной кофте с абсолютно обнаженной  грудью и коленями соседка
Тома с сантиметровой лентой в руках.
     - Спокойно, спокойно,  - сказала она и  легонько похлопала по животу. -
Закрой глаза и спи, не обращай внимания.
     Он  закрыл  глаза, а  когда открыл  -  было  уже  утро и  он  лежал под
простынею  все  так  же  совершенно  голый и боялся  пошевелиться,  чтобы не
потревожить саднящую  под сердцем  боль.  Он  силился вспомнить  подробности
прошедшей ночи, касающиеся лично  его, но при этом думал  о  себе  в третьем
лице,  как бы  о  некоем  литературном герое,  конкретно  не имеющем  к нему
никакого отношения. Впрочем, это удавалось ему лишь отчасти, и он - страдал.


     Все дни после  Нового года  я думал о себе и  воспринимал себя не иначе
как  в третьем  лице.  И звездочет  (гадатель-предсказатель),  и  поэт  Митя
Слезкин были моими хорошими знакомыми и даже больше чем знакомыми - они были
частью меня, как и я их частью. Они знали все друг о друге и почти  ничего -
обо мне. То есть они как-то догадывались, что есть Я, но  -  кто  такой?.. В
самом деле, кто Я, если ношу в себе и того и другого и сам являюсь их плодом
-  плодом  неудачных   отношений?  Более  того,  точно  знаю  (и  они  этого
побаиваются в своих  догадках), что  именно  распри между  ними  как  раз  и
вызвали меня к жизни.
     Тем  не  менее именно  Я,  некто третий,  жаждал не  только  примирения
звездочета и поэта Мити Слезкина, но и их слияния. Да-да,  слияния  в единое
общее "я", в результате которого Я, некто третий,  рассеялся бы и исчез, как
дым,  как дурной сон, то есть уступил  бы  свое место новому Мите  Слезкину,
обогащенному  опытом  звездочета.  Но  именно этого-то как  раз  и  не хотел
прежний  Митя!   (Ему   представлялось   слияние   со  звездочетом  каким-то
добровольным безумием, которое если и явит его, нового, то только в качестве
сумасшедшего.)
     Конечно, такая  перспектива  не устраивала  никого. Или  шаг влево  (со
всеми  исходящими  и  восходящими  -  "побег"), или  уж  лучше  смерть,  чем
сумасшествие!..
     В  общем, всем "я"  было  чего  побаиваться,  тем  более  что  все  они
свидетельствовали об одном - ужасном разладе  в  душе  былого Мити Слезкина,
достигшем критической точки. Однако по порядку - о распрях.
     Утром,  когда я  (еще не  ведавший, что Я  -  некто третий)  лежал  под
простынею и  силился понять, что случилось, почему соседка в таком же, как и
я, Адамовом одеянии обмеривала меня, послышались легкие уверенные шаги. Они,
не  замедляясь,  вошли  в комнату, как входят  к себе.  Каким-то  непонятным
чутьем сразу угадал -  соседка! И она, в отличие от  меня, озабочена не тем,
что произошло вчера, а тем, что должно произойти сегодня, сейчас.
     Поэт  Митя  Слезкин,  точно  комок  задохнувшегося крика, трепыхнулся в
груди  и  в  ужасе  забился  в  угол.  (Мне  стало  жаль его.  Вот  здесь  я
почувствовал,  что  Я  -  некто  третий,  что  Я -  всего  лишь наблюдатель,
наблюдения которого никому не мешают действовать себе в угоду.)
     "Туда  тебе  и  дорога",  -  безжалостно  констатировал  звездочет   и,
потянувшись,  как  потягиваются  мартовские коты,  раздулся  от  важности  -
заполнил собою освободившееся пространство.
     "Это тебе не Розочка, которая бросила тебя как пустое место, - уже, как
хозяин положения,  с гордым  превосходством резюмировал звездочет. -  Учись,
поэт, мы сейчас свои затеем страсти-мордасти!"
     И Я,  и  поэт Митя, и звездочет  легко  слышали  мысли  друг  друга  и,
естественно, обменивались ими, не прибегая к речи. Для всех окружающих нашей
раздельности не существовало, никто не  воспринимал  нас обособленно:  это -
звездочет, это - поэт Митя, а это - Я,  некто третий. Нет-нет, разделившись,
мы   находились   в   оболочке   единого  "я",  и   только  в  нем,  как   в
представительском мундире, каждый  из нас мог появляться перед окружающими и
своим  отдельным  Я представлять всех нас  троих. Вот в  этом-то как  раз  и
крылась причина разлада, причина распрей, но не буду забегать вперед.
     В комнату  вошла  соседка  -  с  распущенными  волосами,  в голубеньком
мини-халатике, полная какой-то показной энергичности.
     - Поэт-звездочет  (наглядный  пример, что в видимом мире никто  нас  не
разделял),  хватит  дрыхнуть!  - сказала  она  и,  сняв шлепанцы,  с  ногами
взобралась на кровать. - Ты-то хоть помнишь, как вчера наизусть декламировал
мне стихи?!
     Поэт Митя Слезкин, в отличие от звездочета Слезкина, невольно съежился,
он вспомнил, что действительно читал стихи.
     -  И  все о  любви,  и  все  презентовал мне! -  самодовольно  сообщила
соседка.
     Митя  устало пошевелился - он не  просто читал  стихи,  он,  намекая на
Гиву, во всеуслышание объявлял, что  презентует  их очаровательной Томе и ее
сыну ?Артуру.
     - Да  что  ты?! Ничего не помню - перебрал!  -  "признался"  звездочет,
поворачиваясь  к   соседке.  -  Хотя  нет,   помню,  среди  ночи   появилась
очаровательная незнакомка с сантиметром в руках...
     Он  неожиданно  отбросил простыню (Митя невольно  сжался  в комочек) и,
обхватив соседку за талию, бесцеремонно потащил на себя, валясь на подушку.
     - Она замеряла, кого она замеряла, уж не сеньора ли?!  - давясь смехом,
многозначительно вопрошал звездочет.
     Соседка  тоже  рассмеялась,  она поняла скабрезность  намека, но именно
скабрезность и рассмешила ее. В ней она уловила законное право звездочета на
нее  как на свою... Да-да,  на свою женщину.  Она,  может,  только  потому и
заявилась к нему  с распущенными волосами и в мини-халатике, чтобы выяснить,
насколько он хочет воспользоваться предоставившимся ему правом.
     - Совсем,  совсем не то, на что ты намёкиваешь! - притворно  отбиваясь,
сказала она, смеясь. - Я тоже хочу сделать презент. - Как бы желая сообщить,
о каком  презенте речь, оттолкнулась двумя руками  и  вдруг,  уступив новому
внутреннему  порыву, сама припала к  его груди и  прошептала  с  неожиданной
горячностью: - А ты, Митя, знаешь, очень даже ничего!..
     Что произошло дальше?! Об этом, как говорится, история умалчивает.
     Назвав  звездочета Митей, соседка и думать не думала, что станет своего
рода яблоком раздора  между ними. Но так  случилось и не могло  не случиться
уже  потому хотя бы, что  всему, о  чем история умалчивала, поэт Митя был не
только  невольным  свидетелем,  но  и  невольным участником и  соучастником.
Разумеется, его, как влюбленного  в Розочку,  вся  эта внезапно  открывшаяся
зависимость от сладострастника звездочета не  только возмущала и оскорбляла,
но просто приводила в отчаяние.
     Вообще все в этот день складывалось  для  поэта Мити чрезвычайно плохо:
опустошенность,  провалы  в   памяти,  появление  соседки   и,  главное,  ее
обескураживающая доступность. Именно тогда, чтобы избежать  контакта  с нею,
он  самоустранился,  а звездочет  воспользовался  -  ни  его, ни  соседки не
пощадил.  Правда, она и не нуждалась  в пощаде. Раскрасневшаяся,  счастливая
соседка удовлетворенно лежала  подле звездочета в  сладостном забытьи, а он,
вперившись в потолок, бесстыже подтрунивал над Митей:
     - Учись, поэт, брать быка за рога! Прошу прощеньица  - буренку за вымя.
Просто "милки мэ-э" - замычишь от удовольствия!
     Он нарочно, для  Мити (показал свою  власть), помял ее обнаженные груди
и, балуясь,  поиграл  сосцами,  словно  своими  личными  принадлежностями. В
заключение, точно телку, похлопал по заду.
     - Бьюсь об заклад, ничем  не хуже твоей Дульсинеи!  Ну, может, линии не
такие округлые, зато и норовом не такая взбрыкистая.
     Соседка по-своему расценила действия звездочета, придвинулась к нему:
     - Митя, поглянь, какой ты ненасытный?! А если тебя подкормить?!
     Она прыснула и, поднырнув звездочету под руку, вдруг сжалась, словно от
внезапной боли.
     - Ты, наверное, сильно на меня обиделся?
     Она затаилась, даже дышать перестала.
     - С чего, за что?! - не понял звездочет.
     "Он туп, глуп и, как следствие, самодоволен", - подумал поэт Митя.
     - За деньги,  которые должна была отправить твоей матери, а получилось,
что присвоила.
     Какое-то время вновь ее как будто  не было,  исчезла  - ни  дыхания, ни
шороха, только сердцебиение. Потом всхлип - жалобный, задыхающийся.
     Она  рассказала звездочету, как  пошла на почту, а  там,  как на  грех,
санитарный день. Они с ?Артуром поехали на привокзальную площадь, но  и  там
не  повезло -  перерыв на  обед. Крутнулись  туда-сюда, а  тут уже и автобус
подошел. Решила, что из села пошлет. Но как приехала, так все и пошло кверху
дном: мать приболела,  корова  оголодала, куры и ути не кормлены... пришлось
срочно закупать комбикорма. Но  пусть Митя  не думает - она  вернет долг,  и
очень даже скоро.
     Соседка  вытерла   непрошеные  слезы  и,  привстав,  заглянула  в  лицо
звездочета. Что она там увидела - бог весть!
     Лицо его было бледным и усталым -  мысли отдыхали где-то вовне... Такие
лица встречаются у спортсменов, особенно у футболистов, проигравших кубковый
матч и бездумно валяющихся на  газоне,  -  победа, она была так близка,  так
близка!.. Впрочем,  даже  такая  реакция  или  рефлексия  оказалась  бы  для
звездочета слишком  сложной. В душе у него не было ничего. Он не знал, да  и
не хотел знать, что соседка имела в виду. Он уже решил, что спросит ее, мол,
а  она  сама  на его  месте  обиделась бы  или  нет?.. И  спросил, оглоушил,
продолжая смотреть в потолок.
     Соседка вначале задумалась, а потом тихо стала сползать с "полатей".
     - Я, пожалуй, пойду.
     Она вдруг вспомнила,  что сегодня едет к матери за ?Артуром и еще нужно
собраться - если все получится, как она планирует,  то вернется к Рождеству,
а если нет - тогда придется задержаться.
     Соседка полагала, что звездочет обязательно среагирует на ее информацию
- все-таки теперь они не чужие. Однако он как лежал, так и продолжал лежать,
даже не пошевелился. Единственное - глаза прикрыл, словно бы впал в забытье.
Чтобы в данной ситуации он мог уснуть - она не могла поверить...
     Опустив ноги  в  шлепанцы, она  медлила  уходить,  ей казалось, что вот
сейчас, в следующую минуту,  он сменит гнев на милость и тогда она побудет с
ним еще - время позволяло.
     Соседка  ошибалась, все  ее  выводы и  предположения не  имели никакого
отношения к звездочету. И это лучше всего и лучше всех понимал поэт Митя уже
потому хотя  бы, что он доподлинно знал, что  звездочет действительно уснул.
Разумеется,  с  Митиной точки зрения, его  поведение было крайне  бесстыжим,
наглым и не имело оправдания.
     Когда  соседка поняла, что ждать нечего, и направилась к двери,  Митино
терпение кончилось - он сбросил  звездочета, лишил  его пьедестала, то  есть
представительского мундира.
     - Погоди, Тома, какие могут быть обиды, если деньги ты потратила, чтобы
помочь  матери?! Ведь  разницы  нет  - моя мать  или  твоя, все  равно мать,
понимаешь!
     Соседка поняла только  то,  что  хотела понять, а именно, что звездочет
признал  - они теперь не чужие. Но все же медлительность оставила неприятный
осадок, она решила маленько проучить его, холодно сказала:
     - Ладно уж, поговорим по приезде...
     Мите  пришлось  употребить  все  свое  красноречие  и  смекалку,  чтобы
погасить в душе  соседки обиду, вызванную равнодушным поведением звездочета.
Поначалу ее обида как будто даже возросла от  внезапно обрушившейся  Митиной
душевности,  но потом, когда он предложил ей заглянуть в утюг и взять оттуда
пятьдесят  рублей  на  дорожные  расходы,  соседка  сдалась.  Наверное,  она
уступила обычному женскому любопытству. Тем не  менее живые деньги произвели
на  нее  весьма  выгодное для Мити  впечатление, особенно  новенькие  купюры
Двуносого.
     -  Ничего себе! - сказала она восхищенно.  -  Ты мог  бы  приодеться по
самой последней моде, по самой последней!..
     Она взяла пятьдесят  рублей  и почти неуловимым  движением спрятала под
лифчиком.
     Звездочет, все это время как будто спавший, не  подавал никакого намека
на свое присутствие.  Но он не спал, он  ждал  благоприятного момента, чтобы
вновь овладеть пьедесталом. Более того, он ни секунды не сомневался в успехе
-  пока  соседка  здесь,  силы  его  удвоены  и даже  утроены,  потому  что,
симпатизируя Мите, она на самом деле симпатизировала ему, звездочету, - ведь
это он обладал ею.
     Так и вышло, стоило соседке  в знак благодарности бpocиться к Мите, как
он, закрыв глаза,  сиганул  с  пьедестала. И  тут уж во всей красе  выступил
звездочет.  Он  бесстыдно отбросил  простыню и, широко раскрыв  объятия,  на
каждый  ее поцелуй отвечал двумя-тремя встречными. Он цвел, он  благоухал на
пьедестале общего "я", словно узурпатор на троне. Он в удовольствие позволял
себе насмехаться над бежавшим поэтом Митей.
     - Ну что,  литературный  работник, ты наконец  понял,  кому принадлежит
настоящая власть  над  женщиной?!  Смотри и  учись,  как  надо  наслаждаться
жизнью!.. Что, не нравится?! Тогда забейся  в угол, занавесься  юбками своей
Дульсинеи и сиди - не вылезай.
     И Митя занавесился - и не  вылезал. И вовсе не потому, что был согласен
со  своим визави, а потому,  что происходящее между  звездочетом  и соседкой
вызывало  оторопь, разрушало  все  его представления о  чести и  достоинстве
молодого  человека,  причем  человека,  как  выразился  Двуносый,  с  высшим
гуманитарием.
     - Митя, ты  такой  хороший, такой  добрый,  такой  отзывчивый! - горячо
шептала  соседка  в  не  менее  горячих  объятиях звездочета.  - А  я, дура,
рассердилась на  тебя! Думала, что  ты бесчувственный. Ах, дура  я, дура!  -
сладостно целуя, шептала она.
     - Нет, Тома, ты молодец!  Ты своего  не упустишь  и, если  надо,  чужое
подберешь!  - вдруг  как-то  чересчур  прямолинейно  и  некстати  восхитился
звездочет.
     Впрочем, ум как  свойство сердечности,  присущий поэту Мите, звездочету
был несвойствен.
     -  Тома,  всегда и  везде держи себя в центре, в  фокусе - тебе хорошо,
стало быть, всем хорошо. Лично я только из этого исхожу - и всё "хоккей"!
     Соседку очень рассмешило внезапное заявление Мити. Получалось, что  ему
должно быть хорошо и оттого,  что она присвоит и эти его деньги. Но потом ей
пришло в голову: если он влюбился  в нее или по  крайней мере проникся к ней
какими-то  родственными  чувствами,  то  его  заявление  не  так  уж  глупо.
Наверное, поэтому с  большей, чем  прежде,  страстью она ласкала  и целовала
его. А уходя, кокетливо заметила:
     - Митенька, жди свою Томочку!
     В  ответ звездочет,  точно  робот, закинул руки за  голову  и,  прикрыв
глаза, совершенно не к месту продекламировал:
     - Тома, тебя ждут дома.
     Соседка не знала, что и подумать.
     - Ох и грубиян же ты, Митя... грубиян!
     - Потому  что от  дурмана  пьян, -  опять  в рифму  и  опять с оттенком
оскорбительного самодовольства заметил звездочет.
     Его примитивная настроенность усматривать во всем  только комплименты в
свою пользу вдруг  вывела ее  из себя настолько, что она  даже не нашлась  с
ответом.  Впрочем, слова  были  излишни - в энергичной твердости удаляющихся
шагов ощущалось обещание достаточно скорого реванша.


     Соседка  вернулась  в  сочельник.  Она  вернулась  без  ?Артура,  но  с
огромным, туго перетянутым  пакетом в руках и в весьма  хорошем расположении
духа. Все эти дни  перед Рождеством она шила для Мити демисезонное пальто из
великолепного темно-серого драпа и приехала с одной  целью - преподнести его
в качестве  обещанного презента. Она  рассчитывала на благодарность,  на то,
что Митя померит пальто в ее присутствии и таким образом она возьмет реванш.
     Она  ошиблась.  Он даже  не  развернул пакета. И  вообще  был  каким-то
другим,  ненастоящим  - "мешком  притюкнутым". Бухнулся перед ней на колени,
каялся  в  каких-то   немыслимых  грехах,  умолял  пощадить  его  высшую   и
разъединственную любовь к Розочке.
     При чем тут высшая любовь?! При чем мольбы, стенания и прочее, прочее?!
Ей тоже разъединственно чего хотелось - чтобы он понял, что они квиты. Будет
он  примерять пальто или не  будет - ей наплевать, главное,  что она с ним в
расчете...  Драп,  подклад,  нитки,  пуговицы  - если посчитать  по нынешним
расценкам, как раз потянут на ту сумму, что она задолжала. А еще работа?! По
своей  обычной  глупости  он хотел опять отдать ей все  деньги. Но она взяла
всего  тридцать рублей, и то только для того, чтобы  подчеркнуть: что на что
променял?! Все  выглядело  жалким,  униженным  и  отталкивающим.  Она уехала
обратно в тот же вечер без всякого сожаления. Ей не хотелось более ни думать
о Мите,  ни  встречаться с  ним. "Какой-то он совсем уж  чокнутый, не зря от
него жена ушла!" - подумалось ей тогда с каким-то особенным удовольствием, и
она уже больше не вспоминала о нем.
     Бросившаяся в глаза соседки притюкнутость и даже ненастоящность Мити на
самом деле объяснялась как раз большей, чем  прежде,  его настоящностью. Все
эти дни,  воюя  со звездочетом,  ему удалось-таки вновь  одолеть последнего,
сбросить его с пьедестала.  Единственная беда - успех не  принес облегчения.
Преобладание одного  Я над другим не обеспечивало  устойчивости мира, и Митя
решил сходить в Георгиевскую церковь Юрьева монастыря.
     Выбор  объяснялся  не  тем,  что  Митя  по  отцу  Юрьевич (хотя это его
порадовало).  Просто  все эти  дни местная  печать денно и  нощно  оповещала
горожан об историческом событии - передаче  оного  монастыря под  юрисдикцию
местной епархии, то  есть  верующим.  Именно в  связи  с этим  торжеством  в
Георгиевской  церкви  предстояло  богослужение  с  крестным  ходом,  и  Митя
искренне  верил,  что покаяние в  грехах и причащение Святых  Тайн в  стенах
столь  древнего  храма  непременно  восстановит  его  распавшееся  "я",  его
подлинную личность.

     Итак,  захватив  поутру  пакет с  пальто, который накануне  преподнесла
соседка, поэт Митя отправился в Юрьев монастырь, точнее, в сторону монастыря
(по  пути  еще  предстояло   заехать  на  крытый  рынок  и  сдать  пальто  в
комиссионку).
     Затея с пальто была исключительной  - поэту Мите  хотелось освободиться
от  него как от вещественного  напоминания  об интимных связях  с  соседкой.
Звездочет, напротив, возражал - пальто  служило наглядным свидетельством его
недавних побед.
     В общем,  поэт Митя ехал в сторону Юрьева монастыря и, чтобы лишний раз
не спорить со звездочетом, глазел на ранних пассажиров, спешно запрыгивающих
в автобус. Устремленно  деловитые, они запрыгивали обязательно  с мешками на
загривках или навьюченными через плечо.  Присутствие какой-нибудь поклажи  в
руках  было  настолько  естественным,  что  редкие  люди  без  нее  казались
прямо-таки подозрительными субъектами. Все от них настороженно отодвигались,
бдительно загораживали  свои мешки.  Митя  тоже  отодвинулся,  прикрыл  свой
объемистый  пакет полосатым  краем  крылатки. И сразу,  словно  на  условный
пароль, отозвалась сухопарая женщина  в желтой собачьей шапке,  претендующей
на лису.
     -  Сзади вас какой-то криминальный тип!.. Ха-ха,  мы старые знакомые, я
беседую с вами на отвлеченную тему, не оглядывайтесь,  смотрите прямо  перед
собой! - наклонившись,  потребовала полушепотом обладательница желтой шапки.
-  Так  ты говоришь, что пил  пол-полу,  а  мне  показалось  - что-то  более
крепкое?! Ха-ха!..
     Она  изобразила  смех  и,  пододвигая  к  себе туго  набитые сумки, так
натурально закатила глаза под лоб, что Митя  невольно  испугался  - ей стало
плохо!..  Впрочем,  закатывание  глаз  только как бы относилось  к  крепости
напитка, а на  самом  деле  указывало на какие-то предосудительные  действия
криминального типа, обосновавшегося в некотором отдалении от Мити.
     - Не  волнуйтесь,  я  слежу  за  ним,  -  как бы  отвлеченно  известила
сухопарая  женщина и голосом, не допускающим возражений, приказала  положить
пакет на ее пузатые сумки.
     -  У  вас  сбоку   тоже...   какой-то  субъект  с   газетой,  возможно,
вор-рецидивист?! Хо-хо, мы старые знакомые, вы следите за моим типом, а я за
вашим  субъектом, - нарочно  заедая слова в скороговорке, сообщил поэт Митя,
пристраивая пакет, и уже  для всех, умеющих слушать и слышать: - Если бы пил
что-то крепкое, наверное, еще дрыхнул бы?!
     Шапка,  претендующая на  лису,  восторженно  подпрыгнула, и  поэт  Митя
предстал ей не просто случайным знакомым, а идейным единомышленником.
     Из  автобуса  они  вышли  вместе.  Поэт  Митя помог  сухопарой  женщине
дотащить ее узлы до рынка, а  она в качестве компенсации взялась продать его
пальто. Она довольно удачно продала  - за триста восемьдесят рублей, так что
поэт  Митя  не  только  вернул деньги,  отданные  соседке,  но  и  несколько
приумножил их.  Впрочем, это  случилось после  посещения монастыря, а тогда,
отдав пальто  на продажу, он вновь вернулся на автобусную остановку и поехал
в храм.
     Удивительное  место Юрьев монастырь. Именно здесь, сразу  за его  южной
стеной,  располагалась гостиница  турбазы,  в  которой они, Митя и  Розочка,
провели  свои  лучшие  три  дня.  (Сам монастырь был,  конечно,  в  страшном
запустении.   Тогда  на   его  территории   хранили  уголь   для  городского
коммунального хозяйства и разбитые сельхозмашины. А  в  монашеских кельях  и
трапезной располагалось СПТУ.)
     Теперь  монастырь был  совсем  другим:  и снег, и  снежная изморозь  на
каменных стенах, и вход  в монастырь со стороны седого  Волхова, и множество
прибывающего  и  прибывающего  народа, толпящегося  у трапезной (именно  там
епископ  торжественно принимал  из рук областной администрации  храм), - все
обнаруживало  прежде   скрытое   от   глаз   приподнято-праздничное  величие
монастыря. Как это  ни  странно, но  на фоне верующих поэт Митя не только не
выделялся,  а  напротив, своим  присутствием привносил в  этот фон  какую-то
высшую  гармонию. Во всяком случае, стоило Мите появиться  в толпе верующих,
как он тут же  перестал чувствовать  свою  тройственность. Все  его Я  вдруг
слились в одно, обычное, пишущееся с маленькой  буквы. Это было так внезапно
и  так  естественно,  что он даже не  заметил, что  послужило  поводом...  и
вообще, зачем он пришел в храм?
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .

     Я - есть я. И это я - Дмитрий Юрьевич Слезкин.
     В сонме старушек я наклонился к одной из них (чтобы расспросить о плане
предстоящих мероприятий) и сразу же был окружен ими.
     - Сынок, а ты откуда?.. Чей  будешь?.. Никак, ты птичек торгуешь  возле
Витославлицы?..
     Седенькие, с  ясными доверчивыми глазами,  они произвели на  меня такое
сильное  впечатление,  как  будто  я  вдруг  оказался  на  каких-то  райских
покрывалах, а не среди зимы.
     - Нет, я - поэт  Митя, -  сказал  и не почувствовал, как прежде бывало,
угрызений совести.  Я действительно  сказал именно  то, что как  бы  печатью
лежало на сердце.
     Старушки каким-то всеобщим оком аккуратно оглядели  меня и согласились:
да,  поэт Митя, и  взяли  надо  мной  опеку.  Перед крестным ходом попросили
облачиться в стихарь и вручили хоругвь с изображением Божией Матери.
     В тот  день я был в старых, со стертыми каблуками полуботинках и  белых
носках (туфли  унесли субъекты в  малахаях, а финские полусапожки приберегал
для настоящих холодов; что  касается носков, то  других просто  не нашлось).
Золотой атлас стихаря  и разбитые бахилы не очень-то сочетались, но старушки
единогласно решили, что я "в ентом одеянии как ангель".
     В Георгиевском храме, просторном и темном  (большинство оконных проемов
и дверей было закрыто огромными тесовыми щитами, как раз на время проведения
службы), я  опять  с  помощью  старушек облачился в  свое  прежнее одеяние и
чувствовал себя вполне великолепно, пока не началось целование иконы Георгия
Победоносца.  Тут произошла неувязка,  невольная  толкотня  оттеснила меня в
людской  поток,  выливающийся  из храма,  и  я, чтобы протолкнуться к иконе,
вынужден был довольно-таки чувствительно поработать локтями.
     Целование иконы всегда представлялось мне высшим  актом,  тем более что
здесь, в мерцающем свете свечей,  я явственно видел, как лик  Божией Матери,
изображенной на хоругви,  полностью повернулся  ко мне и  она, Божия Матерь,
словно бы моя родная матушка, перекрестила меня. Ее внезапное  благословение
преобразило  действительность.  Мне  втемяшилось,  что  Георгий  Победоносец
как-то  отзовется на  мое  целование.  Словом,  с  помощью  острых локтей  я
пробился к иконе и  на радостях  стал  до того упиваться  ее лобзаниями, что
многие вокруг забеспокоились: кто это?! А когда я бухнулся  на колени, перед
тем как поцеловать крест в руках епископа, они и вовсе пришли в смятение.
     - Это Митя, наш поэт Митя!.. - вступились за меня старушки.
     Я  приподнял чело  и увидел  чуть  в стороне от священнослужителей  ряд
черных самодовольных туфель. Отбитые от брючин белыми носками, они словно бы
принюхивались...
     - Это Митя, наш Митя, - вновь услышал над головой. - Он - поэт!
     Меня не представляли окружающим, а просили снисхождения ко мне как бы к
юродивому. Ужасное чувство.
     Я поднялся с колен.  Главы областной, городской, районной администраций
со  своими приближенными  были  в полном сборе. Во  всяком  случае,  в  этом
десятке высших лиц, оснащенных, скажем  так, белыми носками, я увидел своего
бывшего редактора. Да-да, это он стоял в лакированной самодовольной  цепочке
черных туфель и смокингов, белых манжет, и носков, и, наверное, воротничков.
Впрочем, воротничков  я  не  заметил  потому, что,  гордо  вскинув  голову и
подхватив левой рукой крылатку, будто патриций тогу, удалился, ни на кого не
глядя. Без сомнения,  во всем этом было  нечто комичное - подняв крылатку, я
крикливо  обнажил свои белые  носки. Разумеется, я  и  не  думал об аналогии
между  собою  и  нынешней  властью.  И все  же  возле  автобусной  остановки
"Витославлицы" меня обогнала  черная  "Волга", которая,  резко  притормозив,
остановилась.
     - Митя!.. Владелец премиальных носков, шагом ать!
     Бывший  редактор  областной  молодежной газеты явно пребывал в  хорошем
настроении. Он сидел на сиденье развалившись  и буквально цвел и пахнул.  На
фоне белого кашне, манжет, выглядывающих из-под черного драпового пальто, он
казался  каким-то  преувеличенно  изысканным,  прямо-таки   помесь  лорда  с
джентльменом  из  КВН.  Речь   его   тоже  была  другой,  более  раскованной
(отсутствовали партийные рамки-ограничители), он отпускал такие шуточки, что
просто уши вяли. В бытность редактором молодежной  газеты он подобного  себе
не позволял.
     - Митя! Поэт Митяй, больше носки белые не надевяй!..
     Вначале  я  даже  подумал,  что  он  пьяный,  - нет,  просто  он был  в
превосходном расположении  духа. Обещал, что  со дня на день начнет выходить
новая  областная газета,  совершенно демократическая,  в  которой  он  опять
станет  главным редактором. Я засомневался, сказал, что не может быть. В том
смысле, что прежде  на эту номенклатурную должность в главной газете области
назначали непременно кандидата в члены бюро обкома КПСС, а не комсомола.
     - Эх ты, поэт Митяйка, отстал от жизни! Только и осталось в тебе... что
белые носки.
     Бывший редактор вначале  обиделся, но,  увидев, что в моем сомнении нет
ничего,  кроме  удивления,  спросил: знаю  ли  я,  кто  глава  администрации
области?  И  тут  же, очевидно,  не  надеясь,  что правильно  сориентируюсь,
пояснил:
     - По  прежним меркам он - чин, соответствующий первому секретарю обкома
партии.  Помнишь усатика в синем костюме,  все кефир пил?.. Кстати, именно с
ним я стоял в храме.
     Наклонившись, шепнул на ухо:
     - Мы с ним закадычные друзья.
     Редактор похлопал  меня  по плечу и пригласил  работать  в новой газете
заведующим отделом писем.
     - Только, Митяйка, тогу патриция придется сменить на какое-нибудь более
штатское, более рядовое одеяние.
     Я, конечно, сразу понял, откуда что идет. Однако новая манера редактора
раз  за разом,  к месту  и не  к месту, называть  меня Митяйкой была до того
глупой, до того раздражала, что я отказался. Сказал, что  соглашусь работать
только заведующим литературным объединением при газете.
     - Митяйка, ты еще ставишь условия?!
     Ну, это  уже было  выше моих  сил!..  Я  похлопал  водителя по плечу  -
попросил остановиться (мы как раз проезжали мимо нового рынка).

     Получив  деньги за пальто,  я отоварился (свертки лежали в капюшоне)  и
уже  уходил  с  базара,  когда  увидел  на  ящике,  возле  железных   ворот,
портативную  пишущую  машинку  "Эрика".  Всю  жизнь мечтал  иметь  такую:  с
прекрасным шрифтом,  с  необходимыми для  издательства  интервалами, с очень
удобной кареткой  и весьма  мелодичным  звоночком.  Если  бы  не  встреча  с
редактором, я бы не стал покупать, оставил бы "на потом". А тут подумалось о
коллективном  сборнике -  машинка  понадобится для  подготовки  рукописи.  В
общем, пока я опробовал машинку,  женщина-продавец (в сером пуховом платке и
валенках -  явно бывшая  машинистка)  смотрела на меня с каким-то изумленным
сочувствием, словно на марсианина.  Ее удивляла и настораживала крылатка, но
еще больше - мое профессиональное владение машинкой.  Я  отстучал  на листе,
вставленном в каретку: "Машинка замечательная, но, наверное, дорогая?"
     - Она стоит триста девяносто  рублей, - сказала  женщина и тут же, хотя
вокруг никого не было, шепнула, что отдаст ее за двести пятьдесят.
     Наученный финскими полусапожками, я не стал торговаться.  Отдал деньги,
захлопнул футляр-чемоданчик и, как говорится, был таков. Кстати, пока шел на
автобусную  остановку (и  в  самом автобусе, и  после), черный  чемоданчик с
никелированными  замками-зажимами  придавал  мне необычайную  уверенность  в
себе.  Я чувствовал, что  отныне Поэт-Летописец - это не  прозвище,  это моя
миссия земной  жизни,  не  выполнив которую нельзя  надеяться на  встречу  с
Розочкой.


     Январь пролетел  незаметно. С утра до вечера я  правил и  перепечатывал
свои и  чужие произведения. Единственное, что докучало, - хождения в магазин
за хлебом и молоком. Впрочем, и здесь я приспособился - устроил в окне между
рамами своеобразный холодильник и отоваривался один раз в неделю.
     Все у меня шло гладко. Я подготовил объемистую рукопись своего сборника
стихов. Кое-что отредактировал "из залежей" для коллективного сборника и уже
потирал   руки  в   предвкушении   близящегося  весеннего   наступления   на
издательства, когда вдруг узнал,  что в нашем  продуктовом магазине отпущены
цены на все продукты, включая хлеб, молоко и сахар.
     Впрочем, я знал обо всем этом загодя (слухи муссировались на кухне), но
не среагировал. То есть не побежал с мешком по магазинам, как это  сделали в
большинстве жильцы нашего общежития. Я подумал: авось как-нибудь обойдется.
     Не обошлось. Как  сейчас помню, закончил перепечатку "оратории" (до сих
пор  удивляюсь,  что  побудило меня  на  сей  подвиг).  Встал  из-за  стола,
потянулся, оглядывая пространство холодильника между рамами, - увы, пусто. А
за окном  темень,  но  соседний  дом, точно новогодняя елка, весь в  огнях -
веселых,  радужно   искрящихся  (так  показалось  сквозь  замерзшие   окна).
Посмотрел на часы  -  двадцать один с небольшим... Оторвал  вчерашний листик
календаря  -  ба,  февраль,  первое!.. День  рождения  президента России, не
мешало бы и отметить!..
     Никогда я не считал себя революционным демократом и ныне не считаю себя
таковым. Ломать -  не строить. А распылять государственные земли - вовсе  не
то, что собирать их. Единственное,  что пленяло меня в  новом президенте,  -
его отвага. Так уйти из КПСС, как он  ушел,  всенародно  хлопнув дверью, для
этого  нужно  было  иметь  отважное  сердце. Как  когда-то  я был влюблен  в
политика  Горбачева,  теперь  был  влюблен  в  политика  Ельцина.  Во  время
политических  споров, которые не  обходят  стороной ни  одного русского, мне
доставляло  особое  удовольствие  вдруг  заявить  в  лицо  спорщикам  -  мой
президент сказал!.. Что он сказал, на самом деле для меня  не имело никакого
значения потому, что главным было - мой президент! Мы с ним были не то чтобы
из одного литобъединения - нет-нет,  из  одного общежития.  И естественно, я
был  убежден,  что мой президент лучше  меня  знает, что мне в  жизни нужно.
Поэтому выдвижение им в премьеры Егора Гайдара, внука известного писателя, я
воспринял как откровение:  однако каков мой президент - выдвинул  в премьеры
Гайдара,  "Всадника,  скачущего впереди"! О  том, что  "Егор  Хайдар" таит в
своем прямом переводе всего лишь прямой вопрос: "Куда едет Егор?" - в голову
не приходило.
     Оторвав вчерашний  листок календаря и  обнаружив, что  на  исходе  день
рождения Бориса Николаевича, я по  привычке, именно по привычке, без всякого
на  то умысла, подивился: однако каков мой президент?! И  на этом,  пожалуй,
все бы закончилось,  если  бы  не перепечатка  уже известной  "оратории",  в
которой после дуэта  "Андропов и Черненко" не фигурировал  дуэт  "Горбачев и
Ельцин".   Кстати,  мой   соавтор,  Инкогнито,   настоятельно  просил   меня
присмотреться  к  Борису  Николаевичу, так  как, по  его  мнению, он,  Борис
Николаевич, еще исторически не состоялся (еще не умер).
     Меня очень развеселила  просьба соавтора, и  прежде  всего  потому, что
прочел ее не раньше и не позже, а точно в день рождения Ельцина.
     - Обязательно прослежу!.. - пообещал я вслух и заторопился.
     Заторопился не потому, что до закрытия магазина оставалось сорок  минут
(мне  хватило  бы   двадцати).  Просто  вдруг,  как-то  очень  по-домашнему,
представил,  что где-то  там,  в  недосягаемой  теперь Москве,  собрались на
праздничный  ужин  домочадцы  президента,  налили  по  рюмочке  и  уже  тост
произнесли во славу... И до того мне захотелось вместе с ними "причаститься"
и тем самым хотя бы на  эту минуту  приблизиться к месту нахождения Розочки,
что я заспешил, заторопился.
     Пока  устремленно  сбегал  по  лестнице,  а  затем совершал пробежку  к
дежурному магазину, чувствовал себя  Гайдаром, то есть  всадником,  скачущим
впереди. Иллюзии скачки вначале способствовала  лестница, а потом и скорость
устремления - крылатка летела сзади, точно черкесская бурка.
     В магазине, не сбавляя шага, направился в самый дальний угол: хлебный и
молочный отделы.  Продавщицы  при моем приближении  удивленно  вырастали  за
пустыми прилавками, а одна, наоборот, присела:
     - Господи, а это что за чудо-юдо?!
     Ее притворный испуг заставил меня замедлиться и оглядеться по сторонам.
Магазин был пуст, пуст, как бубен! На витринах не было даже обычной ставриды
в томатном  соусе, ничего  - шаром покати!  Я  словно бы  зашел  в  какой-то
другой, не наш магазин. И даже не магазин,  а какое-то складское помещение -
угнетало полнейшее  отсутствие покупателей. Мои шаркающие шаги, множась,  то
опережали меня, а то вдруг глохли и исчезали, будто я  ступал по войлоку. Но
самое сильное потрясение я испытал в хлебном... двадцать рублей - буханка! И
это без всяких, как прежде бывало, обещаний улучшить качество выпечки. То же
самое и в молочном отделе - пятнадцать рублей пол-литра... За четыре булки и
два  литра молока  отдал сто сорок  рублей, то  есть пятую часть  всех своих
наличных!..
     Домой возвращался архимедленно, никак не мог сосчитать, на сколько дней
хватит оставшихся денег. Получалось, что в лучшем случае - на полмесяца. Это
казалось неправдоподобным, в это  не верилось, это не укладывалось в голове,
- шоковая терапия?!  Я действительно был шокирован,  а потому опять и опять,
снова  и снова  начинал  считать.  Ни  о  каком  глотке  спиртного во  славу
президента не могло быть  и речи. Я  впервые не мог решить: Егор Гайдар, кто
он? Всадник, скачущий  впереди,  или  наше испуганное вопрошание - куда едет
Егор? А вместе с ним - куда едем мы?! (Об издании коллективного  сборника за
свой счет не могло быть и речи.)

     Моих  наличных до пятнадцатого  не  хватило. Зашел в церковь  Бориса  и
Глеба на Волхове, шло празднование Собора вселенских учителей и  святителей:
Василия Великого, Григория Богослова и  Иоанна Златоуста, -  и до того уютно
стало  моей  душе,  что  незнаемо  отчего  прослезился,  глядючи  на   икону
Богородицы. До того глубоко  входили в меня мерцание лампадок под  образами,
отблеск свечей на детско-старческих лицах и, конечно, хор ангельских голосов
под куполом: "Величай, душе моя, Честнейшую небесных воинств Деву, Пречистую
Богородицу". Несколько раз подходили ко  мне служители  храма с подносом для
воздаяния, и я, не глядя, вынимал  из-под крылатки купюры и с восторгом клал
их  на примятую  горочку.  Восторг  охватил  меня,  когда  я  услышал припев
"Величай,  душе  моя...".  Я  воспринял его  как благое указание величать не
только и даже не столько Богородицу, сколько в ее образе Честнейшую небесных
воинств  Деву  - мою Розочку. Понимаю, что  здесь  какая-то  мешанина, может
быть, и греховная, но  именно потому с восторгом вынимал свои купюры  из-под
крылатки и потом еще всякий раз протискивался между людьми так, чтобы встать
на пути подноса. Мне представлялось, что эти деньги каким-то образом помогут
Розочке. Что где-то в каких-то высших сферах, недосягаемых для человеческого
разума, наш Господь Бог Вседержитель увидит их и зачтет Розочке во спасение,
а через нее и я буду спасен.
     Мне было до того  хорошо,  что я  полностью  отстоял богослужение, хотя
зашел  в церковь совсем по другому случаю - убивал время. Раньше, чем нужно,
пришел  в магазин на Черемной (распространился  слух, что  цены  в нем самые
низкие  в городе) и решил: подожду в церкви, пока магазин откроется. Словом,
отстоял богослужение по полной программе и из одной крайности попал в другую
- магазин  закрыли  на  обед. Вначале расстроился, но, когда исследовал свои
карманы, даже обрадовался - в них не было ни копейки.
     Домой в  общежитие добирался и на  рейсовом  автобусе, и  шел пешком. И
всюду натыкался на сочувствующие взгляды - на меня смотрели как на больного.
А виною была крылатка, действительно шоковая, я ею шокировал... Удивительное
дело, и прежде  она была на  мне,  и  прежде я разъезжал в  ней в автобусе и
прогуливался, как говорится, по злачным местам, но никогда прежде никто  мне
не сочувствовал. Да, обращали  внимание на оригинальность одеяния,  но чтобы
сочувствовать - никогда! Все вокруг  как  будто  догадывались, что деньги  у
меня  есть,  что мое одеяние  -  всего лишь  причуда. Ну в  крылатке.  Ну из
байкового  одеяла.  Но разве  от этого кому-нибудь  жарко, или  холодно, или
опасно для  жизни?! А  тут  всех  словно бы  подменили -  в  каждом  взгляде
сочувствие  и боль.  Некоторые  сердобольные  женщины,  поглядывая  на меня,
горестно вздыхали.  А  одна очень  большая  и  толстая (строительный  бушлат
казался  на ней  распашонкой), кивнув  в мою сторону, вдруг крикнула на весь
автобус:
     - Вот оно, наше горе!..
     Не знаю уж,  сколько веса было в этой могучей  женщине, в ее солдатских
сапогах и грязного  цвета  брезентовой юбке,  но,  когда,  перехватываясь за
поручни,  она стала подвигаться  ко мне,  я испугался.  И сам ни с того ни с
сего что-то  закричал  и  воинственно стал  подступать  к ней.  Наверное, со
стороны  я был  похож на рассерженного стервятника.  Во всяком  случае, люди
отхлынули  от  меня, и я,  поднырнув  под  руки толстой  женщины, оказался у
двери.
     - Смотрите, смотрите - жертва!.. - опять закричала она.
     Впрочем, ее  крик уже не  трогал меня,  автобус  остановился,  и  я, не
мешкая, спрыгнул на тротуар.
     -  Смотрите,  жертва,  насильничья жертва!  - вновь,  как  бы наотмашь,
хлестанула она по спине (кто-то услужливо открыл окно,  помог глупой женщине
высунуться прямо на улицу).
     Я резко  свернул за киоск  и  немного подождал,  пока автобус  отойдет.
Потом пошел по пустырю мимо строящегося здания местного  телевидения (ходить
через  ямы  и  котлованы  было  мало  желающих).  В последнее  время,  пусть
ненароком,  меня довольно-таки часто оскорбляли,  и я  даже обрадовался, что
деньги кончились, теперь придется реже появляться на улице.

     В феврале я очень  много работал  и понял, что работа  -  это крепость,
которая помогает одолеть любые невзгоды. Чтобы днем лишний раз не появляться
на улице, я писал стихи  и пьесы ночью, а  днем  отсыпался. Такой распорядок
выполнял неукоснительно. Мне очень нравился этот распорядок, пока наконец не
начались  галлюцинации, которые, кстати сказать, поначалу забавляли.  Да-да,
засмотришься   на   столешницу,   и   вдруг   из   ее   недр,    словно   на
скатерти-самобранке, являются взору  большие тарелки с горячими блюдами. Тут
тебе  и  домашние щи, и дымящаяся  в томатном  соусе  баранина  с листочками
сочной  зеленой  петрушки,  и, конечно, кофе со сливками.  Но  самой  лучшей
частью моих галлюцинаций всегда была свадьба  - наша с  Розочкой. Да-да, это
были самые восхитительные  минуты. Впрочем, обо всем этом вы уже знаете,  и,
чтобы не повторяться, поясню лишь некоторые тонкости.
     Итак,  на  Сретение  я подмел все хлебные  крошки,  все крупинки и  все
чаинки.  В  комнате  не  было  ничего  съестного,  даже  запахов  их  былого
присутствия не было. В общем - ничего, кроме стеклянных  банок,  наполненных
слабосоленой водой (рингеровским раствором  собственного приготовления). Без
ложной  скромности  скажу, что  опыт  голоданий  меня многому  научил,  и  я
расходовал  свои силы  исключительно экономно. Ровно  две недели, то есть до
конца февраля (надеюсь, читатель помнит, что 1992 год был годом високосным),
я пребывал в исключительно  превосходном расположении духа. За ночь писал по
нескольку  стихотворений  или  одно  действие   пьесы,  а  если   брался  за
перепечатку  своих произведений,  то  обычной  моей  нормой  было  пятьдесят
страниц. Фантастическая работоспособность прерывалась только галлюцинациями,
которые, кстати, разнообразили мою жизнь. Я даже к ним подготавливался (но и
об этом я уже рассказал в начале повествования).
     Словом,  весь  февраль  и начало  марта меня  не  покидало превосходное
настроение. Но где-то с шестого на седьмое, а потом с седьмого на восьмое  и
так далее меня стал преследовать словно бы злой рок.  Только я воображу себя
знатным  англичанином, уже  и инкрустированные часы  на  цепочке, украшенной
бриллиантами,  достану, и вдруг  все  комкалось;  вместо  нашей  с  Розочкой
свадьбы  -  десять подносов  на моем  столе,  и на каждом вплотную  по  пять
больших тарелок  дымящейся баранины в томатном соусе,  баранины,  посыпанной
листочками сочной  зеленой  петрушки. Впрочем,  что особенного  в  баранине,
посыпанной петрушкой? Вот никелированные шарики - это да-а!
     Дело в том, что  в детстве,  когда  я уже был большеньким, мне довелось
проглотить довольно-таки увесистый металлический  шарик.  Как сейчас  помню,
стою  возле  маминой кровати  и двумя  руками  откручиваю его  от одного  из
прутьев спинки. Шарик был не очень большим, но очень тяжелым. Потом, когда я
уже учился  в десятом классе, узнал, что все  шарики на  кровати  отец залил
свинцом,  чтобы они не  откручивались.  Но один из них  я все-таки открутил.
Открутил, стою,  рассматриваю и вдруг слышу, мама в сенях звякнула  ведром -
подоила  корову.  Я  быстренько шарик в рот, продолжаю стоять. А  он, шарик,
как-то очень легко перемещается во рту и клацает о зубы,  да так громко  - я
замер.  Мама вошла:  что делаешь? Говорю: ничего. И как-то ненароком зацепил
шарик, он с языка бульк в пищевод, холодненький покатился прямо в желудок. Я
даже тяжесть ощутил -  как будто  пообедал и наелся. Я  потом  долго никакой
твердой пищи не употреблял - пил молоко и воду.  Мама  все удивлялась и даже
беспокоилась:  почему  я  ничего  не  ем?!   Я   думаю,  что  именно   тогда
поджелудочная... стала реагировать  на  вес  твердой  пищи. Естественно, что
после  голоданий эта реакция обострялась и я  просто вынужден был следить не
столько  за  калориями и протеинами  в  рационе,  сколько  за  весом грубого
продукта.
     Девятого марта  я  проснулся от  нестерпимого желания  поесть.  В какую
сторону ни посмотрю - раскачиваясь с боку на бок, мягко парашютируют длинные
серебряные тарелки с  дымящейся  бараниной, приправленной листочками зеленой
петрушки. Сидя на постели, я попытался одну из пролетающих тарелок поймать -
не тут-то было, мои пальцы прошли сквозь баранину.
     - Галлюцинация, мираж,  -  сказал  я  вслух  потому,  что  галлюцинации
начинались без моей на то воли, так сказать, спонтанно.
     Прикрыв  глаза рукой, я слез с  кровати и на ощупь нашел на подоконнике
банку с рингеровским раствором. Я  пил,  не открывая глаз, а когда  открыл -
мираж исчез.  Однако есть захотелось с еще  большей  силой.  В  Евангелии от
Матфея  сказано, что  Иисус был  возведен  Духом в пустыню  для искушения от
диавола и, постившись сорок дней и сорок ночей,  напоследок взалкал, то есть
ощутил голод. В отличие от Иисуса, я постился двадцать дней и двадцать ночей
и взалкал девятого марта, как раз в первый день Великого поста.
     Желание поесть было  настолько сильным, что  мне стоило волевого усилия
подавить соблазн и не похитить на общественной кухне чью-нибудь кастрюльку с
недоварившейся кашей.
     "Никогда, ни в  коем  случае!"  - мысленно приказал себе  и стал быстро
одеваться. Решение идти к Двуносому созрело  мгновенно.  В свое время за мое
четверостишие, воспевающее  жизненный потенциал "Свинячьей лужи",  он обещал
обеспечивать  меня  бесплатным  пивом  -  пришло время  удостовериться.  Уже
выходя, взял  папку со  стихами,  вспомнился наказ Розочки -  не  стесняться
продавать свои произведения (она называла их "нетленками").


     Когда я спросил пассажиров, где мне  выйти, чтобы оказаться  поближе  к
строящемуся кинотеатру, многие в автобусе посмотрели  на меня с нескрываемой
подозрительностью, а  некоторые  рассеянно и отвлеченно,  так, словно  бы не
услышали вопроса. В некотором  смысле это был глас вопиющего... Мне никто не
ответил. Тогда  на  замерзшем стекле  я продышал  пятнышко и, не  отрываясь,
следил за проплывающими  домами, стараясь угадать, где мы. (Шофер не  только
не  объявлял  остановки,  но  и  забывал  на  них  останавливаться,  так что
выходившие стучали ему в окошечко.)  Во всем чувствовалось какое-то всеобщее
неуважение, беспредел - шофер не объявлял остановки, но  и не требовал платы
за проезд. Да и что требовать? Пять копеек?! Смехотворная цена, в ежедневном
безудержном росте  цен почти равная нулю. Разумеется, все ехали без билетов,
а  если  едешь  без билета  - ни на какой  сервис не  рассчитываешь, точнее,
рассчитываешь  на соответствующий.  Впрочем, за два месяца творческой работы
или (что одно и то же) добровольного домашнего заточения я до того отстал от
жизни,  что пришел в  ужас, когда на очередной стук в  окошко водитель нагло
сообщил,   что   на   остановке   "По   требованию"  он  лично   никогда  не
останавливается, и в довершение через микрофон так грязно  обругал пассажира
(пожилого  человека), что я  не  выдержал, протиснулся к окошку и возмущенно
закричал:
     - Я требую сатисфакции, вы оскорбили не одного  пассажира, вы оскорбили
всех! Я требую!..
     Автобус  резко  затормозил,  я  едва  удержался  за  поручни.  Водитель
заглушил мотор и, не глядя в мою сторону, открыл двери и объявил, что никуда
не поедет (с места не сдвинется), пока дебошир, то есть я, не покинет салон.
     Всякому из нас приходилось  слышать анекдоты из серии "сверхнаглость" -
это  был один  из них. Однако мне было не до  смеха.  Возмущенный, я  окинул
взглядом пассажиров,  мол, посмотрите, каков нахал?! Я ждал поддержки, более
того,  весь  опыт  моей  жизни  подсказывал,  что  в  данной  ситуации  она,
поддержка, просто неизбежна, я,  так сказать, обречен  на  нее. Увы! В ответ
большинство пассажиров даже  не посмотрело на меня, а те, что посмотрели - с
нескрываемым раздражением, словно не водитель оскорбил их, а я.
     - Граждане,  если мы  это  так  оставим, он вообще решит, что  ему  все
позволено, - сказал я как можно спокойнее.
     - Слушай, байковый балдахон, тебе же ясно сказано: катись  из автобуса,
из-за тебя ни в чем не виноватые люди страдают.
     Сзади меня прогремел такой звучный, подсипывающий бас, что отставшие на
швах дюралевые  планки  вдруг в  тон  ему отозвались  каким-то согласованным
подсипыванием.
     - Из-за меня?! - неискренне повеселев, удивился я.
     -  Из-за тебя, - твердо сказал владелец подсипывающего баса и чуть-чуть
привстал с кресла.
     Никогда  прежде я  не  видел  столь черных  и  столь  волосатых  людей.
Какое-то  зомбированное  существо  с озлобленно-мутным взглядом. Не  знаю  и
предсказывать  не  берусь,  что  могло  бы произойти,  если  бы  не  пожилой
пассажир, за которого я вступился.
     -  Пойдемте, нам лучше всего выйти здесь,  - сказал он, мягко взяв меня
за руку.
     Мы шли по наезженной дороге  через гаражи, и мужчина  в годах  объяснял
мне, что строящийся  кинотеатр давно построен и давно пущен в  эксплуатацию,
только не как кинотеатр, а - казино.
     -  С  вечера  съезжаются туда  иномарки  -  лакировка,  комфорт, СКВ  -
свободно  конвертируемая  валюта! Простому человеку... - Он сделал паузу.  -
Как вас звать-величать, молодой человек?
     - Дмитрием, Дмитрием Юрьевичем.
     -  Значит,  Митей, - удовлетворенно кивнув,  сказал человек  в годах  и
спросил меня, не  сочту ли  я за фамильярность, если он будет  называть меня
столь по-свойски.
     -  Не сочту,  -  буркнул я,  мне  показалось  пижонством беспокоиться о
фамильярности после вопиющей наглости, с которой сейчас столкнулись.
     Между тем мужчина в годах продолжал:
     - Простому человеку, такому,  как  вы,  Митя, дорога  туда заказана, не
пустят  вас и на порог, потому что все там в костюмах с искоркой и при очень
и  очень   больших  деньгах.  И   что  удивительно...  -  Человек   в  годах
приостановился  и  как будто  позабыл обо  мне,  посмотрел на  низкое  белое
солнце,  уже хватающееся за крыши гаражей, снял нутриевую шапку и, стряхивая
снежную пыльцу,  мечтательно восхитился:  - Откуда,  откуда у двадцатилетних
пареньков пачки, пачки таких крупных денег?!
     - Вы, наверное, учитель средней школы, преподавали математику, а сейчас
на пенсии?
     Учитель усмехнулся. Надевая шапку, сказал:
     - А вы, однако, физиономист - стопроцентное попадание!
     - Интересно, кто они, эти пареньки с пачками денег?
     Он опять усмехнулся.
     - Их называют "новыми русскими". В том смысле, что у старых практически
было   все:   работа,  образование,  уважение   к  коллеге,   к  старшему...
Единственное, чего у нас не было, - денег. А у этих - наоборот: ни уважения,
ни образования, а денег - полные карманы!
     Вот  это вот:  а денег  -  полные  карманы!  - как  мне  показалось, он
произнес со знакомым уже мечтательным восхищением.
     -  Но  ведь  кто-то же  попустил этим  паренькам,  чтобы  и  машины,  и
деньги... Значит, эти "кто-то" еще новее самых "новых русских"?
     - Вы что же, на власть намекаете?! - как-то очень осторожно осведомился
он.
     -  Да,  на власть предержащую,  - сказал я. - А потом, "новым  русским"
разве не может быть какой-нибудь пожилой мужчина, у  которого нет совести, а
денег навалом? Или таких не бывает?
     Не знаю, почему вдруг я вступился за молоденьких пареньков, этих "новых
русских", но сказал буквально следующее:
     - Перед нами три гражданина: крупный чиновник,  какой-нибудь  мужчина в
годах и, как  вы говорите, двадцатилетний паренек. У  всех у них куча денег,
все они бессовестные, а теперь вопрос: кто из них самый бессовестный? Неужто
двадцатилетний паренек?!
     Мужчина  в  годах, вот только  что  еще мягкий и интеллигентный,  вдруг
подобрался и  как-то  весь  торчком вверх  навострился. (Наверное, тут виною
нутриевый мех -  как ни зализан  и  гладок, а  на окрайках  шапки  щетинисто
топорщился, особенно на верхней, лобной ее части.)
     - Однако,  Дмитрий  Юрьевич, вы даже более  конфликтны,  чем можно себе
представить. Надеюсь, я правильно сказал - Дмитрий Юрьевич?
     - Да-да... Юрьевич, - согласился я.
     Мужчина  в годах, ссылаясь на  себя и  себе  подобных, знающих жизнь не
понаслышке,  произнес прямо-таки речь, из которой явствовало, что в автобусе
мне  не нужно  было встревать в  перепалку  с  водителем. Дескать,  все  мы,
люмпен-пролетарии, неуязвимы при любых революциях и режимах,  потому  что по
большому счету нам, люмпенам, нечего терять. У нас нет ни национальности, ни
земли,  ни  денег  -  ничего  у  нас  нет.  Раньше  считалось,  что   только
деклассированные элементы (преступники, босяки, бродяги,  нищие)  могут быть
люмпенами.  Однако   сегодняшняя  жизнь  показала  -  есть  люмпен-студенты,
люмпен-интеллигенты и  люмпен-рабочие.  И иначе и  не  могло быть.  За  годы
советской власти наши правители  только и следили, чтобы ни у кого ничего не
было, то есть было в урезанном виде, некий прожиточный минимум.
     - Но ведь это же страшно, - сказал я. - Страшно, если мы - люмпены.
     Я  остановился, но  заметил это,  только когда остановился и  мужчина в
годах. Он смотрел на белое солнце над гаражами.
     - Почему страшно? Если у тебя нет ничего, и у меня - ничего, и у него -
шаром покати, мы - братья, и естественно, что  братья только по разуму - как
инопланетные  существа. И, как  у инопланетных, у  нас  в  цене прежде всего
общечеловеческие ценности. А общечеловеческое всегда выше общенационального.
     - Постойте,  постойте, - сказал я,  и  мы  пошли дальше.  - Вы говорите
"братья по разуму", а что, если у нас не хватит разума, чтобы быть братьями?
Видели  того черного  и  волосатого?!  О  каком  разуме  и  общечеловеческих
ценностях можно толковать с ним, когда ему  нужна была сиюминутная  выгода -
чтобы мы ехали,  и всё.  А зачем, для чего,  на  каком  основании - это  ему
неинтересно, он об этом и знать ничего не хочет.
     -  А  может, на сиюминутном и  надо строить  какую-то  увлекающую разум
культуру? Авангардистское искусство - это ведь отзыв на сиюминутное время, а
из сиюминутного  времени,  из его  отрезочков состоит  вся наша жизнь.  И не
только наша, жизнь целых цивилизаций состоит из суммы временных отрезков.
     - Позвольте, позвольте, - сказал я, и мы опять остановились. -  Я много
думал  об  этом и пришел к выводу, что на сиюминутном только  и  можно,  что
построить  сиюминутное. Но именно жажда сиюминутного порождает  наркотики  и
наркоманов,   и  не   только  в  медицине.  Все  это  искусство,  идущее  от
сиюминутного, я иначе и не называю, как наркоманией.  А теперь скажите: если
мы братья по разуму, опьяненные наркотиками, насколько глубоко и крепко наше
братство?
     - Так вот вы уже где, - сказал мужчина в годах, и мы опять пошли.
     Мы пошли, а мне как-то вдруг нехорошо стало. Вспомнилось булгаковское -
никогда  не  разговаривайте  с неизвестными. Присмотрелся  к его  лицу -  из
ноздрей торчмя волос, щетинистый, точь-в-точь нутриевый.
     - А вы, собственно, кто будете? Я вам сказал, и вы должны сказать - как
вас звать-величать?
     Мужчина в годах опять усмехнулся:
     -  Что,  вспомнилось   булгаковское  -  никогда  не  разговаривайте   с
неизвестными?
     Я обомлел.  К тому же мне казалось,  что на нем пальто из  темно-серого
ворсистого драпа. Ничего подобного, то есть действительно  ворсистого, но не
драпа и  не  темно-серого, а  плюша, буровато-мышиного,  облегающего  руки и
плечи  настолько  плотно,  что  теперь  пальто  показалось мне комбинезоном,
заправленным в  голубоватые  полусапожки на такой толстой подошве и  высоких
каблуках, что они выглядели своеобразными копытами.
     "Дьявол, самый настоящий", - с ужасом подумал я.
     -  Ну  уж?! Что  за  манера, чисто  русская,  уже  тебе  и  самолеты, и
спутники, и орбитальная станция, и выход в космос, а чуть встретится человек
самостоятельно мыслящий - дьявол!
     "Резонно,  резонно,  самостоятельно  мыслящие люди действительно всегда
пугают..."
     - Предлагаю сменить тему,  - сказал мужчина в годах и остановился возле
сугроба  (наезженная  дорога резко сворачивала влево,  а натоптанная тропка,
обогнув  сугроб, продолжала бежать прямо по-над арочным строением, собранным
из синего волнистого, как шифер, пластика).
     - Давайте  сменим, но все  же как вас  звать-величать?  - спросил я как
можно мягче, чтобы настаивание не выглядело грубым.
     -  Конечно,  я  сам  виноват...  но на  вашем  месте,  Митя,  при ваших
галлюцинациях я бы удовлетворился люмпен-интеллигентом...  Опасаюсь, что мои
имя и фамилия подтолкнут вашу фантазию на глупость.
     Он  стоял,   полуобернувшись   ко   мне,  как   будто   бы   в  том  же
буровато-мышином  комбинезоне,  но  теперь  не   плюшевом,  а  нутриевом,  с
щетинистыми топорщинками на  локтях и коленях. Особенно на коленях, я держал
их в поле зрения  точно так же, как и его сапожки (забавляясь, он следил ими
на сугробе). Теперь я хорошо  видел: голубоватые  и  маленькие, они ничем не
походили на копыта. Обычные сапожки на толстой платформе и высоких каблуках.
     - Нет-нет, ничего, прошло, - сказал я, имея в виду свои галлюцинации. -
Итак, что же?.. Кстати,  мне  говорили, что напротив строящегося  кинотеатра
(стало  быть,  казино)  стоит  пивной  бар  "Свинячья лужа".  Очевидно,  еще
далеко?..
     - Наоборот, - ответствовал мужчина в годах. - Пройдете по тропке по-над
арочным  строением, а когда завернете за угол - очутитесь на Льва  Толстого,
там сразу и увидите казино, его нельзя не увидеть,  и днем и ночью в  огнях,
как теплоход в круизе.
     Он пригласил меня красноречивым жестом на тропинку и, пропуская, отошел
от  сугроба.  Я  опять  обомлел  - сквозь  меня  словно  бы  прошло  горячее
испепеляющее дуновение. Весь сугроб был ископычен, именно ископычен. Если бы
я  не  знал, то есть самолично  не видел, что по сугробу,  забавляясь, ходил
сапожок   люмпен-интеллигента,  не  задумываясь,   решил  бы,   что  на  нем
потопталось какое-то увесистое парнокопытное. Да-да, увесистое - так глубоки
и отчетливы были раздвоенные следы.
     Преодолевая  скованность  и чтобы  не  упасть  от  внезапного  приступа
тошноты, я вынужден был опереться о стену строения.
     - А вы, Митя, страшно истощены и голодны. И хотя вы против литературы и
искусства, отзывающихся на  сиюминутное или "злобу  дня",  все же  "голод не
тетка",  и  вы  спозаранку  отправились в "Свинячью лужу" с одной надеждой -
перекусить. У вас на груди, под свитерком, папочка со стихами, действительно
"нетленками", но еще вчера вы и думать не думали (во всяком случае, всерьез)
продавать их, а ныне?! Да, бывает -  сиюминутное так цепко  схватит за горло
своей костлявой рукой, что хоть караул кричи, о вечном и подумать некогда.
     Он неслышно  подошел ко  мне и, мягко взяв за  руку (точно так же,  как
прежде  в  автобусе),  неожиданно страстно  зашептал на ухо, что  готов хоть
сейчас  купить мою люмпен-крылатку. Обещал  большие деньги -  тридцать унций
золотом  или  по  курсу  лондонской  биржи ровно  девять тысяч американскими
долларами.
     -  Ни  в  коем случае, -  сказал я оскорбленно. - Никогда  она не  была
"люмпен-крылаткой" - гайдаровской, шоковой, но  чтобы "люмпен..." - никогда!
Понимаете - ни-ко-гда!..
     Я  увидел на ворсинках нутриевого  меха  удивительной красоты мерцающие
искорки.  А  на своем  плече  (на  крылатке)  массивную  серебряную пряжку с
голубым  сапфиром.  Вспыхивающие  на  нем  лучи  света  наполняли  мой  мозг
лучезарной  утренней  ясностью,  я отчетливо  видел  ангелов, проницающих  и
скользящих в этом необыкновенном свете.
     - Ни за что не соглашусь с сиюминутным  еще и потому, - сказал я, - что
по своей сути оно непоследовательно, а непоследовательность -  смерть всему,
в том числе и литературе, и искусству.
     Я   оторвал   взгляд  от   сапфира.   Я   надеялся  увидеть   на   руке
люмпен-интеллигента  голубые  живые искорки. Каково же было  мое  удивление,
когда его самого  увидел  я на  прежнем  месте, на  наезженной  дороге возле
сугроба.  Чувствовалось,  что люмпен-интеллигент  не  подходил  ко  мне, его
копыта увязли бы на тропке.
     -  Вам  что,  плохо?  -   спросил  он  достаточно  громко,  то  есть  в
соответствии с расстоянием, чтобы я услышал.
     - Нет-нет, нормально... А вы что же... более не составите мне компанию?
     - Разве... чтобы закончить наш разговор?
     Он шагнул на тропку  и шел  по  ней,  медленно приближаясь,  и все было
хорошо (он не проваливался  и не увязал в снегу). Признаки  тошноты внезапно
улетучились, а вместе - и мое недомогание.
     -  Итак, все же вы не ответили: что  случится с нами  или  любым другим
народом, который, вместо того  чтобы стать братьями по разуму, именно  как с
инопланетянами, передерется друг с другом? Тем более что сиюминутная выгода,
как  вы  верно  заметили,  вполне  может  стать   сердцевиной  увлекательной
сиюминутной культуры, а стало быть - идеологии.
     Я  хотел  пропустить  люмпен-интеллигента вперед, но  потом  передумал.
Задавая  очередной вопрос, мне  пришлось бы,  чего  доброго, хватать  его за
хлястик или обгонять по снегу. Уж лучше буду оглядываться,  решил я. Кстати,
теперь, когда в моей голове окончательно прояснилось,  он опять был в пальто
из великолепного  темно-серого ворсистого драпа. (Точь-в-точь из  такого мне
пошила  пальто соседка  Тома. Я даже пожалел, что в свое время  не  примерил
его. Во всяком случае, мысль была: уж не в моем ли он пальто?)
     На  мой  вопрос  люмпен-интеллигент ответил  не  сразу.  Довольно долго
собирался с мыслями,  наконец сказал,  что, по его  мнению,  любой  народ, в
котором притуплено или утрачено национальное чувство, склонен к революциям и
гражданским войнам, то есть к самоистреблению. И следовательно, такой  народ
обречен и  просто  обязан быть  навозом, удобрением для  других народов,  не
утративших своего национального чувства.
     - Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Договорились! - в сердцах воскликнул
я.
     Некоторое время мы шли молча (я слышал позади себя скрип снега).
     - В  таком случае кто даст гарантию, что призывы к общечеловеческому не
есть  призывы  к  самоистреблению?!  Кто  даст гарантию,  что  они  не  есть
провокация  - некое  указание другим народам  поправить  свое положение, так
сказать, за счет утративших национальное чувство?!
     Тропка сворачивала за угол арочного строения - на улицу Льва Толстого.
     - Кто даст гарантии?! - горячо повторил я и оглянулся.
     Сзади меня и вообще вокруг никого не  было.  Вот уж  действительно прав
классик - никогда не разговаривайте с неизвестными.


     "Свинячья лужа" встретила кумачовым  транспарантом, натянутым через все
три  киоска. На  транспаранте были мои  стихи. Написанные в две строки,  они
воспринимались  как  трепещущие  на  ветру  лозунги.  Я  почувствовал как бы
дуновение праздника: МИРУ - МИР!..
     НАШ ПУТЬ ВСЕ УЖЕ, УЖЕ, УЖЕ, НО ЭТО, БРАТЦЫ, НЕ БЕДА.
     ДЛЯ ТЕХ, КТО ПЬЕТ В "СВИНЯЧЬЕЙ ЛУЖЕ", ОН РАСШИРЯЕТСЯ ВСЕГДА.
     Когда я  перешел улицу и очутился возле  киосков  - ощущение  праздника
усилилось. Виною был стол, густо уставленный  пивными кружками,  бутылками и
стеклянными   банками.  Неестественно   длинный,  накрытый   грязного  цвета
клеенкой, он тем не менее казался свадебным  посреди снега, точнее,  снежной
белизны.  Меня поразило присутствие  милиционера  возле щитов из штакетника,
которыми  был  огорожен  дворик.  Впрочем,  это  потом  уже  я  увидел  его,
курсирующего взад-вперед по периметру так называемого летнего бара, а  тогда
я не мог оторвать  взгляда от здания  казино. Розоватое, многоцветно сияющее
иллюминацией,  оно  царило в  глубине  сквера,  будто  сказочный  дворец.  В
просветах между деревьями стояли припаркованные машины, в основном иномарки.
Даже сквозь пыльцу изморози на никеле бамперов солнце выедало глаза.
     "Блеск и нищета  куртизанок"  -  какая-то  чужая страна!  -  подумалось
отстраненно, и  неожиданно вспомнил о  люмпен-интеллигенте, предупреждавшем,
что таким, как я, путь в казино навсегда заказан.
     Заказан  и заказан,  подумаешь,  напугал! Мысль еще  только  овладевала
сознанием,  а   на  меня   вдруг  навалился  страх,  страх  отчужденности  и
непосильного одиночества. Не нужны мне ни казино,  ни иномарки  -  ничего не
нужно!  Верните  мне мою  страну...  Не по  щучьему велению,  а  по  велению
какого-то  Кощея  Бессмертного  оказался  я  в совершенно  другой  стране...
Иванушка был добр сердцем, а потому  - мудр. А Кощей?! Чем более умен злодей
- тем более опасен и ненавистен...
     - Слушай, Леха-мент, позови вон  того, что в байковом одеяле, - услышал
я голос,  очень  похожий  на  голос  Двуносого,  но  более  самоуверенный  и
властный.
     Я нарочно как стоял, так и стоял - не пошевелился.
     Подошел  милиционер,  остановился  напротив  - сопляк,  но здоровенный,
загородил и казино, и солнце, и вообще весь белый свет.
     - Вас зовут.
     - Кто?! Кто имеет право вас, милиционера, называть "ментом"?
     - Генеральный директор летнего  бара,  - удивленно  сказал Леха-мент  и
совсем уже растерянно посмотрел поверх моей головы в сторону директора.
     Не знаю, что там такое он увидел, но  сейчас же повел плечами, поправил
портупею под овчинным воротником тулупчика и тоном, не  терпящим возражений,
приказал:
     - Гражданин, следуйте за мной.
     Я  последовал, потому  что  этот  милиционер в тулупчике,  сам  того не
ведая, вернул меня  в родную  страну. Ведь это только у нас  в России  могут
быть летние бары зимой!
     Проходя мимо  гудящего стола, "мой конвоир" наметанным движением снял с
него  пустую  пол-литровую  банку и  так  же  наметанно "ополоснул" в снегу.
(Дворники не пощадили летнего бара - дорожки как траншеи.)
     -  Алексей  Филактич,  еще  одну  с  подогревом,  -  сказал  милиционер
просительно и тут же построжел, не оглядываясь, кивнул назад, уверенный, что
я непременно следую за ним. - С этим что будем делать?
     Боже мой, российское холуйство! Он  действительно мент, самый настоящий
мент!
     Алексей Филактич оказался Алексеем Феофилактовичем.
     - Смотри, Леха,  допрыгаешься, еще хоть раз исковеркаешь мое отчество -
не только подогретого,  а вообще никакого пива не получишь! Да-да, никакого,
и начальник твой не поможет!
     Алексей Феофилактович стоял у двери в киоск точно шкаф, выставленный на
улицу, - таким объемно-громоздким и брошенным казался он в лисьей шубе.
     -  В  переводе  с  греческого  Феофилакт  означает  -  Богом  хранимый.
Слышите?! Богом!.. А не какими-то там ментами.
     Алексей   Феофилактович,  видимо,  упарился,  снял  меховую  шапку   и,
повернувшись ко мне, стал подвязывать клапаны.
     Да,   удивительным  было,  что  Алексей   Филактич   оказался  Алексеем
Феофилактовичем,  но  еще  более  удивительным,  что  -  Двуносым,  то  есть
генеральным директором летнего бара.
     Конечно,  мы   особо  не  челомкались.  Как  водится,  разок  обнялись.
Напяливая шапку,  Двуносый  крикнул, чтобы  принесли  четыре  кружки пива  -
обязательно подогретого.  На правах хозяина, чтобы  не месить  грязный снег,
отодвинул щит и прямо через сугроб повел к столу.
     -  Что касается меня, - сказал я, - мне достаточно одной кружки и, если
есть, плитки любого дешевого шоколада.
     Относительно пива Двуносый не отменил заказа, а за шоколад оскорбился:
     - Обижаешь, поэт?!
     Оглянулся и уже в спину Лехе-менту:
     - Захвати два "сникерса"!
     Мы  сели  во  главу  стола  (нам услужливо  поставили  ящики,  которые,
очевидно, для подобного случая приберегались под столом). Двуносый, воистину
как генеральный директор, оглядел присутствующих, столовским ножом  постучал
по пустой трехлитровой  банке, выждал,  пока на "камчатке" утихомирятся (там
спорили, в каком пиве больше градусов: в холодном или подогретом?), объявил:
     - Сегодня у нас памятный день...
     Леха-мент почти бегом  поднес четыре кружки пива. Без пены  оно парило,
точно горячий бульон.
     -   Алексей  Фил...   -  Двуносый  напрягся,  присутствующие  притихли.
Леха-мент вместе со "сникерсами" вынул из кармана клочок бумаги и, не таясь,
в открытую  прочитал по слогам: - Фе-о-фи-лак-то-вич!  - Пояснил:  -  Это...
чтобы присутствующие не коверкали.
     За  столом одобрительно  загудели.  Двуносый,  ухмыляясь, подал одну из
кружек Лехе-менту:
     - За находчивость!
     - За находчивость! - отозвалось застолье.
     Получилось что-то вроде импровизированного  тоста. Грех было не выпить.
Мы выпили. Я  - одним  духом -  почти полкружки! Выпил и поплыл,  то есть не
поплыл, конечно, а опьянел. Поначалу даже  не  понял,  почувствовал в животе
некоторое  жжение,  стал  заедать  "сникерсом"  (Двуносый  нарезал   тонкими
аккуратными  пластинками).  Потом по всему  телу приятное тепло разлилось, и
такая  легкость появилась в  общении,  взаимопонимании, оценках,  словно вот
только что стал выпускником какой-то самой главной академии  на всем  земном
шаре.
     Запомнилось, как Двуносый представил меня застолью:
     - Вы все здесь сидящие пьете пиво с таранькой, а Дмитрий Слезкин (прошу
обратить внимание) со "сникерсом". А  почему?..  Да  потому,  что мы с  вами
простые люди,  серийного производства, а посмотрите, как  Митя одет?  Митя -
товар штучный, можно сказать, ювелирный, как яйцо Фаберже. Он - поэт!!!
     НАШ ПУТЬ ВСЕ УЖЕ, УЖЕ, УЖЕ, НО ЭТО, БРАТЦЫ, НЕ БЕДА.
     ДЛЯ ТЕХ, КТО ПЬЕТ В "СВИНЯЧЬЕЙ ЛУЖЕ", ОН РАСШИРЯЕТСЯ ВСЕГДА.
     Безусловно, аплодисменты,  чоканье,  поцелуи.  На  "камчатке"  затянули
"Славное море  священный Байкал...". Мне было  и совестно, и приятно. Но все
же больше совестно - ну какое я яйцо,  тем более  драгоценное?! В  общем,  в
расстройстве  чувств под "сникерс" допил пиво, уже  собрался вставать  из-за
стола, и тут мне пододвинули еще кружку.
     Слово опять взял Двуносый.
     -  Побратимы!  (Почему  побратимы? Бог весть!)  Знаете  ли  вы, дорогие
побратимы, что в Байкал впадает триста тридцать  шесть рек, а вытекает всего
одна Ангара?.. Вот  и нас триста тридцать  шесть  побратимов. (Откуда?!  Нас
присутствовало не более семнадцати-восемнадцати.) Вы слышите, какая  большая
цифра  - мы! А Митя, как Ангара, всего один наш представитель. И он пришел к
нам, чтобы поздравить нас, потому что сегодня ровно три месяца, день в день,
как наш летний бар под открытым небом живет и здравствует. Ура, побратимы!..
     На  "ура!"  никто не  отозвался,  наоборот,  присутствующие  как  будто
перестали слушать  Двуносого  (принялись стучать  таранькой, обминать о край
столешницы).  Но Двуносый потому, наверное,  и  стал  генеральным директором
бара под открытым небом, что обладал непревзойденным  чутьем. Он не закончил
речь, это  была  только  пауза,  после которой,  не  акцентируя,  совершенно
обычным голосом, словно подобное случалось едва ли не каждый день, сказал:
     -  А  сейчас,  побратимы, многоуважаемый  наш поэт  от Фаберже  Дмитрий
Слезкин спонсирует каждому из  нас по  три бутылки  или кружки пива (кто как
хочет). Все это, так сказать, в честь нашего процветания.
     Застолье вздрогнуло,  воздух  над  двориком  сотрясло  дружное  "ура!",
начались чоканье, поцелуи,  шум, гам  -  словом,  братание трехсот  тридцати
шести побратимов.
     Во  время этого братания я спросил Двуносого, как понимать его. В ответ
он вначале утонул, спрятался в своей "лисе", а потом важно так выдвинулся из
мехового  сугроба (ну  не  Крез,  конечно,  но  купец  -  первостатейный)  и
объяснил,  что  с  момента  нашей  встречи  он  задолжал  мне  за  рекламное
стихотворение  (считая  только выходные  - субботы  и воскресения)  тридцать
полных  рабочих  дней, а  тридцать,  помноженное  на четыре обещанных кружки
пива, составляет  шестьдесят  литров или, что  одно  и то  же, сто  двадцать
кружек.
     - Все нормально,  - сказал Двуносый и озабоченно поделился: -  Приспело
отдать  долг, чувствую,  что скоро придется расстаться с названием "Свинячья
лужа".
     Естественно,  нам  не   дали  побеседовать  -  побратимы  очень   бурно
потребовали  спонсируемые бутылки. А  некто черный и волосатый (я узнал его,
мы вместе ехали в автобусе) стал, точно в припадке, биться  головой о стол и
кричать,  что за  три бутылки  он  кому  хошь пасть порвет.  При этом он так
свирепо взглядывал на меня и  так разъяренно скрежетал зубами, что ошибиться
в его намерениях было просто невозможно.
     - Ладно, Реня, хватит блажить,  - осадил Двуносый и пообещал, что через
минуту-другую  директора  "комков" бесплатно  отоварят  конкретно каждого из
присутствующих.
     Действительно,  появились бывшие друзья Двуносого по общежитию, в белых
халатах  и   каких-то   расширяющихся  кверху   колпаках   хлебопеков.  Даже
телохранитель Тутатхамон  был в белом  колпаке. Все они, горбатясь, несли по
ящику с пивом.
     Большинство побратимов  выскочило из-за стола сразу - оставшиеся наспех
допивали пиво, перешагивая через длинные скамейки.
     Леха-мент,  сейчас  же  сообразивший  -  началось!..  - бросился  ораве
наперерез.  Он  угрожающе кричал, что пусть только кто попробует дотронуться
до пива!
     Резвая волна  побратимов лихо  смела переносной заборчик, но  тут  же и
захлебнулась. Подскочивший Леха-мент  и Тутатхамон-сантехник сгоряча едва не
уложили друг друга,  наконец вместе  с директорами "комков" заняли  круговую
оборону.  Всякий  подбегавший  получал  такого сильного  тумака  в  ухо, что
непременно падал или удивленно садился на снег.  Единственный, кто прорвался
сквозь оборонительный  заслон,  был  синюшно-черный  и нестерпимо  волосатый
Реня.  Схватив ящик, он,  точно снежный человек, перепрыгивая через сугробы,
побежал за киоски. За ним кинулось человек пять побратимов.
     -  Пусть  бегут, - остановил  Двуносый Тутатхамона. - На шесть  человек
только по норме пива и достанется.
     -  Во-о голова-а!  -  простонал сантехник-телохранитель,  и  многие  из
лежащих приподняли облепленные снегом лица, чтобы посмотреть на Двуносого.
     Двуносый скептически усмехнулся и как ни в чем не бывало поднял кружку,
предложил выпить на  брудершафт.  Конечно, стеклянные пол-литровые  кружки -
это не  рюмки. Половину содержимого  я вылил себе на грудь и в меховой рукав
Двуносого.
     Он  крикнул своим  соратникам, чтобы нам принесли еще  по  кружке.  Нам
принесли,  мы  повторили мероприятие,  причем на этот раз  так успешно, что,
осушив бокалы, не пролили ни капли.
     Постепенно  застолье возобновилось. Говорю "постепенно" потому,  что со
второго бокала на брудершафт возникло  чувство,  будто я  закончил  еще одну
академию.  Во   всяком   случае,  земля  покачнулась  и   последовательность
происходящего совершенно утратилась.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .
     Я читаю  стихи. Низкое  солнце светит  в  затылок.  Стол раздавлен моей
тенью, но лица присутствующих светятся, словно электрические лампочки.
     - Слушайте, побратимы, вам про любовь рассказывают!
     Двуносый  стучит  ножом  по  пустой трехлитровой  банке. В  ней, как  в
увеличительном стекле, растягиваясь, сминаются лица.
     Скрип снега  - подводят патлатого Реню в черной собачьей дохе. Сзади на
вывернутых руках - Леха-мент и Тутатхамон-телохранитель.
     - За что?! - возмущенно спрашивает Реня и требует: - Пустите!
     Двуносый кивает на меня:
     - Если только - Митя, он спонсировал.
     Мент  и  Тутатхамон отлетают в разные  стороны. Реня падает  на колени,
воздев руки к небу:
     - Спонсор, мы же в одном автобусе ехали?!
     Я смотрю  на  запрокинутое безутешное лицо Рени и вижу, что один глаз у
него заплыл,  а  в другом, темно-фиолетовом, отражаемся  я и он. (Мне это не
кажется странным.) Реня идет полуфертом, то есть  одной рукой подбоченясь, а
другую поднял, словно  приготовился плясать вприсядку. Но  плясать вприсядку
он не может  потому, что теперь на поднятой руке у него сижу я, поэт Дмитрий
Слезкин.  Я  читаю  стихи.  За пазухой  у  меня  папка  "нетленок",  которые
намеревался  продать,  но теперь, когда  Реня  торопливо  несет меня  вокруг
длинного стола, я, пользуясь случаем,  вынимаю  их  и швыряю  над  столом  в
воздух.
     - Да здравствует Король Поэтов! - имея в виду себя, кричу я.
     - Да здравствует спонсор! - кричат побратимы.
     Подхваченные  легким  ветерком,  белые   листы,  разлетаясь,  кружатся,
парашютируют - от их обилия  рябит в глазах. Лиловый зрачок погас, сиреневое
пятнышко потускнело...
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .


     И  вот уже я стою возле  киосков. Со стороны  казино  появляются богато
одетые  люди.  У них хорошее  настроение, они в  выигрыше. Особенно  заметен
плотно сбитый мужчина в пыжиковой шапке и превосходной дубленке. Рядом с ним
красавица в кожаном пальто. Воротник пальто из ламы, а на голове у красавицы
бордовая  пуховая  чалма.  Снежинки на  ней огнисто  вспыхивают,  будто  она
осыпана самоцветами.
     От  периметра  летнего  бара  скользящей  тенью  отделился   Леха-мент,
подбежал к плотно сбитому мужчине, отрапортовав: на вверенном ему объекте...
     Мужчина снял перчатку, поздоровался с Лехой за руку и  тут же позабыл о
нем. Другие пыжиковые шапки сейчас же оттеснили Леху куда-то назад.
     Появился  Двуносый  со  своими директорами "комков"  и  телохранителем.
Остановились в отдалении, словно нашкодившие дворняжки, - заметит хозяин или
нет?!
     - И все же заглавная здесь она, е-е он у-бла-жа-ет! - сказал я и пропел
вслух потому,  что  сразу узнал и начальницу  железнодорожных  перевозок,  и
начальника железнодорожной милиции.
     Чтобы  никаким образом не заприметили, что я - я,  нахлобучил на голову
капюшон  с  подшитой внутри  подушкой, отвернулся,  стал  смотреть  в другую
сторону. Всем своим  видом показывал, что никакого отношения  к разбросанным
"нетленкам" не имел и не имею. Просто стою у киосков, ем "сникерс".
     Мужчина  в дубленке  легко  наклонился,  поднял  белый  лист,  пробежал
глазами, подозвал Двуносого. Тот подлетел как на крыльях.
     Потом они разговаривали, поглядывая на меня.
     Запыхавшись от рвения, прибежал Тутатхамон:
     - Сколько просишь за стих?
     - Какой именно? - спросил  машинально, но Тутатхамон уже побежал назад,
к разговаривающим.
     Кстати,  побежал как бы врассыпную - в свете электрических лампочек его
тень действительно разбежалась во все стороны. Я крикнул Тутатхамону, что не
надо ничего узнавать - любое стихотворение дарю бесплатно.
     Начальник не принял подарка, дал  через Двуносого пятьдесят долларов. А
когда   стихотворение   прочла  начальница  перевозок,   Двуносый  с   видом
медицинского светилы доверительно поведал ей,  что я  пишу день и ночь,  что
мне даже поесть некогда - талант, поэт от Фаберже!
     При чем тут Фаберже?!
     В  заключение,  как  и  подобает медицинскому светиле, полагаясь как бы
исключительно  на  порядочность  начальницы,  вполне конфиденциально сообщил
(так сказать, рассекретил диагноз):
     - Кожа и кости, скоро с голодухи пухнуть начнет.
     - Господи, не понимают  у нас талантов, не понимают!  Да ему при  жизни
надо ставить памятник!
     Она немножко всхлипнула,  но не обо мне, конечно,  а  обо всех  русских
талантах. И  вот  тут начальник отстегнул еще пятьдесят долларов и конкретно
сказал  Двуносому,  чтобы  не дал мне  помереть.  А  иначе... Что иначе?! Во
всяком случае, Двуносый пообещал, что  разобьется в лепешку,  но помереть не
даст...
     И еще эпизод. Директора "комков" несут меня через вестибюль  общежития,
и  вдруг Алина Спиридоновна  замечает, что на одной ноге у меня нет финского
сапожка. Как по команде, меня роняют  и все бегут на улицу, чтобы остановить
такси, наверняка сапожок сзади за сиденьем.
     ...И  уже  я в комнате, меня  кладут на  широкую,  как полати, кровать.
Двуносый  дает указание,  чтобы картонные ящики  с продуктами  задвигали под
нее.
     - Надо же, напился до бесчувствия, а еще поэт,  - осудил Тутатхамон, но
его не поддержали.
     -  Много  ли  ему  надо?! -  вступился  за меня Двуносый  и  неожиданно
восхитился:  - Ты смотри, с какими большими людьми  знаком Митя!  Теперь его
стихи расхватают, а заодно и к нам большие люди наведаются!
     Он  потер руки, и  это было последним,  что осталось в памяти. Впрочем,
нет - остался еще часто повторяющийся сон, но о нем после.


     Итак, десятого апреля я надеялся снять с себя ограничения по голоданию.
Однако снял гораздо раньше.  И это не было первоапрельской шуткой.  То  есть
первого апреля утром кто-то под дверь в комнату подбросил письмо. Я подумал:
какая-нибудь шутка,  розыгрыш. Каково  же было мое удивление,  когда я узнал
Розочкин почерк.
     Я тихо лег  на кровать и долго-долго лежал с конвертом на груди. Всякие
энергичные мысли,  точно ретивые  лошадки,  проносились  в моей голове. Наша
короткая жизнь с Розочкой предстала передо мной воистину как на ладони.
     Не   представляю,   сколько   я   пролежал,   застигнутый   сладостными
воспоминаниями, но, когда очнулся, подбежал к  столу за  ножницами и чуть не
зарыдал в избытке чувств. Меня трясло, я не мог справиться с пустячным делом
- надрезать конверт.
     Что, что она  пишет?! Может,  сообщает, что выехала  ко  мне  и ее надо
встретить?  А   может,  она  уже  приехала,  а  письмо  запоздало?  Конечно,
запоздало!   Ныне  ничто  не  работает,  а  если   работает,  то   настолько
отвратительно, что лучше бы не работало, не давало провокационных надежд.
     Я с  горечью положил конверт и ножницы на подушку. Я почувствовал такой
ненасытный  голод,   какого  еще  не  случалось  испытывать  даже  во  время
голодания. Выражение "сосет под ложечкой" - детский лепет, жалкая пародия на
чувство, которое овладело мной. Кстати, ненасытный голод -  основной признак
или  симптом, что впадаю в истерику.  Единственное спасение в этом  случае -
еда. И непременно грубый продукт, то есть твердая пища.
     Я  жадно  оглядел  комнату:  рабочий  стол,  который  часто заменял мне
верстак, спинки  кровати,  другие  предметы  и  вещи. Я  искал  какой-нибудь
металлический шарик  с одной-единственной целью (да-да!) - проглотить его. О
Господи, любой из  них, даже какой-нибудь  завалящий ржавый,  был для меня в
тот  момент   пределом  вожделений.  Я   совсем  позабыл   (итог  внезапного
перевозбуждения),  что в картонных коробках под кроватью у меня полным-полно
продуктов,  а  на  подоконнике,  в  целлофановом  пакете, две  булки  самого
настоящего свежего хлеба. Но, как  говорится, ситуацию  разрешил сам Бог - я
увидел  пакет. Нет-нет, я не вспомнил о хлебе! Совершенно машинально положил
руку на пакет и чуть не подпрыгнул от радости - хлеб!
     Нет  нужды  рассказывать,  с каким аппетитом я ел его.  Нет  -  уминал,
потому  что я не  резал  его  ножом,  а рвал  руками, как  рвал бы его любой
изголодавшийся.   (В  своем   нервном   потрясении   я   был  именно   таким
изголодавшимся, хотя и не был им.)
     Итак, за десять дней  до срока, предусмотренного  по схеме,  я уже стал
употреблять твердую пищу, причем в неограниченных количествах. Впрочем, надо
признать, что, только умяв одну  и приступив к уминанию другой ржаной булки,
я вдруг почувствовал, что как бы проглотил свинцовый бильярдный шар. Словом,
руки мои  перестали трястись, а душевно я до того успокоился, что опять тихо
лег с конвертом на груди.
     На  этот  раз  не  было  никаких  воспоминаний и  никаких мыслей,  даже
случайных, лежал в какой-то первозданной пустоте. Один раз только  отчетливо
подумалось - чего лежишь, вскрой наконец конверт! И я - вскрыл.
     Роза  писала  на желтом  от  времени  листе,  на  уголке  которого  был
нарисован  выцветший Дед Мороз и надпись -  С Новым, 1970 годом! Где она его
взяла? Ведь она родилась в 1972-м?! Мысли мои понеслись вскачь - пятого июня
ей  исполнится  двадцать.  Мы  мечтали отметить  круглую дату  какими-нибудь
дикарями в Крыму. Боже мой, где это все?!
     "Дорогой Митя!.."
     (В глазах у меня помутнело - до-ро-гой! Я  дорогой  для нее!.. Невидяще
посмотрел в окно - Розочка, где ты? Как живешь, мой цветочек?! Снова  поднес
к глазам ветхий лист.)
     "Дорогой  Митя! Меня  восстановили в  медучилище,  но без стипендии.  Я
подрабатывала  на  "скорой  помощи".  А вчера стали  говорить,  что я  взяла
коробку  ампул  морфия  и продала  криминальным наркоманам. Мне  уже  делали
привод в милицию и  угрожали  отчислить. За что? Я не брала!  Говорят, что и
тебя, как  моего бывшего мужа, будут вылавливать. Но это они берут на понт?а
- ты же не венерический. Я не дала твоего адреса, и ты, Митя, не открывайся.
По возможности вышли мне денег,  сколько сможешь,  - до востребования. Знаю,
тебе интересно,  как  моя цель.  Не беспокойся, цель моя горит, как звезда в
небе, а внизу грязь сплошная. Но один Владыка уже пообещал наставить меня на
путь истинный. Как увидит меня,  так сразу - свят-свят-свят!.. Лицо холеное,
прозрачное - сю-сю-сю!  Но ты, Митя, хотя и неряха хороший, а  чище их всех.
Стихи в Москве продают с рук на руки, а  договариваются по  телефону. Если у
тебя сейчас нет  денег - прошу, сходи  попродавай свои "нетленки". Кроме как
на тебя,  Митя, мне  не на кого  надеяться. Ну,  иди сюда,  Митенька, я тебя
поцелую.  Встретимся -  как  договорились,  а пока  не засвечивайся,  деньги
присылай до востребования на Розу Федоровну Слезкину.  У  меня два паспорта.
Сейчас я живу под твоей фамилией. Присылай - твoя Розочка".
     Письмо  взволновало. Я несколько  раз перечитал его и пришел к  выводу,
что  положение  у  Розочки  совершенно  ужасное,  она гибнет.  А  она  -  не
кто-нибудь,  она  -  Роза Федоровна  Слезкина! Я  даже  закричал на себя  от
негодования:
     - Ты еще здесь?! Срочно - деньги!
     И желательно в  СКВ, добавил я мысленно потому, что с  этой секунды уже
контролировал свои действия.
     Я  быстро  оделся и накинул  крылатку.  Несмотря на  желание немедленно
бежать  продавать  свои "нетленки", я почти  до  обеда  "просидел" в  ней за
столом - подготавливался...
     Во-первых,  все эти дни, что  выходил из  голодания, я писал.  А  стало
быть, совсем  новые  стихи не  были отпечатаны. Во-вторых,  после "Свинячьей
лужи"  и очередных запоздалых рефлексий, связанных с выпивкой,  я совершенно
безрассудно   настроился,   что  никогда   больше  не  буду  продавать  свои
произведения.  А потому не  произвел даже поверхностной  их  инвентаризации.
Словом, продавать стихи и при этом не  оставлять себе второго экземпляра, то
есть продавать вместе с ними навечно и свое авторство, - этого бы Розочка не
одобрила.  И правильно, потому  что всякий, пытающийся  стать  писателем, не
может не мечтать об издании собрания своих сочинений. И это естественно, как
естественно,  что  каждый солдат мечтает  стать  генералом. Борис Леонидович
Пастернак,  попросту говоря,  надул нас,  когда  сказал:  "Не  надо заводить
архива  /  Над  рукописями трястись". Недавно я полистал  четвертый  том его
собрания  сочинений  - кирпич,  более девятисот страниц,  в  который,  между
прочим,  включены  первые,  понимаете,  первые  литературные   опыты  Бориса
Леонидовича. Думаю, тут не надо быть семи пядей во лбу, чтобы с уверенностью
утверждать  -  сам Борис Леонидович завел свой архив где-то двадцати  лет от
роду и всю жизнь содержал его в полнейшем порядке. По себе знаю, любят поэты
блеснуть остроумием, козырнуть новым словцом, строкой, четверостишием. Тянет
их промчаться по небосводу этаким пылающим метеором, чтобы непременно всех и
сразу ослепить своим сиянием. Так и здесь... Но будет об этом!
     Вместо какой-то там минуты я просидел дома почти до обеда. Я вынужденно
занимался тем, что впоследствии составило начало  моего архива. Тем не менее
за каких-то полдня  я проявил  чудеса работоспособности.  Единственное,  что
смущало, - не было нового стихотворения, посвященного Розочке. (В свое время
я  отпечатал  его  в  одном  экземпляре  -  дарственные  стихи  должны  быть
единичны.)  И вот... Неужто именно  его  приобрел начальник милиции?! Как бы
там ни  было, а со стихотворения Розочке начал я свой архив. Виделось в этом
что-то  символическое.  Наверное,   поэтому,  хотя  я  и  показывал   чудеса
работоспособности, мне то и дело вспоминался часто повторяющийся сон из того
незабываемого, но практически забытого мною дня.




     Летний бар "Свинячья лужа", длинный стол, густо уставленный полупустыми
бутылками  и банками  из-под  пива, сквозь  дым и пар как бы  плавающие лица
побратимов и гул пьяного разговора, в котором все говорят и никто  никого не
слушает.
     - Митя, продай свой байковый балдахон  за тридцать унций золота!  Это -
девять тысяч зеленых! - горячо говорит волосатый Реня  и еще выше  поднимает
меня. Я сижу на его руке,  поджав ноги, их не  видно из-под крылатки. "Зачем
ему мой балдахон?" - терзаюсь я.
     Реня  несет  меня  вокруг  стола,  как  знамя,  а точнее, как поднос  с
яствами.  И  действительно,  я  уже  сижу  в  открытой  серебряной посудине,
обсыпанный  какой-то  сахарной  пудрой. Побратимы, перемигиваясь, привстают,
желая лично удостовериться, что из обещанных яств - это именно я. При этом у
каждого из них ножи и вилки, точа которые друг о дружку, они выказывают свое
нетерпение ко мне, как бы к лангету.
     Если  я  сброшу  крылатку,  а  продав,  придется   сбросить,   мысленно
констатирую я (меня охватывает ужас), побратимы съедят любого, кто  окажется
на столе, как говорится,  и косточек не оставят.  Так вот  для чего Рене мой
байковый балдахон?! - прозреваю я, и отчаяние придает мне силы.
     - Во-первых, это не балдахон и тем более не балдахин, это, это крылатка
- крылатка всадника, скачущего впереди!
     Реня  достает  из-под черного  блестящего плаща (он  теперь  в  плаще и
цилиндре   джентльмена)   портмоне,  туго  набитое  долларами.  Портмоне  из
крокодиловой кожи, оно до того распухло от  СКВ, что не закрывается,  и Реня
вынужден держать его перед моими глазами кармашками наружу. Я вскрикиваю:
     - Манчестер Сити!
     Вскрикиваю  оттого, что внезапно узнал и англичанина, и его портмоне. Я
даже  заметил,  когда  он  по-джентльменски  широко  откинул  плащ,  розовый
платочек в кармашке его смокинга.
     Понимая, что разоблачен, что ничего уже не исправишь, Реня со всей силы
так  треснул подносом  о стол, что все яства (в  том числе и  я в серебряной
посудине)  покатились  в  разные  стороны,  разбивая  на своем  пути  всякие
бутылки, банки и склянки. Да-да,  последнее, что я  слышал, - звон стекла. И
последнее, что  видел,  -  занесенные  надо мною ножи  и вилки  (сейчас  они
вонзятся в мою плоть - я с криком просыпался).

     Теперь,  когда  пришло  письмо  от  Розочки,  часто  повторяющийся  сон
обрадовал  - среди рукописей, принесенных из редакции, попался "Сонник" Нины
Григорьевны Гришиной, из которого я узнал, что удары получать от живых - это
семейное cчacтьe, все хорошо.



     ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ


     Мое появление в "Свинячьей  луже" никого не удивило, оказывается,  меня
ждали. Не конкретно, но, как  говорится, со дня на  день. Транспарант с моим
стихотворением был заменен (теперь  на небесно-голубом ситце сияли всего два
слова  -   "ПИВНОЙ  БАР").   Двуносый   сказал   мне,  точно   какому-нибудь
фининспектору, что обслуживание населения - серьезный вопрос, а поэтому надо
стремиться к простым, но неоскорбительным формам.
     - Человека надо уважать! Человек - вещь священная (Ноmо res sacra).
     То, что Двуносый стал использовать крылатые слова, да  еще  на  латыни,
меня  нисколько  не  удивило.  Обыкновенные  изыски,  наподобие  -  поэт  от
Фаберже!.. А вот  подчеркивание, что обслуживание - вопрос серьезный, что во
всем надо стремиться  к простым, но  неоскорбительным  формам, как-то  сразу
озадачило: почувствовал, что это не его слова, то есть слова, может быть,  и
его, а  самая мысль  кого-то,  имеющего власть над ним. Тут,  наверное,  мой
прежний   опыт  работы   в  газете  сказался,  когда  после  очередного  или
внеочередного   Пленума   ЦК   КПСС   я   замечал   в   какой-нибудь   самой
непритязательной  статейке  отблеск  великих  решений...  Сейчас  это трудно
представить, но  в те  времена  талантливость автора определялась  не прямой
компиляцией  решений партии,  нет-нет,  она  определялась  умением так тонко
подбирать  и располагать факты, чтобы они  сами, подобно лакмусовой бумажке,
проявляли высочайшую  необходимость  принятых решений. В  каждой газете были
компиляторы настолько высокой пробы, что их признавали  "золотыми перьями" и
даже в некотором смысле инакомыслящими (диссидентами не называли,  это слово
пугало  тогда даже самих "инакомыслящих"). Не считая Васи Кружкина, я  двоих
таковых  знавал в нашем отделе комсомольской жизни. Почему Двуносый напомнил
одного  из них, бог  весть! Я его  напрямую спросил: видел  ли он начальника
железнодорожной милиции? Не тот ли приказал  ему  снять транспарант  с  моим
стихотворением, и вообще, не он ли наставлял Двуносого стремиться к простым,
но неоскорбительным формам?
     - Он, Митя, он!  -  воскликнул Двуносый и, опасливо озираясь, пригласил
меня в  свой  так называемый  кабинет  для  конфиденциального  разговора  (в
центральном  киоске  у него была тесная  выгородка  из  ящиков,  заполненных
стеклотарой).
     - Вот здесь, Митя, вот здесь! Прямо на кресле, на котором ты сидишь!..
     Я   сидел  на   каком-то  амбарном   приспособлении  с  разъезжающимися
металлическими ножками, которые сами по себе  постоянно спружинивали, отчего
было  чувство, что я  все время куда-то еду, не  то  на  верблюде, не то  на
пауке. Я даже тряхнул головой, чтобы освободиться от внезапного наваждения.
     А между тем Двуносый  горделиво продолжал, что  позавчера его самолично
посетил Лимоныч (так он  называл  начальника  железнодорожной  милиции и при
этом  всегда уважительно добавлял: глаз - алмаз и Голова - с большой буквы).
Посетил для  того, чтобы иметь с ним неофициальную беседу. (И смех и грех  -
два дипломата, встретившиеся в чулане.)
     Впрочем,  подобострастное  отношение  к Лимонычу  вскоре  разъяснилось.
Оказывается,  большое счастье улыбнулось  Двуносому,  что нашлись-таки умные
люди, надоумили его выйти на начальника железнодорожной милиции. Потому что,
если бы не Лимоныч - Двуносый резко ударил по ящику - звякнула стеклотара, -
сгорели бы киосочки, и  следов бы не нашли, а так благодаря ему, Лимонычу, и
киоски  живы,  и  сам  Феофилактович не  только  жив  и  здоров,  а  получил
разрешение четвертый киоск поставить.
     Двуносый  стал увлеченно рассказывать, что прежде  всего заасфальтирует
пивной дворик,  на  углах  разместит киоски, а между  ними натянет  тент  от
дождя. Ограждение тоже продумал  - сейчас армия торгует всем, чем ни попадя.
Он уже знает, где, у кого  и за  сколько ящиков взять маскировочную сетку, -
лучшего дизайна для летнего пивного бара и придумать невозможно.
     - Лоскутики шевелятся на ветерке, танцуют  легкие тени, словно листочки
сада, а побратимы  уже сидят. Сидят за отдельными столиками, как  говорится,
за кружкой пива и о жизни толкуют, и все умн?о и уютно - кайф!
     Двуносый  от  удовольствия  даже глаза  зажмурил,  но я  вернул  его  к
Лимонычу:
     -  А  что, начальник  железнодорожной милиции  -  горисполком,  пивными
точками распоряжается?
     - Эх, Митя, Митя, какой горисполком? Ничего нету, а что есть, ненавидят
таких, как  я! Говорят: спекулянты вы, жулье,  мы  охранять  ваше  добро  не
будем, ведь вас хотят ограбить такие  же жулики, как вы, потому что все вы -
проходимцы, криминальные элементы, одно слово - "новые русские".
     Двуносый,  досадуя,   махнул  рукой,  сел  на  такое  же  членистоногое
приспособление. Мягко заколебался перед моими глазами, словно и он поехал на
каком-то двугорбом пауке.
     - Никогда я  не был "новым русским",  я был  и  остаюсь просто русским,
который выдвинулся исключительно благодаря своим способностям. Другое дело я
- человек новых взглядов, передовой человек - Homo novus.
     Двуносый  опять  стал  рассказывать,  каких трудов ему  стоило наладить
беспрерывное  производство, он, конечно, имел  в виду торговлю пивом, но я и
на этот раз вернул его к начальнику железнодорожной милиции.
     - Эх, Митя,  Митя. Лимоныч, в натуре, глаз - алмаз и Голова - с большой
буквы! Если уж я,  Феофилактович,  криминальный элемент,  то знай -  все-все
криминальные элементы уважают Лимоныча как отца родного.
     И тут Двуносый поведал прямо-таки  сагу,  как после  очередного  налета
конкурентов (разбитые витрины, бутыли и так далее) заявился  он с челобитной
к Лимонычу,  который не  только за пять минут решил все  его вопросы,  но  и
помог с телефоном.
     Двуносый соскочил  с "паука", откуда-то из-под  ящиков  вытащил  богато
оформленный  аппарат  с  кнопочками  цифр (у нас даже  в  редакции такого не
было), набрал номер.
     - Здравствуйте,  это зв?онит директор пивного бара...  А можно Филимона
П?уплиевича?
     В тесном  пространстве ящиков замаячила гигантская фигура Тутатхамона -
сразу все вокруг как будто уменьшилось, стало теснее.
     - Надо правильно,  по-культурному выражаться - не зв?онит, а звон?ит, и
не директор, а генеральный директор, а то, понимаешь, "из грязи - в князи"!
     -  Хорошо, хорошо, я  потом сам перезв?оню, -  совсем сбился с ударения
Двуносый,  но  при этом говорил  так ласково, словно на другом конце провода
была  не  секретарь  Филимона  Пуплиевича,  а совсем  маленькая  девочка,  с
которой, играя, он нарочно коверкал слова.
     Двуносый,  конечно, понял, как  глупо  он выглядел,  а  потому, положив
трубку, взвился от негодования.
     - Ну погоди, Тутатхамонище! Идешь-бредешь, а у меня человек!.. Может, у
нас какая-нибудь  протокольная беседа  со стенографисткой?!  И тут  он  - на
тебе! Чего надобно, старче?! Хотя какой ты старче, моложе меня! - возмутился
Двуносый  и в сердцах  пригрозил: - Достукаешься,  буду начислять зарплату -
все припомню!
     Тутатхамон растерялся, стал оправдываться,  мол, сами предупредили, что
нужно культурное обращение  иметь, притом с правильным ударением. А чуть  он
показал свою культуру - ему тут же клизму: за что?!
     - Да погоди ты паниковать, -  неожиданно повеселев, остановил Двуносый.
-  Видал,  Митя,  как мы друг друга окультуриваем?! И это только начало... -
Повернулся  к Тутатхамону:  - Ну что, родной, что там  у тебя, выкладывай, -
сказал с сочувствием - повинился за свои прежние наскоки.
     Тутатхамон пришел выяснить,  что ему делать со школой по бухгалтерскому
учету, просят пять  ящиков пива (у  них в конце апреля  - выпускной), но они
еще за Новый год не расплатились.
     - Не давать, - сказал Двуносый, но тут же отменил свое распоряжение:  -
Нет-нет, дай, но скажи, что в ихнем новом наборе учащихся наш человек будет.
У них  там этих великовозрастных учетчиков  из сел - навалом! Я,  может, сам
пойду  в  ихнюю  школу. Бывают знания  дороже мешка  с  золотом,  а плеч  не
оттягивают. Правильно я говорю, Митя, или как ты считаешь?
     Я согласно кивнул, хотя,  честно говоря, меня  начали раздражать уже  и
Двуносый, и  Тутатхамон. В  особенности Тутатхамон  - действительно, пришел,
прибрел!.. А у меня разговор с Двуносым был только с виду как бы то да сё...
А на самом деле разговор был самый серьезнейший, потому что расспрашивал я о
начальнике милиции не из праздного любопытства, а с целью  - да-да, с целью,
весьма важной для  меня. Потому что в тот момент меня терзала одна мысль,  у
кого занять денег для Розочки! Побольше  и  побыстрее, и  желательно в СКВ -
вчерашние советские рубли даже я стал называть "деревянными".
     Конечно,  свое недовольство я  не  должен  был  выдавать  ни словом, ни
жестом. И я  не выдал,  сказалась  прежняя  закалка руководителя  областного
литературного  объединения.  Эх, где они, мои  Толстые?! Словом,  я согласно
кивнул и машинально ухмыльнулся  (увы, все знания  мира я променял бы сейчас
на мешок с золотом). Мысль о мешке, как молния,  взорвала  воображение,  и я
как  ухмыльнулся, так и  остался  с ухмылкой на  лице. В  свое время Розочка
говаривала:
     - Митенька, тебе страшно идет, когда ты ухмыляешься и как  бы забываешь
ухмылку  на лице. В тебе появляется какая-то многозначительная отвлеченность
и даже пронзительный демонизм, так и кажется, что ты нарочно нахальничаешь.
     Итак,  я согласно  кивнул  и ухмыльнулся.  Я  и думать не  думал  ни  о
Двуносом, ни  о Тутатхамоне, что они  там  продолжают решать.  Для меня  они
словно  испарились или  провалились сквозь  землю. Я  вдруг  увидел себя под
сводами какой-то триумфальной  арки, с которой свешивался  глазеющий на меня
сфинкс с головою и грудью Розочки.
     -  Ответь, что  такое любовь? - сказал сфинкс, и его крылатое  туловище
льва шевельнулось, и лицо и грудь Розочки приблизились ко мне настолько, что
я невольно привстал на цыпочки и  закрыл глаза.  (Не буду отрицать, я  хотел
поцеловать Розочку и этим поцелуем ответить сфинксу, что такое любовь.)
     Но поцелуя не получилось. Я открыл глаза оттого, что сфинкс еще  больше
свесился  и  своим правым крылом отодвинул меня  от мешка с золотом, который
откуда-то взялся у моих ног.
     -  Молодец,  Митенька,  молодец!  Твой  нетривиальный  ответ  спас твою
Розочку, твою супругу Розарию Федоровну. Ура, ура, миру - мир!
     Своими  мускулистыми   лапами  сфинкс   обхватил  мешок  с  золотом  и,
оглянувшись, опять приблизился лицом и грудью...
     Я  закрыл  глаза,  я был больше  чем  уверен,  что почувствую на  губах
Розочкин поцелуй. И она поцеловала, но не  в губы, а  в лоб. И наверное, все
же не  она - я  ощутил  мертвый холод камня. Когда же открыл глаза, сфинкс с
такой силой  ударил крыльями о воздух, что  меня отбросило, словно  взрывной
волной.
     Он  поднялся  над триумфальной  аркой (в ознаменование чьей  победы она
была  возведена,  я не  понял), деловито,  как крестьянин,  закинул  куль  с
золотом за  спину и, уже не оглядываясь, точно  норовил скрыться по холодку,
так  активно  заработал  крыльями,  что  в  какую-то  долю  секунды  вначале
превратился в воробья, потом в шмеля и наконец растаял в голубой выси.
     А между тем в выгородке киоска атмосфера изрядно накалилась.
     - Ты посмотри, как он  ухмыляется,  он же тать, он же Алю  обратал  вот
этой самой  ухмылкой!  - разорялся Тутатхамон,  а Двуносый,  перекрыв  собою
проход, не пускал его.
     - Окстись! - кричал Двуносый.
     И до того удивительным  было слышать  в  его  устах наряду  с внезапной
латынью  это  вышедшее  из  употребления  старинное слово,  что  я  невольно
рассмеялся.
     - Смотри, он еще смеется!..
     В общем, ничем не мотивированный приступ ревности.
     Двуносый  выпроводил   своего  телохранителя,   но   доверительный  тон
разговора  утратился.  Когда  я  попытался   его  возобновить,  Двуносый  не
поддержал.
     -  Неужто ты  и  в  самом деле  тать? - не столько  озабоченно, сколько
задумчиво  не  то спросил,  не то подивился  Двуносый и впервые посмотрел на
меня с  такой равнодушной отвлеченностью,  что мне стало не  по себе. (Такой
сухой блеск глаз пугает ударом ножа, причем обязательно в спину.)
     - Да брось ты, - сказал я Двуносому. - У меня письмо от жены.
     А когда сказал, что хочу  у начальника железнодорожной  милиции  занять
тысячу долларов, Двуносый вообще растерялся, прямо-таки обомлел.
     - Хорошо, Феофилактович, тогда ты займи.
     В ответ он  всплеснул руками, хлопнул себя по  коленям и  в изнеможении
упал на  приспособление,  которое,  самортизировав, запрыгало  вместе с ним,
словно он попытался ускакать.
     - Нет,  Митя,  нет  и еще раз нет!  Откуда  деньги? Они все в  обороте:
киоск, тент, асфальт, перегруппировка киосков... Кроме того, с меня никто не
снимал наличку за охрану недвижимости!
     Он  объяснил, что благодаря  Лимонычу они заключили серьезный  и  очень
выгодный договор с одной бандитской фирмой по охране недвижимости.
     Нет  у  него  денег, нет, едва  на зарплату сотрудникам хватает. И то -
больше от капитала для решения ежедневных проблем приходится отстегивать.  А
накоплений, увы, нет, совсем нет!
     - Ну  что  ж,  Розочка тоже ждать не может, у нее уже был один привод в
милицию, а она, между прочим, по паспорту Роза Слезкина, - сказал я и, как о
давно  решенном,  отрезал:  -  Мне просто  ничего не  остается, как  идти  к
Филимону Пуплиевичу.
     - Ты с ума сошел! - вскричал Двуносый.
     Они  намедни встречались с Лимонычем, кстати, и меня, Митю, по-хорошему
вспоминали. "Голова" якобы даже похвалил Феофилактовича за дружбу со мной.
     (Умные друзья  у  тебя, Феофилактович,  с будущим. Помогай им советами,
деньгами  -  всем,  чем можешь. Именно  эта помощь  создаст  тебе  настоящий
капитал, имидж, который поможет удержаться на гребне в будущем.)
     Двуносый сказал, что,  благодаря  знакомству  со мной, Лимоныч позвонил
директору   фирмы  по  частной  охране,  какому-то  Толе  Крезу,  чтобы  тот
наполовину уменьшил плату за свои услуги. (Двуносый перешел на шепот.)
     - И он уменьшил... Единственное, о чем  просил Лимоныч,  так это  чтобы
всячески помогал  тебе как поэту с высшим гуманитарием. И это не только  его
просьба - с ним была одна особа...
     - Хватит, все это  не имеет никакого значения, -  сказал я. (Хотя сразу
догадался,  кто эта  особа.  Мне  было  приятно ее  очевидное беспокойство о
состоянии современной русской поэзии.)
     - Как  это - не имеет?! - схватился  за голову  Двуносый. -  После всех
наших совместных речей заявишься к Лимонычу и скажешь: займите бедному поэту
тысячу баксов?!  Так, что  ли?  Ты соображаешь, в какое положение  поставишь
меня, что  он  подумает обо  мне,  соображаешь?!  А  этот  Толя  Крез  -  ты
когда-нибудь видел харю с носом, размазанным по лицу?!
     -  Я  не  скажу, что беседовал  с тобой. Или скажу,  что о  деньгах  не
беседовал, потому что сам догадался, что они у него есть. Ведь  это же факт,
что он купил у меня стихотворение за сто долларов?
     - Вот, возьми твои  оставшиеся... я хотел их приберечь тебе на питание,
- сказал Двуносый, оправдываясь, и, вскочив со все еще продолжавшего скакать
членистоногого седалища, сунул мне пятидесятидолларовую бумажку. А теперь он
не хочет ни видеть ничего, ни слышать - ему ничего не надо.
     Никогда  я  не  видел  Двуносого  таким  расстроенным,  а  потому,  как
говорится,  не  стал  перегибать  палку.  Осторожно,  без  всякого  шантажа,
пообещал, что не пойду  к Филимону Пуплиевичу, ни за что не  пойду. Но и он,
Феофилактович, пусть постарается для меня - перезаймет деньги у  кого-нибудь
и не беспокоится, я оставлю ему залог, папку со своими лучшими стихами.
     Для Двуносого мои даже лучшие стихи имели, конечно, слабое утешение, но
и  ситуация  у нас обоих была  тупиковая.  Он  понимал, что из-за Розочки  я
вполне способен на безрассудство.  В конце концов, взяв папку, он сказал, не
то  чтобы  очень зло,  но  все-таки с достаточно сильным чувством, что лучше
было  бы  ему  не  останавливать Тутатхамона,  который хотел  задушить  меня
заживо.
     - Нет  человека  - нет  проблемы, - сказал  он чужие известные слова  с
таким пониманием и выразительностью, словно хотел подчеркнуть  какую-то свою
претензию на их авторство.
     Словом,  взяв  папку  и  потребовав  от меня  никуда  не  высовываться,
Двуносый отправился, как я понял, по своим злачным местам.
     -  Тысячу  "зеленых" для  Розочки  -  охо-хо-хо!  -  воскликнул  он  и,
наскакивая на стены из ящиков, поспешил к выходу.
     В  кабинете  Двуносого, узкой  амбарной щели,  я находился  более  двух
часов.  Сдвинув приспособления, на  которых мы сидели, я безуспешно  пытался
вздремнуть  - увы, амортизируя невпопад, они теперь создавали  иллюзию  двух
непримиримых  петухов, ожесточенно наскакивающих друг  на  друга.  Ощущалось
какое-то  мистическое  присутствие Эдгара  По, точнее,  некоторых  не совсем
приятных его литературных героев. Временами даже страх  охватывал.  Впрочем,
он не  шел  ни  в какое сравнение с тем, который нагнал  на меня Тутатхамон,
когда, внезапно просунув голову в проход, вдруг заорал:
     - Та-ать! Хватайте та-атя!
     Первое,  что  я  подумал,  - на  меня совершается  покушение по  заказу
Двуносого. Грешен, но  так  подумалось.  Правда, уже в  следующую  секунду я
отбросил эту  мысль.  На глазах у меня Тутатхамон, разъяренный,  как раненый
зверь,  буквально  в  щепки  растерзал пустой деревянный ящик. Потом,  пьяно
икнув, обмяк и, растянувшись на полу, блаженно захрапел.
     Двуносый вернулся с деньгами - шестьсот долларов!


     Мне не хочется вспоминать, как, перешагивая через Тутатхамона, Двуносый
предостерег, чтобы и я не рехнулся из-за своей Розочки. Глупое сравнение:  я
- и  Тутатхамон. Представьте себе сермяжного Отелло, привыкшего все решать с
кондачка,  который,  заигрывая, всякий  раз  норовит ущипнуть  Дездемону  за
определенное место, а  потом в припадке ревности ни за  что ни про что душит
ее насмерть. Вот  вам образчик тутатхамонизма, и при чем тут я?! Свет и тьма
физически   исключают  друг  друга.  Тьма  жаждет  поглотить  свет,  но  это
невозможно, потому что, чем больше и плотнее тьма, тем ярче горит лучинка. А
уж если света много, то при одном его приближении тьма рассеивается и бежит.
Помните Венок сонетов -

     И свет во тьме, как прежде, не погас,
     И тьма его, как прежде, не объяла!

     Мне  не  хочется  вспоминать,  как   Двуносый  самодовольно  пересчитал
новенькие  стодолларовые  бумажки,  как присовокупил к ним  и мою купюру,  а
потом вызвал такси и мы  поехали на вещевой  рынок. Во всем  этом  было мало
интересного  -  вальс  трикотажа  из Прибалтики в обмен  на  русскую калинку
цветных  металлов  и  телевизоров.  Единственное,  что  поражало, - в  сонме
мелькающих лиц и товаров Двуносый чувствовал  себя действительно как рыба  в
воде. С отдельными людьми он не только  перебрасывался  ничего не  значащими
приветствиями,  но  иногда   останавливался  и  разговаривал  накоротке.   А
некоторых  (чаще  всего  кавказцев) сам  останавливал,  спрашивал  о  киоске
какого-то Визиря. Удивительно, что при этом с  Двуносым разговаривали не как
с  Двуносым, владельцем  трех  киосков,  а  как  бы  с  неким  неофициальным
представителем  всего русского народа.  Да и  сам  Двуносый  чувствовал свою
неофициальную весомость и, как говорится, к месту и не  к месту лепил что ни
попадя.
     - Здоров, Ш?аржик!  Ну как, яйца  ишо не отморозил?!  А  как мани-мани,
маленько есть?..
     - Слава Аллаху!
     - Аллах Аллахом, а отморозишь - мне отвечать! - весело продолжал лепить
Двуносый.
     Увидев,  что  его  шутки  меня  озадачивают,  подмигнул  и доверительно
пояснил:
     - Черножопики под  видом  "моя -  не понимай" все  слопают. Потому  что
здесь уже не они, а я - русский. А все остальное, как  говорит  Толя Крез, -
шелупонь!
     Тем  не  менее возле киоска Визиря Двуносый внутренне подобрался, лицом
построжел,  и  кстати.  Визирь  стоял  в  окружении  таких  же,  как  и  он,
золоторотых кавказцев, больше похожих на  конокрадов,  щелкал орешки. Увидев
нас, что-то сказал на своем языке, неторопливо вышел из круга и, отерев руки
о бедра, поздоровался с Двуносым.
     С  некоторых  пор лица  кавказской национальности  (и тут  нет никакого
тутатхамонизма)  навевают   на  меня  тоску.  Почему   они,  эти  лица,  так
беспардонно липнут к нашим девушкам,  а своих прячут от нас, хотя  мы не  из
тех, что липнут?!
     - Визирь, тебе привет от Лимоныча. Как твои дела?
     - Какие  мои дела?! Всякий человек того,  что  он  приобрел,  заложник.
Зачем маленький человек - большому?
     Двуносый кивнул на меня:
     -  Приодеть надо парня, приодеть с  ног до  головы  - исподнее бельишко
тоже не помешает. (Словно  Леха-мент,  вытащил из бокового кармана  бумажку,
прочитал громко,  но  без всякого  понятия:  "Поэт, - поджидаем мы  перемены
судьбы над ним".)
     Я сразу понял,  что на бумажке  был написан (уж не знаю, Лимонычем  или
еще кем-нибудь)  стих из Корана. И хотя я не исламист, мне  стало неловко за
невольную  комедию  -  то,  что   прочитал   Двуносый,  нельзя   читать  так
бессмысленно,  и   вовсе  не  потому,  что  это  стих  из  священной  книги.
Бессмысленно  вообще  нельзя  читать  никакие  стихи  -  получается  как  бы
умышленное подсмеивание над извечным человеческим тяготением к мудрости.
     Я  тихо отошел от  Двуносого, тем более что дружки Визиря уставились на
меня  как  на  пугало.  Словом,  я почувствовал  напряжение  и ждал  шумного
разбирательства,  свойственного оскорбленным кавказцам, которое, увы,  ничем
не  отличается от русского -  "Ты  меня уважаешь?!". Честно  говоря,  в  эту
минуту я никого  не уважал, а себя даже презирал -  зачем присутствую  среди
этих далеких мне людей?! Поэт и торгаш - эти философские категории еще более
крайние,  чем я и  Тутатхамон. Каково же  было  мое удивление, когда Визирь,
услышав  слова,  прочитанные Двуносым, вдруг проникся к  нам  таким  высоким
чувством уважения, что даже руку прижал к сердцу.
     -  Во  имя Аллаха  милостивого, милосердного! Говорю: "Поджидайте, и  я
вместе с вами поджидаю!"
     Он  что-то гыркнул  своим не то  дружкам,  не  то нукерам,  и они  враз
разошлись, понятливо кивая и поспешая.
     Двуносый потянул меня за киоск. Уж не буду рассказывать, как наши новые
знакомые стали  подносить  со всех сторон турецкие кожаные  куртки,  джинсы,
рубашки, английские шарфы, кепи, галстуки и белье. Я чуть не упал в обморок,
когда  на трусах из  стопроцентного коттона  прочел на фирменной этикетке  -
"Манчестер Сити шортс". Это просто благо, что Двуносый  заключил меня в свои
шубные объятия (во время примерки он таким образом согревал меня, потому что
сосульки  хотя   и  подтаивали,  а  стоять   полностью  голым  все  же  было
холодновато).
     Когда пакеты с вещами были перевязаны и лица кавказской национальности,
словно чувствуя  свою известную  вину  передо  мной из-за Розочки  и пытаясь
угодить  именно   мне  (Двуносый  зашел  к  Визирю  в  киоск  и  что-то  там
задерживался),  подогнали  такси  (из кабины  выглянул  водитель,  такой  же
золоторотый, как  и  все  они),  на меня  ни с  того ни  с  сего вдруг нашло
вдохновение.

     Во имя Аллаха милостивого, милосердного!
     Клянусь звездой, когда она закатывается!
     Не сбился с пути ваш товарищ и не заблудился.
     И говорит он не по пристрастию.
     Это - только откровение, которое ниспосылается.

     Я посмотрел на небо, и, как по мановению, все золоторотцы посмотрели. Я
чувствовал в себе необычайную силу Аллаха повелевать.
     - Господь твой - Он лучше знает  тех, кто сбился с Его пути, и Он лучше
знает тех, кто пошел по прямому пути.
     Сзади меня  скрипнула дверь киоска. Двуносый  в сердцах матюкнулся - он
едва  не упал, потому  что  глянул  не под ноги, а вслед за всеми  - в небо.
Вдохновения  как  не  бывало.  По  инерции  ляпнул, что  клянусь  небом: все
тюремные сроки  будут  всем  нам вовремя скошены,  запахнул крылатку  и,  не
оглядываясь, сел в машину, отодвинув пакеты.
     Двуносый,  как истинный  физиономист, тут же  определил по лицам, что в
его отсутствие произошло что-то особенное, и стал допытываться:
     - Эй, кунаки-нацмены, Митя-поэт, наверное, стихи читал?!
     "Кунаки-нацмены"  согласно закивали,  а  на  лицах появилось  священное
благоговение. И немудрено, ведь я читал им стихи из суры Звезда, которые еще
в Литинституте мне очень нравились, а сейчас почему-то внезапно вспомнились.
     Двуносый   по-своему  расценил  благоговение,  посчитал,  что  это  мои
собственные  стихи  оказали  такое   сильное  воздействие.  Ну  и,  конечно,
обрадовался,  засуетился,  стал показывать  "кунакам-нацменам",  что  он мой
лучший друг. Подбежал к  машине, стучит в окно, а сам радостными глазами  то
на меня, то на них, но больше - на них, и весь светится, светится...
     - Ну что, Митя, яйца ишо не отморозил?!
     О Господи, как мне надоели его яйца! Я почувствовал ужасный голод.
     Возле почты, когда Двуносый отдал деньги  и пересел в  другую машину, я
даже перекрестился от облегчения.
     "Розочка! -  написал я в телеграмме до востребования. - Выезжаю сегодня
вечером.  Привезу,  что  ты  просила.  Встретимся в  двенадцать  на  крыльце
Главпочтамта. Целую тебя - до гроба твой Митя".
     Телеграфистка, принимавшая телеграмму, на последних словах остановилась
своей ручкой:
     - Ну зачем уж так?!
     И вычеркнула "до  гроба". Я не стал спорить, а когда заплатил  деньги и
получил квитанцию, что телеграмма принята... что она сейчас будет отправлена
по назначению, во мне  зазвучали серебряные  струны. Нагруженный пакетами, я
ощущал такую легкость, что не чувствовал ног.




     В  ранней  юности  я  ходил  на охоту  с  отцовским ружьем, двустволкой
двенадцатого калибра.  По наследству достались и его  сапоги, ботфорты сорок
третьего  размера,  которые   своими  высокими  голенищами  натирали  мне  в
промежности. Объектом  моей  охоты  были утки,  гуси, то есть  водоплавающая
птица. У  меня был пес Алмаз, умнейший ирландский сеттер, с ним я никогда не
возвращался  без  трофея,  потому  что он  приносил к моим  ногам  всю  дичь
подстреленную, в радиусе полутора километров. Многие охотники (в особенности
из  городских) сердились на  нас с  Алмазом и даже грозились подстрелить нас
обоих. Поэтому мы выходили на охоту, когда уже смеркалось и на фоне светлого
неба можно было бить птицу только влет. В  это время уже никто не предъявлял
нам претензий, потому что рухнувшую дичь во  тьме кустов мог отыскать только
пес, точнее, мой Алмаз.
     Однажды мы с ним особенно задержались. Легкий весенний  ветерок  дул  в
лицо,  и Алмаз  неутомимо,  точно маятник, шел впереди меня  справа налево и
обратно.  Он прочесывал  своей  "фирменной  гребенкой" все заросли  с  такой
тщательностью,  что  мне  приходилось  его  подзывать  и  удерживать,  чтобы
отдохнул.
     Вначале  где-то  слева  слышались плеск воды, рокот  моторной  лодки  и
оклики  охотников,  собирающихся  домой  (я еще  подумал,  что  пора  и  мне
подтягиваться  к железнодорожной насыпи), но потом все  смолкло. За какие-то
минуты Алмаз принес вначале одну шилохвость, а затем и вторую. Я трепетал от
радости и не заметил, что небо  полностью  затянулось,  ветерок утих и пошел
тихий теплый дождик.
     Пока я  прятал в рюкзачке  трофеи  Алмаза, он  опять убежал, я даже  не
заметил когда, в пяти шагах ничего не было видно. Я прислушался: ни окликов,
ни  плеска воды  -  ничего. Все пропиталось влагой и  как будто  шевелилось,
набухая. Где-то далеко-далеко  на реке прогремел одинокий выстрел, и  тишина
словно упала.
     Я позвал Алмаза, но голос осел, точно в войлочном мешке.
     Я выстрелил в воздух, но и гром выстрела словно ушел в подушку.
     - Алмаз, Алмаз! - запаниковал я.
     Радости  легкой добычи как не бывало.  Я не  знал, в какой стороне наше
село, куда  идти.  По всему горизонту,  на все триста  шестьдесят  градусов,
горели редкие зыбкие огни.  Дождик перестал.  Огни приблизились, отражаясь в
воде, они тянулись ко мне огненными спицами, словно я стоял  посреди океана.
"Откуда столько много воды, где я?!" - подумалось  отстраненно, словно мысль
явилась где-то вне меня, и так же вне меня кто-то стал перебирать серебряные
струны. Никогда в жизни я не слышал столь удивительной музыки! То, казалось,
звенит ручей,  то какие-то  огненные  спицы,  а то, казалось, преломляясь  в
роднике, солнечные лучи перебирают гальку.
     Я пошел в одну сторону,  потом  в  другую и, наконец,  как  бы  на  зов
серебряных  струн. Быть может,  покажется  странным, но,  следуя  сладостным
звукам,  я  вышел  к  железнодорожной насыпи, у  которой меня настиг  Алмаз.
Зачарованный музыкой, я не обратил  внимания,  что он трется о  мои колени и
путается  под  ногами.  И  только  выйдя  на полотно,  я  пришел  в восторг,
обнаружив, что он принес мне гуся, - редчайшая удача.
     Рюкзачок был полон, мы шли по  шпалам, посредине железнодорожной колеи,
и  светящиеся линии  казались  проницающими меня  струнами.  Музыка  звучала
теперь во мне, я был счастлив.




     Первое, что  я  сделал,  когда пришел  в  общежитие,  бросил пакеты  на
кровать и сам растянулся рядом. Неслыханная удача - у меня в кармане пятьсот
долларов, а в душе - музыка серебряных струн.
     - Смотри, Митя, держи деньги в разных карманах, особенно баксы.  Нашими
тоже не фигурируй - их немного, но на поездку хватит с избытком.
     Я  засмеялся  (советы  Двуносого  показались  лишними)  и,  встав,  как
некогда,  положил  деньги в  утюг. Потом,  взяв на  вахте  ключ, спустился в
душевую. Музыка серебряных струн  сменилась музыкой труб. Теперь в моей душе
звучали бравурные марши Первомая, изредка  прерываемые здравицами, рвущимися
из радиоколоколов: МИРУ -  МИР!  МИР  - МИРУ! Все-все праздники  моей  жизни
сейчас были со мной.
     Я  надевал нижнее белье ("Манчестер  Сити  шортс")  -  школьный духовой
оркестр играл туш.  С каждым предметом одежды  словно  бы вручался очередной
аттестат  зрелости.  Я натягивал  джинсы  - опять  оркестр,  но  теперь  уже
военный, с битьем в литавры и маршировкой на Красной площади.  Я брал в руки
электробритву - и военный духовой оркестр на ходу перестраивался. А уж когда
я примерял коричневую кожаную куртку с синтепоновым поддевом и  опробовал на
ее карманах  замки  "молнии" -  в  духовой  оркестр,  марширующий на Красной
площади,  стали  вливаться  оркестры  из  всех моих  праздников.  Английский
красный шарф из королевского  мохера  и кавказская  меховая кепка  из  серой
нутрии довершили смотр... Когда я шел в умывальную, чтобы посмотреть на себя
в большое зеркало, сводный военный оркестр направлялся к трибуне Мавзолея, а
когда  из зеркала глянул на меня как бы  зеленоглазый кавказец с  совершенно
умным, светящимся от счастья  лицом - я нисколько  не удивился,  что сводный
оркестр сейчас же с воодушевлением заиграл марш "Прощание славянки".

     Однажды я прочел, в какой-то газете или брошюре, что пословица "Смелого
пуля боится, смелого штык не берет" по своей сути так же  точна,  как  точны
формулы физических законов. То есть  все,  о чем сказано в пословице, "имеет
место быть". Автор утверждал, что в  нас  таится какая-то  неизвестная науке
психологическая  энергия,  которая  в  стрессовой  ситуации  создает  вокруг
человека  мощнейшее силовое  поле, искривляющее пространство,  а может быть,
выравнивающее. Во всяком случае, пули  не могут преодолеть его и отклоняются
от  смелого  человека. В  заметке было представлено даже интервью со  смелым
человеком,  который утверждал, что, будучи  связистом, он  сомкнул перебитые
провода  зубами  и так с проводами  лежал на площади  Берлина  где-то  около
получаса,  а  по нему со всех  сторон строчили вражеские автоматчики,  более
того, снайперы вели  прицельный огонь (дело  было  при взятии рейхстага). Он
лежал, и все думали, что он давно  убит (лежать с неизолированными проводами
во рту - это, знаете, для живого человека не совсем даже правдоподобно). Его
подняли вместе с проводами,  кто-то уже плоскогубцами стал зубы разжимать, и
вдруг  он открыл глаза  - живой, причем ни  единой царапинки.  Все, конечно,
поначалу были потрясены, а потом пришли в неописуемый восторг - смелого пуля
боится!.. Я  тоже  пришел в восторг. Не  знаю, есть ли силовое  поле смелого
человека, но готов поклясться, что счастливого - есть!
     Я  беру ключ от  душевой - Алина  Спиридоновна навстречу  мне цветет  и
пахнет:
     - Митя, что с тобой, ты такой праздничный?!
     - Алина Спиридоновна, простите, если я чем-нибудь обидел! Видит Бог, не
по  злому  умыслу,  а токмо чисто  по  своей  глупости, - говорю  я, немного
дурачась.
     В ответ Алина Спиридоновна расцветает еще пуще:
     - Ну уж вы,  Митенька, скажете!.. Поэты глупыми не  бывают, они  бывают
несчастными!
     Я сказал ей, что знаю одного человека, который настолько в нее влюблен,
что  уже  стал  опасным, как неукротимый Отелло, - готов задушить всякого, в
ком заподозрит конкурента.
     -  Митя, этот  человек больше всего любит деньги. Он вначале Плюшкин, а
потом  уже Отелло.  Кроме  того,  могу  вас  уверить,  - Алина  Спиридоновна
покраснела, у  нее стали  пунцовыми  даже  руки, -  что вас, Митенька, он не
тронет - никогда!
     Оказывается, в  мою  защиту  она  взяла  с Тутатхамона  слово... Я  был
польщен и,  хотя всегда относился к Алине  Спиридоновне  свысока, признался,
что сегодня вечером еду в Москву по вызову Розочки.
     - По  вызову, она вас вызвала?! -  удивилась Алина Спиридоновна и  даже
как  будто  чего-то  испугалась,  но  потом,  когда   я,  счастливо  смеясь,
подтвердил, что еду именно по вызову, она всплакнула: - Митенька, очень рада
за вас!
     Почти то же самое произошло и при встрече с  соседкой Томой. Правда,  в
отличие  от Алины Спиридоновны, прежде  чем всплакнуть, она шлепнула по попе
?Артура, а  уж потом,  подхватив его на руки, побежала  в  свою  комнату.  В
дверях задержалась, плачуще крикнула:
     - Смотри, Митяй, не упусти своего счастья!
     Другие общежитские знакомые при  встрече  со мной  хотя и  не так  ярко
реагировали на мое силовое поле счастья, но каким-то образом все же  слышали
музыку в моей душе.
     - Чего  светишься,  "счастливой" травки  накурился?! Митя,  давно  тебя
таким радостным не видел, готов поспорить - по лотерейке машину хапнул?!
     И так далее, и так далее... Но главным  было, что все, с кем доводилось
перекинуться хотя бы  парой слов, расставались  со мной, улыбаясь. Да-да,  я
просто уверен,  что силовое поле моего счастья - это звуки серебряных струн,
на которые,  как на волшебный оклик, отзывались все,  кто в те  удивительные
минуты сталкивался со мной.
     Замечательный день, день - песня. Если бы не маленькая  чайная  ложечка
дегтя, я бы считал  этот день лучшим в своей жизни. Кстати,  в  этой золотой
ложечке  никто,  кроме  меня, не был виноват. Наверное,  поэтому я не  сразу
почувствовал горечь,  а она, между прочим, появилась, как только я  вышел из
комнаты и направился на вокзал.
     Я шел по нашему как бы вздрагивающему коридору, и навстречу мне, словно
по заказу, выходили все  кому не лень. И все спрашивали меня: что, Митенька,
уже на вокзал?! И желали успешной  поездки и скорого возвращения  с суженой.
Не  знаю почему, но  вот это "с  суженой" меня  коробило,  и я действительно
чувствовал какую-то тревогу,  однако  преодолел себя. Пусть остаются, а я  -
ухожу,  так успокаивал себя,  но  в душе  уже что-то изменилось. А  когда на
вахте то же самое  спросила Алина Спиридоновна и в ответ так же, как и  все,
пожелала скорейшего возвращения  с  суженой  -  я  взорвался  и,  ничего  не
ответив, так саданул  дверь ногой, что многие окна  задребезжали. И  вот тут
как  будто  что-то захлопнулось в душе - музыка исчезла. Каким-то просверком
увидел, как сводный духовой оркестр  подошел к трибуне, остановился, опустил
трубы  и,  развернувшись на  сто  восемьдесят  градусов,  молча помаршировал
назад.
     Помаршировал  и  помаршировал,  раздраженно подумал я и отбросил  самоё
мысль о музыке. Шагая на  автобусную остановку,  я проникался, может быть, и
мелкими,  но  необходимыми  заботами  -  добраться до вокзала,  купить билет
(опять  же  - купе  или плацкарт?).  Поджидая автобус, взвешивал все  "за" и
"против" в пользу того или иного билета. А времечко шло, бежало, тикало... Я
поглядывал на часы,  радуясь, что собрался на вокзал с довольно-таки большим
запасом  времени, до отправления поезда (в двадцать тридцать две) оставалось
почти  полтора  часа. Впрочем,  если  в  течение часа  проходит  всего  один
автобус, он  истощит  любой запас.  Как  бы там  ни  было,  но,  когда из-за
поворота  выползла  светящаяся  окнами  "гармошка"  и  народ  на  автобусной
остановке обрадованно зашевелился,  я тоже обрадовался - и  вдруг  оцепенел.
Внезапная  мысль ударила точно  в сердце.  Я даже слегка покачнулся от боли:
деньги для Розочки...  Я забыл деньги, как  положил их в утюг, так и оставил
там.
     Из  оцепенения  вывел  ужас случившегося - до  отправления поезда всего
пятьдесят  три  минуты.  В принципе уйма  времени, если ехать на  "гармошке"
сейчас,  не  откладывая,  но мне еще нужно было сбегать  за деньгами. И я  -
побежал.
     Я бежал, обзывая себя самыми последними словами, среди которых "дурак",
"тупица", "кретин" были, так сказать, верхом вежливости, асисяей.
     Я пролетел мимо  вахты  и - вверх  по лестнице.  Я  бежал по  коридору,
ничуть не заботясь о жильцах, - спят они или бодрствуют, мне было все равно.
     Деньги лежали в утюге. Я схватил их  и  чуть  не заплакал от непонятной
горечи  и  обиды на всех и вся. Потом взял  себя  в  руки и,  как  советовал
Двуносый, положил  триста  долларов в куртку, а двести, вместе  с советскими
деньгами, - в паспорт,  который спрятал в  кармане джинсовой сорочки.  Часть
советских  денег засунул в  карман брюк, чтобы легче было доставать их перед
билетной кассой. После  сел на кровать и, глубоко вздохнув, еще раз на ощупь
проверил  наличие документов и денег.  Потом перекрестился и, читая мысленно
молитву Спасителя, вновь побежал. На  этот раз, когда пробегал, двери комнат
открывались вовсе не  для того, чтобы пожелать счастливого пути, - увы, меня
окатывали  такой бранью, которая ничем не отличалась от содержимого помойных
ведер.
     - Чтоб  этот поэт наконец провалился!.. Чтоб  сломал  себе шею!.. Чтоб,
окаянный, горел и горел в аду! (И так далее, и так далее.)
     На  вахте  встретили военной  хитростью  -  Алина Спиридоновна  закрыла
входную дверь на ключ.
     - Что случилось? - спросила она, держа телефонную трубку, как гранату.
     - Ничего,  -  сказал  я,  продолжая твердить  молитву.  - Просто  забыл
деньги, а теперь опаздываю на поезд.
     Поддергивая пуховый платок (пыталась накинуть его повыше на плечи), она
испуганно запричитала,  дескать,  все не  как  у  людей,  и,  открыв  дверь,
призвала  меня  бежать  и бежать во всю прыть, но мною  неожиданно  овладело
равнодушие.  Я уже хотел было сказать, что не побегу, однако ноги вдруг сами
понесли...


     Я всегда говорил и сейчас говорю:
     - Люди,  никогда не падайте духом, уж так устроен наш материальный мир,
что Бог не  дает нам ноши более той, что мы  в силах нести. Иногда кажется -
всё, конец, мы как бы по инерции передвигаем ноги, готовые упасть, но именно
в  этот самый момент вдруг начинаем чувствовать,  что падать  не  нужно,  во
всяком  случае  сейчас. Потому  что с  двух сторон нас поддерживают  ангелы.
Да-да, ангелы! А иначе  чем объяснишь, что в совершенно безвыходной ситуации
все как  нельзя кстати  совпало,  и совпало  в твою пользу?  Почему в череде
случайностей  именно  твоя  карта  - козырный  туз, а  ты находишься не  где
попало, а в нужное время в нужном месте?.. Потом везение будет повторяться и
повторяться  -  ты  расправишь плечи и забудешь, что  был  момент, когда уже
готовился  упасть. Так  вот,  я  напоминаю  вам - никогда не  унывайте  и не
отчаивайтесь! Когда вам  станет  поистине  тяжело  -  Он  непременно  окажет
помощь, потому что в основе нашего мира - Его милосердие.
     Я прибежал на остановку автобуса - автобуса не было. Его  не было менее
пяти минут, а  показалось - более часа. Ехали медленно, с остановками, а при
выезде на мост через Волхов и вовсе попали в пробку.
     "Не  унывай, не  отчаивайся, ты лучше  других  знаешь,  что  Господь не
оставит  тебя  и в нужное время в нужном  месте ангелы  помогут, обязательно
помогут", - успокаивал  я  себя, а внутри закипал протест:  пора бы им уже и
поторопиться (до отправления поезда осталось десять минут).
     Я приехал на вокзал в двадцать пятьдесят. Прошел мимо здания вокзала  и
сразу  очутился  на  перроне.  Возле подземного  перехода  стояло  несколько
человек, в целом  же от  пустоты платформ веяло той  особенной пустынностью,
что всегда чувствуется после ухода поезда.
     Вначале  я, подобно  сводному  духовому  оркестру, развернулся  на  сто
восемьдесят градусов и, что называется,  помаршировал назад. Но потом словно
ветерок пробежал по струнам, я остановился, прислушался, что-то  подтолкнуло
зайти в вокзал.
     С  трудом  открыл  огромную  двойную  дверь и  сразу  оказался  в толпе
пассажиров. Разумеется, полюбопытствовал, на какой поезд. Каково же было мое
изумление, когда узнал,  что все они -  на  московский.  (С октября движение
поездов перевели на зимнее расписание, и теперь московский отправлялся  не в
двадцать тридцать, а в двадцать один тридцать пять.)
     Недолго думая, поспешил к кассам. Конечно,  это смешно в моем возрасте,
но я ни  разу  не ездил  в купе. Бывать  - бывал, а ездить  не  приходилось.
Поэтому,  когда  входил в вагон, нарочно напустил на себя форсу,  словно всю
жизнь только  и  делал, что ездил  в купе.  В ответ проводницы (две  молодые
курящие  особы) как-то очень загадочно засмеялись, и одна сказала другой, но
чтобы я слышал:
     - Какие все  же поганые люди эти "новые русские"! Наденут свои кожаны -
и понту, словно этот поезд его личный.
     Вагон  был  практически  пустым.   Оплачивая  постель,  попросил   чаю.
Проводница  (в  моем  купе  закурила новую сигарету) глубоко  затянулась  и,
выпуская дым мне в лицо, поинтересовалась:
     - А может, заодно и коньячку с кем-нибудь под бок?!
     Выходя  из купе, она посмотрела на меня как на придурка. Чтобы досадить
ей, резко задвинул дверь.
     - Люси, что там? - каким-то ржаво-надтреснутым голосом поинтересовалась
напарница.
     - Просит коньячку  в  постель,  - нагло прохрипела Люси  и  закашлялась
глубинным, из-под самого испода, кашлем.
     "Так  тебе  и  надо, лживая  бестия!" - подумал  я  о  Люси,  но  когда
напарница сказала, что надо  будет проследить за кожаном, то есть  за  мной,
чтоб не ушел с  чужими вещичками, мне проводниц  стало жалко, особенно Люси.
Разговаривать с вором, как  она разговаривала, нужна отвага. Люси, наверное,
и больная, и лживая, но смелая, а смелого пуля боится, решил я в пользу Люси
и, сняв финские полусапожки, забрался, согласно билету, на верхнюю полку, на
постель, которую, быть может, как раз Люси загодя и приготовила.
     Удивителен мир! Прекрасен и противоречив!..
     Мне  хотелось музыки души.  Стараясь  не думать  о  Розочке,  я  все же
настраивался  на нее, но музыки не было. Нет-нет, я и не предполагал спать -
полумрак купе, перестук колес, дальние огоньки деревень, исчезающие во тьме,
- все это требовало от меня  какого-то  радостного отзыва. Во всяком случае,
умом я желал музыки, но сердце молчало, молчало, словно одеревенев.
     Итак, я счастливейший человек! (Никаких струн, будто  речь вовсе не обо
мне.) Еще сегодня утром я и не помышлял,  что поеду в Москву, и тем не менее
я еду. Я еду в Москву, я еду к Розочке! (Ничего!) Может, и мои Небесной Силы
бесплотные ангелы едут  сейчас со мной?! (Я нисколько не иронизировал  - это
был жест отчаяния.)
     За свою жизнь  я прочитал множество всякой  литературы о  "жизни  после
смерти" и пришел к  выводу, что  гениальное произведение,  которое  сразу же
будет  признано  гениальным, расскажет  нам,  в  художественном  осмыслении,
конечно,  о реальной  связи видимого (физического) и  невидимого (духовного)
миров.  (Что  эти  миры связаны и мы  кормимся духовным  миром,  никогда  не
являлось   тайной  ни  для   какой  религии.)  Все  выдающиеся  произведения
литературы и  искусства, все выдающиеся научные  открытия были  в буквальном
смысле вымолены у Бога. Он потому отзывался и отзывается на наши мольбы, что
в  идеале видит, как физический и духовный миры не только  сблизятся,  но  и
первый войдет во второй, и это вхождение станет вхождением человека  в  рай.
Меня  нисколько  не удивляют  открытия  в  ядерной физике  и генетике,  меня
удивляет  даже  не  эликсир  бессмертия,  к  которому  якобы  стремится  все
прогрессивное человечество. Меня удивляет и беспокоит бессмертный человек! С
его  приходом  связь миров  неизбежно  нарушится,  мир духовный,  как  более
тонкий, утратится, и на земле восторжествует глина, из которой бессмертный и
сотворен.
     Мне  приснилось, что я  сижу в какой-то  грязной  комнате, на  каком-то
жестком  стуле у окна. Мне хорошо видно натоптанную  на снегу тропку повдоль
длинного арочного  строения  из  голубого пластика.  По этой  тропке  должна
прийти Розочка, она знает, что я в этой ужасной комнате. Я стерегу тропку, я
боюсь пропустить Розочку, но все же отвлекаюсь (я уверен, что прежде Розочки
появится  музыка души): я  то  и  дело  запускаю  руку  то в один внутренний
карман, то в другой - проверяю наличие долларов. Доллары на месте, но тропка
вся взрыхлена  (ископычена) Розочкиными  туфельками,  точнее, каблучками. По
крайней мере, я думаю, что прокараулил Розочку.
     Я слышу легкий и тихий  стук в дверь. Я хочу оглянуться, но не успеваю,
мягкие  меховые   варежки  закрывают  мне  глаза.  Я  слышу  чудесный  запах
французских духов. Я прижимаю ее ласковые руки  к своим губам и слышу новый,
теперь уже громкий  и  твердый стук. Поднимаю глаза  и  обмираю: сзади  меня
стоит бессмертный человек, он же - люмпен-интеллигент. Из черных ноздрей как
бы клубятся дымки -  пучочки рыжих волос. Кстати, меховые перчатки  вовсе не
перчатки,  а плотно  волосатые  руки.  Я  все  еще  надеюсь, что  обознался,
осторожно  взглядываю  на  ноги бессмертного... и  прихожу  в  ужас  (вместо
ступней - голубые копыта!).
     Да-да, это  он  ископытил  тропку,  перебежал дорогу  Розочке и  закрыл
дверь,  чтобы  не впускать  ее.  Волосы на  голове  зашевелились.  В  порыве
отчаяния вскочил,  чтобы схватиться с этим новым Кощеем,  и чуть не свалился
на пол.
     В  дверь  купе  так громко стучали железом  по  железу,  что  спросонок
показалось - ломятся, чтобы спасти меня.
     - Эй, новенький русский, ты здесь?!
     - Здесь, здесь, Розочка!  - откликнулся  непроизвольно  и, укусив руку,
окончательно проснулся.
     - Смотри-ка - Розочка?! Может, я - Балда Ивановна?!
     Люси  хрипло засмеялась  и тут же  закашлялась -  глубинно,  с легочным
подскребом. Я отодвинул дверь.
     - Вы бы в больницу сходили на флюорографию. У вас пневмония, - сказал с
сочувствием.
     - Ага, двусторонняя, - с удовольствием подтвердила Люси и объявила, что
через  полчаса туалеты будут  закрыты - Москва.  И уже -  мне:  - Всего-то и
делов - с американских сигарет перешла на "Яву".
     Я расстался с Люси и ее напарницей почти дружески, но знакомство с ними
оставило  тягостное  впечатление.   Эти  девушки,  сами  того  не  сознавая,
демонстрировали своим поведением  перемены, происходящие  в стране. Какая уж
тут музыка?!

     Господи, мой лучший город - Москва! В ней прошли мои студенческие годы,
здесь   мы  с  Розочкой   встретились,  ходили  в  Третьяковку,  Пушкинский,
тусовались на поэтических  сборищах  у  памятника  Александру  Сергеевичу. А
поездки:  в  Поленово,  Шахматово,  Константиново  (как  зеницу  ока  берегу
фарфоровую  стопочку  с  яркими желтыми  подсолнухами  по  внешней  стороне,
которую купил там, в сельском магазине, и там же  опробовал  с однокашниками
на  высоком и  зеленом берегу  Оки во здравие  великого Русского  Поэта).  А
поездки в Загорск, Абрамцево и просто на природу, как мы тогда говорили - на
пленэр?!
     Хорошо  помню,   как  впервые  приехал  из  Барнаула:  динамики  играли
бравурную  музыку, диктор  ежеминутно сообщала,  что мы подъезжаем к столице
нашей   Родины,  красивейшему  городу  -  Москве!  Перечислялись  спортивные
общества, стадионы, парки, учебные заведения, среди которых мой слух выделил
МГУ,  единственные  в  мире  Литинститут,  ВГИК и Университет  имени Патриса
Лумумбы. Во всем  ощущалась добротность, порядок и  государственная любовь к
новому советскому человеку.

     Где это всё? Почему же, как ящерица,
     холодны и мерзки милые рты?
     Не знает никто, ведь в вазе не старятся
     из мертвой бумаги - живые цветы.

     В самом деле, где чистота,  порядок и  государственная любовь?! Где сам
советский человек,  куда  делся? Во всех трудовых коллективах его воспитанию
отдавалось  все свободное  и несвободное время, и вдруг н?а  тебе, его  нет,
исчез! И что любопытно  - даже следов не оставил.  Я вот думаю, может, новый
советский  человек  все-таки   не  исчез,  не  канул  в  Лету,  а  мгновенно
трансформировался в нового русского, азербайджанца, армянина, грузина и  так
далее, и так далее?!
     Москва!  Москва!.. Как и  в  давние  времена,  меня сразу  же  захватил
людской  водоворот.  Однако  его   нельзя  было  сравнить  с  тем,  прежним:
чистеньким, празднично приподнятым и в то же время всегда  вежливо-робким  и
отзывчивым. Увы,  этот  водоворот был  другим, он  нес на себе  печать  всех
внешних  и  внутренних  нечистот. Переполненные и перевернутые урны,  мусор,
битое  стекло,  клочья  газет и  оберточной бумаги, втоптанные в блевотину и
жижу,  грязь и зловоние,  - все  это напоминало втягивающую воронку  болота,
пукающую  ядовитыми  газами.  Я  чувствовал,  что  не  вписываюсь  в  толпу.
Несколько раз меня  останавливали  дружески подмигивающие личности. Опасливо
оглядываясь,  предлагали немедленно пройти  в подворотню,  обещая сейчас  же
осчастливить какими-то непонятными товарами за весьма и весьма низкую цену.
     Внутри вокзала  были та же грязь и беспредел. Возле бюста Ленина стояла
непроходимая толпа (слушала частушечников). Запомнилось:
     "А наш Попа Гавриил москвичам х... побрил!
     Попа - ж... Америка - Европа!
     Быдло  Эльца приподняло,  Эльца  Быдлу  приподнял -  тута Быдло  Эльцей
стало, ну а Эльца Быдлой стал! Опа - ж... Америка - Европа!"
     Откровенно  говоря,  мне  частушки  не понравились.  Я  люблю  частушки
веселые, остроумные, добрые. И уж никак не грязные  и злобные. Судя по тому,
что "народ безмолвствовал", частушки  пелись не для  людей, а для ленинского
бюста.
     Москва,  Москва, как ты пала! Россия будет спасена провинцией, которую,
как и прежде, ты, столица, обманываешь  в своих подворотнях. Слава Богу, что
"народ безмолвствует"!
     В  очереди  за пирожками то  и  дело возникала  перебранка  по  причине
политических пристрастий.
     К лотку подошли два плотно  сбитых  парня в таких же, как и я, кожанах.
Оттеснили так называемых первоочередников,  стали набирать  в пакет пирожки.
Очередь заволновалась, приказала  лоточнице  не обслуживать нахалов. Нахалы,
недолго думая, сняли лоток с табуретки (для равновесия он стоял одним концом
на ней) и  по-хозяйски  покатили его в другой конец зала. Лоточница тоже как
ни в чем не бывало пошла за ними.
     - Милиция, где милиция?! Я -  фронтовик! -  закричал небритый мужчина с
большим сомьим ртом.
     Я обратил внимание, что на людях и у меня рот непомерно увеличивался от
голода.
     -  Тише  ори, а то вернутся и  навшивают, - осадил фронтовика такой  же
небритый и большеротый. И пояснил: - Это же бандиты на своей работе.
     Очередь  распалась и  разошлась.  Всюду  царил  беспредел.  Уж  на  что
московское метро?! Окурки и мятые коробки из-под сигарет на мраморном полу.
     Даже  в некогда образцовой пельменной у  Красных ворот, в которую зашел
не  столько  перекусить, сколько возобновить музыку души  (перед встречей  с
Розочкой), царили заброшенность и  запустение.  Помнится, всегда  смешила  и
восхищала просьба администрации пельменной к своим посетителям, заключенная,
словно некий портрет, в огромную  дубовую раму под стеклом: "Пальцы и яйца в
соль не макать!"
     Стекло было  разбито, а  просьба вырвана  вместе  с фанерой, на которой
крепилась. Огромная дубовая  рама, заключавшая  в  себе  пустоту,  угрожающе
покачивалась, словно  предупреждала, что вот-вот должна сорваться с гвоздя и
упасть.
     Пельмени тоже были другими, больше  похожими на  украинские галушки  и,
как галушки, полностью из теста, то есть без начинки.
     На раздатке громко  ругался  небритый мужчина,  очевидно, "фронтовик" -
грязный и большеротый. Выяснял, почему пельмени без мяса.  Оказывается, фарш
закончился еще вчера, а мясо подвезут только завтра.
     Странное дело -  галушки мне понравились, особенно бульон, но музыки  в
душе  не было. Я  приехал в какую-то совсем другую  Москву  - мы не узнавали
друг друга.


     По  гусарской традиции  ровно  без пятнадцати  двенадцать уже стоял  на
крыльце  московского  Главпочтамта.  Я  пришел  много  раньше  и  уже  успел
отовариться в магазине "Чай". Купил две пачки печенья, одну маленькую сахара
и  банку растворимого кофе.  Все это  положили  мне  в красивейший  пакет  с
изображением летящего под всеми парусами английского чайного  клипера "Катти
Сарк", в руках с которым сразу  почувствовал себя уверенней, и только  после
отправился  на Главпочтамт. Времени (до  двенадцати) было уйма. Успел дважды
пройти по кругу огромного зала с бесчисленными окошечками и даже помог одной
бабке заполнить извещение. (Ей посылали  деньги  до востребования,  чтобы ее
сын,  алкоголик,  ничего не знал о них, потому  что  все,  что  адресовалось
бабке,  он  с угрозами отнимал  и тут же  беспощадно  пропивал.)  На  минуту
представил  себя  на месте опустившегося  забулдыги,  рядом  со  своей милой
мамой, и чуть не вскрикнул от горькой обиды - тогда уж лучше вниз головой  с
виадука, да так, чтобы сразу под поезд!
     Прогуливаясь  по  залу,  я  не  спускал  глаз  с  молоденьких  девушек,
появляющихся в зале или задумчиво стоящих у окошек (каждая из них могла быть
Розочкой).   Конечно,  требовались   сноровка  и  артистичность,  чтобы,  не
привлекая  к себе внимания, подходить к ним,  а потом удаляться как ни в чем
не бывало. Словом, за  ухищрениями время прошло так быстро, что мне пришлось
выбежать из зала, чтобы не нарушить особой гусарской традиции.
     Итак, без  пятнадцати  двенадцать  я стоял на  крыльце и  с  удивлением
наблюдал, как со всех сторон ко мне спешили люди. Впрочем, они спешили не ко
мне: рядом  на  ступеньке  расположился меновщик, который, держа деньги, как
колоду карт, зазывно объявлял: доллары, доллары! А  рассчитываясь, повторял,
точно попка, что у него - как в Центробанке.
     За  несколько  минут соседства с ним  голова  до  того  вспухла  от его
"долларов"  и "Центробанка",  что я  вынужден  был перейти на другую сторону
достаточно обширного (слава  Богу!)  крыльца. Да,  конечно, мое  место здесь
было менее выгодным (людской поток из  метро проходил возле меновщика), зато
здесь никто  не мог  заглушить  моей  внутренней  музыки,  которую я еще  не
слышал, но уже предчувствовал.
     Благодаря пакету,  а  точнее, клиперу  "Катти  Сарк"  я был  достаточно
заметен, но ведь всякое случается?! Помня об ужасном сне, я ни на секунду не
отвлекался.  И пусть простят меня молодые красивые  девушки, но тогда каждую
из них, ступившую  на  крыльцо  Главпочтамта,  я  буквально  ощупывал  своим
бдительным взглядом.
     Розочка появилась  неожиданно,  где-то минут  за  пять до  назначенного
времени. И совсем не с той стороны, с которой ждал, не со стороны метро. Она
появилась со стороны телеграфа (может, paзгoвapивала по междугородному?). Во
всяком  случае, я стоял  к ней почти  спиной,  когда вдруг услышал  музыку -
энергичный  и в то же время раздумчивый перебор струн, очень похожий на тот,
каким  сопровождал  свое  последнее  выступление в  МГУ  Владимир  Семенович
Высоцкий  (переберет  струны  и  задумается - что же еще  исполнить?). Так и
здесь,   кто-то  неторопливо   перебрал   струны   и  призадумался.   Да-да,
призадумался, а я, как сводный  духовой  оркестр, круто  повернулся  на  сто
восемьдесят  градусов  и каким-то  внезапным внутренним взором,  нет-нет, не
увидел, а скорее почувствовал, как музыканты придвинули  мундштуки к губам и
заиграли туш.  Это длилось  секунду,  а может, долю секунды, но я уже  точно
знал, что девушка, идущая со стороны телеграфа, - Розочка.
     На  ней  была такая  же, как  моя, крылатка и из такого же, как у меня,
байкового  одеяла.  Я  даже  разглядел   на  груди  три  застиранных  полосы
непонятного цвета (примечательная деталь для всех общежитских одеял).
     Музыку - отрезало. Я почувствовал,  как подкатил  комок к горлу и глаза
отяжелели. Моя  Розочка  - в  гайдаровской крылатке?!  А  как же  английское
белье?! А как же мать Розария Российская?!  Господи, только не это, пусть  у
нее все будет лучше, чем у  меня! Впрочем, для матери Терезы  одежды внешние
не имели никакого значения...
     Опять  музыка.   Розочка  увидела  меня,  нервно  передернула  плечами,
наклонила голову и закрыла рукой левый глаз и всю  щеку,  впечатление -  что
она чего-то застеснялась. А музыка  струн все длилась и длилась!.. "Розочка,
даю слово, что ты будешь ходить в  кожаном  пальто с воротником из  ламы!" -
мысленно вскричал я и бросился ей навстречу.
     Розочка меня не узнала - я ошибся, решив, что она меня увидела. Когда я
спешил  навстречу,  она исподлобья  посматривала  одним правым глазом  то на
меня, то на мой пакет. Она даже посторонилась, чтобы не столкнуться со мной.
     - Розочка! - окликнул я ее и остановился.
     Она  тоже  остановилась,  в удивлении  всплеснула  руками  -  я  увидел
темно-синий с вишневым подтеком фингал под левым глазом. Он казался каким-то
дополнительным уродливым оком.
     Музыка стала затихать, то есть я остановился, а сводный духовой оркестр
продолжал маршировать в прежнем направлении, унося за собой музыку.
     - Митя, это ты?! - Розочка шагнула ко мне. - Неужели это ты?!
     Я обнял ее (конечно, крепко, конечно, истосковавшись!).
     -   Лицо!..  -  взмолилась  она  и  стала  хлопать  меня  по  спине.  -
Сумасшедший, отпусти! Давай хоть уйдем с тротуара...
     Голос ее угас, мы  чуть не задохнулись  - я  поцеловал ее так, как  она
учила, втянув губы в губы.
     - Сумасшедший, - опять вскрикнула  Розочка, но не обидно, а, узнав свою
школу, даже несколько самодовольно.
     Я  осмелел  окончательно  (почувствовал   себя  большим,   сильным)   и
потребовал, чтобы она немедленно  сказала мне,  кто, где и когда поставил ей
фингал.
     -  А-а, это  еще во время  моего первого  привода, - ответила Розочка и
попросила меня не огорчаться, потому что  с фингалом ей повезло, милиционеры
испугались за свои шкуры и не подвергли ее задержанию, как некоторых.
     -  Господи,   какому  задержанию?!  -  ужаснулся   я,  но  Розочка  уже
рассердилась, потянула меня за рукав к метро.
     Впрочем, мы минули метро,  прошли  по какому-то переулку и оказались на
улице  Огородная   слобода.  Стараясь   смягчить  Розочку,  ее  рассерженное
молчание, я сказал,  что о подобной Москве ничего не  знал и не ведал, какая
все-таки большая Москва, не город, а целое государство!
     Розочка  промолчала.  Тогда  я  напрямую заявил,  что  поднять руку  на
человека,  красивую   женщину,  наконец,   -  это  по  меньшей  мере  просто
постыдно!.. Разумеется, я старался реабилитироваться в eе глазах.
     Она  остановилась, стала  шарить под крылаткой. Кстати,  крылатка  была
много лучше моей, края подвернуты и прострочены самой настоящей машинкой, ее
вполне можно было  бы  принять за  фабричную, если бы  не  овальный штамп на
плече с надписью черной несмывающейся тушью: "Бабушкинский район, больница ?
..."  Номера  не  было,  вместо   него  -  беловатое  пятно,  оставшееся  от
вытравливания.
     Розочка вынула просторную  серую  кепку-восьмиклинку с маленьким,  едва
заметным  козырьком.  Натянула  ее набок,  на фингал, теперь  только  правый
темно-синий глаз весело светился из-под козырька.
     - Ну как  одежка, похожа я на свою цель?! Имей  в виду, что мать Тереза
начинала даже не с медсестры, а с самой простой нянечки.
     Видит  Бог, при всей своей  фантазии я не мог представить мать Терезу в
кепке. В накидке - пожалуйста, а вот  чтобы в  кепке и накидке  - ни  в коем
случае.
     - Ты знаешь, Розочка, - сказал я виновато, - ты все же больше похожа на
английскую принцессу Диану.
     Почему так сказал, и  сам  не знаю. Я действительно видел  фотографии в
каком-то журнале мод: "Под принцессу Ди". Топ-модель  рекламировала головные
уборы, в  том числе и очень просторную кепку. И что хорошо запомнилось - она
была  не  в крылатке или какой-нибудь накидке, она  была в пляжном  костюме,
стилизованном под матроску.
     - Принцесса из Манчестер Сити?! - воскликнула Розочка.
     Я закрыл глаза. Манчестер Сити всегда вызывал во мне сложные чувства, а
после многозначительного восклицания я готов был ко всему. Но  Розочка тем и
замечательна,  что  непредсказуема!  Вместо пощечины,  которую я  ждал,  она
одарила меня восторженными поцелуями.
     -  Какой  все-таки  ты, Митя, лапидарствующий сибарит!  (Новые слова  в
лексиконе!)
     Ни один мускул не дрогнул на моем лице, хотя "лапидарствующий  сибарит"
для меня был так же неприемлем, как мать Тереза в кепке, а принцесса  Ди - в
крылатке из казенного одеяла. Тем не менее ни один мускул...
     - Митя, я же тебе сказала комплимент. Ты знаешь значение?!
     Я мотнул головой - нет, не знаю. Розочка засмеялась - кто не знает, тот
отдыхает! И рассказала, что у них на квартире иногда собираются клёвые парни
из  театральных  студий,  и  вот  один  из  этих  клевых  (такой  хитренький
красавчик)  недавно, выказывая ей свое полнейшее восхищение, сказал, что она
лапидарствующая сибаритка, то  есть  превосходящая всех своими неисчислимыми
достоинствами.
     Я  сразу же возненавидел хитренького красавчика, а когда Розочка  стала
рассказывать,   какой   он  талантливый,   находчивый  и   невозмутимый,   я
возненавидел его  просто  лютой  ненавистью. В  слове "красавчик"  мне стало
слышаться "крысавчик".
     Мы шли под  арками  больших  каменных домов, затем  через  одноэтажные,
почти  барачные дворики. Потом опять - под арками  и опять -  через дворики.
Наш  разговор был труднопередаваемым, а временами я вовсе не  понимал, о чем
речь.  То Розочка  спрашивала, действительно ли  моя куртка кожаная, то живо
интересовалась  качеством джинсов, а мою меховую кепку примерила -  и так  и
осталась в ней.
     - Знаешь, Митя, - сказала она под одной из арок.  -  Я говорю тебе  это
только потому, что ты - Митя. Мы с тобой могли бы, если бы ты захотел, очень
выгодно продать твои куртку и джинсы через этого лапидарствующего сибарита.
     - Крысавчика?! - уколол я и  поинтересовался: - А мне придется остаться
в нижнем белье?!
     Розочка успокоила  - она знает девчонок, которые  из  больничных  одеял
шьют не только моднячие, как у  нее,  накидки, но и самые настоящие куртки и
брюки по фасону шаровар "Рибок".
     Я отклонил предложение. Розочка рассердилась, молча взяла у меня пакет,
положила  в него свою серую кепку и пошла впереди. Я поплелся сзади - ну что
она, в самом деле, придумывает?! Я прилично одет, и то она привередничает, а
когда оденусь  в  "самиздатский Рибок" - вовсе  отвернется.  (Кроме  того, я
подозревал, что куртку и джинсы она присмотрела для хитренького крысавчика.)
     Мы зашли в глухой одноэтажный дворик. Розочка вдруг круто повернулась:
     - Слушай, Митяйка, может, у тебя сроду  и денег нет - ты  что написал в
телеграмме? Может, ты решил наколоть свою Розочку? Не выйдет!
     Никогда я не  чувствовал  себя  столь раздавленным. И  кем?!  По  сути,
родным человеком.  Я - Митяйка?! Никогда  прежде она не называла меня так!..
Дома  и дворик покачнулись,  мне стало  дурно. Наверное, Розочка заметила...
Подскочила, обняла меня, чтобы не упал.
     - Спасибо,  -  сказал  я и отстранился,  дескать, все нормально, кризис
миновал. -  У меня есть  деньги, много денег! Я  - не Митяйка!  Я  - капитан
Пэрэрро, торговец черным деревом!..
     Розочка поняла, что перегрузила корабль, мой "Катти Сарк", засуетилась:
     - Хорошо, Митяйка... ты - не  Митяйка! У тебя есть деньги, много денег,
я тебе  верю,  верю... Я даже не  прошу тебя,  Митенька, их показывать -  не
надо... Мы уже пришли... Потом, Митенька, потом... Вот наша крыша.
     Крыша  действительно  была  замечательная,  почти  готическая, покрытая
рубероидом,  местами оторванным от  реек, которые высоко  вверху  смыкались,
напоминая некий скелет чума. Она давно бы рухнула, если бы не прилепливалась
к торцу трехэтажного дома из красного кирпича, к которому с течением времени
припаялась  намертво  и  стала как бы и его  частью.  Под  такой грандиозной
крышей самого одноэтажного строения словно и не было.  Но оно было: навесная
дверь с амбарным замком, маленькое  деревенское окно с крестовидной  рамой и
железной решеткой  внутри  и, наконец, уборная  - тоже прилепленная к  торцу
трехэтажки  и сооруженная  как бы  наспех из  всякого попавшегося  под  руку
стройматериала (от обломанного  листа  шифера  и  куска фанеры  до  побитого
кухонного подноса и местами облупленной шахматной доски).
     Мы  с Розочкой прошли к двери по натоптанной на снегу тропинке  (в тени
многоэтажек снег во дворике только-только подтаивал), висячий на петле замок
оказался фикцией  (Розочка  сняла его  без  ключа).  По-настоящему  пугающей
выглядела   черная   дощечка,  прибитая  над  дверью.  С  надписью  "Высокое
напряжение" и рисунком черепа с костями.
     В сенях  действительно валялись какие-то оголенные  провода, а дверь  в
помещение была обита жестью, на которой красной краской был изображен зигзаг
молнии и выведено "Смертельно!".  Словом, в  сенях  все выглядело  настолько
правдоподобно, что я постарался не наступать на провода.
     Между  тем  Розочка  вставила  в  английский  замок  ключик,  и  дверь,
недовольно прорычав, отворилась. Она была толстой, массивной, обитой изнутри
дерматиновым утеплителем.
     Из жилого помещения дохнуло лекарствами и больничным теплом.
     - Вот мы  и дома! Входи, - сказала Розочка и, притянув вновь зарычавшую
дверь, щелкнула выключателем.
     Неоновая  лампа  под  потолком,  знакомо  позванивая,  задребезжала  и,
мигнув, наконец вспыхнула, да так ярко, что я зажмурился.
     Возле  окна,  рядом  с  темно-синей отопительной батареей,  стоял стул.
Розочка на него сбросила крылатку - пригласила вместе с нею  осмотреть "наши
апартаменты" - так она сказала.
     Апартаменты состояли  из прихожей, довольно-таки просторной  (мебель  я
уже указал - стул  возле  окна), и двух  отдельных комнат. Розочкиной, когда
заходишь с улицы - налево, за окном. И  ее соседки  (тоже подрабатывающей на
"скорой") -  направо,  за настенным зеркалом и умывальной раковиной  с двумя
чугунными кранами для холодной и горячей воды.
     Вначале мы вошли к соседке (так захотелось Розочке).
     Комната  была   большой,  очень  большой,   квадратов  двадцать!  Стены
абсолютно  голые и желтые  (так желтеет водная эмульсия). Окно крестьянское,
то есть такое же,  как в прихожей, только стекла полностью забеленные, как в
общественном туалете, и железная решетка не из рифленых арматурин, а катанки
(лампочка  на  длинном шнуре светила достаточно ярко, я рассмотрел). Рядом с
окном стояла белая, явно больничная тумбочка с приоткрытой дверкой.  На  ней
лежали  какие-то  медикаменты  -  пахло  карболкой  и этиловым  спиртом.  На
некотором удалении от  нее кровать, полутораспальная, с панцирной сеткой, на
которой  (у большой спинки)  лежал скрученный, как на вагонной полке, матрас
без  матрасовки,  а  на нем -  подушка  без  наволочки. (Кстати,  я  обратил
внимание,  что  в  скрученном матрасе никаких простыней  не  было.)  Еще  из
утвари: вешалка, прибитая к двери, открывающейся внутрь комнаты,  и помойное
ведро с веником.
     - Негусто, - сказал я самодовольно (все-таки мое жилье было богаче). Но
Розочка тут же парировала, что всякие мебеля - мещанство! Лично ей  не нужны
ни столы,  ни шифоньеры, ни даже электроплитка,  которая недавно перегорела,
потому  что  после  учебы  и  двенадцатичасового  дежурства  проще  поесть в
какой-нибудь забегаловке, а лишний час лучше поваляться в постели.
     Она  прижалась ко мне, и тут началось что-то невообразимое. Дело в том,
что, сбросив накидку, Розочка осталась в медицинском халате.  Я полагал, что
она надела его  на какую-нибудь  одежду. Может, на джинсы и кофточку, ну, не
джинсы, так трусики, - ничего подобного.
     На ней были,  кроме халата, туфли на полушпильках  и сползшие на колени
чулки. Вот и всё...
     - Что, Митенька?!
     Она  повернула  мою  меховую кепку козырьком  назад  и до того потешной
стала   с   этим   фингалом   -   точь-в-точь   сорванец-хулиган!   А   сама
плутовски-плутовски так посмотрела на меня снизу вверх, перехватила взгляд и
опустила глаза. Но не долу, а в разрез расстегнутого на груди халата, да так
красноречиво,  словно  указывала - вот где твое настоящее богатство, вот где
твои настоящие мебеля!
     Сказать, что я  согласился с  нею, - стало  быть,  ничего  не  сказать.
Потому что  ее указание глазами открыло  мне такие глубины истинной красоты,
что в мгновение  ока  я  взлетел в небеса  и, грянув оземь, обернулся добрым
молодцем Иваном-царевичем. А уж если ты почувствовал  себя  добрым молодцем,
да еще и Иваном-царевичем, то никак не забоишься взять свою царевну на руки.
     И я взял ее и понес в горенку-то светлую, на покрывала-то  атласные, на
перины-то мягкие, на перины-то пуховые.
     Проклятая  дверь!  Я  уже говорил, что она открывалась внутрь  комнаты.
Одолел я  ее. С превеликим трудом, но все ж  таки... Одолеть-то одолел, но и
силушку-то порастратил свою молодецкую.
     Розочка  хохочет - весело  ей, а  у меня от напряга огонь в глазах. Шаг
ступлю и проваливаюсь  -  не держит меня  мать-земля. А  тут еще  и раковина
умывальная,  зацепился за нее, ну  и на  пол  сел. Но  Розочки  не выпустил,
чтобы, не дай бог, не ушиблась она, а уж о своих ушибах я и думать не смел.
     Розочка  вскочила,  смеясь, набросила крючок на входную  дверь  и давай
меня  поднимать -  кепку уронила, туфли свалились, халат раскрылся, но она и
не подумала отступать. Хохоча, потащила меня за руку, и тогда я опять взмыл,
взмыл в небеса хищной птицей, кречетом, кречетом весьма сильным. И оттуда, с
небес, набросился я на свою голубку,  а она и сама стряхнула с себя одежды и
еще краше стала.
     - Розочка! - вскричал я в восторге. - Вот твои деньги!
     Я  вынул из внутреннего  кармана кожанки триста долларов  и вложил ей в
руку.
     - О-о! - воскликнула она.
     Потом  несколько  раз  пересчитала  три сотенные  и  так быстро и ловко
спрятала  их, что я не  заметил  куда.  Впрочем, я и  не старался  заметить.
Наоборот, я пытался попасть рукой в  карман  своей  джинсовой сорочки, чтобы
извлечь    оттуда     и     другие    оставшиеся     деньги.    Двуносовская
предусмотрительность,  которой  я  следовал, показалась  мне  в  тот  момент
преступной. Но я  ничего не  мог поделать,  рука  скользила  мимо  -  клапан
кармана мешал мне.
     Розочка по-своему  истолковала  мои действия. Стала помогать стаскивать
кожанку и другие всякие одежды. Это было так здорово, так великолепно, что в
порыве великой откровенности я спросил ее:
     - Розочка,  если  я  стану богатым  человеком, ну,  не  миллионером,  а
благосостоятельным - ты вернешься, ты захочешь быть вместе со мной?
     - А я что делаю, - залилась  веселым смехом Розочка, - я уже вернулась,
я уже хочу быть с тобой!..
     Мы  обнялись,  как  Иван-царевич  со  царевной, и унеслись в тридевятое
царство в  тридесятое государство.  А все, что там было с  нами, - я называю
сладостным безумием.
     Где-то к утру страшный стук в дверь достал нас аж в тридевятом царстве.
Розочка  приподнялась, мы  поцеловались, а потом она сказала,  что  ей  надо
одеться и открыть дверь - соседка вернулась. В  полумраке комнаты Розочка не
смогла отыскать  халат, я посоветовал ей надеть мои  джинсы  и  кожанку. Она
надела и побежала в своих полушпильках  (характерный стук гвоздиков).  Потом
послышались голоса женские и мужские и общий веселый смех.
     . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . .

     Розочка  открыла  дверь.  В  полосе  света  она  -  новая амазонка! Она
молчаливо  подходит ко мне, медленно наклоняется, словно  выполняет какой-то
важный  ритуал.  Во всяком  случае, когда  я пытаюсь взять ее за  руки,  она
отстраняется.  Я не хочу перечить, она опять  наклоняется  и очень задумчиво
целует меня в лоб. Мне смешно, я привлекаю ее, и мы целуемся в губы.
     - Сумасшедший, - нежно  констатирует она и просит, чтобы я отдыхал - ей
нужно поговорить с соседкой. - В любом  случае, Митенька,  знай, ты для меня
лучше всех!
     Я приподнимаю голову, новая амазонка в полосе света. Дверь закрылась, я
роняю голову и засыпаю. Засыпаю легко и радостно, точно святой.


     Я  открыл глаза. Отставшая  от потолка краска  свисала как бы складками
материи, она создавала эффект купола парашюта. Я лежал и, улыбаясь,  парил -
жизнь прекрасна! Минуту назад  я пришел к  выводу, что человек может быть не
просто счастливым,  а бесконечно счастливым.  Да-да,  бесконечно...  Возьмем
меня  - выспавшийся,  довольный,  я  не просто  валяюсь  в постели, а  тщусь
услышать музыку серебряных  струн.  Кажется, все получил,  все есть,  ну что
тебе еще надо?! А вот надо...
     Я  оглядываю Розочкину  комнату,  здесь  все  как  у соседки:  кровать,
тумбочка, окно...  Нет-нет,  оконные стекла забелены не  полностью,  верхний
свет  как  раз и освещает "купол  парашюта". И  еще -  у Розочки нет ведра с
веником. Зато  у  нее есть простыни! Как хорошо,  как  замечательно!  Не зря
говорится, что счастье оглупляет.
     Я жду Розочку - откуда-то знаю, что она пошла приготовить кофе, которое
подаст  мне вместе с печеньем в постель. Что ни  говорите, а жизнь  семейная
сладостна  даже  вот таким  ожиданием. Зачем  прислушиваться  к  музыке, она
приблизится к моему изголовью вместе с Розочкой!
     Прорычала  входная  дверь, голоса  -  мужской, настаивающий, и женский,
виновато умоляющий.  Голоса другие,  не  те, что разбудили  перед  утром.  И
Розочки среди них нет?! Да, нет - отметил с уверенностью. А где же она может
быть?  Наверное,  побежала  в  забегаловку  за кипятком.  Естественно,  ведь
электроплитка перегорела.
     И опять блаженство  - открою банку с кофе, а она будет наливать кипяток
из  термоса  и  размешивать.  Мне так отчетливо  все привиделось, что я даже
услышал запах кофе.
     Между тем голоса  стали глуше.  Очевидно, соседка  пригласила  гостя  в
комнату. Однако тогда женский голос  был совсем  другим, более  проникающим,
что  ли! Я  еще находился  под  впечатлением голосов, когда  соседская дверь
резко хлопнула и сердито спешащие мужские шаги исчезли, то есть утонули в не
менее сердитом  pыкaнье входной двери. Воцарилась какая-то  плотная  тишина.
Соседки  не  было слышно.  Я  уже  стал  подумывать,  что  каким-то  образом
пропустил  ее  и она ушла с сердитым мужчиной. Но нет, внезапно дверь в нашу
комнату отворилась (я почему-то лежал головой к двери).
     - А-а, вот они где!..
     В  груди  похолодело.  Такого радостно-свирепого  клика  я  никогда  не
слышал. Резко сел, готовый ко всему, но соседка уже выбежала:
     - Ну Розка, ну миссионерка любви!.. Все никак неймется - опять слямзила
простыни!
     Рычание входной двери поглотило и эту разъяренную брань.
     Я остался один.  Тревожное  чувство охватило  меня. Какое-то время  еще
лежал, ждал  Розочку,  но  все-таки решил  одеться. Рукой  пошарил  рядом  с
кроватью - трусы (не хотелось думать,  но невольно подумалось: из  Манчестер
Сити), кальсоны (голубоватые,  финские, с белой  мелкой  полоской повдоль) и
сорочка (джинсовая,  с большими  нагрудными  карманами). Когда надевал  ее -
выпал паспорт, но  я не  хватился и,  только основательно занявшись  поиском
брюк, а  потом и куртки, нашел его под кроватью.  Нашел, и  сразу  как током
ударило  -  деньги!  Деньги, и советские,  и двести долларов,  оказались  на
месте, в паспорте, в целлофановом карманчике. Не знаю почему, но это вселило
в меня дополнительную уверенность, что Розочка скоро вернется. В самом деле,
ведь не может она уйти в моей кепке, куртке и, наконец, в моих штанах?!
     Я заправил  сорочку  в  кальсоны,  надел  землистого  цвета постиранные
носки, обул полусапожки и только после вышел в прихожую.
     На  стуле возле окна лежала  Розочкина крылатка,  то  есть  накидка.  Я
поднял ее,  все еще  надеясь, что под нею  найду  хотя бы брюки  - ничего...
серая  просторная кепка упала мне на  ноги.  Не знаю почему,  но именно  она
подвигнула меня на решительные действия.
     Я притянул  входную дверь и,  закрыв на крючок,  не стесняясь, вошел  в
комнату соседки.  Здесь  все было так же, как и вчера, -  голая, практически
пустая комната. Говорить, что в поисках своей верхней одежды я перевернул  в
ней  все  кверху дном, -  глупо. Здесь  нечего  было  переворачивать.  Но  я
осмотрел все углы, все изгибы с такой тщательностью, что, выходя из комнаты,
был уверен  - в этой квартире моих брюк и куртки  нету. Более того,  нету  и
моего пакета с содержимым. Да Бог с ним, с пакетом!..
     Я накинул Розочкину крылатку и поспешил во двор.
     День был великолепным!  Солнце стояло в  проеме двух темно-серых, почти
темно-синих многоэтажек, и  весь дворик утопал в дыхании синевы. Нет-нет,  я
не оговорился, именно  в дыхании, так  казалось потому,  что, соприкасаясь с
тенью, лучи как бы вскипали на слюдянисто-синей корочке снега, и он, мерцая,
истекал синевой,  которая равномерно и медленно  колебалась. Эманация синевы
была настолько сильной, что дворик стоял в ней, как в воде.
     Я нисколько не удивился, что затрапезный туалет  внутри был  достаточно
чистым и удобным. Я вообще уже  привык, что там, где Розочка, все  не так уж
плохо. Единственное,  что подействовало удручающе, - использованные  разовые
шприцы, повсюду разбросанные: и под  ногами, и в ведре, и  даже в ящичке для
бумаги. Меня даже стошнило от них.
     Наша  медицина  пошла по  неправильному пути. Пилы, скальпели, молотки,
сверла, ножницы, щипцы, шприцы,  дозаторы, амортизаторы и  так далее, и  так
далее  (я  уже не говорю о специальных столах и креслах) - все эти  предметы
как-то не вяжутся с понятием врачевания. Все  они, может быть,  и уместны  в
застенках нелюдей,  но уж никак не в операционных. Наши хирурги (я, конечно,
перед ними снимаю шляпу, которой у  меня  нет) не  виноваты - таков  уровень
медицины. Но все  же они  больше  походят на мясников,  чем на врачевателей.
Однако мясники имеют дело мы знаем с чем,  а хирурги -  с  живым  человеком,
сотворенным по Божьему подобию.
     В будущем  медицина будет иной, она пойдет путем Иисуса Христа. Никаких
тебе  скальпелей  -  ничего... Войдет врач в  операционную  и  прежде всяких
операций  с  душой   больного   встретится,  если  узнают  они  друг  друга,
почувствуют взаимную  боль, стало быть, врачевание уже началось, стало быть,
началось взаимопроникновение...  Потому что альфа  и омега здоровья человека
не в теле - в душе. Есть душа - есть человек, нет души - нет человека.
     А на улице было так хорошо,  так здорово: воздух чистый, свежий; солнце
яркое,  греющее;  небо  синее,  бездонное;  а  жизнь моя  одна-единственная,
которую я хотел бы  прожить вместе с Розочкой, только с нею. Сейчас пошли бы
в  какое-нибудь кафе,  посидели, поели пирожных. Или в какой-нибудь зверинец
пошли - я люблю  смотреть на животных, когда  они еще беспечально-маленькие,
игривые. А  нет, так погуляли бы  по  Москве: в городской  парк зашли  бы на
какие-нибудь аттракционы или в кино, да мало ли?!
     Нет, невозможно все  это. Рядом, а несбыточно, подумал я вдруг с  такой
неизбывной горечью,  что черная дощечка над дверью с рисунком черепа привела
в бешенство.
     Я  сорвал ее,  несколько раз ударил о косяк, а потом пошел и приколол к
туалету  тем самым гвоздем, на котором она висела. Удивительное  сооружение,
дощечка вписалась в него так  гармонично, словно всегда там и была.  Все эти
разбитые  подносы,  шахматные  доски, обломки шифера  есть  не что иное, как
лепты (и "моя" черная дощечка тоже); лепты бессильного  гнева. Я ухмыльнулся
(внес свою лепту) и даже повеселел немного. Что  ни говорите, а если человек
знает,  что он не один неудачник, а один из многих, кому не  повезло, то ему
как-то уютнее на душе. Почему? Весьма и весьма любопытный вопрос!
     Я вернулся в  апартаменты. Стараясь сохранить в себе уличную  свежесть,
по пояс умылся, попил воды из-под крана (такой родниково холодной никогда не
было в нашем общежитии) и вновь, надев крылатку, уселся у окна.
     Мне была видна подтаивающая тропинка,  бегущая к арке, и б?ольшая часть
арки.  И  еще  вполне  очистившийся  от  снега  тротуар,  идущий параллельно
тропинке на  некотором расстоянии от нее, а потом  резко отходящий  влево  к
следующему выходу на соседнюю улицу.  В  пределах  видимости из окна тротуар
был достаточно людным, и порой казалось, что прохожие спешат не  на соседнюю
улицу, а на какое-то собрание за нашим домом.
     Итак, почему человеку уютнее  на  душе, если он  знает,  что  многим не
повезло и он всего лишь один из многих?
     Я  решил  докопаться до истины  и, по-моему, более, чем  кто-либо, смел
надеяться на успех. В самом деле, всю ночь трястись в поезде для того, чтобы
в конце концов оказаться у этого  крестовидного  окна,  без штанов, притом в
полнейшем неведении, где та, к которой приехал, и где находишься ты, который
приехал?! Согласитесь,  в моем положении есть нечто такое, что выделяет меня
среди себе  подобных. И выделяет  настолько, что  в этом отношении уже можно
говорить обо мне как о выдающемся человеке. И  как всякому выдающемуся,  мне
тоже, разумеется, есть что сказать себе подобным.
     И  тут  я   представил,  что  прохожие,  спешащие  на  соседнюю  улицу,
действительно  собираются за  нашим домом на  собрание,  на  котором  гвоздь
программы - мое поучительное выступление.
     Вначале  я  появляюсь  в  толпе  инкогнито,  присматриваюсь -  народ  в
основном  большеротый,  неуравновешенный,  так сказать, "фронтовики", причем
многие моего возраста.  Меня охватывает сомнение - возможно ли, чтобы  я был
среди них самым выдающимся и пользовался неоспоримым авторитетом?!
     Вдруг  почувствовал, что  не  дорожу своей выдающностью  и  готов,  при
случае, уступить ее  любому... На какое-то мгновение даже представилось, как
я уже  передаю  свои лавры - слегка лысоватый, но по-настоящему  большеротый
цезарион  наклоняет  голову,  и я,  сняв  свой  лавровый  венок, медленно  и
торжественно возлагаю его... И как только... так сразу ныряю в толпу и, живо
работая руками и  ногами, стараюсь отдалиться от нового цезариона, насколько
возможно. Теперь это уже больше похоже на игру  в пятнашки.  Однако... Я уже
вновь инкогнито. То там, то сям прислушиваюсь к разговорам публики.
     -  Ушла жена?..  Тут  у всех  ушла жена.  Подумаешь, несчастный! А, она
увезла с собою всю мебель, включая холодильник и телевизор?
     Несчастному нечего сказать, потому  что не такой уж он несчастный. Зато
выныривает другой, еще более небритый и нечесаный.
     - Моя паскуда (он грязно ругается) увезла с собою  всю мебель,  включая
холодильник и телевизор.
     Нечесаный стоит  подбоченясь, расставив ноги и выпятив живот. Одежда на
нем какая-то пожеванно-лохматая, а лицо лохмато-пожеванное. Мне кажется, что
этот горемыка непобедим.
     Но толпа отнюдь не спешила отдавать ему пальму первенства.
     - Подумаешь, горемыка, - все у него увезли!  А после того, как  увезли,
он  собственноручно  дал  своей жене  кругленькую  сумму  на  первоочередное
оформление дел, связанных с учебой или трудоустройством на новом месте?..
     Горемыку  оттеснили.  Появился  субъект  уже   совершенно  лохматый,  с
маленькими и необоснованно колючими глазками.
     - Я,  я  такой!  - теряя равновесие, изрек он (его встряхнули,  помогли
устоять на ногах,  но от этого субъект как будто еще больше взлохматился). -
Я  не  да-авал,  но  она сама  взя-ала кругленькую су-умму, -  валясь набок,
пролепетал он заплетающимся языком.
     Кудлато-заросший,  он наводил ужас и вызывал отвращение. По-моему, этот
спившийся и опустившийся тип уже не может подлежать никакой "реставрации", а
потому он вполне более  выдающийся, чем я, - неожиданно мелькнула мысль, что
где-то  там,  в  моих   фантазиях,   крутнется  нужное  колесико  и  надежда
исполнится.
     Увы, толпа и на этот раз не подумала уступать.
     -  Эка невидаль!.. А  после  кругленькой  суммы...  доводилось ли  тебе
ездить в  гости к своей жене?  И  если  доводилось -  оставался ли  в  одних
кальсонах? Причем в чужом городе, в неизвестной, чужой квартире?!
     Я  бежал,  незаметно,  но  все  же...  Потом  опять  уселся  у  окна  с
крестовидной   рамой,  чтобы   уже   окончательно  подготовиться  к   своему
поучительному выступлению.
     И вот я стою на возвышении дворовой площадки, передо мною  лица - лица!
Мне как будто уже доводилось их видеть - мужские страждущие лица.
     -  Дорогие сограждане!  Ото всех  ли от вас  ушла жена? Отвечайте: да -
нет.
     - Да-а! - выдохнуло многоголосое  общество, да так дружно, что площадка
задрожала, словно рядом проехал танк.
     Многие  в  обществе, козыряя  своей осведомленностью, что я  - это  тот
самый выдающийся молодой человек, в качестве доказательства стали показывать
пальцами  на мои финские кальсоны,  отчетливо выглядывающие  из-под короткой
Розочкиной накидки. Я почувствовал уверенность в себе и окрыленность.
     - Дорогие соотечественники!  Приходилось ли вам задумываться, почему на
душе уютнее, когда знаешь, что от  многих жена ушла и ты  всего лишь один из
многих?
     Посыпались пословицы, как бы отвечающие на вопрос:
     - "На миру и смерть красна!", "За компанию и жид удавился!"...
     - Все это так,  но не  совсем, - перебил я. - Посмотрите,  сколь  много
нас, от которых жена ушла! А если бы мы собрались  все,  со  всех  городов и
весей России, - нам не хватило бы места здесь, разве что на Красной площади!
А  если бы  сюда  еще и  бывшие жены  пришли, то  и  площади не  хватило бы!
Получилась бы грандиозная манифестация...
     Только  на  долю  секунды я позволил себе развлечься  и сразу же увидел
ровные  шеренги  жен,  которые  ушли  от  своих мужей как  от несознательных
элементов. Я увидел их  в футболках физкультурниц пятидесятых годов, с гордо
поднятыми бюстами легкоатлеток, твердо марширующих возле Мавзолея.
     Мне  захотелось,  чтобы  и  их  мужья  были  спортсменами  из  общества
"Трудовые   резервы",   которые   в   четкости   маршировки   и   исполнения
монументальных живых фигур нисколько бы не уступали,  а даже превосходили бы
своих жен. Увы, никакой четкости я не сумел  добиться у этих  тюх-матюх даже
своим, казалось бы изощренным, воображением.
     И сразу  - необъятные поля России,  снежная  круговерть и толпы,  толпы
каких-то  деклассированных  элементов,  то  есть  оставленных женами  мужей,
которые плетутся  в онучах неведомо  куда  и своей  полной деморализацией  и
лохмотьями напоминают разгромленных фашистских захватчиков, откликающихся на
всякую подачку хлеба восторженным: "Гитлер - капут!.. Капут!.. Капут!.."
     "При чем тут капут?!" - досадую я на свое неудавшееся развлечение,  и в
мгновение ока уже вновь стою на возвышении дворовой площадки и,  словно бы и
не прерывался, продолжаю поучительную речь:
     - Нет-нет, не  по схемам названных пословиц мы вдруг чувствуем душевный
уют (смерть есть  смерть, хоть на миру, хоть за компанию), а  потому, что на
уровне  подкорки осознаем - раз ты  один из  многих, то уже  не может быть и
речи о твоем невезении (неудачники единичны), скорее здесь надо вести речь о
твоей избранности. Да-да,  избранности. А избранные - это лучшие, а у лучших
только  одно должно  быть  на  уме - как  облегчить  жизнь  ближнему,  да  и
дальнему? Вот ушла жена, ну  ушла, что  теперь?.. Биться  головой  о стену?!
Рвать на груди рубашку и, рыдая, кататься по полу?! Или, пуще того, впасть в
озлобление и месть?! И ни то, и  ни  другое.  Осознавая свою избранность, ты
должен, в конце концов, почувствовать тихую радость оттого, что она ушла. То
есть оттого, что  теперь, когда ты не обременяешь  ее своим присутствием, ей
много легче, а стало быть, ты добился-таки своего и облегчил ей жизнь. Более
того, отныне это  твоя святая обязанность - во всем споспешествовать ей и на
первый же ее зов неизменно являться с помощью...
     Я осекся. Осекся не потому, что иссяк и мне больше нечего было сказать.
А потому,  что толпа, внимающая  мне, неожиданно для меня (я  не уловил  той
роковой минуты) превратилась  в одно единое существо, нечесаное  и угрюмое и
какое-то уж очень первобытно-дремучее. Именно из-за его дремучести и осекся.
Да-да,  я  вдруг почувствовал, что  толпа не  понимает меня, что  я для  нее
варвар и,  как  с  варваром,  она сейчас  разделается со  мной -  ждет  лишь
удобного момента...


     И снова я  у  сторожевого  окна. На  этот раз  почувствовал нестерпимый
голод, наверное, я понервничал, произнося свою речь?! А день ушел. Во всяком
случае, в нашем дворе уже ощущались сумерки - кое-где в окнах зажглись огни.
     Я  посмотрел  на  арку  и  на основательно  подтаявшую тропку,  точнее,
подтаявший  грязно-пятнистый снег, который казался взрыхленным. И сейчас  же
вспомнился люмпен-интеллигент, его волосатые, словно покрытые мехом,  руки и
железный,  сотрясающий купе  стук.  Еще,  кажется, не пережил ужаса, который
повторился в памяти, а новый стук, тихий и робкий, буквально сбросил меня со
стула.
     - Роза, Розочка!
     - Нет, это не Розочка и даже не Лилия, это собственной персоной Катрин!
-  отрапортовала соседка  (я  узнал  ее по голосу,  в  котором,  несмотря на
веселую  приподнятость,  ощущалась   готовность  к   агрессии,   так  хорошо
запомнившаяся утром).
     -  Юра, Юрок,  заходи,  -  слегка растягивая  слова, позвала Катрин  и,
включив свет, выглянула в сени.
     Я еще толком не рассмотрел эту самую Катрин в черной замшевой  куртке и
мужском  черном  берете  с  красным треугольником у  виска  (по-моему, берет
морского пехотинца), а в  прихожую уже вошел молодой человек моего роста, но
по возрасту, пожалуй, помладше  - кучерявый, розовощекий (ну  прямо  кровь с
молоком!),  голубоглазый  брюнет.  Даже и гадать не  надо  было - спортсмен,
какой-нибудь  самбист  или  каратист.  Единственный  недостаток  -   нос,  в
переносице толстый,  напоминающий сосиску. А  так - парень хоть куда! Только
взглянул - сразу понял, что он и есть тот самый хитренький крысавчик.
     Неудобно,  конечно, подозревать,  но одежда на нем задела за живое, мне
даже  в какой-то  момент нехорошо стало. Темно-коричневая турецкая кожанка -
точь-в-точь как у  меня.  Джинсы  -  темно-синие,  новые,  в  общем, и здесь
попадание в яблочко... На кожанке "молния" расстегнута до пупка - видно, что
она маленько тесновата в плечах. Еще бы - бугры мышц, словно отдельно живые,
подрагивая, катаются под тельняшкой.
     Может, я и не прав, но мне расхотелось смотреть на него.
     -  Юрок,  знакомься,  Розочкин  муж! - сказала Катрин в  своей  манере,
растягивая слова, и вдруг ни с того ни с сего захохотала, запрокинув голову.
     Ее хохот (диковатый и необъяснимый) привел  меня в замешательство. Юрок
подмигнул  мне  и,  пожимая  руку,  шепнул  (в  нос ударило  тяжелым  винным
перегаром):
     - Травки накурилась, а твоей бабы не видел, не знаю твоей вообще!
     Ложь! Наглая, беспардонная!.. Я по глазам заметил - зрачки задергались,
словно он отсчитывал что-то невидимое. Я отвернулся.
     - Чего шепчетесь? - рассердилась Катрин.
     Я  глянул  и  обомлел. И  вовсе не  оттого, что  она была большеротой и
некрасивой (вот уж в  ком легче простого узнавалась "фронтовичка", тем более
в берете  морского  пехотинца). Нет-нет, не берет  и не  стареющая  на корню
молодость  поразили  воображение -  меня  поразил английский  красный  шарф,
который я увидел на шее Катрин.
     -  Чего  уставился, чего  выпятил свои  зенки?!  -  возмутилась Катрин,
запихивая  под  куртку  слишком  уж  наглядно   выбившийся  наружу  шарф  из
королевского мохера.
     - Да так,  ничего...  Просто он тебе очень  идет, этот английский шарф.
Наверное, пришлось за него хорошо заплатить?! - сказал безо всякого умысла -
и не думал ехидничать, тем более намекать на толстые обстоятельства.
     Катрин рассвирепела, едва не бросилась на меня:
     -  А  ты кто такой?! Почему ты здесь?! Кто тебе дал право сидеть в моей
квартире?!
     Когда я  сказал,  что жду жену, что она ушла в моей одежде и у меня нет
никакой  возможности  покинуть  квартиру,   пока  она  не  вернется,   Юрок,
потоптавшись у  двери,  тихо  вышел  на  улицу. А Катрин закатила  настоящую
истерику,  стала  бегать по  комнатам,  зачем-то  заглядывать  под  кровати,
стащила с  нашей постели простыни и наволочку. И всякий  раз, пробегая  мимо
меня,  кричала, что Розочка уехала домой, в Крым.  Но пусть она  не  думает,
такая-сякая,  что на  нее  управы  нет, что чужими  вещами она откупится.  У
матери Катрин остался ее паспорт, и они через милицию еще устроят ей привод!
     Слово "привод"  добило  меня,  я  впал в  прострацию. Во всяком случае,
перестал слышать беготню и крики.  Я  стоял  и смотрел в окно, как  с каждой
секундой  все больше  и больше смеркалось и  все  больше и больше зажигалось
окон в огромном доме напротив.
     Пришел в себя, когда меня толкнули в плечо:
     - Где Юрок?
     Не дожидаясь ответа, Катрин выбежала на улицу вместе с простынями.
     Продолжая  смотреть на залитые  светом  окна,  я теперь не видел их.  Я
прокручивал  в сознании  услышанное, а точнее,  оно само  прокручивалось,  и
пришел к  выводу,  что  в  эту квартиру  Розочка не вернется.  Она наверняка
уехала, и причиною - я,  моя одежда,  которую  она, очевидно, вынуждена была
обменять  на  свою,  отданную под залог  ростовщице, матери Катрин. Ведь  не
случайно же Розочка встречала меня в халате на голое тело?! Да-да,  такое не
бывает случайным. Я представил весь  ужас положения, в которое она попала, и
мне стало больно за нее (когда по-настоящему бедствуешь - на все пойдешь). А
потом, стесняясь встречи со мной, точнее, объяснений, которые и объяснять-то
неловко,  она взяла и уехала. Уж  кто-кто, а Розочка знала, что  ее Митя  не
промах, что ее Митенька  что-нибудь придумает  и не  в пример ей выпутается.
Какая  все  же она  молодец!  Мое  сердце пролилось  теплом  благодарности к
Розочке. Разрубила гордиев узел и - до свидания!.. Это просто счастье, что я
приехал в Москву  в новой одежде и Розочка  смогла беспрепятственно выменять
на нее свою.
     Я  услышал  шум в  сенях и говор. Вернулись Юрок и Катрин  со стопочкой
чистого  постельного  белья. Не обращая на  меня внимания, прошли в комнату.
Потом, уже без белья, вернулась Катрин, подошла к  окну  и бросила  какую-то
книжицу на подоконник.
     - Маман сказала, что Розочка просила отдать тебе.
     Книжица  оказалась  паспортом, я открыл его - Слезкина  Роза Федоровна.
Стараясь не выдавать своих чувств, спросил:
     - Она заплатила все свои долги?
     - Все, - ответила Катрин. - Тебя облапошила и заплатила.
     Мы многозначительно посмотрели друг на друга.
     - Она уехала в Крым - куда именно?
     Катрин, слегка  приподняв брови, усмехнулась,  и я  в ответ,  наверное,
ухмыльнулся. Во всяком случае, выдержал ее взгляд.
     - В Черноморск, - сказала  Катрин и пояснила: - В семидесяти километрах
от Евпатории, только севернее.
     Пряча  в карман сорочки Розочкин паспорт, я нарочно порассуждал вслух о
Черноморске,  мол,  никогда не думал,  что такой  город  в  действительности
существует. Дескать, всегда считал его не более чем плодом воображения Ильфа
и Петрова, и вот н?а тебе...
     Не знаю, какое впечатление произвели мои рассуждения на Катрин,  но она
вдруг предложила остаться переночевать.
     -  А  что, уже пора  идти?  -  сказал я и,  натянув  Розочкину  кепку и
поправив на плечах ее накидку, направился к двери.
     Внезапно Катрин преградила дорогу:
     - Ты что?.. В самом  деле ее  так... любишь?! И  никаких  объяснений, и
никакой злости?!
     В ответ я  ничего не сказал. Честно говоря, я даже не понял, о чем она.
Мне показалось, что она опять на грани истерики.
     Я молча  вышел  и  осторожно  затворил  рычащую  дверь.  Потом  так  же
осторожно,  чтобы  не  запутаться  в проводах, прошел через  сени и вышел на
улицу.
     Во  дворике было достаточно светло, я направился к  арке и, пока шел по
тропке, чувствовал, что из окна на меня смотрит Катрин.  Смотрит недобро, но
ее  тяжелый взгляд не мешал мне,  а наоборот,  веселил и  придавал  легкость
шагу. Я был уверен, что Катрин завидовала мне в чем-то для нее очень важном,
настолько важном, что она хотела бы оказаться на моем месте.
     За аркой  я немного  постоял,  обдумывая, куда идти, и  решил, что надо
ехать на  железнодорожный вокзал, возвращаться домой.  Розочкин  муж  должен
быть  материально  обеспеченным  прежде  всего  для  того,  чтобы она  могла
отдохнуть возле него от своей ужасающей нищеты.


     Домой я приехал в шесть часов утра. Ехал в плацкартном на второй полке.
Пассажиров было - под завязку! Некоторым даже одеял не хватило. Я, например,
свое  отдал  бабке  с  нижней  полки,  которая по  причине больных  ног  все
откладывала сходить к проводнику, а когда сходила - одеял уже не было.
     Бабка  ездила  к сыну.  Он  окончил  при  Московском  экспериментальном
ювелирном заводе ремесленное училище (стал классным гранильщиком алмазов), а
его  жена учится в медтехникуме (этот  факт меня  тронул до глубины души). И
вот, поженившись, они мыкаются, потому что его не  пускают к ней в общежитие
(женское), а  ее -  к нему (его общежитие на территории  завода,  и все они,
гранильщики, живут в нем под охраной, как в тюрьме).
     Меня до того расстроил рассказ, что уже ночью, отдыхая под крылаткой, я
несколько  раз просыпался  весь в  слезах. Мне снились какие-то  вооруженные
люди  кавказской  национальности, которые,  стоя у  железных ворот, никак не
пускали меня к Розочке, а ее - ко мне.
     - Ро-озочка! - со всхлипом кричал я.
     - Ми-итенька! - не менее горестно отзывалась она.
     И я в слезах просыпался.
     Если бы не одно маленькое происшествие, никто никогда бы  не догадался,
что  я ехал  в одних  кальсонах -  без  штанов. Подвел  меня проводник,  его
близорукость и еще наше ужасное время, рождающее преступные фантазии.
     Когда мы уже приехали и я нес  огромную бабкину сумку матрасного  цвета
(помогал ей выйти из вагона), на меня в тамбуре неожиданно напал проводник.
     - Ах ты, хамье, вор! - заорал он и начал сдирать с меня крылатку.
     Он  решил,  что я  в одеяле  из  подотчетного ему  имущества.  Пришлось
сказать, что это  не я... а  у меня штаны украли. И не  только сказать, но и
продемонстрировать их убедительное отсутствие.
     В  общежитии  никто  не  среагировал на  мою  одежду, то есть  никто не
вспомнил, что я уезжал в меховой кепке, кожанке и так далее.
     -  А, это  ты?  -  сказала  Алина  Спиридоновна  спросонок  и  спокойно
возвратилась на свой диван.
     В моем  наряде  она не  нашла ничего необычного. Как, впрочем, и жильцы
нашего  этажа.  Когда  я  вышел  на кухню (правда, вышел  в  старых суконных
брюках, а на плечи накинул не Розочкину, а свою крылатку), никто и словом не
обмолвился не только о моем одеянии, но даже и о поездке в Москву.
     - Пожалуйста, возьми, - сказали мне на  кухне и преподнесли целый кулек
пирожков с творогом. - Сегодня родительская суббота.
     Но  самое  поразительное,  что и Двуносый никак не среагировал, что я в
прежней одежде, а ведь новую приобретали вместе.
     - Митя, молодец, что приехал! - сказал он обрадованно и вынес мою папку
со стихами. - Сегодня санитарный день, времени с головкой, чтобы согласовать
взаимовыгодный договор.
     Он предложил  совместный бизнес: с каждого проданного стихотворения ему
на карман пятнадцать процентов от вырученной суммы. За что он обязуется:
     1.  Предоставить  автору  десятипроцентную  ссуду  в   размере  семисот
долларов США сроком на весь текущий, тысяча девятьсот девяносто второй год.
     2. Обеспечить автора соответствующей  клиентурой и  во  время  сделки -
столом за счет пивного бара.
     3.  Никогда  не  разглашать  коммерческую  тайну,  связанную  с  данным
договором.
     Мне  понравились условия... особенно  ссуда,  которая  развязывала  мне
руки. Я сразу решил, что,  подписав договор (Двуносый попросил составить его
в двух экземплярах), немедленно  отправлюсь на  базар и на оставшиеся двести
долларов приоденусь  - дело было на  следующий день  по приезде из Москвы, в
воскресенье, и я рассчитывал,  что найду Визиря и куплю у него такие же, как
и раньше,  вещи.  Да-да,  в  воскресенье я  почему-то всегда рассчитывал  на
везение.
     Однако Двуносый  не отпустил  меня.  Спрятав  договор,  сказал, чтобы я
немного  разобрался со стихами,  а он сбегает в  казино  и, если  все  будет
нормально, вернется с покупателем.
     Я посмотрел на  рукопись, она была в порядке: стихи подобраны по темам,
переложены закладками, единственное - я не знал,  как определяться в цене. В
самом деле, если стихи - товар, то  должно быть какое-то объяснение,  почему
одно  стихотворение  оценивается  в одну сумму,  а другое - в  другую.  Я  с
горечью подумал: как жаль, что нет Розочки, она непременно надоумила бы, что
делать...   И   в   ту   же   секунду   услышал   (мысленно,   конечно)   ее
ласково-снисходительный,  несколько   насмешливый  голос  -  разумеется,  не
метражом  оцениваются.  Стихи - не жилплощадь.  И не расстоянием от точки А,
как по счетчику такси. Стихи следует оценивать наличием в них таланта, а он,
талант, есть тайна, и тайна великая!
     Ее лексикон озадачил лишь тем, что так выразиться мог только я  сам, но
именно моим лексиконом Розочка пренебрегала.
     Я растерялся,  мы с  нею  поменялись местами, она  заняла мою сторону -
настоящие стихи  бесценны.  А я - ее: любое стихотворение можно исчислить  в
деньгах. Да-да, именно я пытался положить стихи в прокрустово ложе какого-то
все   объясняющего  прейскуранта.  Это  было   отвратительно,  я  уже  хотел
отказаться продавать стихи. И  тут вспомнилось Розочкино обещание  вернуться
ко мне, если я стану пусть не богатым, но достаточно благосостоятельным.
     "Я хочу,  Митя,  чтобы ты объединял в себе  и поэта, и рыцаря, и еще...
Да-да -  спонсора-золотодобытчика! Лучше умереть с кожаным поясом с золотом,
чем без портков под забором".
     Вот  это вот  "без портков"  буквально  сразило  меня. Под  сердцем так
заныло, так заболело, но я решил не сдаваться. Рассеянно глянул в окошко - в
просвете деревьев спешил  Двуносый. За ним в многоцветных спортивных куртках
шли  несколько человек,  которые с каждым  шагом Двуносого все более и более
отставали...
     - Ну,  Митя, сам Толя Крез идет со своими приспешниками! - запыхавшись,
сказал  Двуносый  и  похлопал меня  по  плечу. -  Смотри,  не  ударь в грязь
лицом!.. О тебе по базару легенды  распространяются,  оказывается, ты - поэт
всех угнетенных челночников и киоскеров, и даже больше...
     - А что, разве они угнетены кем-нибудь? - искренне удивился я.
     - Еще как угнетены! - отозвался Двуносый. - Вот такие, как Толя Крез, и
есть наши первые угнетатели, - шепотом закончил он и, устраивая столик возле
единственного окошка, попросил меня  и Тутатхамона выйти  на улицу встретить
гостей.
     Мы вышли. Я положил папку со стихами в капюшон, чтобы она не мешала мне
прятать руки под крылаткой, но из-за того, что подушка скомкалась, сбилась в
комок, папка встала  торчмя назад, и  я никак  не  мог поправить ее, то есть
утопить в  капюшоне,  чтобы  она не выпала.  Своей неуклюжестью я  напоминал
жука, лежащего на спине, который шевелит лапками, дергается, а ухватиться за
что-нибудь спасительное не может. Вот так и я со своей папкой...
     -  Это что за  чесоточник?  -  гнусаво спросил Толя Крез у Тутатхамона,
по-лакейски услужливо приглашавшего всех пройти в пивной бар.
     -  А-а, это -  этот, -  ответил Тутатхамон и,  открыв  дверь, загородил
меня, пропуская гостей внутрь центрального, директорского киоска.
     Они  прошли мимо, не  замедляя  шага.  Первым  - Крез,  в красно-черной
куртке  на "молниях"  и липучках, с посеребренными,  точно  дорожные  знаки,
полосками  на  рукавах. А следом  -  два  сообщника  в  таких  же фасонистых
куртках, только зелено-фиолетовых.  Разумеется, Толю Креза я сразу угадал. И
не  столько  по положению  главаря (первый), сколько  по черной тряпочке  на
лице, закрывающей размазанный нос.
     Гнусавость голоса, отчетливое отсутствие носа под повязкой  вызвали  до
того неприятные ассоциации, что я вынужден был отбежать за угол.
     Приношу  самые  искренние  извинения, но у меня  с детства аллергия  на
всякие физические  уродства. Видит Бог, это выше моих  сил.  Причем  реакция
непредсказуема, иногда в одной и той же ситуации плыву, а иногда - камнем на
дно.  Из-за этого  в начальной  школе меня даже били, принимая за симулянта.
Виною  всему  неожиданность,  то есть если я  успевал  настроиться - никакой
аллергии, а уж если нет, то наказывать было бесполезно.
     За мной прибежал Тутатхамон,  буквально  затащил  в  киоск.  И  кстати,
благодаря  ему  я без  всяких усилий пересилил  аллергию. А все  потому, что
настроился: будто я -  не я, а  "...это  -  этот", "чесоточник". А тут  еще,
когда вошли, Толя Крез подозвал меня. То есть не подозвал, а, увидев,  вслух
удивился:
     - А-а, это - этот?!
     При моем настрое его удивление прозвучало как оклик по имени. Я подошел
к  столику.  Двуносый  засуетился,  пригласил сесть, познакомиться  с  Толей
Крезом.  Но я не  сел. Вначале почесал  себе  шею (почесал  в  удовольствие,
блаженно  высунув язык),  а потом руку, внутреннюю сторону - от запястья  до
локтя (сладостно длинным расчесыванием до крови).
     - А-а, обиделся, - ухмыльнулся Толя Крез.
     Глаза его, черные, блестящие,  вдруг потускнели, словно бы от какого-то
внутреннего сопереживания.
     - Бывает,  бывает, по себе  знаю, - сказал он  раздумчиво и на какое-то
время  как  будто позабыл и  обо мне,  и  о Двуносом, пристально посмотрел в
окошко.
     Между  прочим,  сразу,  как только увидел Толю Креза, у меня  мелькнула
мысль:  почему черная тряпочка, закрывающая  нос, точнее, его отсутствие, не
сползает  ему на рот?  Теперь ответ был  ясен:  две тесемки он завязывал  на
затылке  поверх  ушей,  а  две другие  - снизу, почти на шее. Однако главным
ограничителем  была  верхняя  губа,   которая  своим  выворотом  так  высоко
приподнималась в изгибе, что  не только задерживала  повязку, но и придавала
лицу  какую-то опущенную  курносость.  К тому же она как бы  перекликалась с
чубом-площадкой,  нависшим  таким  же  изгибом  над покатым  лбом,  веснушки
которого, кстати, продолжались и на медно-красных волосах.
     - Ну  что... насмотрелся, поэт?  Или  ты  -  чесоточник? - спросил Толя
Крез, и глаза его как-то  так проникающе заблестели, что я  немного оробел -
почувствовал злой и острый ум,  который уже потому беспощаден, что и себя не
жалеет.
     - Нет,  я не чесоточник,  я -  поэт, - сказал я и  уже  решил  сесть на
табуретку,  предложенную Двуносым, но  Толя Крез  опередил,  встал,  уступил
свою.
     Вытащив из капюшона папку  и положив ее на стол, он сказал, что у  него
появились  сомнения, что  я -  поэт.  И  он  устроит  мне  в некотором  роде
поэтическое состязание в Блуа.
     - Я  всеми принят, изгнан отовсюду! - гнусаво по голосу  (скажем так) и
приподнято по настроению продекламировал он строку Франсуа Вийона как раз из
"Баллады поэтического состязания в Блуа".
     Его эрудиция (по существу, объяснимая -  поэт Вийон  был не в  ладах  с
законом)  поразила и насторожила - смотри, какие проходимцы  пошли... оберут
тебя  и  тебя   же  извиняться  заставят!..  Я  ответил  ему  тоже  Вийоном,
восьмистишием из "Баллады истин наизнанку".

     Мы вкус находим только в сене
     И отдыхаем средь забот,
     Смеемся мы лишь от мучений,
     И цену деньгам знает мот.
     Кто любит солнце? Только крот.
     Лишь праведник глядит лукаво,
     Красоткам нравится урод,
     И лишь влюбленный мыслит здраво.

     Двуносый, все это время с живым интересом поглядывавший то  на меня, то
на Толю  Креза, после чтения  восьмистишия вдруг как-то  сразу очень  сильно
заскучал и, неизвестно чем озаботясь, смотрелся совершенно отсутствующим.
     -  Браво! -  хлопая в ладоши, льстиво сказал Толя и  засмеялся, обнажив
из-под тряпочки устрашающее количество золотых зубов.
     Не  буду  скрывать,  нутром  я   вздрогнул.  Чего  стоит   одна  только
прогнусавленная лесть?! А тут еще - огненная медь  волос  и  огненные слитки
золотых зубов, увы,  не под черной  пастью  сифилитика,  нет  - под  "черным
квадратом" бездны.
     В общем,  меня не  спасла  моя эрудированность, напротив, она усугубила
мое  положение. Толя Крез  сказал,  что  чья-то (да-да  - чья-то) начитанная
память вызывает у него уже не сомнения, а законные подозрения, да-да, что  я
не  тот,  за кого себя  выдаю. И вполне возможно, я уже давно  торгую чужими
"нетленками", а  потому должен в  течение получаса написать стихотворение на
заданную тему, чтобы развеять  его естественные подозрения.  Он тут  же  дал
тему:  обращение одного  поэта к  другому, монолог, который надо начинать со
строки:

     Эй ты, поэт, невольник чести...

     Я посмотрел  на Двуносого,  он  пребывал все  в  том  же  отсутствующем
состоянии, но теперь с отвисшей челюстью и отвлеченной улыбкой. Он словно бы
застыл   в  созерцании  чего-то  необыкновенного,  поражающего  воображение.
"Наверное, он ошарашен процентами от сделки, в которую втравил нас обоих", -
подумал   я  со  злым  ехидством,  и  мне  захотелось  сказать   ему:  "Что,
Феофилактович, яйца ишо  не отморозил?!" Но вместо этого я сел на табуретку,
которую только  что занимал Толя Крез,  и, достав карандаш (ручки у меня  не
было),  прямо  на папке  записал  первую  строку обращения  одного  поэта  к
другому. Конечно, я сразу  понял, почему Толя уступил свое место. Сидя лицом
к  стойке бара,  у  которой приспешники  попивали пиво, я  находился  под их
наблюдением. А сам Толя постучал по часам (засек  время) и, увлекая  за руку
ничего  не понимающего Двуносого,  вышел с ним на улицу.  Они один за другим
очень быстро прошли мимо окошка. Куда они, почему они, что они?.. - меня это
не интересовало. Как не интересовали приспешники и Тутатхамон, все это время
находившиеся в тени, а теперь громогласно обсуждающие, кто я, что я и зачем.
Для  меня  было  главным  - поэт я или  чесоточник? Я  и  думать не  думал о
торговле  стихами. Но не  зря тот день (пятое апреля) был воскресеньем, а  в
воскресенье я почему-то всегда бываю в выигрыше.
     Тридцать минут пролетели мгновенно. Я это понял по возвращающимся шагам
за окошком: бегущим - Двуносого и размеренно-широким - Толи Креза.  Конечно,
было обидно,  только что настроился на  настоящее, серьезное стихотворение -
увы,  время  истекло.  Не  знаю, что  бы  я  делал,  если  бы  не  учился  в
Литинституте. Будучи студентом,  я прошел столько "состязаний в Блуа", что в
некотором роде овладел выигрышной техникой подобных состязаний.
     Первое, с чего в них следовало начинать, - с  задела. То  есть в первые
же  пять минут следовало полностью выполнить  заказ  - сочинить  необходимый
опус,  нисколько  не  заботясь о его качестве.  И  только потом,  когда есть
задел, можно попытаться сочинять что-то другое, по-настоящему серьезное.
     У  меня  "потом" не было  - тридцать  минут  пролетели  мгновенно.  Как
говорится,  только-только  настроился - шаги... Вначале  Двуносый заскочил в
киоск, а следом и Толя Крез.
     - Все-все, время вышло! - Красноречиво постучал пальцем по  часам. - Ну
как?! - Это уже к своим приспешникам.
     Судя по  их  замешательству,  время,  отпущенное  на  стихотворение, не
вышло,  но я не стал уточнять...  Зная, что в подобных ситуациях более самих
стихов  ценятся уверенность в себе, умение преподнести любой текст как  факт
божественного откровения, я несколько раз про себя прочел свой опус и сейчас
же  принял   позу   пророка,  исключающего  все   мирское  и  преходящее.  Я
предчувствовал, что  моя  поза будет  воспринята  окружающими  как  хитрость
утопающего. Тем более что и ответы приспешников настраивали на  это. Один из
них прямо сказал: "Если этот Митя - поэт, то я - Папа Римский".
     Двуносый  опять  меня  удивил.  Оценив обстановку, он, очевидно,  решил
незаметно ретироваться. Для отвода глаз достал блокнот, начальнически что-то
спросил у Тутатхамона, стоящего за стойкой, и тут же, на ходу пряча блокнот,
нацелился покинуть киоск. Однако Толя Крез не дал - пригласил к столику.
     - Эй ты, поэт, невольник чести!
     Даже  теряюсь, как сказать: приподнято прогнусавил  Толя или - гнусавя,
продекламировал? В любом случае проскальзывает  насмешка,  которой  не было.
Поэтому опускаю его "гнусавость".
     - Пора вставать - Нью-Васюки! - прокричал он своим особенным голосом и,
тряхнув меня за плечо, спросил: - Ну как стишочек?
     - При чем тут Нью-Васюки, просто немного задумался, - невольно страшась
его эрудиции, соврал я и с облегчением перевел разговор на стишочек, который
уже давно  написан и  отпечатан  в  памяти.  - Минуту внимания, -  сказал я,
вставая из-за стола. - Я привык читать стихи стоя, в том числе и свои.
     -  А  я  привык  слушать  -  сидя,  -  самодовольно  сказал  Толя Крез,
усаживаясь на мое, то есть на свое место.
     И сразу тишина как бы упала. Я немножко выждал и...

     Эй ты, поэт, невольник чести,
     ты в двадцать первый век идешь
     и, провалиться мне на месте, -
     в суме ты рукопись несешь!

     Несешь потомкам - в лихолетье
     волочишь ноги еле-еле, -
     чтоб в новеньком тысячелетье
     твои нетленки прозвенели!

     Эй ты, поэт, постой немного,
     возьми и мой бесценный груз.
     Пропой его в гостях у Бога,
     как я пропел в гостях у муз!

     Концовка  стихотворения  была совершенно  никудышной.  Получалось,  что
поэт, идущий в  третье тысячелетие, по сути, идет как бы на квартиру к Богу,
причем как к коллеге, чтобы исполнить свои песни. Бог  - коллега?! Больше не
о чем говорить - приехали!
     Закончив  читать стихотворение, я медленно  опустил руку,  спрятал  под
крылаткой  и чуть-чуть  наклонил голову  как  бы в  знак  уважения  ко  всем
слушателям. На самом деле мне было не до уважения, я ждал нападок со стороны
Толи  Креза. В  свете его эрудированности мой  опус  не  выдерживал  никакой
критики. И  точно...  Он попросил еще раз  прочесть концовку. Я  прочел - на
грани обморока.
     -  А  эти  музы  -  они  ведь  женщины,  -  сказал  Толя  Крез с  некой
изобличительной интонацией.
     Я  согласился  с ним, сказал, что к тому  же  они еще и древнегреческие
богини, покровительницы наук и искусств. Каждую из девяти богинь я назвал по
имени, чем вызвал у всех молчаливое изумление.
     - Хорошо, еще раз - концовку, - приказал Толя Крез.
     Я   был  почти  уверен,   что   полностью  он   не  позволит   прочесть
четверостишие, непременно остановит. И он остановил:
     - Нет-нет, не "пропой", а  "пропей его в гостях у  Бога, Как я пропил в
гостях у муз!".
     Конечно, это  было неожиданно, сообщники Толи пришли в восторг. Кстати,
я тоже аплодировал, я радовался, что ошибся, - Толя Крез и не думал нападать
на  мое  стихотворение.  Оценивая  Толину эрудицию  и вообще  его  понимание
поэзии, я слишком высоко ставил сети, а он прошел под ними.
     Когда  первая волна  восторгов улеглась, голос подал бывший сантехник -
Тутатхамон:
     -  А  рыжий-то,  рыжий?!  Дышит в тряпочку, а видал  - голова! Золотая,
башковитая, мыслительная - как у Ленина!
     Откровенно говоря,  заявление бывшего сантехника  не  содержало в  себе
ничего, кроме лести. Причем лести грубой, примитивной и однообразной,  нечто
подобное  я  уже слышал от  него в адрес Двуносого. Тем не менее все, в  том
числе  и  Двуносый,  весело  смеясь,  опять зааплодировали,  дескать,  ну  и
Тутатхамон-Тутатхамонище - скажет, как в лужу... А  однако приятно - молодец
Тутатхамон!
     Я  посмотрел  на  Толю  Креза:  черные глаза  блестели,  прямо полыхали
электричеством.  От  природы  красный,  как  медь,  он буквально  побурел от
прилива  чувственной  крови.  И  задышал,  задышал  так  сильно, что  черная
тряпочка  на  лице  то  надувалась, как парус, то  опадала, прилепливалась к
неровной вмятине носа, обнаруживала круглые ямочки ноздрей.
     - Ну хватит, харэ! - прервал излияния восторгов Толя Крез и сказал, что
пора делом заняться, ему нужны стихи о любви, он намерен опубликовать их под
своим именем в какой-нибудь из новых местных газет для цензурного авторитета
их фирмы.
     Как  только он  сказал,  что стихи должны быть  о любви, его  сообщники
вместе с Тутатхамоном опустили головы, некоторое время избегая смотреть друг
на  друга, словно услышали от Толи Креза  что-то  совершенно уж неприличное.
Двуносый,  по  обыкновению,  неизвестно  чем  озаботился,  стал   недоступно
отвлеченным.
     -  Ты  что это - заскучал?  -  как-то  нехорошо удивился Толя и призвал
Двуносого вести торг, уж коли сам напросился.
     -  А чего  его  вести?! -  вступился  я  и объяснил,  что  для  хорошей
публикации  нужна  подборка,  шесть-семь  стихотворений, а в  подборке стихи
дороже,  потому  что  в  ней  должен  сохраняться свой особый  стиль автора,
который по большому счету нельзя купить ни за какие деньги.
     Я  подобрал  семь  стихотворений, можно  сказать,  лучших  из  тех, что
посвящал Розочке. Кроме того, "Обращение поэта  к поэту"  положил сверху как
бесплатное приложение.
     - Во как?! - удивился Толя. - И на сколько же баксов все это потянет?
     - Ерунда, - сказал я. - Всего на тысячу.
     И вновь, с внезапно отвисшей челюстью, Алексей  Феофилактович заскучал,
а  любители  пива у стойки враз поперхнулись, словно хватили  неразведенного
спирта.
     Конечно, я  загнул. Дело в  том,  что  я подобрал свои  лучшие  стихи о
любви, которые все до одного были посвящены  Розочке.  И вот когда я  их уже
отобрал и положил  сверху так называемый  бесплатный подарок-приложение, мне
вдруг  стало жалко продавать  свои стихи, ведь в каждом из них была частичка
моей искренней любви к Розочке.
     Толя Крез очень внимательно посмотрел на меня своими черными блестящими
глазами и неожиданно задумался, не хуже Двуносого впал в отсутствие.
     Я закрыл папку и, глядя в окошко, стал завязывать тесемки.
     -  Погоди,  не так скоро, - придержал меня очнувшийся  Толя и спросил у
Двуносого, а что он как посредник думает по этому поводу.
     Что  думал  Двуносый,  лично  я  так  и  не   понял.  Он  очень  длинно
рассказывал,  что   я  в   прошлом   руководитель  областного  литературного
объединения;  что  у  меня диплом  "литературного работника", что я -  автор
поэтической рекламы, которая почти всю зиму украшала его киоски, и, наконец,
что сам Филимон Пуплиевич купил у меня стихотворение за сто долларов.
     - За сто? - коротко переспросил меня Толя Крез.
     - Не совсем, - ответил я.
     И объяснил, что в тот день я не продавал стихи. Просто маленько выпил и
рассыпал  рукопись со  стихами, а ветром их подхватило и  разметало. Лимоныч
сам  поднял  стихотворение, прочел и  заплатил за  него  пятьдесят долларов.
Причем  заплатил  не  мне,  а  Феофилактовичу.  Потом  стихотворение  прочла
спутница Лимоныча, красавица в  кожаном пальто и бордовой  чалме, сказал я и
незнамо  зачем  уточнил, что на  чалме  у  нее еще  горел снег, так пламенно
вспыхивал, аж ослеплял, как бриллианты...
     Здесь Толя  Крез  опять задышал, задышал  так  сильно, как  астматик, -
черная тряпочка то раздувалась, словно  от внезапного гнева, то опадала, как
бы истощившись.
     Толя Крез молча  пододвинул  папку со стихами, взял  восемь отобранных,
положил перед собой. Так же молчком достал лопатник, положил его на листы со
стихами,  раскрыл,  вынул  пачку   зеленых,   неторопливо  отсчитал  семьсот
пятьдесят долларов, подал Двуносому.
     Двуносый явно машинально пересчитал и так же машинально согласился, что
отсчитано семьсот пятьдесят долларов.
     - Тысяча, тысяча баксов! - поправил Двуносого Толя Крез.
     Я  усмехнулся. Тогда он сказал, что поэту негоже  слишком сильно любить
"зеленые".
     - Я согласен взять стихи назад, - сказал я без тени сожаления.
     Он это  почувствовал  и,  вставая  из-за стола,  объяснил,  что  двести
пятьдесят долларов он вычел в пользу компании,  которая отныне берет на себя
обязательство  защищать   мои  интересы  перед  всякими  щипачами,  то  есть
преступными элементами.
     - Так, Фефелактыч? - спросил он Двуносого, протягивая руку для пожатия.
     -  Так-так, -  с  некоторой поспешностью  ответил  генеральный директор
пивного бара и,  чтобы уже совсем  развеять всякие сомнения, добавил:  - Без
крыши - амба!
     Толя Крез повернулся ко мне - есть претензии? Я ответил - никаких. А он
свои снимет, когда опубликует подборку.
     - Какую гарантию даешь стихам - месяц, два, три?..
     - Моя гарантия стихам - вечность, - сказал я  с  чувством оскорбленного
достоинства, потому что действительно оскорбился.
     Толя Крез удовлетворенно хмыкнул и,  кивнув  приспешникам,  неторопливо
направился к двери.
     Когда за окошком растаяли их шаги,  я  предложил Двуносому  все семьсот
пятьдесят долларов оставить себе в счет долга и процентов за посредничество.
Разумеется,  он  обрадовался.  Предложил  отметить,  послал  Тутатхамона   в
ресторан  казино за горячими  блюдами.  Я  заказал зеленые  щи с поджаренным
луком, горячую баранину с петрушкой и кофе со сливками.
     Пока   ждали  Тутатхамона,  Алексей   Феофилактович  возбужденно  ходил
взад-вперед и, точно оракул, вещал, что я могу стать великим человеком, если
займусь бизнесом. Потому что он  заметил, и уже давно,  что деньги пищат, но
сами лезут в мой карман.
     - Ты, Митя, грамотный. Ты можешь  превзойти самого Филимона Пуплиевича,
если чуть-чуть  отойдешь от стихов  и приблизишься  к деньгам. Ты, Митя,  не
думай, что большие деньги достаются  бесчестным людям,  - никогда! Или - как
исключение!
     Он приблизился и  заговорил  шепотом, что еще совсем недавно он сам так
глупо думал, но это не так - деньги льнут к честным людям, и  сие есть тайна
великая. (Опять мой лексикон и опять не в том направлении.)
     Я не разделял оптимистических прогнозов  Двуносого. После "состязания в
Блуа" я  продал  уже не стихи,  а как бы себя самого  - в стихах.  Во всяком
случае, я не испытывал радостного возбуждения Двуносого. Я испытывал ужасное
чувство  опустошенности  и  обманутости.  Единственное,  что  утешало:  будь
Розочка рядом, она была бы довольна.

     Зеленые щи, баранина  и кофе, которые принес  Тутатхамон  в специальных
посудинах (то есть  горячими, дымящимися), как-то очень сильно поразили меня
своей обыденной  настоящностью.  Я  даже  незаметно для  компаньонов, прежде
ложки, опустил палец в щи. Впрочем, и щи,  и баранина,  и кофе - и  тогда, и
после - не произвели должного впечатления. В моих снах  и галлюцинациях  они
были  гораздо  вкуснее,  а  главное  -  желаннее.  И,  увы,  к этому  нечего
прибавить.


     В своих прогнозах Двуносый  не ошибся - я  занялся бизнесом,  и деньги,
действительно как заговоренные, потекли в мои карманы.
     Покупатели -  вначале  Лимоныч  вместе  с  начальницей  железнодорожных
перевозок. Потом Толя Крез, оказывается,  влюбленный  в  стюардессу, младшую
сестру начальницы. И,  наконец, Визирь, совладелец многих вещевых палаток на
городских  рынках, ухаживающий  за  старшей  сестрой, тоже  начальницей,  но
авиаперевозок,  который после  публикации якобы Толиных стихов "О любви" сам
разыскал меня  и заказал пьесу в двух действиях. Он требовал, чтобы в первом
действии главный  герой  пьесы  мюрид (чеченец по национальности - добрейший
человек, кристально честный и весьма часто плачущий от всякого, даже своего,
злого  слова)  влюбился  бы  в  русскую  блондинку  Татьяну,   надменную   и
жестокосердую,  которая  бы  во втором  действии  перевоспиталась.  То  есть
ответила бы доброму чеченцу взаимностью и,  добровольно приняв ислам, уехала
бы с ним из Москвы на житье-бытье в чеченские горы.
     Когда я сказал, что не смогу  написать подобную пьесу, потому  что даже
добрый мюрид  никогда не влюбится  в жестокосердую Татьяну,  Визирь до  того
рассвирепел, что я думал, зарежет меня.
     - Ладно, постараюсь, но не обещаю, - сказал я, чтобы смягчить Визиря. -
В конце концов, не все покупается за деньги!
     В  ответ  он  наугад  взял  у меня  четырнадцать  стихотворений  и,  не
торгуясь, бросил на мою широкую кровать три тысячи долларов. Сумма, конечно,
большая,  но  к  тому времени  в моем утюге, точно в сейфе, уже лежало свыше
двадцати  тысяч (среди денежных  людей  стало  престижным  похваляться моими
стихами  словно   своими).  Впрочем,  наличие  денег   никаким  образом   не
сказывалось на  моей  жизни.  И тогда,  чтобы как-то развлечь себя, я  решил
купить так называемый гоголевский костюм.
     В воспоминаниях  о Николае Васильевиче я читал,  что  в минуты  особого
восхищения собой (такие минуты бывают у  каждого  писателя, помните:  "Ай да
Пушкин,  ай да  сукин сын!")  Николай Васильевич  Гоголь любил  одеваться  в
голубой костюм с искоркой.
     Мне для этой цели  понравился черный  костюм с  зеленоватым отливом - я
купил  его. Однако с  тех пор, как  я  занялся продажей своих  произведений,
из-под моего пера  выходила  такая  галиматья,  что надевать  костюм по  его
прямому назначению  не представлялось никакой возможности. И тогда, чтобы не
пропадать  добру, я сам  стал придумывать всякие поводы.  Тем более  костюм,
белоснежная  сорочка, зеленоватый  галстук и  черные туфли  настолько сильно
изменяли  мой облик, что  многие меня не узнавали. Я самому себе в общежитии
казался каким-то инородным существом. А наши женщины на этаже даже умышленно
избегали меня - чернушки стеснялись попадаться на глаза принцу.
     И вот  однажды (уж не  знаю, по какому поводу) я решил пойти  торговать
стихами не в обычной своей крылатке, а в "гоголевском костюме". Только что я
вошел в центральный киоск (по уговору с Двуносым я приходил торговать раз  в
неделю, по пятницам, в десять часов утра), смотрю, а там уже сидят несколько
покупателей, ждут...  Покупателей очень богатых, настроенных не торговаться,
а брать стихи с лёта, то есть, пока  я декламирую стихотворение, они, как на
аукционе,  дают  за  него кто  больше.  Таким  образом  мне  уже приходилось
продавать, цена  накручивалась на стихотворение бешеная,  в  пять-десять раз
больше  первоначальной,  а я ведь тоже  не стеснялся,  ставил первоначальную
цену по  высшей категории,  как за  "нью-классик", словом,  чувствовал  себя
"поэтом от Фаберже". Итак, увидев  покупателей, покупателей весьма  и весьма
состоятельных,  я  обрадовался,  уже  и  руки  мысленно потер в предвкушении
солидной выручки. И что же?
     Подвел  меня  Двуносый  к  "толям",  так  мысленно  называл  я  богатых
криминальных типов.
     - Знакомьтесь,  Митя  Слезкин, выдающийся поэт современности! В детстве
считался  вундеркиндом,  умножал быстрей  калькулятора, -  по обычной  схеме
представил меня  Двуносый  (на  мой взгляд,  ужасно глупой,  но  безошибочно
действующей на покупателя в нужном ключе).
     И тут произошло необычное:  "толи" переглянулись  и, вскочив  со  своих
мест, стали душить нас,  а  в заключение, как бы на память, у каждого из нас
оторвали  воротники  рубашек  и  вылили  за  шиворот по полной кружке  пива.
Двуносый, когда ему выливали, зачем-то  хлопал себя по бедрам и подпрыгивал.
А  когда "толи"  оставили  нас  на  полу и  не торопясь  вышли на  улицу, он
бросился за ними.  Что  уж он говорил  - не знаю, но  вернулся расстроенным.
Оказывается, в представлении  "крезов" (тем более  приезжих)  мой  словесный
портрет  выдающегося поэта  современности  не  совпал с  реальным.  Двуносый
Христом Богом просил, чтобы  никогда больше я не приходил на  торг стихами в
черном костюме с зеленым отливом.
     - Только в крылатке, только в крылатке! - заклинал он  столь рьяно, что
между нами даже возникла ссора.
     -  Зачем мне деньги? Зачем, если  я живу как  нищий, только что не  под
забором?!
     Двуносый пообещал, что подыщет мне приватизированную квартиру. Дескать,
действительно, пора мне жить  по-человечески, но  единственное условие - где
бы  я  ни  жил  и как бы  я ни жил, а на  торги стихами  должен  приходить в
крылатке. Его  заинтересованность  была понятна  -  пятнадцать  процентов за
посредничество  иногда  составляли  довольно-таки  кругленькую  сумму.  Если
верить его словам, однажды оброненным, она  равнялась  двухнедельному доходу
за пиво.
     Впрочем,  мои претензии  ("Зачем  мне деньги?")  были несостоятельны. Я
отлично  знал, что деньги нужны для Розочки. И вообще  вся эта  моя странная
жизнь осуществлялась не более чем по ее наказу.
     На  следующий   день  на  встречу  с  "толями"  я  пришел  в  крылатке.
Разумеется,  я  знал  - "Не искушай Господа  Бога твоего". Но когда вошел  и
увидел,  что криминальные  элементы, точно участники  Ялтинской конференции,
встретили меня, как Верховного, аплодисментами,  стоя,  захотелось отомстить
за вчерашнее,  особенно "Уинстону Леонарду  Спенсеру", который своим толстым
задом  порядком намял мои бока. Любому другому можно было бы и простить,  но
"Уинстону",  лауреату  Нобелевской премии  по  литературе,  -  никогда!..  Я
доставал из папки самые неудачные стихи,  но  подавал их с  таким  апломбом,
словно это  были произведения  светоча всего  прогрессивного человечества. Я
наворачивал  на стихи такие сумасшедшие цены, что порою сам пугался.  Однако
все прошло без сучка, без задоринки - "Уинстон" тяжко крякал, но платил... и
даже оставил на столе пять долларов чаевых.
     В тот день Двуносый заработал пятьсот долларов, а я - около трех тысяч.
Но я не понимал цены деньгам.
     Однажды, отправляя деньги маме, заполнил извещение на пять тысяч рублей
(тогда  это составляло около  ста  долларов). Каково  же было мое удивление,
когда извещение  не  приняли,  сославшись  на запрет правительства -  нельзя
посылать более пятисот рублей. Господи, неужели я такой благосостоятельный?!
Знала бы  об  этом Розочка!..  Чтобы поблагодарить Всевышнего,  зашел в нашу
действующую  церковь  апостола Филиппа  и поставил перед всеми иконами самые
дорогие,  самые  красивые свечи -  с  золотой спиралью. (Я не знал,  что они
венчальные, для меня было главным, что они - дорогие.)
     Выйдя из церкви, подозвал нищих, чтобы  подать милостыню. Один из самых
убогих подгребся на каких-то палках вместо костылей - лицо женское, борода -
три волосины, а глаза  голубые, ясные, как у младенца. (Остальные Божии люди
застыли в некотором отдалении.)
     - Чего тебе надобно, женишок?
     Увидев мое удивление,  он  лукаво рассмеялся.  Оказывается, подсмотрел,
что перед всеми иконами я зажег венчальные свечи.
     -  Свадьба у  тебя  с небесами,  -  сказал  он загадочно, и то  первое,
отталкивающее впечатление от его бабского лица прошло.
     -  Я  хочу  всем  вам  дать  денег,  - сказал  я  и  протянул  ему  две
сторублевки.
     Лицо его сморщилось, заслезилось, словно бы вдруг я обидел его.
     - А  кто  ты  такой, может,  деньги-то своровал,  женишок,  и через нас
откупиться хочешь?
     Почему  он  так сказал? Бог  весть!  Но другие нищие  уже окружили нас,
стали  высказывать свое недовольство  хромоногим, мол,  что привередничаешь,
бери,  пока дают.  Но он, не  обращая внимания,  продолжал  смотреть на меня
своими ясными  младенческими глазами. Я тоже  не оторвал взгляда, между нами
словно  мосток  из  души в душу  наладился.  Такого  со мной еще никогда  не
случалось. Я и  в прежние времена не очень-то любил врать, хотя приходилось,
конечно. А  тут такая радость охватила, что не надо врать. И я сказал, что я
- поэт, и пояснил, чтобы понятней было:
     -  Стихи  складываю,   куплеты...  И  деньги  не  своровал,  а  стихами
заработал. Хотел матери их послать, но не получилось.
     Лицо его разгладилось, хромоногий радостно воссиял:
     - Новый Пушкин!
     Его  утверждение  развеселило.  Вспомнилось литературное объединение, в
котором  за  нового Пушкина надо было непременно платить  мне  наличными,  а
теперь, наоборот, я сам жаждал заплатить.
     Хромоногий, словно бы услышал мои мысли, взял  деньги.  А  уж за ним  и
другие Божии люди брали, и радовались, и славили Господа Бога, потому что ни
с того ни с сего никакой обыкновенный человек не одарил бы  их деньгами. Я и
сам  был в немалом удивлении, ведь для этого одаривания я вытащил из кармана
тысячу  четыреста рублей (не  больше и не  меньше)  - ровно  столько,  чтобы
каждому положить по две сотенные бумажки. Случайность, мелочь?! Возможно. Но
я почему-то обратил внимание на эту случайность, на эту мелочь.
     - Ты, женишок, и про нас  куплеты сложи, про твоих первейших участников
свадьбы! -  все призывал  и  призывал хромоногий, и  все смеялся, и радостно
вытирал слезы, и наставлял, чтобы не откладывал, а сразу, только что вернусь
домой, так бы и складывал про них куплеты.
     Его наивность и умиление были столь непосредственны, что и я  улыбался.
А  когда  уходил, он,  размахивая палками,  вывалился следом  на  тротуар  и
закричал тонким, срывающимся на фальцет голосом:
     - Свадьба, свадьба у тебя с небесами!
     Это был перебор,  пережим происходящего. Все внутри  у меня сжалось  от
его пронзительного крика. Я ускорил шаг и, не оглядываясь, скрылся за угол.
     - Эй, соотечественник! - услышал оклик у самого уха.
     Оглянулся и едва не спрыгнул в кювет. Рядом со мной, в полуметре, катил
рубиновый "мерседес", из  бокового окна которого  по пояс высовывался  лысый
молодой  человек  в  желтой кожанке и  с квадратным, точно клеймо, шрамом на
лбу.
     - На, возьми, р?одный, - протянул он мне какую-то красненькую бумажку.
     "Десять рублей?!" - мысленно удивился я.
     - Соотечественник, куда ехать,  где базар? - спросил он так, словно был
иностранцем.
     - А на какой базар?
     - Да мне по барабану, на какой!
     - Как это?! - не понял я. - Есть базар новый, а есть старый.
     - А я еще раз говорю - по барабану... Лишь бы базар!
     Я показал, как проехать на старый, - он был ближе.
     Машина, слегка  присев,  бесшумно  рванула и вскоре исчезла за  домами.
Усмехнувшись, я положил деньги в карман, в котором  еще минуту назад  лежали
сотни. Что ни говорите,  а  в  своих прогнозах Двуносый не  ошибся -  деньги
текли ко мне, как заговоренные.


     ЧАСТЬ ПЯТАЯ


     Я сидел за настоящим двухтумбовым  столом и смотрел в окно на площадь и
дальше. Дальше... Над макушками деревьев виднелся красный окраек кремлевской
стены,  за  ним  белая,  словно  из  сахара,  Часовая  башня. Еще был  виден
примыкающий к стене сад и старейший на новейшей Руси памятник вождю мирового
пролетариата, возле  которого Двуносый  сотоварищи  когда-то  устраивал свой
бизнес.  Кстати,  он  не  обманул  и по  весне не  только нашел, но  и помог
приобрести трехкомнатную квартиру.
     Я встал из-за стола и с видом человека, впервые попавшего в нее, взялся
заново оглядывать. Увы, я никак не мог проникнуться сознанием,  что  являюсь
единоличным собственником сих замечательных хором.
     Раздельные ванная и туалет. Потолок  подвесной, с зеркальными полосками
- галогенные  лампочки,  точно глаза Аргуса.  Раковина-тюльпан и ванна белее
самого белого кафеля.  Стены отделаны плиткой  с беловатыми разводами. Пол в
прихожей и  на  кухне - с подогревом.  В туалете, кроме  электронных часов и
календаря, вмонтирован вентилятор, заправляющийся туалетной водой. Все краны
и  все приспособления, как, впрочем,  и люстры, -  импортные.  Недавно зашел
Двуносый  - такой  кухни  он  ни  у  кого  не  видел.  Стиральная  машина  и
холодильник  -  "Дженерал  электрик". Микроволновка и  посудомойка -  "Бош".
Плита - "Электролюкс". И все  это в  финской стенке из белого пластика. Я уж
не говорю  о паркете, о дверях  и  окнах-стеклопакетах, о  рифленых обоях  и
арочке  в  коридоре. Словом, евроремонт  обошелся  в  ту  же  сумму,  что  и
квартира.  А  уж  "мебеля":  шкаф-купе  полностью   зеркальный,  стеллаж  из
пластика, диван-кровать и кресла итальянские,  пузыристые, лежишь или сидишь
будто в подушках.  Да что там: живи - не хочу! Все комнаты меблировал, кроме
кабинета. Двухтумбовый стол, о котором я уже говорил.  Стул. Два гвоздика на
стене (на них - крылатки, моя и Розочкина). И еще подушка и матрас на полу с
двумя простынями. Матрас и комплект белья получил в подарок от администрации
общежития - своего  рода приданое. Помнится,  приданому обрадовался. Положил
на заднее  сиденье  такси  -  Алина Спиридоновна выбежала, поцеловала меня в
щеку, расплакалась:
     - Митенька,  кого  мы теперь будем оберегать и жалеть?! Ты-то был самый
болезный, самый, не приведи Господи!..
     Я  тоже всхлипнул, глупая  Алина  Спиридоновна,  а сердце у нее доброе.
Добрее, чем у соседки  Томы, - высунулась из  окна в своей шахматной кофте и
давай кричать:
     - Митя, Митя... будет невтерпеж - возвращайся!
     - Хорошо,  хорошо  - обязательно! - отозвался в ответ и побыстрее сел в
такси, потому что на всех этажах окна  пооткрывались  и многие жильцы весьма
громко стали интересоваться: - Это тот, который?!  Смотри-кось, приоделся...
на такси!.. (И так далее...)
     Почему  я  обрадовался  приданому,  почему  взял с собою дурацкий утюг,
почему  не выбросил на  помойку крылатки?  Самому невдомек.  Ведь с  августа
месяца я уже не торговал ни стихами, ни пьесами - все продал подчистую. Даже
кое-что из  редакционных  "залежей"  подмел. Мое  литературное имя настолько
круто пошло в  гору,  что однажды  я удосужился  отдельной радиопередачи,  в
которой какой-то начинающий поэт сообщал о великих поэтических  созвездиях -
Пушкин,  Лермонтов, Тукай  и, конечно, Слезкин!.. Впрочем, на "залежи"  меня
подвигнул литзаказ  Толи  Креза.  Он  по  старой памяти  попросил,  чтобы  я
придумал нечто  подобное детским  комиксам -  "Раскрась  сам".  Какое-нибудь
грандиозное произведение с указаниями,  о чем писать,  а уж стихи он не хуже
других  изобразит.  Я  сразу  вспомнил об оратории Незримого  Инкогнито,  но
предупредил,  что ее цена составит не менее десяти процентов от той суммы, в
которую он оценивает свои стихи, потому что главная цена произведения -  его
стихи. Оценит  Толя свой  труд в  двести  тысяч, стало  быть, двадцать тысяч
долларов  мои.  А  если  в десять, то  моя  -  тысяча. (Мне было  наплевать,
заплатит  Крез  за  ораторию или  нет  - как говорится,  задаром досталась.)
Однако через  неделю  встретились (его  телохранители  меня  доставили),  он
вытаскивает  пятнадцать тысяч, я  своим  глазам  не поверил, за свои кровные
столько не получал, а тут!..
     Я взял  с  него  десять тысяч  и  попросил  об одолжении:  поговорить с
шоферами, водителями-перегонщиками.
     - Хочу покупать машины в Германии, разрешили беспошлинный ввоз... Здесь
налажу перепродажу, потому что  на "Дуэтах  вождей" весь исписался, -  нагло
соврал я.  (Теперь,  вращаясь среди бизнесменов, я,  как губка,  впитывал их
повадки и лексику.)
     Толя помог  мне не из-за пяти тысяч, которые я скостил за  ораторию, он
помог мне  как поэт - поэту.  Впрочем,  к тому  времени я  уже многих "новых
русских" оставил позади, так  сказать, превзошел в бизнесе. Если кто думает,
что у меня открылись какие-то сверхспособности, - ошибается. После встречи с
нищими   на   церковной  паперти,   а   в   особенности   после   встречи  с
соотечественником, облагодетельствовавшим меня десяткой из окошка рубинового
"Мерседеса", я действительно поверил в прорицание Двуносого, что деньги сами
жаждут быть моими.
     Для тех, кто хочет заняться бизнесом,  - пусть прежде всего почувствуют
уверенность, что как бы дело ни складывалось, а деньги в  конце концов будут
их.
     Я первым в городе наладил торговлю иномарками, да и нашими легковушками
тоже  (западные немцы  продавали  их  за  бесценок). Другое дело, что  я  не
афишировал себя. Поэт-бизнесмен, как и моложавый поэт, - звучит вульгарно. В
бумагах и всюду всем заправлял Двуносый. Но сама идея совместного  с немцами
предприятия была моей. Денежное обеспечение тоже. Я рисковал всем, что имел,
но  - без  сожаления.  Я действительно  был убежден, что в конце концов  все
деньги будут моими. Кроме того, благодаря риску я забывал о Розочке. То есть
не  забывал,  но  память  о  ней   тускнела.  И  еще,  подспудно  я   ощущал
пропорциональную зависимость: чем больше у меня  денег, тем меньше они могут
понадобиться для Розочки.
     Фантастика, но безработные люди как-то сами сорганизовались вокруг моих
денег,  и  в течение  двух  месяцев мы  круглосуточно перегоняли  машины  на
двухпалубных прицепах от фирмы "Лантаг-Росс".
     Фирма лопнула  в  середине  сентября, но я уже  передал  ее  Двуносому,
точнее, продал.  Мне надоели деньги  ради денег.  К тому времени у меня было
уже более двухсот тысяч  долларов наличными, не  считая трех автомобилей для
продажи. Впрочем, я сам себе надоел,  деньги без Розочки не имели смысла, то
есть их подспудный смысл, как я уже говорил, все более и более отдалял ее.
     Уж не знаю  за  что, но вскоре Двуносого привлекли. Его фирму выставили
на аукцион, и Феофилактович даже подумывал о продаже своего главного детища,
летнего пивного бара, накрытого  маскировочной сеткой и обнесенного  красной
кирпичной  стеной, напоминающей  кремлевскую. Стена привела меня в умиление.
Бар без Двуносого и Двуносый без бара - близнецы-сироты.
     - Сколько нужно, чтобы отстали, чтобы откупиться от завидущих людей?
     -  Семьдесят тысяч, - не моргнув  глазом, выпалил он и тут же  пояснил,
что такая сумма ему нужна, чтобы выкупить в парке здание под ресторан.  - За
бесценок продается, городу наличка требуется...
     И еще у него  "зуб" на заброшенное здание  старого универмага,  которое
третий  год стоит с  выбитыми окнами.  Но его  можно заполучить только через
городскую управу. (В  нашей области стало модным  возвращать старые названия
не только улицам, но и управлениям, зданиям  и так далее.) Двуносый как рыба
в воде купался в наступившем времени и своими кремлевскими стенами привносил
в него какую-то свою неизъяснимую красоту.
     - Хорошо, я дам тебе на пять тысяч больше, но с условием, что пятьдесят
процентов дохода от ресторана будут моими.
     Наверное,  двадцать  второе  сентября 1992  года Алексей  Феофилактович
запомнил на всю жизнь - в этот день я дал ему (из рук в руки) семьдесят пять
тысяч долларов. Дал без всяких расписок,  без ничего. Впрочем, и я этот день
запомнил. И  вовсе  не потому, что мне  исполнилось двадцать  четыре года. В
этот день наконец-то пришла весточка  от  Розочки.  Она  поздравляла  с днем
рождения  и сообщала крымский адрес, а в конце приписала - навеки твоя. (Это
было что-то новое: пугающее и прекрасное.)
     Да, двадцать второго сентября я был  самым  счастливым человеком. Отбил
Розочке  телеграмму  со своим  (именно своим,  а  не  общежитским) адресом и
извинился,  что  никаким образом  не  могу послать  ей денег  (Украина, став
незалежной,  не  принимала  денежные переводы).  Предлагал  всякие  варианты
встречи, но в конце концов она сама пусть решает...
     И она решила. В  двадцатых  числах ноября  (я  как раз  получил  вторую
повестку из военкомата) пришел вызов, всего два слова: приезжай, ждем.
     После той, первой телеграммы меня несколько удивила сухость, но главное
-  меня ждали. Чтобы  не  усложнять  дела,  я  купил за три тысячи  долларов
"белый" военный  билет,  в  котором признавался инвалидом  первой  группы  и
освобождался от военной службы на все случаи  жизни.  Майор, военком, сказал
мне,  что где-то  там  в бумагах напишет  мне  косоглазие и отсутствие обеих
конечностей.
     Когда я ужаснулся: мол, зачем уж так?! - он резонно заметил:
     - Повесткой  безногого не вызовешь,  а нарочному всегда можно  сказать,
что данный гражданин призывник на каких-нибудь водах, лечится.


     Я прилетел в Симферополь в десятом часу. Самолет был практически пустым
- жуткое  зрелище, в  огромном лайнере человек  двадцать,  не больше. У меня
была сумка (через плечо), набитая  всевозможными подарками, и отдельно - три
бутылки  армянского коньяка. Таможенник (это было не только  необычно, но  и
дико) перевернул содержимое кверху дном, потом пробормотал, что из спиртного
положено  провозить только  две  бутылки.  Он  говорил на украинском, но так
мямлил, что я его едва понимал. Мне показалось, что  он нарочно  мямлил. "Не
понимаю - естественно, другая страна, зарубеж".  Бутылку  он  забрал, а меня
передал  двум  лоботрясам,  которые учинили  мне обыск  по полной  схеме,  с
пересчетом денег в портмоне. Благо Двуносый подсказал, чтобы доллары спрятал
в кальсонах - под мышками бы нашли.
     Выходил на улицу через коридор шоферов, наперебой предлагающих услуги -
во все города и веси Крыма.
     На улице было солнечно, тихо - настоящее бабье лето. Даже не  верилось,
что  на  дворе  декабрь.  Водитель  "Жигулей",  взявшийся  довезти  меня  до
Черноморска,  сказал, что почти  весь  ноябрь лежал снег.  Да и все эти  дни
погода не баловала - ветер прямо-таки шквальный, и вот только сегодня...
     Два  часа от  Симферополя  до  Черноморска  пролетели  незаметно.  Я  в
основном  думал  о  встрече  с Розочкой.  Но  все же запомнилась  дорога  от
Прибрежного  до Евпатории - широкая и прямая, как взлетная  полоса. А рядом,
слева - изумрудное море, лениво вздыхающее,  сонное и такое  большое, что не
хватало взгляда.
     За  Евпаторией ландшафт  изменился -  бурые  холмы,  серые  отары овец,
сочно-зеленые озими и лесополосы, полные сорочьих гнезд. Вот, пожалуй,  все,
что запомнилось.
     Не знаю, может,  море  и погода  на меня подействовали,  а может, виною
было  мое  состояние  души,  но, когда  я  увидел  вросший  в  землю  дом  с
отвалившейся   штукатуркой,   из-под   которой  виднелся  желтый  обломанный
ракушечник,  когда я увидел просевшую крышу, покрытую какой-то  зеленоватой,
поросшей мхом  черепицей,  я  подумал, что  попал не  по адресу. Ветхость  и
запустение обескуражили. Я не  мог представить,  чтобы Розочка жила в  столь
неприглядном  жилище. Однако улица и номер дома,  выведенные на покосившемся
фронтоне, не оставляли сомнений.
     Я не поверил амбарному замку (сказался московский опыт), толкнул дверь.
Она открылась, словно  упала в яму, оставив на косяке петлю и замок. Окликая
хозяев, спрыгнул в сени  - ни звука.  Нащупал входную дверь  и вошел  в хату
(все-таки хату, изба и дом иные).
     Непритязательность  обстановки  была  соответствующей. Слева  - окно, у
окна  - большой стол,  накрытый вытертой клеенкой  неопределенного цвета. На
столе переносная двухконфорочная газовая плитка на четырех кирпичах, сбоку у
стены большой газовый баллон. Справа - полутораспальная кровать на панцирной
сетке. (В пору моего детства подобные кровати уже даже на селе выбрасывали.)
Перина,  покрытая покрывалом,  и  две  подушки под  кружевной  накидкой.  За
кроватью  и  столом -голубая занавеска, перегораживающая пространство  хаты.
Занавеска была наполовину отодвинута, и в углу,  между окон, я увидел  икону
Богородицы под  стеклом, а под  нею -  огонек в  блюдечке. Я тут же невольно
совершил  крестное знамение и ощутил, что скованность прошла - я  не один  в
доме. Все  еще не  уверенный, что  нахожусь у Розочки,  осторожно  ступил за
занавеску,  и,  прежде разума,  меня  как  бы  опахнуло  теплом  Розочкиного
дыхания. Я даже невольно засмеялся, что  прежде разума угадал - здесь, здесь
Розочка! Это уже  потом я  увидел на стене вырезки из  журналов -  принцесса
Диана, принц  Чарлз, мать Тереза и  английская  королева,  - под которыми на
куске  холста сияла (именно сияла) вышитая  стеклярусом надпись, ставшая мне
уже родной: "Манчестер Сити".
     Как  и в прихожей,  здесь  тоже  стоял стол, но накрытый не клеенкой, а
свежей скатертью, причем настолько белоснежной и кружевной, что вслед ей все
казалось белоснежным и воздушным. Два жестких стула и солдатская кровать под
бордовым одеялом не принижали  значения иконы с лампадкой.  То ли виною было
движение солнечных лучей  сквозь тюлевые занавески, то ли сияющая надпись  и
белоснежность  стола,  но  в  этой  части  горницы  царил  какой-то  особый,
прямо-таки небесный порядок.
     Я  положил  сумку сразу на два стула, а сам, не раздеваясь (снял только
полусапожки), лег на кровать. И мне сразу стало так уютно и хорошо, словно я
вернулся домой, к  маме. Разумеется, я  уснул.  Ночь  в  поезде, толкотня  в
аэровокзале,  перелет,  такси  -  в  общем,  все собралось,  и  я  уснул как
младенец.
     Проснулся  от  тихого,  тонкого  плача,  который  прерывался  хриплыми,
вполголоса, окриками Розочки:
     - Ну  хватит,  уже  набралась!  Лучше шприц  возьми, а то у  меня  руки
дрожат, будто кур воровала.
     Опять послышался плач, прерываемый тонким безутешным причитанием:
     - Что ж ты делаешь, донюшка, родную мать заставляешь изничтожать тебя?!
Господи, да что ж это такое?!
     - Да тише ты, разбудишь... Изничтожа-ать...
     Молчание, шорох, мягкий удар чего-то упавшего в ведро, внезапный щелчок
отпущенного резинового жгута и длинный облегченный вздох.
     Молчание. И снова едва сдерживаемый плач.
     - Донюшка, ну и что они признали?..
     - Медкомиссия?!  А что  они,  мам, признают?  -  Розочка  опять глубоко
вздохнула и мягким ласковым голосом начала утешать мать.
     Даже мне, хорошо знающему Розочку, трудно было представить, что это она
еще минуту назад разговаривала с матерью окриками.
     - Если им верить, мам, мне уж когда они обещали... а я вот она, живая и
невредимая. Хочешь - станцую, а хочешь - стопочку налью.
     Судя по скрипнувшим  половицам  и  возгласу "опля!",  она действительно
исполнила   какое-то   па   с   пируэтом,  после  которого  почти  беззвучно
рассмеялась. Я тоже едва не рассмеялся, настолько заразительным был для меня
ее смех. По характерному звяканью стакана, а потом  и не менее  характерному
бульканью содержимого угадал, что Розочка наполнила стакан спиртным.
     - Ма, употреби.
     -   И  употреблю,  погоди  чуток,   -  преодолевая  всхлипывание,  мать
высморкалась, - сегодня не  грех выпить, сегодня большой праздник - Введение
во храм нашей Богородицы. Сегодня с  утра лампадка теплится, и вишь, счастье
- дорогой гость.
     Мать   встала  с   кровати,  и  по  приблизившемуся  скрипу  половиц  я
почувствовал, что  она вошла в горницу и, подойдя к иконке, перекрестилась и
постояла,  совершая внутреннюю молитву.  Потом, уже в  прихожей, употребив и
крякнув, чем вызвала  заливистый  смех  Розочки,  сказала громко  и немножко
нараспев, словно бы упрашивая:
     -  Пресвятая  Владычица  наша,  славься!  Приснодева  Мария,   славься,
славься!
     Я замер, потому что опять  услышал скрип половиц, точнее,  я  ничего не
услышал,  а почувствовал  присутствие  Розочки. Она какое-то время осторожно
осматривала  меня,  а  потом  плюхнулась сверху, ничуть  не  заботясь, что я
отдыхаю.
     А дальше все  закрутилось, завертелось  и навсегда осталось  в  памяти:
лучистая доброта Розочкиных глаз,  непроглядная темень окон (спросонок  я не
мог  поверить, что  уже  ночь)  и  дородность  Раисы Максимовны,  Розочкиной
матери,  которую,  очевидно по тонкому плачу,  представил под стать Розочке,
худенькой  и хрупкой, а на самом деле она весила  не менее центнера.  Всякий
раз, когда я спрашивал Раису Максимовну, налить ли ей коньяку,  она согласно
кивала  и  просила  (это  была  ее  фирменная   шутка)  называть  официально
Брежневой.  Розочка смеялась над  ее склерозом - не Брежневой, а Горбачевой!
На что мать отвечала, что в любом случае ей надо наливать полстакана.


     В Черноморске  мы  с Розочкой  прожили почти три месяца.  То есть не  в
самом Черноморске - в Крыму. Вначале мы устроились в один  из  евпаторийских
санаториев, потом - в ялтинский. Во всех санаториях Розочка каким-то образом
входила  в  тесный контакт  с лечащими  врачами (обязательно  мужчинами) и с
приступом почечных или печеночных колик попадала в городскую больницу. Потом
я   навещал   ее,  давал   денег,  а  через  день  уносил  прямо-таки  целые
ящики-посылки с ампулами морфия.
     Да, Розочка начала колоться... Да, приехав домой, устроилась в больницу
с одной  целью:  всеми  правдами и  неправдами доставать наркотики.  Да,  на
незаконные  действия она подбила мать, которую тихо понизили в должности (из
старшей  медсестры перевели в  няни),  только чтобы не увольнять,  - некогда
лучшая работница, награжденная орденом "Знак Почета". (Кстати, портрет Раисы
Максимовны,  наверное, и поныне висит на позабытой всеми Доске почета лучших
тружеников района.)
     Да,  и я, ее муж, стал соучастником Розочкиных преступных действий. Да,
и я, по ее наущению, вначале помогал ей колоться, а  потом и сам вводил себе
морфин. (Здесь хочу заметить, что на меня он не оказал завлекающего действия
- вместо эйфории  мною  овладевали приступы рвоты  и  сонливости.  Я  бросил
колоться.)
     Не буду отрицать, всюду я преступал закон в пользу Розочки. Более того,
никогда  по этому поводу не  испытывал  никаких  угрызений совести,  да  что
там... даже легкого сожаления не испытывал.
     Дело  в  том,  что  к моему приезду  Розочка  уже  болела сонмом всяких
болезней.  Но главное  (я позже понял, что это  главное) -  вновь обострился
хронический ми-е-ло-лей-коз (произнес по слогам, чтобы выговорить). Поначалу
среди  других  болезней  я  выделил  мочекаменную.  Именно  почечные  колики
подвигнули  Розочку на употребление морфия. То есть во  время  приступов  ей
прописали морфин, раз,  два... и - привыкла.  Это же фантастика,  когда твои
страдания одним небольшим укольчиком превращаются  в  сладостный  кайф. Видя
эти ужасные почечные колики, я  никакого внимания не  обратил на  обострение
миелолейкоза. Да и  что  на  него  обращать,  если этому  ее миелолейкозу  я
когда-то спасибо  сказал, потому  что только  благодаря  ему (она  сама меня
уверяла)  Розочка приехала в  Москву и  поступила в медучилище. Кроме  того,
после  замужества  она  никогда не напоминала о нем. В общем, не  обратил  я
внимания на эту самую болезнь и даже предлагал Розочке поехать на лечение  в
"западенский" Трускавец. И вдруг,  после Ялты (мы уже возвращались домой,  к
Раисе  Максимовне),   она  попросила  меня  еще  раз  остановиться  в  любом
евпаторийском санатории или доме отдыха.
     Мы остановились. У нее разболелись  суставы, поднялась  температура, но
больше всего ей докучала потливость. (На симферопольском базаре я купил пять
похожих  на золоченые гильзы флаконов  французских  духов "Шанель".) Розочке
едва хватало флакона на сутки. Я  предположил, что  у нее какой-нибудь грипп
или обычная простуда. Но  она жалостливо  улыбнулась - "если бы?!".  И стала
тихо плакать...  Впервые она плакала при мне,  и  впервые я  чувствовал, что
деньги - ничто!..
     Конечно,  я  успокаивал  ее,  говорил: мы  уже однажды были  вместе,  и
ничего, миелолейкоз  испугался, убежал и сейчас никуда не денется, убежит!..
Ей  нравилось, что  я  ни  во что не  ставлю ее болезнь. И,  уколовшись, уже
засыпая, она  пояснила, что в народе  ее болезнь называют  - рак крови.  Для
меня это было худшее из откровений.
     Она уснула, я вышел на балкон. Сумрак электрических огней, дождь, гудки
портовых буксиров  и густая,  с  брызгами  дробь  капель по  плетеной  белой
столешнице. Я  сел в кресло-качалку, нисколько  не заботясь о порывах сырого
ветра и струйках воды,  холодяще сбегающих за шиворот.  Я был потрясен - она
моя жена, мы  жили вместе,  я  столько раз обнимал и целовал ее  и ничего не
знал о  ее  болезни.  То есть я  знал, но  я  не  знал, что она  смертельна.
Миелолейкоз - рак крови!  Никогда прежде я не ощущал такого близкого дыхания
смерти.  Мое сердце проваливалось - зачем деньги,  благосостояние?.. Мне  не
хотелось  жить.  Я  даже  думал, стоя  на балконе:  вот  было бы хорошо  мне
промокнуть и заболеть какой-нибудь двусторонней пневмонией.
     Я вернулся  в  комнату совершенно озябшим  и разбитым, но после горячей
ванны и душа уснул мгновенно, а утром  все тело буквально звенело от избытка
энергии.  Розочке  тоже стало лучше,  и мы,  не задерживаясь, отправились  в
Черноморск. При  въезде в  поселок, на  дорожном  кольце,  Розочка попросила
таксиста   завернуть  направо,  в  сторону  сельхозмагазина.  Я   думал,  за
какой-нибудь покупкой,  но  вместо этого Розочка рассчиталась с таксистом, и
мы  по росе  и мокрому прошлогоднему  будылью  огородов пробрались к старому
кладбищу и через пролом в заборе оказались на его территории.
     Я ни в каком  виде не люблю кладбищ. Я нес сумку и старался  не отстать
от  Розочки.  Бетонные  памятники  -  серо-зеленые  полированные   плашки  с
проступающей мраморной крошкой, напоминающие полуразвернутые флаги.  Вверху,
как  бы под  наконечником,  выдолбленное  углубление  -  звездочка,  залитая
суриком.  Ни дерева,  ни  деревца,  ни  даже кустика -  редкие кресты,  тоже
каменные или бетонные.
     Розочка  подвела  меня  к бурой  могилке,  над  которой, как  и  всюду,
высилась полированная плашка.
     -  Вот видишь, здесь похоронен мой отец  - Федор Николаевич Пурпурик, -
сказала  Розочка и чуть-чуть отступила, давая место  и мне постоять рядом. -
Твой тесть.
     Она коротко засмеялась и тут же задумалась. Впрочем, это был не смех, а
какой-то внезапный смешок, словно бы она что-то подметила здесь  уже оттуда.
Я  почувствовал, как волосы стали прорастать на руках. Но  уже  в  следующую
секунду  волна  страха,   обессилев,  опала.   На  меня,  улыбаясь,  смотрел
симпатичный молодой человек,  родившийся  27  мая 1950  года, а  умерший  28
октября 1977-го.
     - Теперь я и сама вижу, что очень  похожа на него, - сказала Розочка. -
Ему было  двадцать  семь  лет, как Лермонтову. Через три  года, Митя, ты его
догонишь.
     - Своего отца я уже догнал.
     У Розочки подломились ноги, и я подхватил ее и посадил на сумку, потому
что после ночного дождя всюду было сыро. Но Розочка запротестовала - она  ни
на минуту не забывала, что в сумке коробки с морфием. В конце концов мы сели
на  соседнюю  лавочку, и  Розочка впервые, извиняясь и всхлипывая, попросила
меня  сделать  укол. Нет-нет, это не было кощунством над вечным  покоем.  Ее
синюшное лицо выдавало, что она на грани обморока.
     Потом она сказала, что отец работал на автокране и возле интерната (они
строили  теплицу)  задел  высоковольтную  линию.  Говорили,  что,  будь он в
резиновых  сапогах, ничего  бы не  случилось.  Но  все  дело в  том,  что  в
резиновых сапогах практически никто и никогда не ходил в Черноморске, а уж в
сухую осень?!
     После  укола Розочка  пришла  в  себя, в том смысле, что  тени исчезли,
лицом  посветлела.  Она  указала  мне,  что слева,  рядом  с могилой, вполне
достаточно места для мамки. А справа, рядом с отцом, пусть похоронят ее. Это
было тягостно слушать, а тут еще опять внезапный нервный смешок - пробежал и
сгас, но не исчез, а как бы застыл на кончиках моих волос.
     - Видишь, сколько места справа, тут и тебе хватит. - Ужасный истеричный
смешок оттуда.  Мои волосы  вновь  стали прорастать страхом, хотя я понимал,
что после укола она могла впасть в детство, - Видишь, уклончик к забору, мне
будет очень уютно смотреть на дорогу, - совсем уже дурашливо, будто говорила
бог знает о чем, но не о том, о чем говорила, сказала она и, встав, побежала
и плюхнулась на чавкающую траву рядом с холмиком.
     Чтобы унять Розочку (сырая кладбищенская земля далеко не  лучшее место,
где можно поваляться),  я тоже плюхнулся  рядом с нею, только чуть пониже. В
глаза мне бросилась асфальтированная дорога, которая бежала снизу, с гусиной
балки, и именно здесь всего ближе подбегала к кладбищенскому забору, а потом
опять отдалялась и наверху заворачивала к магазину.
     На другой  стороне  дороги  был  тротуарчик,  по нему шли  школьники  с
красивыми яркими рюкзачками:
     - ...Она сказала, а он не пошел, а она взяла и поставила двойку...
     - Нет, нет и нет - она ничего не говорила...
     - Видишь,  Митенька,  как  хорошо отсюда  видно.  А я в детстве  всегда
любила смотреть на дорогу. Я все думала, дура, что из Манчестер Сити приедет
однажды  ко мне  принц Чарлз... ну не  Чарлз, а  какой-нибудь очень красивый
доктор в белом халате.
     Я  встал и сказал  Розочке, что  нам пора  идти.  Я был  настроен очень
решительно,  но, к моему  удивлению, она, не возражая, поднялась, и мы пошли
обратно тем же путем, через пролом в заборе. Когда спускались по тротуарчику
к  гусиной  балке,  она остановилась напротив  могилы  отца и очень серьезно
спросила, запомнил  ли я ее просьбу. Я ответил, что да, запомнил.  И  тогда,
словно  размышляя  вслух, она сказала, что  хоронить придется украдкой или с
каким-то очень солидным разрешением (она так и сказала - "солидным"), потому
что кладбище это  уже лет  пять как закрыли. Еще она надеялась,  что ее отец
Федор  Николаевич,  возможно,   как-нибудь  расстарается  и  поможет  с   ее
похоронами. Вдруг, почувствовав, что ее мысли вслух слишком тяжелы для меня,
без  всякой  связи  с предыдущим спросила,  знаю  ли,  что соседка  в Москве
называла ее "миссионеркой любви"?
     - Да, - сказал я. - Знаю.
     -  Ты,  наверное,  подумал  обо   мне  что-нибудь  плохое?!  Признайся,
признайся!..
     Она, смеясь, стала самозабвенно, как это делают дети, тормошить меня. И
как бы между прочим  сообщила, что  в Калькутте, когда  мать Тереза основала
первый дом для умирающих, к  ней пришло много помощниц, которым она дала имя
"миссионерки   любви".   Розочка  вновь   засмеялась,   причем   с  какой-то
нерастраченной внутренней гордостью, о которую все, что прежде связывалось с
ее возможной неверностью, тут же разбилось и  рассыпалось  в прах. Был я - и
мое понимание ее. И это было так тесно - глаза в глаза, что если бы вдруг мы
оказались  на разных  планетах,  то  все  равно между нами  нельзя  было  бы
вставить самого тонкого лезвия. Я - и сразу она. Она - и сразу я, даже через
тысячи световых парсек...


     Впервые  я рассказал  Розочке  о  нашей  трехкомнатной  квартире  после
черноморского  кладбища.  Я был очень  подавлен, что все свое будущее она не
распространяла дальше отцовской могилы,  и поначалу хотел  лишь развлечь ее.
Но  с  первых же  слов мой рассказ захватил  Розочку.  Более того, даже мать
затихла,  как  будто исчезла, и вклинилась в разговор  только  для уточнения
подробностей о горячей и холодной воде.
     Розочку интересовало все: расположение комнат, кухни, ванной,  туалета,
кладовок,  лоджии. Она спрашивала о качественности ремонта, высоте потолков,
размерах окон и дверей, ее интересовали обои в комнатах и плитка в прихожей.
Она по нескольку раз требовала описаний зеркального шкафа и люстр. Помнится,
когда  я сказал, что полы  в туалете и прихожей с подогревом, ни Розочка, ни
Раиса Максимовна  вначале  не поняли, о  чем речь.  И только потом, когда  я
доходчиво   объяснил,   Розочка  восхищенно   всплеснула   руками,  а  Раиса
Максимовна, отодвинув штору, радостно подала пустой стаканчик:
     - Ну и врать!.. Ладно уж, согласная, налей!..
     Мы с Розочкой так и покатились со смеху.
     Впоследствии я не раз рассказывал о квартире. Эти рассказы как-то очень
сильно сплачивали нас.
     -  Рассказывай,  с мельчайшими подробностями  рассказывай, -  требовала
Розочка и, слушая меня, иногда засыпала без всяких впрыскиваний.
     Вообще  Розочка  оказалась  волевым человеком,  она  стала  бороться  с
морфием. В отличие от меня,  контролировала свое болезненное воображение. Но
когда  я впервые рассказал  ей о голодных галлюцинациях, она пришла просто в
восторг, мы с ней словно бы заново узнали друг друга.
     - Митенька, ты - мой  принц Чарлз, мой  самый настоящий доктор  в белом
халате!.. Митенька,  перестань,  я  сейчас  заплачу! - закатывалась  она  от
смеха.
     Наше узнавание,  а  точнее, узнанность  настолько объединила и укрепила
нас,  что  решимость  и мужество  одного сейчас  же становились решимостью и
мужеством другого. Впрочем, как и безволие и малодушие.
     В один из дней Розочке стало много лучше. Она подметала глиняный пол  в
сенях и,  шутливо потребовав, чтобы я  включил подогрев, напевала "Миленький
ты мой, возьми меня с собой...".
     Я   лежал  на  солдатской  кровати  и  едва   не  плакал  от  какого-то
необъяснимого  счастья  и горечи. Потом вышел  на улицу (был конец февраля),
солнце уже припекало, и рядом с входной дверью, из-под врытых в землю камней
ракушечника, уже  пробились и  расцвели белые подснежники.  Я  преподнес  их
Розочке,  и она,  горячо подышав на  них,  вдруг сказала, чтобы я  съездил в
Евпаторию  и на всех троих купил билеты домой, в  нашу  городскую  квартиру.
Да-да, она так и сказала - домой, в нашу городскую квартиру.
     И я съездил и купил, только не  на поезд, как она думала, а на самолет.
Я  договорился с  таксистом,  который привез меня  из  Евпатории,  что через
неделю он доставит нас в симферопольский аэропорт.
     И он  доставил,  так что в  день вылета мы обедали  уже  в Москве. Наши
недекларированные  "лекарства"  прятала   в  своих  обширных  одеждах  Раиса
Максимовна - она еле протиснулась через "миноискатель". И вообще с ней  было
столько  мороки,  что  в  конце  концов  и  милиционеры,  и "таможня"  всюду
пропускали  ее  без  проверки,   чтобы   она  не  нервировала  и  никого  не
задерживала, потому  что  надо было проверять  либо  ее, либо всех остальных
пассажиров.
     В  Москве   я  предложил  Розочке  съездить  в  Боткинскую  больницу  к
какому-нибудь  научному светиле, но Розочка так строго сказала  "нет", что я
больше не заикался...
     Если  кто-то решил, что  в Крыму я истратил очень много денег, - нет  и
нет!  Разница  в ценах  на  Украине  и  в России  была фантастической.  Даже
наркотики тогда там ничего  не стоили. В Москве за полдня мы истратили денег
много  больше того,  что  тратили  в  Крыму за  целый месяц.  Правда,  я  не
скупился; сразу после аэропорта остановились в гостинице "Спутник", и тут же
в холле  гостиницы  в присутствии  Розочки я поменял  три тысячи долларов. Я
думал, что ее обрадуют пачки  денег, но, к моему сожалению, она  смотрела на
них с каким-то испуганным изумлением.
     - Митенька, неужели тебе так много платили за вирши?!
     Она  впервые  со  времен  запрета  попросила  почитать стихи.  Я прочел
посвящение - "Проклятые слова поэтов...". Розочка была потрясена:
     -  Митенька,  ни за  что не поверю,  что  у тебя  была  такая  женщина.
Сознайся, что придумал?!
     Я смутился.  Она  вдруг перевела разговор,  сказала,  что я стал писать
намного лучше прежнего.  Это очень тронуло меня, я почувствовал, что Розочка
стала другой, менее агрессивной. Раньше она ни за что не отстала бы от меня,
мое  смущение только подзадорило  бы ее... И  тогда я признался,  что теперь
совсем не пишу - не тянет, "в гостях у Бога" распрощался со своей Музой.
     Я,  конечно,  допустил  оплошность.  Но  и  здесь  как   по-новому  она
отреагировала! Улыбчиво приподняла брови, переспросила:
     - Со своей Музой?! - И тут же с мягким и веселым  сожалением, нараспев,
сказала:  - Жа-аль,  очень жа-аль, потому  что  теперь твои стихи настоящие,
они, Митенька, дороже денег.
     Это было  так неожиданно и так приятно, что я  пообещал: стихи будут, и
предложил пойти по магазинам или в какой-нибудь парк или зверинец. И парк, и
зверинец  не работали,  но мы  все  равно поели  пирожных, а потом  пошли  в
универмаг.
     Она примерила плащ, итальянские сапоги с немыслимым  количеством пряжек
и   бляшек.   Комбинированное   платье   -   перекличка  темно-бордового   и
темно-синего. И  еще  одно -  в  золотой  горошек до  талии, а  дальше  клеш
вперемежку с зелеными клиньями. В этом,  в горошек, она была точь-в-точь как
школьница. Платье  до того подошло ей, она была в нем настолько красива, что
продавщицы из другого, обувного отдела  принесли  ей белые туфли. (Незаметно
для Розочки я их тоже купил.)
     В  магазине  "Богатырь"  купили  Раисе   Максимовне  бордовый   плащ  и
спортивный костюм  "Рибок". А еще  коричневые  туфли  с  пестрыми шнурками -
сорок  второго размера,  очень-очень похожие на  мужские, но, видимо,  из-за
шнурков  попавшие  в женский отдел.  Кстати, Розочке  тоже  купили "Рибок" и
очень красивые кроссовки "Найк". Себе ничего не взял.
     - Ты поразишься,  - сказал я, - когда дома откроешь  шкаф. Одно время я
ездил в Германию - у меня столько всякого шмотья!..
     В гостинице, прямо в кресле,  уронив руку на пол, мертвецки спала Раиса
Максимовна,  а  напротив на  столе  стояла  ее  знаменитая  темно-коричневая
бутылочка с закручивающейся пробкой. Бутылочка была пустой, и  я наполнил ее
"Столичной". Розочка  очень  выразительно посмотрела на  меня, но  ничего не
сказала.
     Приехали мы домой утром.
     Когда приезжаешь  из областного  города в  Москву  -  разницы  почти не
чувствуешь. Зато когда приезжаешь из Москвы - разница огромная. Ни такси, ни
носильщиков  -  ничего.  Мне  пришлось  дважды  возвращаться  на  перрон  за
чемоданами и сундучком Раисы Максимовны. К тому же все вокруг было перекрыто
милицией. Оказывается, ночью сгорело здание вокзала, точнее, его содержимое.
Многие  приехавшие  сочли  данный  факт  плохим предзнаменованием.  А  Раиса
Максимовна  настолько  испугалась,  что  готова  была  повернуть   назад,  в
Черноморск. Но все обошлось.
     С  роздыхом  мы  наконец поднялись  на  площадку третьего этажа.  Среди
сумок, пакетов и  чемоданов Раиса Максимовна сидела  на своем сундучке, "как
король на именинах..." и даже более - как козырный туз. Теперь было понятно,
почему, несмотря на  все уговоры Розочки не брать сундучок, Раиса Максимовна
все-таки   его  взяла,  -  когда   она  сидела  на  нем,   чувствовалась  ее
несокрушимость.  Я  почему-то разволновался и, пока возился с замком,  почти
физически ощущал  плотность  обступившей  тишины.  Наконец дверь открылась -
вздох облегчения. И сразу удивленный возглас Раисы Максимовны:
     - Ще дверь?!
     Мы с Розочкой весело переглянулись и со  смехом стали затаскивать вещи.
А потом  началось  пиршество,  пиршество души. Я не  знаю  слов  и  понятий,
которыми можно одновременно выразить и радость, и  робость, взлет и падение.
Да-да, этому нет слов!
     Розочка забежала в зал:
     - Ми-тя! Ми-тень-ка!  - Она бросилась мне на шею - и все ее чувства как
бы  запечатлелись  в поцелуе.  И  тут  -  голос  Раисы  Максимовны, какой-то
испуганно-изумленный:
     - Л?епо, л?епо... да что там - лепота!
     Раиса  Максимовна посмотрела в  окно, на золотой купол Софии, чуть-чуть
выпрямилась и, совершив крестное знамение, поклонилась.
     - Ле-по-та!
     Машинально достала темно-коричневую бутылочку, но, почувствовав на себе
Розочкин взгляд, вдруг  смутилась и с такой детской  растерянностью спрятала
ее  за спину, что мне стало жаль  Раису Максимовну, как  если бы она была  и
моей матерью.
     - Давайте, давайте, я тоже не откажусь, - вмешался я.
     - Тогда уж и мне! - воскликнула Розочка.
     Мы все по глоточку отхлебнули из бутылочки, а потом на равных ходили по
комнатам и смотрели на все  как на сообща нажитое. Это странно, наверное, но
я вместе с ними будто впервые входил в комнаты и так же, как и они, ощупывал
шторы  и покрывала и удивлялся  коврам  и обоям, дескать,  живут же  люди! И
только  в  кабинете, в котором, кроме  общежитской  постели на  полу и  двух
крылаток на  стене,  практически  ничего не было, мы ничего не потрогали. Мы
как-то очень  сильно  почувствовали разницу "температур", во  всяком случае,
застыли как изваяния. Выручила все та же Раиса Максимовна:
     - Слава Б?огу, хоть одна жилая комната!..
     А потом началось новоселье, то есть самое настоящее пиршество.


     Все-таки Алексей Феофилактович нашел себя!
     Одноэтажное здание,  некогда огромное и безвкусное, а теперь с арками и
колоннами,  эркерами  и  лоджиями,  с  высокой   "чешуйчатой"  крышей  и  со
стрельчатыми  слуховыми  окнами,  казалось  сказочным.  Даже кирпичные трубы
вентиляторов  и  дымоходов  были  отделаны  какой-то  кружевной  виньеточной
кладкой.
     - Ну что, поэт?!
     - Собственным глазам не верю!..
     Мы  обнялись.  Двуносого было  не узнать. Черное  демисезонное  пальто,
красный  шарф  и какая-то с наворотами  кепка. Из-под пальто белая  рубашка,
галстук - не Двуносый, а форменный, или фирменный, дипломат.
     - А что ты хочешь,  Митя, меня  выдвигают в местную думу! Я хочу, чтобы
ты тоже поучаствовал в моей группе доверенных лиц.
     Вот тебе и Алексей Феофилактович!..
     По  внутренним залам  и зальчикам мы проходили с оглядкой. Всюду кипела
работа. Двуносый  несколько  раз подчеркнул,  что  ждал  меня - опасается за
отделку. Но опасаться было нечего, у него работали три  бригады отделочников
с Украины  - настоящие мастера. В  большом  зале я сказал, что на антресолях
будут стоять самые  престижные столики, а потому ограждение и главная люстра
должны быть произведениями искусства. К моему  удивлению,  Двуносый  вытащил
блокнот и тут же записал замечание.
     Особенно мне  понравился зальчик  за  антресолями, человек  на тридцать
пятьдесят. Круглые  окна - как иллюминаторы, а  на  стеклянных дверях клипер
(знакомый  мой  "Катти  Сарк"),  точь-в-точь с  пакета  московского  чайного
магазина.
     - Здесь будет зал Поэзии, - услышал я громкий и сильный голос.
     За  моей  спиной стоял лобастый  и  совершенно  заросший лицом  молодой
человек. Гривастый, как Карл Маркс, он  между тем был тонок и звонок - самый
настоящий цыпленок с  головой льва. В его глазах сверкал  голодный огонек, и
он,  разговаривая, кричал  и поглядывал на  "дипломат"  в  руках  Двуносого.
(Двуносый появлялся с ним в день зарплаты.)
     - Я  профессионал, и у меня есть картины, которыми готов поделиться, за
соответствующее вознаграждение, конечно.
     Мы  познакомились  -  Николай  Тряпкин!  Нет-нет,  он  не  поэт,  он  -
художник-реставратор. Но это в прошлом, сейчас он на вольных хлебах, а здесь
подрабатывает потому, что  у него сын  и дочь и они маленькие. Мы беседовали
не более  пяти минут  и договорились, что  он напишет портрет  Розочки.  Мне
стало жаль львастого цыпленка, он напомнил мои голодные дни.
     Двуносый в общих чертах обрисовал  обстановку, из которой я уяснил, что
городская  управа  на  весьма  льготных  для  него условиях  выкупила  фирму
"Лантаг-Росс".  Довольный, он  тут же  пригласил пойти посмотреть,  как идет
ремонт  бывшего  ЦУМа.  Наверное, и дурак бы догадался, что существует связь
между продажей  фирмы и покупкой ЦУМа, но я не люблю считать деньги  в чужом
кармане, хотя, в общем и целом, деньги в его кармане были мои.
     - Ты говоришь о продаже фирмы, приглашаешь посмотреть  ремонт ЦУМа и ни
слова о ресторане - что  думает о нем  Лимоныч или, на  крайний случай, Толя
Крез?
     Двуносый  был  потрясен  моей  проницательностью.  Мы,  не  откладывая,
поехали к Толе.
     К моему удивлению, Толя Крез не хотел ничего  и  слушать о  ресторанных
делах. Контрольный пакет на троих?! Зачем ему  контрольный пакет?! Он сейчас
скупает  великолепные стихи, которые со временем напечатает отдельной книгой
под псевдонимом "Дмитрий Слезкин".
     -  Как  ты  думаешь,  Митя,  разрешат  бесплатную  презентацию книги  в
поэтическом клубе "Нечаянная радость" или "Алая роза"?..
     В общем,  он  не только отказался от совместного  бизнеса, но  и сказал
(чем уже совсем озадачил), что  такому талантливому человеку,  как я,  давно
пора управлять  каким-нибудь уважаемым заведением, в котором хотя бы изредка
могли собираться люди  искусства и приобщать обычных,  простых людей к своим
великим творениям.
     Во  время этой странной беседы  Двуносый  согласно кивал, соглашался  с
Толей  и,  точно  тициановская "Кающаяся Мария Магдалина",  закатывал глаза,
очевидно войдя в роль представителя обычных, простых людей.
     В отличие от Толи Креза, Лимоныч был краток  и ясен. Он не стал кружить
вокруг  да около, а сразу сказал,  что  пятьдесят  процентов  акций  они уже
купили  у Двуносого. Зато теперь  у Алексея Феофилактовича контрольный пакет
на  старый ЦУМ, а старый  ЦУМ довольно-таки лакомый  кусок, так что  Алексею
Феофилактовичу  тоже  придется раскошелиться.  В  ближайшее время он уступит
пивной бар в пользу своих старых компаньонов - Тутатхамона и иже с ним.
     - Пора,  пора делать рокировку. Одно дело, когда в городской думе сидит
бизнесмен, генеральный директор ЦУМа, и совсем другое - пивного бара.
     Лимоныч как  бы между прочим поинтересовался,  что  я думаю  по  поводу
выдвижения  Двуносого, мол,  как  он там  -  не осрамится? Я сказал, что мое
мнение вряд ли  имеет значение. И потом, если пятьдесят  процентов  они  уже
купили, то я не возражаю, а даже настаиваю, чтобы они купили  и мою долю - и
не меньше, чем за семьдесят пять тысяч,  которые полгода назад я дал Алексею
Феофилактовичу под идею как раз этого ресторана.
     - А-а, так ты все-таки внес деньги! - радостно констатировал Лимоныч. -
И как мы выяснили, без всяких расписок?!
     Двуносый  тут  же  взялся  за арифметику, что-то  там подсчитал в своем
блокноте и, разведя руки, пожал плечами, дескать, что хотите  делайте -  все
именно так.
     И тут Лимоныч  удивил  похлестче  Толи  Креза. Он  сказал,  что  факт с
деньгами меня плохо характеризует, единственное  - что плохо для бизнесмена,
то всегда хорошо для поэта.
     - А поэт,  - резюмировал Лимоныч, подняв указательный палец, - не может
быть плохим человеком - исключено!
     Он заметил, что практически все уважаемые люди  города,  в том  числе и
он, покупали у  меня  замечательные  стихи, шедевры. А ныне уважаемым  людям
понадобился хороший  человек, знающий не  только  православного  Бога, но  и
других богов, и выбор пал на меня, Дмитрия Слезкина.
     - Тебя избрали третейским  судьей.  Раз в  году, накануне  Нового года,
будешь, как Соломон,  разрешать споры  между  людьми,  избравшими  для этого
тебя, и  только  тебя. И чтобы  ты как судья действительно был независимым -
ресторан   в   парке  станет  исключительно  твоим.  Прими   его  как   знак
признательности общества...
     И  еще  он  сказал,  что  общество позаботится,  чтобы  у меня не  было
конкурентов.
     Если бы в свое время я уже не оказывался участником путча  гэкачепистов
или  участником демократического движения "белых носков",  то, наверное,  не
избежал бы  оскорбляющего Пуплиевича  недоверия. Но  я  был участником...  а
потому все воспринял как информацию и только спросил:
     - А  возможно, чтобы третейскому судье пришлось разбирать спор, скажем,
между  редактором  "Н... ведомостей"  и  еще каким-нибудь высокопоставленным
чиновником?
     Лимоныч усмехнулся, вытер платком совершенно лысую голову, встал  из-за
стола.
     -  Все,  всевозможно,  Митя, - он похлопал меня по  плечу,  - кто имеет
деньги, тот и заказывает музыку... Но хороший человек дороже, дороже денег!
     Мы вместе вышли на улицу.
     - Понимаете, Филимон  Пуплиевич,  я хочу  вернуть  все  деньги обществу
потому, что этими деньгами я на корню куплен. Какая уж тут независимость?!
     -  А  вот  этого, Митя,  не делай  ни  при каких обстоятельствах.  Пока
"общак"... общество в тебя вкладывает деньги - ты в безопасности.
     Он признался,  что третейским судьей меня  избрали не без его  участия,
сказал, что  чисто  по-человечески он настроен помогать мне. Я поблагодарил,
на что он ответил, что  однажды  и я  ему  здорово помог.  Словом, садясь  в
машину,  Лимоныч  посоветовал  придумать  название клубу  поэтов  и жить  не
тужить, то есть писать стихи.
     Разговор  с Двуносым тоже был не менее удивительным. На мой вопрос, как
он решился продать пивной бар, свое лучшее детище, Двуносый лишь ухмыльнулся
- его  компаньоны ни  при чем,  настоящим владельцем  бара стал  Толя  Крез.
Впрочем,  Двуносому  наплевать,  Лимоныч  прав - одно  дело заседать в  думе
генеральным  директором   ЦУМа  и  совсем  другое  -  пивного  бара,  причем
круглосуточного.
     - Теперь ты,  наверное, передашь мне дела, связанные  со строительством
ресторана?!
     - Ни за что, - ответил Двуносый.
     У него с обществом контракт на ремонт здания под ключ,  и он не намерен
его  расторгать,  потому  что благодаря  "общаку"  (в отличие от Лимоныча не
поправился)  он привозит стройматериалы не  только  для ресторана, но  и для
своего ЦУМа.
     Двуносый пообещал закончить  ремонт  к первому мая  и не  хуже Лимоныча
посоветовал  писать стихи  и  подумать  над  достойным  названием для  клуба
поэтов.
     Круг замкнулся.


     Весь март мы провели дома. Не буквально, конечно, но  все-таки... Раиса
Максимовна  вставала засветло и, опасаясь обилия кухонной техники,  поначалу
поднимала  и  Розочку.  Но  потом  настолько  освоилась,  что даже  включала
микроволновую   печь,  то  есть   сама   набирала   программу.   Посудомойку
использовала  только  раз, считала  деньги  на  ее  приобретение  понапрасну
выброшенными. Зато стиральная машина сразу понравилась:  и качеством стирки,
и   сушкой,   и   даже  барабаном  из   нержавейки,  который  ни  при  каких
обстоятельствах не рвал белье. Особенно ее умиляло прозрачное окошко,  через
которое  можно  было  наблюдать  смену  режимов  стирки.  Словом,  "Дженерал
электрик"  настолько  пришлась  по  душе  Раисе  Максимовне,  что  она  даже
обиделась на наших русских инженеров:
     - И как только им не стыдно, ракеты и спутники изобретают, а для родной
бабы - ничего путевого! Не поверю,  что  ума  не  хватает,  пьют  с утра  до
ночи!..
     Раиса  Максимовна  осеклась  и умолкла, очевидно,  вспомнила  про  свою
темно-коричневую бутылочку. Как бы  там ни  было,  а кухонной  техникой  она
овладела сполна  и  нахваливала  меня по  всякому  поводу. Она  была  твердо
убеждена,  что нашей  обыкновенной  рядовой бабе  еще очень  даже  не  скоро
представится возможность похозяйничать на подобной кухне.
     - Наши начальники - кто был наверху,  тот там и  остался,  - рассуждала
она. - После гэкачепистов маленько вспугнули  их, как грачей, они покружили,
покружили  и  еще лучше  сверху уселись,  потому что  сверху  всего  удобней
усаживаться повыше и поближе к макушке.
     Я никогда  и  ни в чем не перечил Раисе Максимовне.  Если в Черноморске
мои разговоры касались квартиры, то есть материального, то по возвращении из
Крыма я  всячески избегал  подобных  тем. И не потому, что следовал какой-то
хитроумной   тактике  -  это  происходило  по  велению  сердца.  Да-да,  "по
велению...", и  это  не  высокопарная  фраза!..  Ну посудите  сами, в зале -
раздвижной итальянский диван. В спальной  - широченная американская кровать.
А мы с Розочкой днюем и ночуем  в моем кабинете,  на полу. Отчего, почему мы
валяемся на общежитской  постели, весело укрываемся крылатками и нам хорошо,
поистине хорошо?!
     Раисе Максимовне, напротив, присутствие  материального весьма  льстило.
Однажды я сказал Розочке, что нам пора наведаться к художнику.  Она,  как  и
прежде, стала отнекиваться, но тут вмешалась Раиса Максимовна:
     -  Давай  сходим.  И  я прогуляюсь  с вами, а  то  уж надоели  дворовые
сплетни.
     Это она намекнула на посиделки возле дома. Надо сказать, что дворничиха
и  определенный круг  пенсионерок  (в  основном  заработавших  свои пенсии в
Заполярье) приняли ее за свою.
     - А что вы хотите?! С Крыма и Рыма ягодки, считай, с одного поля.

     Мы шли по парку вдоль кремлевской стены, и Раиса Максимовна удивлялась,
что уже двадцатые числа,  а снегу кругом почти  по  колено. Возле  молчащего
фонтана  мы по ее просьбе сели на лавочку, и она опять заговорила о том, что
в Крыму уже давно пора сажать картошку.
     -  Да  ладно  тебе,  ма,  -  сказала  Розочка;   они  потихоньку  стали
препираться, но не зло, а в удовольствие, как это свойственно близким людям.
     Мне было хорошо,  я улыбался  и думал  о  великой родственности  душ. В
самом деле, влажный  асфальт парит,  ручейки звенят, чешуйчато серебрятся, и
мне кажется, я слышу шорох  ноздреватого снега, проседающего  под  деревьями
другого парка и другой весны.

     Весна еще лежит под снегом,
     такая тонкая, с подснежник,
     но все же слышно иногда,
     как ощутимо оживает
     по капле первая вода.

     Она, как маленькое сердце,
     стучит по корке изо льда.
     Она хотела бы погреться,
     но холод ходит у пруда!

     О, как его звон капель бесит!
     На крышах, ставнях и в саду
     он их сосульками повесил
     для устрашенья на виду.

     Но чем сильнее холодило,
     чем жестче капли стужа жгла,
     тем больше те в себе копили
     победоносного тепла.

     И час пробил. И
     наступленье!
     Лед тронулся - и в бурунах
     вода несла освобожденье.
     А проще - к нам пришла весна.
     Мы, члены  школьного литературного  кружка, сидим на лавочке и прилежно
слушаем нашего в  прошлом  старшеклассника,  а ныне студента  третьего курса
факультета  журналистики ДВГУ  Валерия  Губкина.  Мы читаем ему  свои  новые
стихи, и он тут же подвергает их разбору. Его оценки строги и нелицеприятны;
вот он внимательно прослушал мое  стихотворение "Пришла  весна" и потребовал
тетрадку - так легче обнаруживать недочеты.
     - Некоторые... привносят  такое своим красивым  голосом, чего сроду  не
было  и  нет в их  слабеньких  стихах,  -  пояснил  он, взяв тетрадку с моим
стихотворением.
     Намек  был  слишком прозрачным,  я  приготовился  к  самому худшему, но
Валерий неожиданно похвалил стихотворение и тут же посоветовал писать прозу.
     -  Твоя образная система  хороша  для  романа, -  сказал  он.  -  Зима,
воплощенная во льду. Весна - в тепле и воде. Это слишком общо, поэзия всегда
кратка и конкретна. Холод -  палач, и точка. "О, как  его звон капель бесит!
На  крышах,  ставнях и  в саду он  их сосульками  повесил для  устрашенья на
виду". И так далее...
     В  то   время   любое  отлучение  от   стихотворчества   воспринималось
болезненно,  я  чувствовал  себя  оскорбленным.  Но  сейчас  я  ощущал  свою
родственность и  с Валерием Губкиным, и с теми членами литературного кружка,
с которыми  тогда сидел плечом  к плечу  на лавочке. Наверное,  генетическая
родственность душ бывает не только физической, но и духовной. Ведь отразился
же тот весенний день в этом дне  и обогатил  его. И почему  именно тот, а не
другой и не третий?  Что-то такое есть в человеке,  что делает его, несмотря
ни  на  что,  отзывчивым  к совершенно удаленному, скажем так,  индивидууму,
порой даже в  ущерб себе. Не мной замечено, что зачастую  какая-нибудь нация
гораздо ближе  по взаимопониманию к другой нации, нередко враждующей с  нею,
нежели к самой себе, скажем, столетней давности. Все-таки  я думаю, в каждом
из  нас  присутствует какая-то генетическая клетка духовности и она обладает
избирательной памятью - на первое  и  второе  отзывается, а на третье,  увы,
нет.  Я  предполагаю,  что духовные генетические  клетки растворены в  самом
воздухе,  которым  мы дышим, но они доступны нам лишь в моменты вдохновения.
Или  когда мы внимаем  поэзии, музыке -  словом, созерцаем  красоту.  Да-да,
когда мы созерцаем  красоту, духовные гены группируются  так, что мы, внимая
им, просветляемся. И здесь, как в невиданном калейдоскопе, столько вариантов
и вариаций, что о клонировании духовного гена не может быть и речи.
     Из глубины парка повеяло тонким запахом  хвои и талого  снега. Розочка,
хохотнув, толкнула в бок:
     - О чем задумался, детина?
     В ответ я прочел "Пришла весна".
     Мы некоторое время  помолчали, а  потом Раиса  Максимовна сказала,  что
после стихотворения как будто даже солнце повеселело.
     Ресторан,  а  точнее,  литературный  клуб  "Нечаянная  радость"  словно
выпрыгнул  из-за  деревьев. Ажурные  резные  наличники,  стрельчатая  крыша,
деревянные  колонны, обрамляющие веранду, и итальянские  арочные  окна - все
было в  гармонии и  действительно  явилось взору  как нечаянная радость, как
сказка.
     Внутри  кипела работа.  В залах и  на  лестничных площадках набирали  и
шлифовали  мозаичный  паркет.  На  кухонных  стенах  трепетали  иссиня-белые
всполохи,  шла сварка какого-то крепежа. В туалетных  комнатах устанавливали
фаянс  и  клали плитку. Даже для меня, довольно  часто наведывающегося сюда,
темпы строительства казались потрясающими -  все здесь менялось буквально на
глазах.
     В отсутствие Двуносого главный прораб стройки  стал для  нас и  главным
гидом. Особенно долго он  распространялся на  кухне: показывал, где проходят
вентиляционные колодцы, где поставят электропечи и принудительные вытяжки, а
где - разделочные столы. При этом  всякий раз поглядывал на Раису Максимовну
так, что мне показалось, он принял ее за шеф-повара.
     В актовом зале, похожем на кают-компанию, главный прораб оставил нас на
попечение  художника,  того  самого  гривастого  цыпленка, который  пообещал
написать  Розочкин портрет.  Художник сразу стал  кричать,  то  есть  в  его
понимании  - говорить. Вручил  огромную  папку эскизов по оформлению зала на
антресолях, а сам, не давая  никому опомниться,  усадил Розочку на невысоком
подиуме и, пока мы с Раисой Максимовной рассматривали эскизы,  нарисовал  ее
на фоне занавеса из ярко-красного бархата -  бархата, водопадом  упавшего на
роскошную  крышку  рояля.  Самое  удивительное,  что  он  ухватил  сходство,
какую-то утонченную  горечь  и отстраненность  Розочки.  Львастый  цыпленок,
очевидно,  и сам почувствовал, что ухватил что-то, что вне портрета,  но без
чего портрет  не  бывает полным. Быстренько спрятал рисунок  - потом,  когда
портрет будет готов, он все покажет.
     Возвращались  домой  опять  через  парк,  какое-то  время  шли   молча,
неожиданно Раиса Максимовна остановилась и взволнованно спросила:
     - Митя, неужто весь ресторан - твой?!
     Я кивнул.
     - А деньги,  за  которые строители работают?.. Ну вот главный прораб...
на свою зарплату твои деньги получает?
     - Да, мои, - опять кивнул я.
     Мне  показалось   неуместным  говорить  Раисе  Максимовне   о  каком-то
контрольном  пакете, о каких-то теневых деньгах и  тем  более о своей  новой
должности третейского судьи. Она прямо, без обиняков, спросила и имела право
на такой  же  прямой,  без обиняков, ответ. Всякие ссылки  на Лимоныча, Толю
Креза или Двуносого могли только запутать и даже напугать Раису Максимовну.
     - Это же море денег! - воскликнула она и огляделась по сторонам.
     - Да ты не бойся, ма, никто нас не арестует... Митя начинал с  торговли
своими стихами, а теперь он - спонсор-золотодобытчик!
     Мы с  Розочкой весело переглянулись - до чего  же она умна, до чего  же
читает меня, как раскрытую книгу!
     -  Я  не боюсь,  меня ноги  не держат  - это же  море  денег!  -  опять
потрясенно  повторила  Раиса  Максимовна  и  вдруг  сказала  взволнованно  и
торжественно: -  Дети,  берегите  себя,  при ваших  деньгах много  охотников
объявится, чтобы втесаться к вам в семью и - поживиться!
     И опять я не стал объяснять, что как поэт более всего признан не просто
в  криминальной  среде,   а  в  среде...  или,  скажем  так,  среди  теневой
номенклатуры, а  это для денег самая надежная страховка уже  потому хотя бы,
что  ходить против  признанных поэтов  там много опасней,  чем  здесь,  хотя
официальные  критики  тоже хорошие  головорезы.  Словом, на ее страхи  мы  с
Розочкой  только  переглянулись  и  как-то  неуместно,  но  весьма  от  души
рассмеялись.
     Мы слишком беспечно отнеслись к ее потрясенности, именно потрясенности,
а  не  страхам.  После  этого случая Раиса Максимовна  замкнулась, перестала
выходить даже к своим товаркам. В последующие дни мне стоило больших  усилий
удерживать ее от общения с бутылочкой, пока однажды я не сказал:
     - Чего вы волнуетесь?! Деньги в Промстройбанке, и, чтобы ограбить меня,
прежде надо ограбить банк. Другое  дело,  что самые опасные грабители сейчас
сами банкиры.  Но  им,  чтобы  вывернуть ваши  карманы,  не надо приставлять
пистолет к виску или нож к горлу, для этого  вполне  достаточно какой-нибудь
миролюбивой галочки на полях вашего финансового отчета.
     Как  ни  странно,  мои  слова,  что  ныне можно  грабить  без  ножей  и
пистолетов,  успокоили ее.  Раиса  Максимовна  пришла  в себя,  вновь  стала
спускаться во двор на посиделки. Мне бы тут  и умерить свой  пыл, но  нет...
Увидев,  что автодороги почти очистились и снег лежит  только  на обочине, я
предложил Розочке выехать за город покататься, благо у меня три автомобиля.
     Пришли  мы с  Розочкой на  автостоянку  и,  как в  сказке, одну  машину
посмотрели  - волшебство,  шестерка кофейного  цвета - как игрушечка. Вторую
глянули  - лучше первой, семерка белого цвета:  солнце на никелевой  рамочке
играет, ни за что не скажешь, что машине шесть лет. А уж к третьей подошли -
и вовсе заглядение, ни в  сказке сказать, ни пером описать - "Мерседес-Бенц"
модели 190  "Е" рубинового  цвета.  Розочка как стояла,  так  и оцепенела. Я
нажал кнопочку сигнализации,  "мерс" мигнул фарами, я открыл правую дверцу -
прошу, Роза Федоровна!
     Она  привстала  на  цыпочки,  посмотрела  на  меня  каким-то  особенным
взглядом, подошла и, упав в мои объятия, сказала:
     - Ну, Митя, мне даже страшно, ты - сразу за Твардовским, а потом уже за
тобой все другие современные поэты!
     Почему она так сказала? Сие не знаю и не ведаю. А потом еще  повинилась
за куртку, за джинсы, за шарф мой мохеровый...
     - Да ладно тебе!.. - остановил я ее.
     Мне  пришло на ум, что мы с  нею два сапога - пара.  Грубо, конечно, но
именно эта пословица привела в восторг. Два сапога - пара!.. Не  назови  она
Твардовского и не повинись передо мной - я бы не потерял контроля, предложил
бы  Розочке как-нибудь в  другой раз взять с собою Раису Максимовну, но, как
говорится,  в зобу дыханье сперло, в  своих фантазиях я уже представлял себя
вторым  после Твардовского,  а потому  на  ее  предложение,  недолго  думая,
повернул  направо, домой. Уж очень мне хотелось угодить Розочке, ведь в душе
моей играл оркестр серебряных струн.
     Когда мы с Розочкой въехали во двор, Раиса Максимовна сидела на лавочке
среди товарок. Увидев "мерс",  они примолкли, а  потом  дружно засмеялись  -
Раиса Максимовна  отпустила  шуточку,  явно в наш адрес. Разумеется,  она  и
думать не думала, что это мы подъехали.
     А между тем Розочка  вышла  из  машины и, слегка  опершись о  раскрытую
дверцу, громко позвала:
     - Ма, скорее иди сюда, поедем!
     Раиса Максимовна  опешила, как сидела, так и  продолжала сидеть.  Потом
очнулась, повела плечами:
     - Ты, что ли, доню?! А в машине кто?..
     Раиса  Максимовна   быстро   приблизилась,   но  в   последний   момент
стушевалась, стала опасливо заглядывать  в салон, стараясь углядеть  меня за
затемненными  стеклами.  Тогда я  открыл  дверцу  и  пригласил ее  садиться.
Увидев, что за рулем  действительно зять,  она неуклюже,  точно Винни-Пух  в
норку кролика, влезла  в машину и,  тяжело отдуваясь, плюхнулась на сиденье.
"Мерседес"  мягко присел и чувствительно, словно шлюпка, качнулся с борта на
борт.
     Когда успела сесть Розочка, я не заметил, даже хлопка двери не услышал.
Откуда-то набежала пацанва, стали заглядывать в салон, корчить рожи:
     - Мил-ли-арде-ры, мил-ли-арде-ры!..
     В ответ мы  с Розочкой  засмеялись, и я не торопясь  выкатил на главную
улицу.  Миновал  телеграф, мост  через  Волхов, гостиницу  "Садко", а  затем
свернул  в  аллею  вековых вётел,  уходящих за город. Вспомнилось бунинское:
"Кругом шиповник  алый цвел,  стояли темных лип  аллеи..." Нет-нет, шиповник
никогда здесь не цвел. Сквозь стройные ряды деревьев, стоящих по обе стороны
дорожной  насыпи,  по  которой мы  ехали,  всегда просматривались  пустынные
пойменные луга,  в  эту  зиму  как-то  по-особенному заснеженные.  Во всяком
случае, когда я  бросал беглый  взгляд на обочину,  мелькание  снежных белых
пятен между деревьями казалось мельтешением, а мельтешение - кромешной белой
вьюгой, стеной, вставшей у насыпи.
     - Боже! Словно на лодке - сквозь белый ливень, - воскликнула Розочка  и
повернулась к матери.
     Я тоже  посмотрел  на  нее через зеркальце.  Сцепив  руки  на  груди  и
изумленно приподняв брови, она отрешенно смотрела в одну точку.
     - Ма, ты чего? - обеспокоилась Розочка.
     -  Ничего,  -  ответила  Раиса   Максимовна,  не  отрывая   взгляда.  И
усмехнулась: - Миллиардеры!
     - А, ты вот о чем, - с напускным равнодушием проговорила Розочка.
     - Не  обращайте внимания, посмотрите - весна, весна кругом! - сказал я,
прибавляя газу.
     Мы, можно  сказать, шагом проехали  по "Синему  мосту"  и теперь  сломя
голову  неслись в  сторону автострады Москва-Питер. Я слегка опустил стекло,
шины шипели по  асфальту, как глазуньи на  сковородке. Солнце сияло, солнце,
подпрыгивая,  скользило  над  макушками деревьев,  словно чья-то бесшабашная
голова.
     - Да, весна, - задумчиво согласилась Раиса Максимовна и впервые глянула
в окно. - Твой отец тоже шоферил, и мы не миллиардеры, а тоже поездили.
     В поисках своей  темно-коричневой бутылочки она машинально похлопала по
карманам,  но   достать  не  успела  -  я  притормозил  у  огромного  панно,
предваряющего и объясняющего дорожную развилку.
     - Дальше - на Москву или на Питер, выбирайте!
     Мы вылезли  из машины, и нашему взору предстал  темный ельник. От  него
тянуло хвойной свежестью и даже  холодом.  Лес стоял много ниже  насыпи, так
что  глазам  предстали  тяжелые  разлапистые  ветви, на которых кое-где  еще
сохранялись наплывы снега. Наверное, подтаивая, он сваливался и крошился, во
всяком  случае, от  снежной слюдянистой  пыли воздух вокруг казался каким-то
сладостно-мерцающим.   Было   совершенно   тихо,  но  со  стороны   деревни,
растянувшейся вдоль дороги, за ельником, доносилось веселое теньканье синиц.
Оно почему-то только усиливало ощущение тишины и сладостного мерцания.
     - Ах ты, благодать какая, прямо живая вода  вокруг.  - Раиса Максимовна
глубоко, полной грудью  вздохнула. -  У  нас в Крыму такое бывает в середине
июля.  К ночи дневная жара  спадет, зажгутся звезды, встанет луна, войдешь в
воду, а море  светится стоячим огнем, и звонкая-звонкая  вокруг  тишина,  до
чего ни дотронешься - звенит, аж поет!
     Она умолкла  и, очевидно, в мгновение ока перенеслась туда, в полночный
июль  светящегося моря. Пожалуй, только машинальное похлопывание по карманам
выдавало, что тело ее каким-то непонятным образом еще здесь.
     -  Да  ладно тебе, ма,  - остановила ее Розочка. - Лучше  подыши, ты же
мечтала посмотреть на лес, подышать хвойным воздухом.
     Раиса  Максимовна согласилась, что да, мечтала, но сейчас ей надо ехать
домой, пора сажать картошку. Мы с Розочкой в один голос  стали разубеждать -
ну  на  что  ей   картошка,  на  базаре  купит.  В  ответ  Раиса  Максимовна
многозначительно ухмыльнулась - она не миллиардерша. Насладясь впечатлением,
вдруг хохотнула и не хуже Розочки враз погрустнела - картошка картошкой, а к
двадцать  седьмому  марта,  к   дню  поминовения,   или,  как  она  сказала,
поминальной субботе, ей край как надо быть дома.
     В  общем,  катание  по  автостраде Москва-Питер  пришлось  отложить  до
другого раза и вернуться в город за билетами: железнодорожным - до Москвы, и
авиа - до Симферополя.
     На следующий день, не простившись с товарками, Раиса Максимовна уехала.


     После  отъезда матери Розочка впала  в  депрессию,  днями  валялась  на
постели, и это было хуже всего. Хуже потому, что она захватила мой кабинет и
не  подпускала к себе, закрывалась. Все  мои  уговоры пойти поесть  или,  на
крайний случай, валяться не на  полу,  а на  тахте вызывали у нее прямо-таки
приступы  истерии.  Она  кричала,  чтобы  я  убирался  подальше,  чтобы  сам
объедался  и  валялся,  миллиардер  несчастный.  Потом плакала  в подушку, и
сердце мое  разрывалось - я не знал, что делать, к тому же я ни на минуту не
забывал о ее болезни.  Теряясь в  сомнениях,  то ли вызывать "скорую", то ли
ломать  дверь в кабинет, и  вполне сознавая,  что и то  и  другое для  наших
отношений смерти подобно, я действительно шел в зал и как бы по ее настоянию
падал на тахту. "Смилуйся,  Боже!" -  шептал  я  в своих молитвах  и  горько
сетовал,  что Раиса Максимовна уехала,  -  как хорошо, как замечательно было
при  ней!  Одним  своим  присутствием  она  привносила  в  наш дом  покой  и
миролюбие.
     И вот однажды, в воскресенье, как раз на другой день после  поминальной
субботы, зазвонил телефон. После очередной Розочкиной истерии я бессмысленно
лежал, ни о чем не думая, и, естественно, трубку поднял машинально:
     - Да, слушаю. У аппарата поэт Слезкин.
     Видит Бог, никогда я не представлялся подобным образом, никогда всуе не
поминал своей фамилии, а тут еще и поэтом назвался.
     В ответ  раздался  голос  -  зычный, с  хрипотцой,  который  ни с  чьим
невозможно было спутать.
     - Поэт-то по-эт, но мой зятек - милли-ардер, а ты-то кто-о?!
     Некоторые слова поскальзывались - плыли, как на заезженной пластинке.
     - Раиса Максимовна - вы!.. - Я обрадовался, стал расспрашивать, как она
добралась и вообще как у них там... картошка, погода и так далее?..
     Она  рассказывала  какими-то  парящими  восклицаниями  и  междометиями,
дескать, все хорошо и дома, и на работе, а как у нас, чем занимаемся. Мне не
хотелось  вешать лапшу,  сказал, что после ее отъезда мы  никак  не придем в
себя: грустим, скучаем, места не находим. Зря она  так поспешно уехала, надо
было ей погостить подольше. И еще сказал, что в тот приезд оставил подарок в
стеклянной банке из-под кофе - надо  отодвинуть подоконник окна, третьего от
входной двери. Там за коробкой с морфием я  действительно оставил стеклянную
банку,  присыпанную камгой - высушенными водорослями, в  которую  положил ни
много ни мало три тысячи американских "джорджиков".
     Про  подарок она,  наверное, не  поняла.  А  вот что скучаем,  места не
находим, жалеем, что она так скоро уехала, - поняла! Расчувствовалась, стала
говорить мне грубоватые комплименты,  слушая которые я и сам расчувствовался
и  не заметил, как из-за  спины у меня выскочила Розочка и выхватила трубку.
Трубку-то выхватила, но прерывать матушку не стала, дала ей высказаться.
     Господи, как  я  был благодарен Раисе  Максимовне за комплименты  в мой
адрес!   Пусть   грубоватые,   пусть  косноязычные,  но  искренние  и  такие
необходимые мне именно сейчас, именно в эту минуту, когда благодаря зычности
голоса они отчетливо слышны и Розочка просто принуждена их слушать. Нет-нет,
лучшего  адвоката для  защиты моих пошатнувшихся прав просто невозможно было
придумать... Это, конечно, сам Бог...
     Вначале Розочка смотрела на трубку (она держала ее, слегка отстранясь).
Поскольку Раиса  Максимовна не  унималась и комплименты сыпались  из  трубки
действительно как из рога  изобилия, Розочка посмотрела на  меня. Посмотрела
строго, даже как-то насупившись, и  вдруг  - улыбнулась.  Улыбнулась широко,
откровенно,  словно сорвалась с  ледяной  горы.  Сорвалась  и  покатилась на
санках, покатилась залихватски, с удалью, не ведающей о тормозах. Все во мне
так и  отозвалось, так и зазвенело колокольчиками Валдая.  Не  знаю, что  ее
развеселило,  но,  чтобы унять  поток  хвалебных  слов, она  накрыла  трубку
подушкой.
     - Ишь ты, соловей, заслушался!
     Тут уж я не стерпел, бросился к подушке:
     - Пусть говорит!
     - Так тебе и разрешила!
     Розочка преградила дорогу, мы сцепились, упали  на тахту,  но борьбы не
прекратили. Барахтаясь, я декламировал:

     И мы, сплетясь, как пара змей,
     Обнявшись крепче двух друзей,
     Упали разом, и во мгле...
     Конечно, я  декламировал, насколько это было  возможным. Порой она  так
крепко сдавливала мою грудь, что у меня перехватывало дыхание. Но это только
усиливало  восторг. Стараясь вызволить трубку, я всеми силами тянулся к ней,
а  Розочка всеми  силами противостояла.  Мы, хохоча,  катались по  тахте как
сумасшедшие. Когда же мне  все-таки удавалось ухватиться  за  подушку  и мой
перевес представлялся неоспоримым, Розочка  вдруг подбородком, словно острым
локтем,  утыкалась между ребер так, что я не выдерживал, взбрыкивая,  бросал
подушку -  мне было щекотно. Сколько времени  мы боролись? Судить не берусь,
но точно  знаю, когда,  обессиленные,  мы  лежали, переводя дух,  и  Розочка
внезапно огрела меня подушкой, первое, что услышал, - голос из трубки:
     - Никогда никем не гордилась, а  тобою, зятек, горжусь. Да-да, горжусь!
Так что вы там, донюшка, уступайте друг другу и берегите, берегите себя. А у
меня всегда все хорошо!
     В  трубке так  громко  треснуло и  затрещало,  словно  на другом  конце
провода  ее уронили. И  сразу  такой плотный сипящий  стон, будто  шквальный
ветер влетел в трубку, и только потом все покрыл местный короткий зуммер.
     Мы с  Розочкой потянулись друг к другу, обнялись и  как  бы  поплыли на
воздушном шаре.  И время остановилось или мы выпали из корзины времени?!  Уж
давно как  сказано  - счастливые часов  не наблюдают. А мы  были счастливы и
даже более,  потому что плыли  не на воздушном шаре, а - на Земном, вместе с
Солнцем, вместе  с другими планетами, через звездные поля, через туманности.
Мы  плыли  как  одно тело,  потому  что были единым миром,  в котором начало
одного служило продолжением другого.
     Нет  нужды  говорить,  что мы  помирились  и  решили  устроить  себе  в
некотором смысле медовый месяц - съездить в гости к моей матушке, а уж потом
куда-нибудь за границу.


     Несколько дней  мы  готовились к отъезду  - это были прекрасные  дни. С
утра я пригонял машину, мы объезжали магазины,  рынки (искали подарки маме и
ее товаркам), а  потом уносились за город - катались. Или останавливались на
высоком  берегу Волхова  и  наблюдали ледоход.  Не знаю, есть  ли  в  словах
"Волхов"   и   "волхвы"   какая-то   родственная   связь,   но  мне   всегда
представлялось,  что  есть. Я  чувствовал эту связь как бы на вкус, кончиком
языка. В  самом  понятии "седой  Волхов" мне  открывались  белые-белые дали,
холмы берегов, церквушки - открывалась вековая мудрость Святой Руси. А когда
набегал ветерок и приносил  со стороны Волхова запах талого снега и студеной
воды, а закатное солнце возжигало золотой купол храма Премудрости, у меня не
оставалось никаких сомнений, что в словах "Волхов" и  "волхвы" корень един и
он в  святых  дарах Богу. Убежден, что во второе Его пришествие, которое уже
"близ при дверех",  именно с берегов Волхова понесут Ему волхвы свои  святые
дары: надежду, веру, любовь, которые и станут  для  мира новых дней золотом,
ладаном и смирной.
     Однажды мы с  Розочкой  стояли на крутом берегу - движущаяся  равнина и
крошево льда, звенящий  шелест и мириады пузырьков воздуха, поднимающихся из
темных глубин, вдруг окатывали нас, создавая иллюзию полета. Водянистая пыль
вздымалась волнами,  и так же волнами вздымалась  ярчайшая  радуга,  которая
накрывала нас,  - мы превращались в какие-то  светящиеся  тени, тени парящих
птиц.  Я  предложил  Розочке  сесть  в  машину,  но   она  неожиданно  резко
повернулась ко мне:
     - Хочешь знать, почему я не стала новой матерью Розарией Российской?!
     Оказывается, Розочка немало сил  положила,  чтобы приблизиться к  своей
сверхвысокой цели. Она побывала  во всех женских монастырях Москвы, но, увы,
всюду для пострига требовались какие-то непонятные рекомендации духовника  и
обязательно его благословение. А когда по примеру матери Терезы она вышла на
улицы, чтобы помогать  всем  сестрам,  нуждающимся  в помощи,  которых,  как
оказалось,  хоть пруд  пруди на любой станции  метро,  и начала с  того, что
подобрала пьяную женщину, - ее, Розочку, тут же арестовали и посадили в СИЗО
"по  подозрению в  грабеже  пьяных лиц".  И  что ужасно -  ту женщину, из-за
которой разгорелся  сыр-бор,  несмотря на  все уговоры,  милиционеры  так  и
оставили  на автобусной остановке.  Привалили  к грязной металлической урне,
словно неодушевленный предмет, и  - уехали. А уж как над Розочкой издевались
-  не  верили,  что по  бескорыстию  пыталась помочь. Тогда  в  СИЗО  она  и
познакомилась с Катрин.
     Воспоминания о  Катрин и  вообще о той  московской  квартире  были  еще
достаточно свежими, болезненными, но Розочка все же решила  поведать о своих
похождениях.  Однако неожиданно  даже для себя я взмолился не  делать этого,
пощадить  нас обоих. В  самом  деле,  если у меня  не  было сил  слушать  ее
откровения, то каково же было бы ей рассказывать о них?!
     Любовь  -  это не только ты  и  я...  Это еще желание  прощать  и  быть
прощенным. Именно тогда, выйдя из радуги,  я  впервые почувствовал, что мы с
Розочкой - одна семья, одно целое, неразделимое...
     Потом  мы  ехали  в машине, я держал руки на руле, а  она сидела рядом.
Иногда я взглядывал на нее, и тогда она клала свою руку на мою и сжимала что
было сил. Чувствовать вместе  одну скорость,  одну  дорогу, одну судьбу... Я
всей  душой  был  благодарен  Богу,  что  наконец-то  Он просветил нас,  что
наконец-то дал почувствовать, что мы с Розочкой - одно целое. И это было тем
более радостным, что мы собирались в гости к моей маме.
     Но  с поездкой  ничего  не  вышло, то  есть с  поездкой на Алтай. Утром
двадцать третьего апреля внезапно зазвонил телефон - Розочка опередила меня.
     - Вызывает  Черноморск...  Ну  и  ма, в  тот  раз забыла  сказать,  что
картошка уже взошла, - весело сообщила Розочка (я тоже улыбнулся).
     Потом она побледнела и испуганно отдала трубку.
     Звонил главный врач  районной больницы. Он сказал, что  сегодня, где-то
во втором  часу ночи,  умерла Раиса Максимовна Пурпурик. Смерть наступила во
сне в результате обширного инфаркта.
     Внезапность звонка, официальность тона не оставляли сомнений.
     - Как же так, ей всего сорок?..
     Главврач  какое-то время напряженно молчал, а потом, сменив официальный
тон на сочувствующий,  поинтересовался, знаю ли я о ее слабости к спиртному.
Я ничего не ответил. Тогда он сказал, что начиная  с Пасхи Раиса Максимовна,
грубо говоря, не просыхала.
     Никогда прежде я не видел Розочку столь  испуганной. Она стала убеждать
меня, что ехать на похороны не надо.
     - Мы скажем  главврачу,  что это он  не  с  нами  разговаривал, и никто
ничего не узнает...
     - При  чем тут главврач, при чем тут "никто не узнает"?  Мать умерла! -
вскричал я потрясенно.
     Розочка  упала  на  диван  и  зарыдала  в  голос.  Кажется,  она поняла
нелепость и жестокосердость  своих слов. Я не упрекал, я вдруг почувствовал,
как глубоко она несчастна. А когда вернулся с билетами, Розочка уже спала. Я
прошел в кабинет,  чтобы не  разбудить ее, и по какой-то случайности откинул
матрас, лежавший  на полу, -и тоже почувствовал себя глубоко несчастным. Под
матрасом валялись использованные шприцы и ампулы из-под морфия.
     Я тихо лег на  пол и  стал смотреть в потолок. Но потолка не  видел, он
растворился и исчез как бы в тумане, как бы за далекой линией горизонта.
     Розочка! Она опять стала колоться. Все эти дни, что пробыла в кабинете,
она держалась на морфии. А как искусно  маскировалась! Мне было жаль Розочку
и умершую Раису Максимовну, но больше всего мне было  жаль себя. Я  не знал,
что предпринять, что делать, как жить дальше?! Ведь если Розочка опять стала
колоться, значит, ее опять стали одолевать невыносимые боли, а это уже явный
факт обострившейся болезни. А обострение миелолейкоза  (я  теперь  это  знал
наверняка) всегда смерти подобно.
     Я лежал и смотрел... но ничего не видел, все растворялось и исчезало...
     - Митенька! Ты плачешь? Почему?..
     Я не заметил, когда подошла  Розочка. Ну  что я мог ответить?!  Я вынул
из-под матраса руку с использованными шприцами и ампулами.
     - Ах, это! - с грустью сказала Розочка и тихо легла рядом со мною.
     Сколько мы  лежали  - бог весть... Неожиданно  она прикоснулась к  моим
глазам и погладила их. Потом и я прикоснулся к ее  глазам - и тоже погладил,
потому  что это очень тяжело -  смотреть за линию горизонта, за  которой все
растворяется и исчезает как бы в тумане.
     -  Знаешь, Митенька, даю тебе  слово,  что брошу ширяться. Только вот в
эти дни... я предчувствовала насчет мам?ан...  Но я выкарабкаюсь и брошу, ты
мне,  Митенька,  верь, верь! А  сейчас  я  очень  боюсь,  что не  справлюсь,
как-нибудь опозорю мамку, а этого нельзя... надо, чтобы все  было по-людски,
мама,  может, из-за меня стала алкоголичкой,  из-за моей  треклятой болезни.
Ах, Митя, Митя!..
     Она заплакала, и я почувствовал, что сейчас и сам разрыдаюсь.
     Мы приехали в Черноморск без приключений. Главврач выразил нам глубокое
соболезнование,   а  потом  сказал,  что  вся  трудовая  деятельность  Раисы
Максимовны была  связана  с больницей, поэтому трудовой коллектив постановил
помочь ее родным в организации и проведении похорон.
     - Тем более что ее дочь, Роза Федоровна, - наша медсестра.
     Он  посмотрел  на Розочку очень внимательно и очень продолжительно. Мне
показалось,  что  он  хотел  еще  что-то сказать,  но  не  сказал.  В общем,
оказалось, что все вопросы, связанные с  погребением,  решены. Даже яма  уже
вырыта рядом с могилой мужа, то есть на закрытом кладбище.
     Как ни плакала Розочка, как ни  убивалась, а  исподволь  следила, чтобы
все прошло по-людски, с учетом воли  матери. Так  что,  ничего  не  объясняя
главврачу (верному коммунисту-ленинцу), мы уже на следующий  день  перевезли
тело  Раисы  Максимовны  домой,  а  в  пять часов  утра, в  понедельник  (по
договоренности с батюшкой) - в  церковь.  Туда же подогнали  и  два автобуса
ЛАЗ. В  восемь, после отпевания, остановились у райбольницы, чтобы все,  кто
пожелает, проводили Раису Максимовну в последний путь.
     Теперь  трудно  объяснить, почему  я заказал два  автобуса, а  не один.
Розочка была уверена, что  провожающих  и на один  автобус не наберется. Тем
более что родственники по отцу уже давно растеряны, да и по матери никого не
осталось. Однако Розочка ошиблась. Один автобус люди заполнили возле церкви.
А  уж от больницы за машиной с  гробом ехали четыре переполненных  автобуса.
Посмертная  популярность   Раисы  Максимовны  разъяснилась  на   гражданской
панихиде, на которой с прощальной речью выступили  два председателя колхозов
из соседних сел. Они указали на великое человеколюбие усопшей, которая умела
находить не только  доброе  слово  для  сельчан, попавших  в больницу, но  и
свободные  койко-места, что для них, как неместных, всегда было немаловажным
обстоятельством. Главврач тоже сказал прощальное слово, но он больше говорил
о Раисе Максимовне как о незаменимой нянечке. В целом все  прошло по-людски,
и многие старушки,  побывавшие  на кутье  и раскрасневшиеся  от  вина, прямо
говорили Розочке,  что и  они были  бы не прочь,  чтобы и их так же отпели и
похоронили.
     Накануне  Первомая  я  позвонил   Феофилактовичу  и  попросил  открытие
ресторана провести без нас: на второе выпадало  девять дней, и  мы, конечно,
никак  не  могли  приехать. Кроме  того, смерть  матери  надорвала  Розочку.
Главврач  потребовал,  чтобы  она  немедленно легла на обследование, но  уже
через  три дня,  ничего  не объясняя, ее выписали. Вначале я не придал этому
значения и даже обрадовался, но потом, когда большую часть суток из-за болей
во всем теле, а  особенно  в  суставах, Розочка  вынуждена была  проводить в
постели,  я обеспокоился. Впрочем, не из-за ее болей и  не из-за постельного
режима  (после  похорон я сам отлеживался несколько дней) - меня обеспокоили
молчаливость и отчуждение, с какими она вернулась из больницы.
     Когда я заговаривал с нею, Розочка отвечала не сразу, а чаще  вообще не
отвечала.  Нет,  она  не  игнорировала  меня, она  просто  не  слышала  моих
вопросов.  Розочка словно бы  отсутствовала, точнее,  пребывала  в  каких-то
таких далях,  куда  я  не имел доступа.  А однажды, вздохнув и с  удивлением
оглядевшись,  словно  вот  только  что  впервые  попала в горницу, она вдруг
сообщила с тихой грустью и нараспев:
     - Ма-а с отцом уже та-ам, в райских кущах!
     Ее  удивление и  грусть напугали меня,  я  почувствовал  в  них кроткую
зависть утомленного сердца.
     - Роз-зочка, мы сегодня  же поедем в Москву, к  лу-учшим до-ок-торам, -
незнамо почему и я стал говорить нараспев.
     Розочка  жалостливо  посмотрела на  меня  и,  сжав  мою руку,  покачала
головой:  девять  дней  матери...  она  никуда  не  поедет... Потом  на  нее
нахлынула  волна словоохотливости - стала  рассказывать, как  они  втроем, с
отцом  и  матерью,  ездили в  заповедник  Аскания-Нова. Отец тогда  возил на
"уазике"  председателя райпотребсоюза, и  у него  вышла  какая-то  оказия  с
заездом в заповедник.
     Розочка внезапно засмеялась - а ведь тогда ее не было, потому что тогда
была  середина  апреля,  а  она  родилась  в  июне.  Это  очень   странно  и
неправдоподобно,  чтобы с чьих-то слов можно  было столь отчетливо помнить и
синеву неба, и бескрайний простор земли, и запах весеннего ливня, прошедшего
стороной.
     Они  съехали  с  главной  дороги  на  какую-то  проселочную, совершенно
пустынную и темно-фиолетовую, словно  пашня. Дорога не спускалась,  а как бы
падала, и казалось, что они не съезжают с холма,  а проваливаются в  бездну.
Ветровое стекло потемнело, и первые капли ударили по нему с утробным рокотом
землетрясения. Отцовские руки упруго  налились, и уже  в  следующую  секунду
"уазик", точно  самолет, стал подниматься вверх. Подволок  неба сдвинулся, и
на фоне светлеющих туч она отчетливо увидела стаю голубей,  взмывших  ввысь.
Она опять посмотрела на руки отца - волоски искрились  красными золотинками,
и она знала, что отец улыбается.
     - Всё-всё,  проскочили,  - сказал  он,  и  где-то за спиной, но совсем,
совсем рядом прогромыхала железная колесница.
     Она  вновь посмотрела  на ветровое  стекло  и только тогда поняла,  что
никаких голубей  не было - были редкие капли, которые сбоку накладывались на
синий  прогал  в  облаках.  А  еще  через  секунду  крутизна  выровнялась  и
необъятная степь легла перед ними буйствующим пламенем тюльпанов.
     Матушка говорила, что отец остановил машину,  постелил клеенку и бросил
на нее распахнутый тулуп. Потом он вернулся к машине, а она, Розочка, хорошо
помнит,  как  из-за  туч  брызнуло  солнце и  в  пожухлой прошлогодней траве
вспыхнули  бриллианты...  Особенно  ее  удивил  изумруд,  покачивающийся  на
лодочке  листа.  Он  горел,  он полыхал таким искрящимся  голубовато-зеленым
огнем,  что даже  на  красном пламени цветка ощущалось его как бы  мерцающее
дуновение...
     Я наклонился к Розочке, глаза ее были открыты, но по взору, обращенному
внутрь,  я  понял,  что она  не  видит меня,  то есть видит в каком-то  ином
пространстве. Я сжал  ее  руку,  и она сразу приподнялась на локтях. Лоб был
усеян мелкой сыпью -  холодный пот. Я отер его полотенцем, и мне показалось,
что шея и  плечи тоже покрыты мелкими бисеринками пота.  Но я ошибся.  Ни на
минуту не  прерывая своего рассказа  (теперь она рассказывала, как они плыли
на теплоходе  в Евпаторию),  Розочка невольно сбросила простыню, и я увидел,
что это никакие не капельки пота, а волдыри, кое-где взявшиеся гнойничковыми
корочками. От прилива воспаленной крови выступила сыпь, кожа на теле местами
была ярко-красной и потрескавшейся. Теперь во всем, да-да, во всем я видел и
чувствовал воспаление,  да-да,  даже в  том, как она  дышала и -  говорила и
говорила:
     - Ма-а, смотри,  какая радуга! Помоги, помоги  мне,  а то руки  дрожат,
будто кур воровала...
     Я так отчетливо услышал плач, прерываемый тонким безутешным причитанием
Раисы  Максимовны:  "Что  ж  ты  делаешь,  донюшка, родную  мать заставляешь
изничтожать  тебя?!" - что,  не  колеблясь ни  минуты,  достал шприц и  ввел
Розочке  морфий.  Это  удивительно,  но  под   иглой  вена  вздулась,  точно
перетянутая жгутом.
     Морфий подействовал быстро. Через минуту Розочка уже спала.


     Конечно, я побывал  у главврача. Конечно, он кружил вокруг да  около...
Конечно, обнадеживал, что кризис минет и болезнь отступит. И тем не менее на
мое требование  немедленно дать направление в какую-нибудь московскую или на
крайний случай симферопольскую клинику вдруг удивленно пожал плечами:
     - А какой смысл?
     После всех  его увещеваний это было  так  неожиданно  и так жестоко.  Я
растерялся:
     - Как это - какой?!
     И тогда он сказал:
     - Крепитесь!
     Главврач  пообещал,  что  каждый  день  к  Розочке  будет  наведываться
медсестра,  чтобы делать какие-то очень сложные  уколы.  И  действительно, в
течение  недели она наведывалась, но с каждым днем, а точнее, часом приступы
словоохотливости, сменяемые  молчаливостью  и  отчуждением, становились  все
продолжительней  и продолжительней.  Наконец наступило время, когда приступы
стали  как  бы  естественным  состоянием  Розочки. Впрочем, она  и  сама уже
понимала, что с каждым часом  ее силы  тают и болезнь отнимает все большее и
большее  пространство.  Теперь все  свои силы и помыслы она сосредоточила на
девятом дне поминовения  Раисы Максимовны, которое  выпадало на второе  мая.
Всякий раз, приходя в себя после сна, Розочка спрашивала:
     - Какое число?
     Как сейчас помню,  был  тихий  полдень  первого  мая, во всем ощущалось
весеннее умиротворение. Я  включил "брызгалки",  и  в  тени развесистой айвы
какое-то  время  смотрел, как бабочки,  "дыша крыльями", пьют  воду. Потом я
вошел  в  прохладу  горницы  и тихо  остановился у настенного календаря. Мне
казалось, что Розочка спит, - и вдруг:
     - Когда? - спросила Розочка.
     Я невольно вздрогнул, но совладал с собой.
     - Завтра.
     -  Завтра, -  повторила  Розочка  и  закашлялась. Нет-нет,  это не  был
обыкновенный кашель.  Это было  вздувшее  вены желание  наконец-то  вдохнуть
полной грудью, но в груди что-то рвалось и срывалось, ограничивая и без того
неполный глоток воздуха.
     Я подбежал к Розочке и, как уже бывало, взял ее на руки и вместе с  нею
сел на кровать так, чтобы, прильнув  друг к другу, мы могли смотреть в окно.
Как  всегда, двумя руками она  прижала мою руку к груди. Я попытался достать
из-под  подушки массажную  щетку, которой  расчесывал ее исхудавшее тело, но
она  не  разрешила.  Заглянула  в  меня своими большими-большими  глазами  и
поцеловала мою руку.
     - Митенька, я, наверное, скоро умру, -  не то  спросила, не то сообщила
Розочка и, преодолевая кашель,  добавила,  что все  это потом,  а завтра она
хочет  помянуть матушку,  потому что  матушка  из-за нее, Розочки,  померла,
боялась... очень боялась родную дочь пережить.
     Розочка  закашлялась, и я  обнял  ее всю-всю, чувствуя,  как  ее кашель
разрывает и мою грудь.
     - Митенька, Митенька,  ты  уж  завтра  укольчиков  не жалей! Как только
скажу  глазами  (я  ее понимал без  слов),  так сразу и  доставай  шприц,  а
медсестру не вызывай, все ее сложные уколы - тот же морфий.
     Розочка захрипела, и  я, опасаясь нового приступа, приказал ей молчать,
не  волноваться,  я  все  сделаю  так,  как она  просит.  В ответ она  вновь
поцеловала мою руку и, прильнув к груди, сказала:
     -  Митенька, это ты мой  доктор  в  белом халате, это  ты мой  принц из
Манчестер Сити!
     Она помолчала, чтобы пригасить позывы кашля, вызванные волнением.
     -  Прости, Митенька... не  смогла  стать настоящей  женой... Но  там, в
другом мире,  буду  ждать тебя... разыщу - где бы ты ни был... И ты скажешь:
"Мы с Розочкой - одно... Роза - это лучшая моя часть, нет - это лучшая часть
меня!"
     Она опять  закашлялась,  и  я опять приказал  ей молчать,  и тогда  она
попросила глазами, чтобы я сделал укол. И пока я готовился: разбивал ампулу,
наполнял шприц, - Розочка смотрела на меня с такой проникновенной нежностью,
словно я и впрямь был принцем из Манчестер Сити.
     После  укола  я  стал  на  колени перед кроватью и, прильнув к Розочке,
сказал:
     - Ангел мой, я люблю тебя! Ты - лучшая часть меня!..
     Розочка ничего не ответила, но глаза ее сделались такими огромными, что
они вместили в себя больше того, что могут вместить слова, - и я заплакал.
     ...На  второе  мая   день  выдался  необыкновенным:  тихим,  теплым   -
серебряным. Высокие перистые облака, белое  сияние  солнечных лучей,  как бы
сыплющихся с небес, паутинисто тягучее гудение ос в одичавшем винограднике -
все придавало ему какую-то нездешность и даже нереальность. Да-да, на всем и
во  всем ощущался некий серебристый  флер легкой забывчивости и сна. В такие
дни ирреальность  мира представляется  реальной, а  реальность  - достаточно
призрачной. Как бы там ни было, а второго мая утром Розочка приятно удивила.
Я проснулся - она сидела на моей кровати (то есть не на моей - я теперь спал
на  кровати  Раисы Максимовны).  Это  было  настолько неожиданно,  настолько
неправдоподобно, что, не веря себе, я протер глаза.
     Розочка  засмеялась  с  той   известной  особинкой,  по  которой  сразу
угадывалось,  что  она  приняла   наркотик.  В  ее  состоянии  это  казалось
невероятным. Но факт  остается  фактом - она  сама  встала с постели и  сама
сделала укол.
     - Митенька, ты не забыл, что сегодня маме - девять дней?!
     Она   спросила   с  некоторой  приподнятостью,  словно  предстояло   не
поминовение,  а чествование. Конечно, и это  я объяснил действием наркотика.
Увы. Но об этом позже.
     Все, что нужно было сделать в тот день, - мы сделали. Посетили кладбище
и  положили  букет живых гвоздик  на  могилу. Побывали в  больнице  -  через
главврача  пригласили  на  поминальный обед медперсонал. Сходили в  церковь,
поставили  свечи  и  попросили прихожанок, которые обряжали матушку, чтобы и
они пришли помянуть Раису Максимовну. Кстати о прихожанках - о них вспомнила
Розочка. Три сухонькие седенькие старушки словно  три  основные христианские
добродетели: Вера, Надежда, Любовь.
     - Знаешь, Митенька, они такие богобоязненные, такие уважительные, такие
кроткие...  Я бы и себя  вверила  им,  пусть бы и  меня  собрали в последний
путь...
     -  Ну  что  ты такое  говоришь,  Розочка?!  -  попытался я  хоть как-то
урезонить ее.
     - А что тут такого, Митенька? Старушки всё знают,  всё понимают, потому
и  обряжают как на праздник. А это ведь так, Митенька, отсюда уйду, а там...
встречусь  с отцом  и матушкой - чем не праздник?.. Ладно-ладно, не буду, не
пугайся, я сама переговорю с батюшкой.
     Все в тот серебряный день происходило как бы само собой, без напряжения
и усилий. Я нанял частника (он называл себя  "таксистом по лицензии"),  и мы
ни в чем не испытывали проблем. В самом деле,  и вино, и холодные закуски он
завез загодя, а горячие блюда успевал доставлять из  ресторана прямо на стол
- да-да, действительно еще горячими.
     Все шло хорошо, и многие из медперсонала радовались за Розочку, что она
поправилась.  Вводило  в  заблуждение  ее  приподнятое настроение. Раза  два
Розочка  незаметно  отлучалась  как бы  привести  себя  в  порядок,  но я-то
догадывался  об истинной причине  отлучек. И хотя я точно знал, что без моей
помощи она сама  себе делает  уколы, но  когда медсестры  радовались за нее,
искренне верил, что все так и есть: Розочка поправилась. Однако меня спустил
с  небес  главврач  - прощаясь,  похлопал  по  плечу и  в  свойственной  ему
начальнической манере сказал:
     - Крепись, сожми зубы и крепись!
     После его  "крепись" как-то враз  силы  оставили  меня, а  то  бы точно
нагрубил ему.
     Во время поминального обеда очень много хороших слов говорилось в адрес
Раисы Максимовны.
     - Сколько помню, -  сказала Розочка, -  все самое  лучшее мама отдавала
мне, она всегда жила для меня...
     Розочка, всхлипнув, поперхнулась  и,  не имея  сил говорить, заплакала.
Тогда,  чтобы отвлечь внимание от нее (даже в такие минуты уныние греховно),
я произнес:
     - Все так и есть, все лучшее она отдавала ей, а потом и мне. Приготовит
что-нибудь  вкусненькое и вот так  вот  возьмет все  сразу... и отдаст  мне:
"Ешь, зятек, ешь!" - и я возьму и - съем.
     Слушая   меня,   Розочка  вытерла  слезы  и   даже  улыбнулась,   когда
красноречивыми  жестами я  стал  показывать  величину  вкусненького.  Вослед
Розочке многие заулыбались, а седенькие  старушки так  ласково посмотрели на
меня, словно мои слова касались только лично их.
     После поминального обеда  "таксист по лицензии" развез всех по домам. А
с седенькими старушками Розочка сама  поехала: и  проводила, и побеседовала,
во всяком случае, вернулась умиротворенной и еще какой-то возвышенной.
     -  Митенька,  мама,  наверное,  была  бы  довольна,  -  сказала  она  и
предложила съездить к морю, как когда-то к Волхову.
     И мы поехали за рыбцех (есть такое полуразвалившееся строение барачного
типа на крутом скалистом берегу, который острым клином заходит в море),  там
перед  ним гладь воды расстилается на обе стороны, словно перед носом судна,
а полуразвалившееся  строение напоминает  капитанскую  рубку  "Титаника".  В
первый мой приезд мы с Розочкой довольно часто бывали за рыбцехом - в свежую
погоду белые барашки  волн наскакивали на скалы и отпрыгивали, словно горные
мериносы. А уж в  тихую, солнечную (особенно на закате) белый известняк скал
и руины рыбцеха казались розовыми  и  очень легко  представлялось, что мы на
оторванном клочке суши, - "...не спрашивай  никогда, по ком  звонит колокол:
он  звонит по  тебе". Не знаю почему, но именно эти  слова припоминались мне
всякий раз, когда мы выходили на  крутой берег. Припомнились и сейчас,  и до
того горько мне стало, что, перепрыгивая с камня на камень, быстро спустился
к морю и умылся, чтобы Розочка ничего не заметила.
     Она заметила. Во всяком случае, когда я вернулся, и сел с нею  рядом, и
она прильнула ко мне, и я ее взял на колени, чтобы чувствовать всю-всю,  она
сказала:
     - Митенька, очень-очень прошу никогда  не плакать обо мне. Я скоро умру
(она еще теснее прижалась и, опережая мое возражение, зашептала с обжигающей
горячностью), но я не умру,  я оттуда буду помогать тебе. Где бы ты ни был -
я буду рядом. Митенька, как  только похоронишь меня... нет-нет, проводишь...
Так вот,  как только  проводишь -  сразу же и уезжай отсюда. Я не люблю этот
дом, эту хату,  эту  развалюху,  мы с  мамонькой не жили  в ней, а медленно,
медленно так существовали.  Митенька, только с тобой я и пожила чуть-чуть, а
то все  умирала  и умирала, но, кажется, уже  совсем скоро я  никого не буду
мучить... Нет-нет, Митенька, подожди... (Опережая мои возражения, она  опять
прижалась.) Там, Митенька, там, в вечной  жизни, я всегда буду ждать тебя. Я
уже попросила этих седеньких старушек, чтобы собрали меня, чтобы обязательно
надели  платье,  что  в  золотой  горошек...  такое,  вперемежку с  зелеными
клиньями. Помнишь, ты говорил, что я в нем точь-в-точь как школьница? И еще,
Митенька, те белые  туфли, что ты втайне от меня купил... Так и не надела их
ни разу, все берегла и сама не знала для чего, а теперь поняла...
     - Ну что ты, Розочка?! - взмолился я. - Мы еще сходим в них на открытие
нашего ресторана и на дискотеку...
     И опять она прижалась ко мне, сдавив мои руки.
     -  Погоди,  Митенька, погоди...  я  в этих  туфлях и  платье в  золотой
горошек  хочу  понравиться тебе, когда выбегу  встречать  тебя. Да-да, чтобы
там, в новой жизни, ты сразу узнал  меня. Да-да, Митенька, узнал  и полюбил,
так же, как здесь, а большего мне и не надо. Посмотри, посмотри, это оттуда,
с ангельских полей, серебряные лепестки сыплются!
     Розочка отстранилась от меня и с неестественной твердостью посмотрела в
даль моря так, что и я посмотрел вслед  ее взгляду. Я, конечно, не поверил в
ее серебряные лепестки, подумал, что началась галлюцинация, но нет...
     Меня охватил восторг  - над морем, словно кто-то распахнул окна, потоки
белых  солнечных лучей касались  воды, и морская  рябь играла и серебрилась,
точно с  небес и  в самом  деле  были  просыпаны  звенящие лепестки.  Да-да,
звенящие... Правда, мне показалось, не лепестки - над морем как бы шел дождь
из серебряных монет.
     - Господи, как красиво! - выдохнула Розочка.
     И  это  действительно было красиво. Словно  зачарованные, мы  не  могли
наглядеться. А окна  то закрывались, то опять распахивались в новом месте, и
тотчас под ними  в лучах солнца являлись взору сверкающие серебряные поляны.
А  дождь все  звенел  и звенел.  И  море  в благодарении  все  серебрилось и
серебрилось.
     Да, это и впрямь был серебряный день!..
     И вдруг, очнувшись, Розочка опять прильнула ко мне.
     - Ты видишь, видишь радугу? - спросила и затаилась, словно давала время
увидеть и оценить.
     Под впечатлением серебряного дождя я готов был увидеть все, что угодно.
Я вытягивал шею, крутил головой, оглядывался, но никакой радуги не видел.
     - Какая жалость,  что не видишь, а она такая большая - от горизонта  до
горизонта, мы уже плывем под нею. Видишь?!
     Как бы навстречу радуге она рванулась так резко, что я едва удержал ее.
     - Видишь, видишь?!
     Я ничего  не  видел,  кроме того,  что у  Розочки начался  приступ,  на
который, наложением,  отягчающе подействовали  наркотики, и она бредила, что
называется, наяву - быть  может,  представляла нас  на теплоходе, плывущем в
Евпаторию.
     - Да, Розочка, да, я вижу радугу, - согласился я.
     Потом обнял ее  и, чувствуя жар  ее воспаленного тела, сказал, что надо
идти домой.
     Я взял  Розочку на  руки и невольно в который  раз поразился  ничтожной
тяжести ее тела. Она весила, наверное, меньше самого маленького подростка.
     В машине она как  будто успокоилась и даже немного вздремнула.  Но дома
ее стал душить кашель. Обессиленная,  она выглядела  ужасно (живой труп),  а
глаза взывали - нет-нет! - кричали о помощи.
     Я  сделал ей два укола: один внутримышечно, второй  внутривенно.  Через
некоторое время Розочка опять успокоилась и даже попыталась что-то напевать.
Однако еще через минуту как-то враз затихла и уснула.
     Я  вышел на  улицу и  сказал "таксисту по  лицензии", чтобы  он съездил
поужинал,  а  потом  уже  не  отлучался,  дежурил   до  утра.  Таксист  стал
отказываться, очевидно опасаясь,  что я исчезну, не выплатив гонорара. Тогда
я дал ему пятьдесят долларов, он укатил.
     Он укатил, а я стал слушать шум ветра в макушках деревьев и смотреть на
очень   крупные  зеленые  звезды,   которые,  покачиваясь,  поднимались  над
горизонтом,  будто  топовые огни  какого-то дрейфующего судна. На душе  было
пустынно и одиноко, так одиноко, словно я находился на необитаемой  планете,
на которой мне предстояло умереть.
     Мысль о смерти испугала, но не напрямую, а  через Розочку. Я вспомнил о
миелолейкозе, ампулах с морфием, о том, что сегодня девять дней ее матери, и
почувствовал внутренний озноб - да, на этой планете без нее - смерть...
     Я поспешил  в  горницу и только подошел к Розочкиной  кровати,  как она
сказала, что это не радуга, а мост, поддерживаемый aнгeлaми.
     - Да-да, Митенька, ангелами и миссионерками любви.
     Она  сказала это,  приподняв  голову, но  не  пошевелив  губами,  и так
отчетливо, что я оглянулся.
     -  Нет-нет, я не вернусь, я  устала, мы пойдем вместе, ма-а... -  вновь
как бы сзади меня сказала Розочка.
     Я взял ее на руки, и мы вместе стали смотреть в окно, в котором я видел
растекающуюся на  стекле  звезду, а  Розочка  -  радугу  в лучах восходящего
солнца.
     Сколько мы так сидели - бог весть!  Розочкина словоохотливость внезапно
сменялась  продолжительным  забытьем,  а  то  вдруг, очнувшись,  она  слегка
отстранялась,  ищуще   взглядывала  на  меня  и,  неожиданно  все  вспомнив,
припадала к моей груди:
     -  Митенька, ангел  мой,  не удерживай  меня,  отпусти! Там,  Митенька,
хорошо, там мы все-все вместе.
     Я не понимал,  о  чем она  просит,  и только  еще  теснее прижимал ее к
груди.
     - Розочка, ангелочек  мой, не уходи, не оставляй меня  одного, - шептал
я.
     Розочка  поднимала   глаза,  и  по  их  неправдоподобной  огромности  я
чувствовал, что причиняю  ей душевную боль.  И тогда, чтобы не терзать ее, я
замолкал,  а чтобы надежнее сохранять  молчание,  закрывал  глаза. В одну из
таких минут, кажется, уже на рассвете, внезапный сон сморил меня.
     Мне привиделось, что  мы с Розочкой  стоим у солнечного родника, ручеек
от которого, звеня, падает вниз на скалы и там расцветает радугой.
     -  Где  это  мы?  - спрашиваю я  Розочку. - Здесь так хорошо, здесь так
красиво, здесь так бесподобно, что просто дух захватывает!
     - А  ты догадайся!  -  говорит  Розочка  и, смеясь,  отбегает  от меня,
приглашая поиграть в догонялки. - Ты же принц, мой принц?!
     Она ступила на  самый краешек скалы,  но я не успел испугаться.  Словно
лебедушка из "Лебединого озера", Розочка вытянулась в волнообразном движении
крыл-рук и перелетела через парящий над скалами ручей.
     - Знаю,  знаю...  мы  -  в Манчестер  Сити! -  обрадованно сообщил  я и
спросил: - Правда, правда?!
     - Правда!  - весело  ответила Розочка  и, мягко  опустившись  на другой
стороне ручья, как бы играя, помахала  мне носовым платочком: - До свидания,
Митенька! До свидания...
     Но тут легким ветерком стало  относить на нее радугу, и я вдруг увидел,
что  платочек в ее руке из  шелка в золотой  горошек, то  есть  как платье с
зелеными клиньями, а на  ногах белые туфельки, которые я втайне от нее купил
в Москве, когда мы ехали к нам домой вместе с Раисой Максимовной.
     Мысль о Раисе  Максимовне (что  ее  нет,  умерла)  встревожила  меня. Я
подумал: а  почему это здесь Розочка в белых  туфельках и  платье  в золотой
горошек? Подумал, а Розочка вдруг тотчас прочитала  мою мысль и  сказала так
ласково-ласково, как бы извиняясь:
     - А ты, Митенька, догадайся, догадайся, ангел мой!
     Меня словно током ударило, так внезапно проста была догадка. Я очнулся,
но прежде чувств уже знал, что произошло непоправимое.
     - Прости, Розочка, прости! - сказал я вслух, толком не понимая, за  что
прошу прощения, но вполне уверенный, что она меня слышит и простит.
     Осторожно, словно со спящей  на  руках,  я  встал и  так  же осторожно,
словно спящую,  положил Розочку  на  кровать.  Распрямляя ее еще не остывшие
члены, я подумал, что Розочка  стала значительно тяжелее. Bcе это время, что
ее укладывал, я избегал смотреть ей в лицо, а когда посмотрел - прежде мысли
возликовал (мне показалось, что Розочка живая),  но тут же вместе с мыслью и
опечалился.
     Розочка лежала  с  открытыми глазами,  и на лице  ее  была  запечатлена
жалостливая-жалостливая улыбка.  Она словно бы  просила у меня прощения - ну
хотя бы за то, что стала для меня значительно тяжелее.
     Я  невольно  простер  ладонь  и  закрыл  ей глаза.  Мои  действия  были
машинальными,  я  чувствовал,  что   руководствуюсь  не  своим,  а  каким-то
общечеловеческим  опытом, который более моего полезен,  но  который  сейчас,
применительно ко мне и Розочке, почему-то ранит.
     -  Нет-нет, ты передо мною  ни в чем не  виновата.  Это ты меня прости,
потому что мне очень-очень одиноко. Да, очень...
     Я  зажег  лампадку  перед  иконой  Божией  Матери.  Подошел к  Розочке,
поцеловал ее  в лоб, перекрестил и сам перекрестился.  Потом  достал бутылку
водки, два стакана и вышел к "таксисту по лицензии".
     Таксист  спал,  откинув   спинку  кресла.  Я  постучал  по  капоту,  он
вскинулся, зажег  габаритные огни.  Потом,  потягиваясь, вышел  из машины и,
увидев, что наполняю стаканы, спросил:
     - Всё?!
     Я ничего не ответил, подал стакан, накрытый бутербродом.
     - Царство ей небесное... совсем молодая, - сочувственно сказал таксист,
и мы не чокаясь выпили.
     Потом  я  еще  налил  (ему  поменьше, а себе  опять  полный),  в общем,
опростал всю бутылку.
     - Она сказала, чтобы я не печалился, не оплакивал ее, ей там... хорошо.
     Таксист зябко поежился, но не от холода, и я отпустил его.
     - Приезжай часам к десяти, - попросил я и пошел в хату.
     Не глядя на  Розочку,  лег на полу рядом с  ее кроватью.  Мне хотелось,
чтобы приснился солнечный родник, которым мы  могли  бы любоваться  вместе с
Розочкой,  но  мне  раз  за разом снилось,  что  я выхожу  к  таксисту  и он
спрашивает:
     - Всё?!
     И это  "всё?!", нескончаемо множащееся и  повторяющееся в сознании, как
эхо, терзало  меня так сильно,  что я  просыпался: да - всё... Всё  потеряло
смысл. Я остался один на необитаемой планете.


     После похорон я  не  стал задерживаться в  Черноморске и на другой день
уже  был  в Москве,  а  утром следующего дня - в Барнауле (стоял на  площади
возле автовокзала в ожидании рейсового автобуса в родную Черемшанку).
     Я не был дома шесть лет. Для Барнаула - ничто, для меня - четверть моей
прожитой жизни. И все же  я был  как  будто тем  же, а все вокруг -  другим.
Ларьки,  ларьки и опять ларьки - они стояли повсюду... И музыка... Казалось,
пришел какой-то вечный праздник, но -  только казалось. Иногда возле киосков
и палаток,  переполненных заграничными товарами,  вдруг возникали потерянные
лица сельских жителей, которые всеми силами старались не замечать крикливого
изобилия,  - старались,  но не могли...  Мешки с товаром,  с  которыми и они
приезжали на рынок, выглядели нищенскими, словно сумы побирушек.
     В полдень я сидел в переполненном "рафике" на своем новеньком чемодане.
Мужики  и бабы, тазы и  ведра и еще  всякая  громыхающая  утварь  постепенно
утряслись,  превратились  в  единую живую массу. Даже  я со своим  инородным
чемоданом стал ее неотъемлемой частью.
     За городом салон оживился, разговоры вращались вокруг цен и покупок, но
больше  - кто  и  что увидел. Мужикам, как по  заказу,  попадалась  сплошная
пьянь. (Ладно бы на вокзале или под забором - прямо на крылечке в паспортное
отделение!..) Бабам - беспризорные детишки: худющие, грязные, с болтающимися
головками  на  тонких  шеях.  Притом зло матерящиеся  промеж собой,  будто в
умственном помрачении. (О таком, ин, и после войны не сказывали.)
     У поворота  к дому, у знаменитого, прямо-таки царского ясеня я попросил
остановить автобус. Когда был маленьким, мы  с мамой часто отдыхали под ним.
Когда подрос,  залезал на него и  в  трещинах  ствола, из  которого  сочился
древесный  сок, ловил майских жуков. После десятого класса, уезжая в далекую
Москву, постоял под ним, как бы на долгую память.
     Ясень оказался не таким уж большим и царским. В разветвлении одна часть
дерева  была  высохшей  (местами омертвелая  кора  свисала рваными ремнями -
виднелась застарелая, побитая личинками древесина).
     Поставив чемодан, сел на него. Конечно, я мог бы приехать  на такси, но
так уж повелось со времен Одиссея, что после странствий в отчий дом надлежит
возвращаться  в рубище. Начало мая, а в тени ледок - я ощущал  запах  осени,
да-да,  поздней  осени и  еще печали. Мне  было жаль этот  усыхающий  ясень,
одинокую маму  и  себя - единственный  сын, а  только и  нашелся, что послал
пятьсот рублей.
     Было горько и обидно, но не потому, что у меня полно денег, а у мамы их
нет. Или  - что  ясень  в пору моей  юности был  огромным, а ныне усох. Нет,
конечно. То  есть  и  это присутствовало, но  было не главным. Главными были
обида и горечь на что-то такое, что было вне меня, что я пропустил, не сумел
вобрать и  закрепить в сердце. В самом  деле, разве  мы  с Розочкой не могли
раньше приехать?!

     Домой подвез бригадир  овощеводческой бригады Иван Иванович Огородников
- ехал  на  одноконной  подводе за  семенным  луком.  Узнав,  что я  Евдокии
Слезкиной сын, многозначительно заметил:
     - Уж если природа указала - тому не возразишь, точно предугадывает: это
- овощ, это - фрукт, а это - техническая культура.
     Я не  понял логики, тогда он пояснил, что вначале Евдокия  о муже слезы
лила,  теперь  о  сыне, то есть обо мне,  потому что - Слезкина. Будь  у нее
какая  другая  фамилия  -  действия  были бы  соответствующими. Взять его  -
Огородников, результат - бригадир овощеводов, практически все огородничество
на нем. А ведь плотничал, боролся с  природой, хотел победить свою экологию,
дескать, ты мне одно  прочишь, а я, гомо сапиенс, другое  возьму. Не взял. К
старости все равно огородничеством занялся.
     У них  в бригаде есть Матрена Баклушина. На ходу спит, а бить баклуши -
первая! Огородами, вплавь через ледяную реку - а с работы убежит, и никто не
заметит когда... Или Клеопатра Евлампиевна, бывшая доярка.  С  Горного Алтая
приехала. Как лето, обязательно змея ужалит. В Черемшанке сроду никаких змей
не было, и что же (он сам свидетель), приехала Клеопатра, и  в то же лето  у
нее под крыльцом змеи завелись.
     - А все потому, что Клеопатра, - философски подытожил бригадир.
     Прошлым  летом к  ним  наведался некто  Мардоний Хрюшин.  В  шляпе  и с
портфелем - на  два ключика.  "У вас в гостиничной комнате  (при  конторе) -
клопчики".  Чистюля  такой  и  грамотный:  инспекция,  дезинфекция,   акция,
махинация... Все  - ция,  ция... Ну еще: чики, чики - спорчики, договорчики,
огурчики, помидорчики...
     Председатель  колхоза   растерялся,   боязно  с  неизвестным  человеком
заключать договор на будущий урожай. Говорит:
     - Иваныч, на тебя вся надёжа - мнение?
     -  Погодить  надо.  Проявит себя  -  либо  на имени,  либо  на  фамилии
поскользнется.
     - Смотри, Иваныч, как бы твоя теория всем нам поперек горла не встала -
с  соседями  позаключает   свои  договорчики,  а  от  нас  как  от  приверед
отвернется!
     Назавтра  засветло  пошел на  конюшню,  а  там,  за скотными дворами, -
огромная лужа, видит, посреди нее человек  лежит,  да  так потерянно, словно
валяется  рядом со  шляпою  и портфелем. Вытащил и чуть заикой не  сделался:
лица нет - морда свиная, и  даже  не морда  - рыло. С перепугу зуб на зуб не
попадал - никак труп изувеченный?!  Отер  соломой -  дышит.  Слава  Богу, не
захлебнулся -  пьяный. За ноги подтащил  к сеновалу  - шляпа, полная  грязи,
портфель -  кизяк навозный, в задранных штанах -  дерьмо.  Пописал  на него,
чтоб маленько умыть, и  ахнул:  из-под рыла не  морда даже, а губатое личико
нарисовалось, и не кого-нибудь - Мардония Хрюшина.
     Потом,  вместе  с председателем, открыли портфель, а  в  нем печатей, и
штампов  разных,  и  бланков,  и государственных  бумаг  -  пройда!  Водочка
подвела...
     - Хотя что  напраслину возводить,  -  повинился бригадир. - Сейчас  все
пьют. По осени не захотели мардониям свеклу отдавать,  а ныне сами, кому  не
лень, самогон  гоним. А участковый  (Пробников  Ефим) навроде  дегустатора -
первая чекушка его. Вчера - Сто святых. Завтра - Благовещение. Послезавтра -
Вербное воскресенье... За тысячу лет Крещения  Руси... каждый день календаря
- праздник. Так что, если иметь  надлежащее здоровье,  - можно  целый год не
просыхать...
     Он  поведал,   что   уже   ставил  вопрос   на  колхозном  собрании   о
переименовании Черемшанки в Мардонию. Все обозлились на него, а за что?
     Возле дома, помогая  снять чемодан, посоветовал выйти вечерком к плетню
и постоять, послушать деревню.
     - В редкой избе не  услышишь песняка, а почему?.. Да потому, что там, -
он указал пальцем в небо, - деревня наша уже переименована, мы - мардонайцы!

     Я поставил чемодан на ступеньку крыльца и огляделся. Куры, промышляющие
у покосившегося  плетня.  Летняя кухня,  собранная  из  каких-то  немыслимых
кусков фанеры и  вагонной  рейки. Забор  из жердин,  разделяющий  внутренний
дворик. Во всем ощущалась крайняя бедность.
     Я подошел к тополю и подивился дымчатой  свежести его коры и еще  тому,
что  всю эту бедность я  уже видел. Да-да, конечно, я все это видел в Крыму.
Но там и запустение, и  бедность, и огород, и деревья, и вся природа  вокруг
имели самостоятельное значение. Они были  всегда  и всегда  были без меня. А
здесь все: изба, и летняя кухня, и  сараюшки, и покосившийся плетень, и этот
просыпающийся тополь,  и все-все, что я видел своими или мамиными глазами, -
было моим,  было со мной, было  частью  меня.  Многое,  конечно, изменилось,
стало иным, но мы узнали друг друга - узнали. Если бригадир Огородников прав
и  там,  на небе, уже переименована Черемшанка,  то это  произошло и по моей
вине.
     Я не стал вытаскивать палочку,  на которую была закрыта дверь в избу. Я
вспомнил "электрические" лампочки стеклянных банок своего  детства, умного и
приветливого Джека, согбенную старуху Коржиху, пугающую своей клюкой, и, как
в детстве, сел  на крыльцо,  уверенный - где бы  ни была  сейчас  мама,  она
думает обо мне, и надо только немного подождать - она уже спешит домой.
     И точно, только я сел на крыльцо, только посмотрел на закатное  солнце,
на  горящие  стеклянные банки  на  плетне,  только  посмотрел  в даль  нашей
колхозной  улицы,  как  сейчас  же  и  увидел  ее,  спешащую...   А  за  ней
голубоватую, с  белым подбрюшьем, козу и двух белых, как снег, козлят. Еще я
увидел Джека, то есть пятнистую дворняжку, очень похожую  на  Джека, которая
бежала  впереди  и  изредка,  поджидая  маму,  подтявкивала  в  сторону избы
(очевидно, чувствовала во дворе мое "постороннее" присутствие).
     Мама прошла мимо колодца и подошла к воротам во двор для скота. У ворот
ее загораживала  сараюшка для угля, но  и  так было ясно, что  мама загоняет
коз. Потом ее  голова  в темно-коричневом  платке  с  красными  яблоками  по
окрайку появилась над калиткой.
     Пятнистая дворняжка, отбежав едва ли  не  на  середину улицы, заливисто
залаяла.
     - Ты чего, Шарик?  - недоуменно  спросила мама, но его беспокойство уже
передалось ей.
     Открывая калитку, она внимательно оглядела палисадничек по-над плетнем,
готовая застать в нем чужую  козу или другую  непрошеную живность.  Она даже
подняла  прутик, чтобы  разобраться с потравщиком. И тут  бросила взгляд  на
крыльцо.
     - Ма-а?!
     Она  вздрогнула и,  точно маленький  ребенок,  пряча  прутик за  спину,
попятилась и села на лавку у плетня, которую я не приметил.
     - Ми-итя! -  выдохнула мама  и так  быстро  и  мелко закивала  головой,
словно еще что-то хотела сказать, но ей не хватало воздуха.
     Не помня себя, я слетел с крыльца; мама приникла  лбом к моему плечу, и
я крепко-крепко сжал ее голову.
     - Ма-а, ну теперь-то чего?
     Я осторожно усадил ее опять на лавочку.
     - Ничего, ничего. - Мама отрешенно уставилась  на свои ноги в резиновых
сапогах. - Как жеть, как жеть эт я?!
     - Да ладно тебе, мам, я  только что приехал. Меня подбросил  на подводе
Иван Иванович Огородников.
     Я присел на корточки и стал подзывать Шарика. Он как-то очень умудренно
смотрел на мои пустые руки - и не подходил.
     Мама продолжала молча сидеть,  машинально теребя прутик. Господи, какая
она  маленькая  в  этом огромном  темно-коричневом  платке,  в  этом широком
плюшевом жакете,  в этих  больших резиновых  сапогах.  И  еще этот  прутик в
руках, с которым  она и вовсе кажется  подростком.  Господи,  как сильно она
постарела:  глубоко впавшие  глаза,  морщины,  изрезавшие лицо,  - а ей ведь
всего сорок  четыре года. Я  вспомнил, как еще маленьким мама водила меня по
барнаульским больницам... А потом, когда я уже учился в восьмом классе и жил
в  интернате, она не упускала ни одной подвернувшейся оказии, чтобы прислать
мне коржиков и варенья...
     А теперь я  сидел на корточках  и  всеми силами старался не видеть, как
она беспомощно теребит прутик. В  этой ее  беспомощности  я чувствовал  свою
вину - мы с Розочкой так и не удосужились сообщить наш адрес. Да что там?! Я
не удосужился!..
     - Шарик, Шарик! - позвал срывающимся голосом.
     Шарик  утратил  очертания, расплылся  в какое-то  пегое пятно.  Ужасная
безнадега, прострация  -  я чувствовал  себя  мардонайцем. И  вдруг ласковые
скользящие прикосновения: Шарик таки подошел ко мне и стал лизать мою руку.
     Я заплакал.


     Изба - деревянный  крестьянский дом. Однако  не скажешь: моя изба - моя
крепость. Как, впрочем, не скажешь: не красен дом углами, а красен пирогами.
Чувствуется подделка,  фальсификация.  Мысль почему-то  "не проглатывается",
"стоит,  как  кость  в горле".  И совсем другое: мой дом - моя  крепость; не
красна  изба углами, а красна  пирогами. Вот это  вот "изба и  пироги" так и
льется, так и светится лучезарно.
     Мама отодвинула загнетку - из печи  пахнуло полузабытым дымком, и сразу
же вспомнились настоящие домашние пироги с капустой. Да-да - с капустой.
     Про пироги зря я...  Но мама обрадовалась и,  затопив печь, побежала по
соседям. Пока ее не было, осмотрел дом. Начал со своей комнаты.
     Тот же сундук  возле обогревателя, тот же овчинный тулуп на нем. Тот же
стол у окна и тот же стул. В левом углу та же этажерка с книгами, а в правом
- солдатская кровать повдоль деревянной перегородки. Тот же мореный платяной
шкаф,  величаемый гардеробом, и тот  же половичок  из разноцветных лоскутов.
Все было прежним и в то же время абсолютно другим  - музейным. И не  потому,
что комната выглядела нежилой...
     Я  тихо  опустился  на  сундук  -  меня  удивила,   точнее,  шокировала
портретная галерея писателей-классиков  на стене: Пушкин, Лермонтов, Гоголь,
Бунин, Достоевский, Толстой, Шолохов, Есенин, Булгаков, Шукшин, Чехов, Блок.
На столе, естественно, стоял мой портрет.
     В груди защемило, словно Шарик опять лизнул мою руку.
     Сухие березовые  поленья  полыхали  белым, почти  бездымным пламенем. И
только изгибаясь  и  выплескиваясь в  дымоход,  пламя  по  краям  темнело  -
отдавало  черными  курчавистыми  струйками.  Я  немножко  постоял  у  устья.
"Журчание огня" - это очень точно сказано.
     Кухня.  Плита  прилеплена  к  печи.  Вначале  ногу  ставил  на  краешек
табуретки,  на которой стояла дежка, потом - плиты. Шаг на приступочку возле
котла - и ты уже на лежанке, застеленной  поверх всего старым с проплешинами
кожухом.  Сидеть  на печи всегда было уютно и радостно.  Оттуда я смотрел на
пышущие паром чугунки, на раскаленную докрасна плиту и, вытянув шею,  плевал
на нее. Плевок мгновенно сворачивался, превращался в  шарик и испарялся. Это
было  так  интересно,  что,  увлекшись,  я  терял  бдительность  и  довольно
чувствительно получал по губам.
     - Вот тебе, баловник, - приговаривала мама, потрясая полотенцем. Весело
прыснув, я прятался и уже из глубины "берлоги" наблюдал, как,  напевая, мама
месит тесто. Всякий  раз, отстраняясь от дежки, она успевала взглянуть в мою
сторону, чем вызывала  у меня бурю  смеха. Мне казалось, что главным было не
тесто, а такой вот веселый способ  общения  со мной.  Господи,  лет двадцать
прошло, а то и поболее, а кажется, что вчера сидел на печи.
     За кухонной перегородкой (с широким  проемом вместо  двери)  - прихожая
комната. Именно комната - посреди  большой стол с придвинутой к нему лавкой.
За этим столом мы принимали гостей. Так что прихожая была сразу и гостиной.
     Подошел к  раме - на стене пожелтевшие семейные фотографии. На одной из
них я в  матроске и берете с помпончиком  -  у  мамы  на  руках, а рядом, на
табурете, улыбающийся отец с  гармонью. Внутренне вздрогнул -  отца обогнал,
ему здесь не более двадцати трех... и похожи - один в один...
     На  перегородке  -  вешалка,  гора  всяких  фуфаек  на  ней.  Дальше  -
обогреватель: высокий - от пола до  потолка, широкий - до  стены, отделяющей
гостиную  от  главной  комнаты.  Возле  обогревателя  -   топчан,   накрытый
верблюжьим одеялом. Когда-то я любил, лежа на нем, читать книги.
     Главная комната. Может, потому  главная, что здесь целых три окна и все
- в сад? Может, из-за китайских роз, стоящих в кадках и похожих  на деревья?
А может, виною полутораспальная кровать, блестящая никелированными шариками,
накрученными  на  такие же блестящие  прутья? (Кстати,  одного шарика  нет -
случайно  проглочен...) Впрочем,  эта  комната  главная  прежде всего  из-за
огромного зеркала, висящего над старинным комодом.
     Я  заглянул  в  зеркало,  в  нем  с  каким-то  едва уловимым опозданием
отразились мои "саламандры",  комод  и еще часть кровати с головной спинкой.
Но самое  удивительное, что все предметы в  зеркале были  более выпуклыми, а
потому  более реальными,  чем на самом деле.  Вспомнилось, как  однажды  лег
возле комода на пол и уснул.
     Приснился: беленький домик в глубине двора, дорожка,  усыпанная  мелким
розовым гравием,  низкий штакетник  с  ниспадающими на него  рясными кустами
алых цветов, утреннее  солнце  и алмазно вспыхивающая роса  на темно-зеленых
листьях. И еще звук гармошки - легкие переборы.
     Я  посмотрел  в  сторону  домика  (боялся, что  кто-нибудь  появится  и
помешает мне  сорвать цветок), но там было  тихо и пустынно.  Выбрав красную
розу, осторожно потянул на себя - огнистый ливень обрушился на мою голову. Я
проснулся.
     -  Господи,  где ты  был?! - испуганно прошептала мама.  - Благо кто-то
шевельнулся в зеркале, а то бы точно наступила...
     Она  подняла  меня  и пришла в  ужас: все мое  тело горело, а одежда на
плечах была до того влажной, словно явился я из-под душа.
     Сменив  белье  и  укутав меня  в  одеяло,  мама  стала готовить  всякие
лекарственные  снадобья,  а я  лежал на  широкой  никелированной  кровати  и
смотрел в потолок.  Темная точка надо мной расширилась, и  от нее, словно от
камешка,  брошенного в  воду,  расходились снижающиеся  ко  мне  круги.  Они
казались вязкими  и в то  же  время упругими,  будто все это происходило  на
каком-то резиновом  полотне. Запомнилось отчетливое ощущение,  что резиновые
круги втягивали, засасывали  меня.  Вдруг  я  увидел  летающего вокруг  меня
Джека, овчарку, которой прежде никогда не видел.
     - Джек, Джек! - позвал я его, и он в ответ мне заулыбался, высунул язык
и замахал хвостом.
     Потом   мама  окликнула   меня   и   нашей  колхозной   фельдшерице  из
профилактория сказала:
     - Он бредит.
     Но  я не бредил. Я вступал в разговор с видениями, которых не видели ни
мама, ни  фельдшерица,  ни  наши соседи,  приходившие  справиться обо мне, и
потому  всем казалось, что я брежу. Нет-нет,  я не  бредил и понимал, что не
брежу, я находился сразу в двух  измерениях: здесь,  с мамой, и там, с ними,
видениями, такими же  реальными, из  плоти и крови, как и я сам. Более того,
так  же,  как  и я, а  вернее, лучше  меня  люди-видения  видели  и  маму, и
фельдшерицу, и  всех соседей,  приходивших к  нам,  потому  что  именно  они
подсказывали,  кто  подходил  к  моему изголовью, так что я, не  поворачивая
головы, точно угадывал подходивших.
     Запомнились  люди между матицами, поддерживающими потолок, и в зеркале.
Они  были очень  красивыми, в легких белых одеждах. Я принял их за врачей. В
центре была женщина - такая красивая, что я не мог оторвать взгляда. Ее лицо
- лицо Розочки в высшую минуту вдохновения. Собственно, красота исходила  не
только от лица - от всей ее сущности.
     Она протянула руки к маленькому мальчику, лежащему на кровати:
     - Так вот ты какой большой?
     В ответ все во  мне затрепетало,  я услышал легкие переборы  гармошки и
почувствовал, что я и есть этот маленький мальчик.
     - Какая ты красивая, - сказал я и что было силы ухватился за ее халат.
     Люди вокруг нее заулыбались - я  испытал ни с  чем не сравнимое чувство
своей безопасности.
     - Слышишь, мама  пришла, а с нею врач, давай-ка отзовись, - сказала она
и осенила мне лоб каким-то воздушным прикосновением.
     Я  во все глаза  смотрел на нее, но маленького  мальчика не было: ни на
руках,  ни на кровати,  да  и самой кровати  не было. Она  держала  в  руках
красную розу, ту самую, что я хотел сорвать  в палисадничке возле беленького
домика.
     - Отзовись, -  повторила она  и поманила из своего окружения витязя. Он
был  одет  в какую-то  чешуйчатую  одежду, поверх  которой  с  левого  плеча
ниспадал на руку маскхалат защитного цвета. Если бы не  копье в руке - ни за
что   не   признал   бы  в  нем   витязя  (дядька-партизан  времен   Великой
Отечественной).
     В  общем, витязь  мне не понравился:  темные  усы, русая борода,  копна
волос с пробором посередине, но самое неприятное, что сразу  почувствовал, -
он имеет  прямое  отношение  ко мне  (у  него в волосах  я  заметил  красные
лепестки розы).
     Красивая  женщина повернулась к  нему,  и  в ту же секунду я услышал  в
дверях в комнату  звяканье инструментов и мужской голос,  утверждающий,  что
сейчас кризисная ситуация: или - или...
     Мама, тихо причитая, подошла ко мне и, переодевая в сухую одежду, вдруг
увидела в складках одеяла цветок красной розы.
     - Как он сюда попал?! - удивилась  мама и прислушалась. - И еще - звуки
гармошки!..
     Она  оглянулась на кадки  с розами, словно от них ждала разъяснения. Но
наши комнатные розы никогда не цвели зимой.
     Я  сказал маме,  что  этот  цветок  спарашютировал с потолка,  что  его
подарила красивая-красивая тетя, а бородатый  дядька, которого тетя называла
моим  ангелом-хранителем   и  витязем,   -   сердитый-сердитый,  похожий  на
летчика-головастика... Это он уронил цветок.
     Я протянул руку, и мама отдала цветок.  Я  посмотрел  на потолок, между
матицами, и  увидел,  что  красивая-красивая  тетя и все-все  люди, что были
рядом с нею,  сместились  к  стене над зеркалом, а  в самом  зеркале,  точно
портрет в  огромной бронзовой раме, стоял мой ангел-хранитель. Он  был похож
на очень  строгого  русского князя, руки  которого отдыхали на рукояти меча,
все еще вынутого из ножен, но уже опущенного острием долу.
     Я  закрыл  глаза  и  услышал  сквозь  всхлипы мамино  причитание -  она
подумала, что я опять брежу. Я не бредил... Но чтобы не  пугать ее, уткнулся
в цветок  и тут же уснул, то есть как бы растаял в благоухании сада. Сколько
спал - не знаю. Когда  очнулся, все  так  же лежал, уткнувшись в цветок,  от
которого все так же веяло майским садом.
     Я  привстал. В окнах пылала такая  необыкновенная заря, что подумалось:
окна раскрыты настежь, и я в беленьком домике, и это из волшебного сада веет
ароматом роз.  И  действительно,  я вдруг увидел аккуратный беленький домик,
дорожки, покрытые  розовым гравием, низкий  штакетник с ниспадающими на него
кустами цветущих роз и приближающиеся легкие переборы гармошки.

     Тысячелетие и миг.
     Песчинка и планета.
     Во всем проявлен Божий лик.
     Во всем дыханье света.

     Я  оглянулся.  Я предполагал,  что увижу отца, но я  увидел маму -  она
осторожно трясла меня за плечо:
     - Митенька, сыночек, сейчас будем пирожки печь!..


     Более  трех недель на восходе  солнца, как бы по зову пастушьего рожка,
собирались у нас на  крыльце мужики  (колхозная плотницкая бригада) и так же
по  рожку, на  закате, расходились. Я решил  поправить изгородь  и перекрыть
крышу  и был  у них и экспедитором, и  прорабом, в общем,  заказчиком. Они с
удовольствием   выезжали   со  мной  в   город  на  рынок   стройматериалов,
приценивались к кругляку, доскам,  шиферу  и  гвоздям, а потом,  на  кровле,
обсуждали увиденное.  Им очень  нравилось,  что на все их  советы я  отвечал
кошельком, то есть доставал деньги и сейчас же расплачивался за материалы.
     Однажды  Силантий  Плотников,  бригадир, замешкался  с  мужиками  возле
строганых брусков и досок. К ним подскочил то ли охранник, то  ли смотритель
кавказской национальности.
     - Давайте, давайте, мужики!..  Туда  вон, туда, - указал  он на  доски,
бывшие  в употреблении и, словно дрова,  лежавшие неприбранной кучей. - Там,
по  вашим деньгам,  будете  искать, там, - сказал, точно огрел  чем-то таким
тяжелым, что мужики, пригнувшись, сразу и потекли к указанной куче.
     Силантий тоже  дернулся, но не пошел,  задержался у штабелей - помыкают
русским  мужиком уже  все кому  не лень. Тут  и я  встрял, попросил Силантия
подобрать брусков не менее чем на два куба.
     Как горный орел взмыл Силантий.
     -  Ну-к   сюда,  мужики,   -  строго   окликнул  и,  видя,  что   те  в
нерешительности  мнутся,  подстегнул:  -  Идить,  идить,  у  нас  есть  кому
командовать, а некоторые  (в  упор посмотрел на кавказца) пусть у себя дома,
над своими женами командуют, их у них много.
     Охранник  презрительно ухмыльнулся,  но не  ушел,  стал наблюдать,  что
дальше будет.
     Теперь уже в упор на меня посмотрел Силантий:
     - Дак два куба, Юрич?!
     Он  впервые  назвал  меня  по отчеству  (когда-то  вместе  с отцом  они
парубковали).
     - Пожалуй, что двух маловато  - два  с половиной, - сказал  я,  и между
нами словно  электрическая искра проскочила, и сразу  напряжение уравнялось,
стало общим.
     Мужики  тоже  враз  взбодрились,  повеселели,  замеряя  бруски,  нужные
откладывали  в сторону  с  таким рвением, что, того и гляди,  могли зацепить
охранника. Он сплюнул под  ноги и удалился. Тут уж и вовсе мужики разошлись,
стали подшучивать над бригадиром.
     - Юрич, однако, поженим Силантия на твоей матке - бобыль?!  Пропьем их,
а?..  Тогда  не придется  тебе  ехать  за  тыщи  верст  крышу латать,  отчим
побеспокоится... Да  уж,  знать, так! -  весело шутили  мужики,  а  Силантий
отмалчивался.  (Исподтишка  взглядывал  и   молчал.)   Подал   голос,  когда
проскользнуло вот это вот "отчим побеспокоится".
     - Ну хватит брехать и зубы скалить, -  вдруг рассердился Силантий и под
предлогом, что еще надо отобрать листы шифера, ушел в другой конец магазина.
     Все  три  недели мне  приходилось  крутиться как  белке... Матушке тоже
доставалось,  с  утра  до вечера  хлопотала  на кухне. Обед и  ужин  на нас,
пятерых  мужиков, ежедневно  готовила.  А  тут  еще председатель  колхоза  с
членами  правления  наведывался,  знакомые  заглядывали,  и всех  надо  было
ублажить:  и  чайком,  и лишней  минуткой.  Хорошо,  что  соседка, Клеопатра
Евлампиевна, на помощь пришла, а то бы точно не управилась с таким наплывом,
как говаривал председатель, неучтенных ртов.
     Впрочем, несмотря на  колготу с утра до вечера, матушка  как будто даже
помолодела. Веселый перестук топоров  и молотков во дворе, говор, смех - все
это завораживало, притягивало, делало ее жизнь насыщенной и необходимой. Она
как будто  купалась в этой необходимости. Особенно когда поднималась наверх,
на потолочное перекрытие, и прямо на кровле обходила всех, угощая квасом.
     Силантий, подавив смущение, опорожнял стакан и как-то чересчур поспешно
хватался за топор, продолжал  обтесывать кругляк. Мужики  перемигивались,  а
мама невидяще смотрела  вдаль  с какой-то  полузабытой  усмешкой, обращенной
вовнутрь. Потом спохватывалась: стою, а дел сколь?!
     Силантий опять отрывался от топора:
     -  Евдокия, осторожней! - И  заботливым взглядом провожал ее, пока  она
спускалась на землю.
     Не  знаю почему,  но  этот  заботливый взгляд Силантия раздражал  меня,
вызывал  какое-то внутреннее ожесточение. Я не мог совладать с собой, уходил
за плетень,  на бруски, которые уже облюбовала местная молодежь, приезжавшая
из города на выходные.
     В  одну  из  таких  минут  я встретил  на  брусках  однокашника.  Стали
перебирать,  где кто. Более всех меня  интересовал Валерий  Губкин, школьной
поэт,  вундеркинд,   впоследствии   студент  факультета  журналистики  ДВГУ.
Оказалось,  что  однокашник месяца  два  назад  видел  Валерия  -  он уезжал
волонтером  на Балканы.  Говорил, что потерял вкус к  жизни, что его  жизнь,
словно жизнь Вронского из "Анны Карениной", не стоит ничего и  он только рад
будет отдать ее в пользу малочисленных, но гордых сербов.
     Чувствовалось, что однокашник  осуждает Губкина, считает его суперменом
чисто  российского толка, то  есть  не  ведающим,  что  творит.  А  я  сразу
обрадовался за Валерия, у меня словно пелена с глаз упала.
     - А знаешь, - сказал я однокашнику, - меня  призывают в армию и  я тоже
еду добровольцем на Балканы.  И тоже буду  воевать  на стороне сербов, но об
этом прошу  не распространяться. Мы, волонтеры, в райвоенкоматах подписываем
специальную бумагу  о  неразглашении...  -  соврал  я  и,  кажется,  быстрее
однокашника поверил в свою наглую ложь. Во  всяком случае,  когда с ремонтом
избы и изгороди было покончено и во дворе раставили столы с угощением, чтобы
отметить это  событие, я нисколько не удивился, когда первый тост был поднят
за меня как будущего воина, солдата-интернационалиста.
     Мама  всхлипнула, поднесла фартук  к глазам,  и  сразу встал  Силантий,
положил руку на ее плечо и как бы от имени всех сказал:
     -  Только  там зазря  свою голову не подставляй, не лезь на  рожон,  но
службу сполняй  исправно,  -  помолчал  и  как бы подытожил:  - А мы тут все
сообща будем ждать тебя - храни  тебя ангел твой. (И уже - всем) Сегодня как
раз день его ангела-хранителя.
     Все не все,  а они с матушкой точно  будут  ждать,  как-то  очень остро
почувствовал я  и в порыве сыновней  благодарности  расцеловал их и заверил,
что так и будет - на рожон не полезу и в свой срок вернусь.  Тогда-то мы все
сообща, как сейчас, не крышу будем перекрывать, а поставим новый дом.
     Гулянка оживилась, повеселела, круто пошла в гору.
     Почему согласился с Силантием? Почему  сказал о новом доме?  Только ли,
что пересилил в  себе  ожесточение?! Нет. Нет. И  нет.  Потому что  никакого
ожесточения не было. Да-да, не было. Оно растаяло во мне навсегда в ту самую
минуту, когда узнал, что Валерий Губкин  уехал волонтером на  Балканы. В эту
минуту я всем существом своим ощутил, что только там смогу преобразиться для
новой жизни - или не смогу,  но приобрету нечто более важное, чем теперешняя
жизнь.  И если маму  я расцеловал  по  причине  предстоящего расставания, то
Силантия - что превратил это расставание в мои именины. То есть, сам того не
ведая, не только  объяснил  мне мой путь, но и благословил его. Ведь  это же
благодаря  тосту  в  честь   ангела-хранителя  вдруг  просверком  вспомнился
повторившийся  сон  о красивой-красивой тете и сердитом-сердитом  витязе, из
рук которых я получил  цветок-символ, а в реальней  жизни - свою ненаглядную
Розу. Мой витязь, угодниче Божий Димитрий, руки которого отдыхали на рукояти
меча,  -  это же мне и обо мне привиделось в день моего приезда. И какое  уж
тут ожесточение?! Оно прошло, растаяло.
     Я приехал домой подавленным, а уезжал в приподнятом настроении. Я обрел
надежду.

     В ночь на второе июня  я  был  в Москве,  а утром  второго уже стучал в
дверь администрации ресторана "Нечаянная радость". Вышел Двуносый сотоварищи
- обнялись, похлопали друг друга по плечам.
     -  Прими  наше  искреннее   сочувствие  по   поводу   утраты  жены,   -
преувеличенно скорбно произнес Феофилактович.  (В  устах трижды разведенного
сочувствие воспринималось тонкой иронией и даже издевкой.)
     -  Ладно,  ладно,  -  сказал я,  чтобы соблюсти  приличествующую случаю
формальность,  и тут  же перевел  разговор:  - Однако  как быстро  сработала
почта?!
     Феофилактович объяснил, что почта здесь ни при чем, по просьбе Лимоныча
"таксистом по лицензии" был у меня сотрудник местного МВД.
     - Чего  же  он  все  опасался, что  я  сбегу  и  не выплачу  обещанного
гонорара?
     - Такой приказ получил, чтобы ты не заподозрил, - сказал Феофилактович,
и все вместе с ним засмеялись, дескать, вот как плотно у нас все схвачено.
     - Так вы что же... и на Алтае меня пасли? - раздраженно спросил я.
     - Нет-нет, мы и не  знали, что ты на Алтае! Лимоныч предположил, что ты
поехал домой, к матушке, а откуда ты родом?! Может, из Манчестер Сити?
     Почему он  сказал о Манчестер Сити?! Необъяснимо.  Но раздражение сразу
прошло.
     Феофилактович  демонстративно  подошел к  письменному  столу,  выдвинул
ящик.
     - Вот заявление... уже хотели подавать в розыск.
     Заявление  было  написано  красивым  женским   почерком  на  листке  из
ученической тетради.
     - Так и есть... еще и посторонних людей подставляете.
     - Никаких  не посторонних, -  подал  голос  Тутатхамон.  -  Моя сама по
своему желанию написала, а я принес...
     - А-а,  дак  ты не  знаешь?!  - восхитился Двуносый.  (Он  как-то  враз
перестал  походить на  Феофилактовича  -  тот же костюм, тот  же  галстук, а
солидности  -   никакой.)   -  Помнишь  вахтершу  Алину   Спиридоновну?  Они
расписались, теперь  Тутатхамон у  нас  женатый  человек. Мы  уже и  свадьбу
сыграли,  с презентацией  ресторана  совместили,  народу  было...  весь цвет
(поправился), весь бомонд города!
     Представив,  как   Аля  и   Тутик   (не  может  же  она  называть   его
Тутатхамонище) обсуждают мое исчезновение, я только и нашелся что сказать:
     - Поздравляю, не ожидал, даже не верится!..
     Однако мое поздравление не  обрадовало  бывшего сантехника, загундосил,
мол,  а что  тут  такого -  не  ожидал, подумаешь... Чтоб не начинать  с ним
свары, я попросил Двуносого показать ресторан.
     Ресторан, конечно, был роскошным:  от гардероба и туалетов до залов для
посетителей и кухни - евроремонт. Изящество обоев и зеркал, кресел и столов,
бра и подсветок не вызывало сомнений.
     - А  как же зал Поэзии  или кают-компания  данного  судна? - сказал  я,
глядя вниз, с антресолей, на алмазно сияющую чашу люстры.
     В  мгновение   ока  Двуносый  опять   стал  Алексеем   Феофилактовичем.
(Остановился,  застегнул  костюм,  поправил галстук  и  решительно  шагнул в
глубину  холла,  к бордовой бархатной  портьере,  закрывающей торцовую стену
возле подиума для оркестра.) Он нажал какую-то  кнопку, бархат легко сдуло в
сторону, и  на стеклянных дверях я  увидел хорошо известное мне  изображение
чайного  клипера  "Катти  Сарк"  в  русском  исполнении,  то  есть -  словно
гриновский "Секрет", летящий на алых парусах.
     Конечно, в  сравнении с залом внизу и на антресолях кают-компания  была
небольшой - человек на тридцать. Зато и уютней. Над каждым столиком - как бы
отдельный лепной потолок в виде импозантного зонтика. Впрочем, какая-то сила
точно магнитом притягивала меня, не давала сосредоточиться и осмотреться.
     Я поднял глаза. В центре  зала, как  раз над сценой, висел  портрет,  а
чуть в  стороне стоял белый, строго-элегантный рояль.  Внутри все сжалось...
Да-да, это был портрет Розочки, Розы  Федоровны - она едва-едва улыбалась, а
взгляд,  проницая меня,  скользил дальше.  Безусловно, художник (цыпленок  с
гривой льва) был талантливейшим живописцем: он запечатлел Розочку в платье в
золотой горошек и белых туфельках, которые она ни разу не надевала. Но более
всего поражали глаза,  живые, полные невысказанной тайны, то есть того, чему
нет слов. Ладно  - платье  в золотой горошек,  ладно - белые туфли, ладно  -
глаза и  проницающий взгляд, но  отражение красного бархата,  превращенное в
радугу,  показалось мне сверхчеловеческим прозрением художника. Кажется, это
был тот  случай,  когда тайна, отнятая  у  жизни, в полной  мере являлась  и
тайной  искусства. В одну  минуту я испытал  и радость встречи с Розочкой, и
горечь   нового  расставания  с  нею.  Я  стоял  и  не  мог  пошевелиться  -
невыплаканные слезы душили меня.


     Мое  решение  принять   участие  в  войне   на  Балканах,  может  быть,
кого-нибудь и  удивило,  но не огорчило. Десятого июня было сорок дней  Розе
Федоровне, мы помянули ее в тесном кругу в кают-компании, и после этого меня
уже  ничто  не  удерживало в  России. На  патриотических встречах  закрытого
характера, которые организовывали через подставных лиц Двуносый и Толя Крез,
я  и  еще   несколько  романтиков  криминального  толка  (дебилы  призывного
возраста,  которые  в  своей жизни не  видели  ничего,  кроме исправительных
колоний)  преподносились  окружающим  как  патриоты   самой  высокой  пробы.
Наверное,  организаторы  этих  закрытых  шоу  в какой-то  мере верили  в наш
панславянский  патриотизм,  но  я-то  не  верил.  Подобно  Валерию  Губкину,
сравнивавшему себя  с Вронским из "Анны Карениной", я потерял вкус к жизни и
ехал  на Балканы с одной надеждой - моя жизнь и смерть действительно кому-то
могут пригодиться. Что касается  моих подопечных (очевидно, как  старшего по
возрасту, меня избрали  и старшим группы),  то они вообще  не имели никакого
представления  о патриотизме. В силу своих куриных мозгов каждый из них ехал
на Балканы за боевым крещением, после которого все они надеялись вернуться к
своим браткам более крутыми, а стало  быть, более  авторитетными. О том, что
каждый из  них  мог не вернуться,  погибнуть,  им и  в  голову не приходило.
Наверное, поэтому они так живо радовались подаркам, которыми их одаривали на
встречах, и даже ревновали, у кого безделушка  ярче. Единственное, ради чего
можно  было  задержаться  с  отъездом,  -  так  называемый  третейский  суд,
устроенный Филимоном Пуплиевичем (Лимонычем).

     Пятнадцатого июня  в  десять часов утра  (только  что пришел из  церкви
Бориса и Глеба) позвонил Алексей Феофилактович и с редким почтением в голосе
попросил прийти на рабочее место, и обязательно в белых носках.
     Заинтригованный, не  заставил себя ждать,  и первым,  кого встретил  на
крыльце, был Филимон Пуплиевич.
     - Давай,  давай, Митя (поправился), Дмитрий  Юрьевич, пойдем,  - сказал
озабоченно и, пока  шли в отдельный кабинет, поведал, что предстоит провести
внеочередное  заседание  третейского  суда.  -  Общество   собралось...  Сам
увидишь...  Смотри, чтобы ни у  кого фотоаппаратов и кинокамер  не было, для
этой цели художник есть, а  остальное  решай, как Бог  на душу положит,  все
равно  никто ничего не знает,  традиция совершенно новая,  неустоявшаяся,  -
заверил Филимон Пуплиевич и достал из  платяного шкафа темно-бордовую мантию
и головной убор (что-то наподобие фески без кисточки).
     Мантия была достаточно просторной и удобной. Я облачился  в нее, словно
в крылатку, во всяком случае,  почувствовал себя в ней достаточно уверенно и
уютно. Про феску как-то сразу забыл - надел и забыл.
     Филимон Пуплиевич внимательно оглядел  меня  со  всех  сторон,  остался
доволен. Вручил папку - пора!..
     На  антресолях к нам присоединился Алексей  Феофилактович сотоварищи. И
тоже все в мантиях, но без фесок. Судя по тому, что у дверей в кают-компанию
Тутатхамон  опередил меня, распахнул  створчатые двери и крикнул во все свое
луженое   горло:  "Встать,  третейский   суд   идет!"  -  совершенно   новая
неустоявшаяся  традиция многократно репетировалась.  Не  знаю почему, но вот
это  "Встать,  третейский   суд  идет!"  едва  не  вызвало  у  меня  приступ
гомерического  смеха. Особенно  - третейский!..  В  самом деле, я,  Двуносый
сотоварищи  если и могли  быть судьями, то никак не простыми.  В этом зычном
крике Тутатхамона было  какое-то сверхпародийное и в то же время сверхточное
попадание в происходящее. Мы - третейцы или  мардонайцы, какая разница, если
там,  на  небе,  мы  уже  переименованы,  вспомнил  я  бригадира  овощеводов
Огородникова и тут же позабыл и о нем, и о своем желании смеяться.
     Зал  кают-компании  был  переполнен,  вместо  столиков  повсюду  стояли
стулья, но  мест  не  хватало,  в  проходах теснился  народ,  как  на подбор
живописный, некоторые - в белых носках.
     Шествуя  к сцене, увидел своих  подопечных,  так называемых романтиков,
один из  них,  глумливо лыбясь,  потянулся  похлопать меня по плечу и тут же
ударом в ухо был опрокинут на пол.
     -  Третейского   судьи   не  касаться!  -   приказным  тоном  прокричал
Тутатхамон.
     Многие  из толпившихся  в проходе сразу  же уважительно  посторонились.
Никто не выразил неудовольствия рукоприкладством,  даже  на лице "романтика"
теперь прочитывалось какое-то сложное  выражение  и изумления, и  восхищения
одновременно.
     Наше  явление - в  мантиях, строгая субординация,  беспрекословность  -
напомнило Политбюро несуществующего СССР, так сказать,  иерархию  затонувшей
Атлантиды. Невидимые  взору  простого смертного  верховные  жрецы -  Филимон
Пуплиевич и иже с ним,  сидящие в  зале кают-компании. И мы  - архонты, цари
наследуемых  земель,  на глазах у всех как  будто  вершим людские судьбы, но
лишь настолько, насколько это выгодно жрецам.
     Как  старший из архонтов, я сел за стол в  центре  сцены, другие  столы
предназначались для моей свиты, они стояли по бокам - и чуть сзади.
     Тутатхамон  ударил  в  гонг  -  приказал  всем  сесть,  чем   вызвал  у
присутствующих легкий смешок.  Затем, опять  же  по  гонгу, с кратким словом
выступил  Алексей  Феофилактович,  объяснил,  что  третейский  суд  -  самый
справедливый в мире суд потому, что избирается заинтересованными сторонами.
     -  Так что,  перефразируя известные  слова,  можно смело  сказать,  что
данный суд во всех отношениях суд нашенский! - с пафосом закончил он.
     Потом  Алексей  Феофилактович стал зачитывать  "дела",  самую  их суть.
После чего клал папку  с "делом" передо  мной, а на подиум,  в сопровождении
четырех  братков  (явно  из  конторы   Толи  Креза),   поднимались  жаждущие
справедливости. Некоторые из них иногда вносили в "дело"  новые подробности.
Я внимательно  выслушивал подсудимых  и,  объявив решение, стучал деревянным
молотком,  похожим  на  плотницкую  киянку,  по  папке  с "делом", и  "дело"
считалось закрытым, не подлежащим пересмотру.
     "Дела" были в основном одного сюжета -  кто-то брал у кого-то что-то, а
потом  либо  не  возвращал,  либо  возвращал,  не учитывая ранее оговоренных
условий.
     Мои  решения  оказывались  безошибочными,  так  как я исходил из  всеми
признанного  постулата  -  договор  дороже  денег.  Однако  и  деньги  имели
существенное значение.  Зал замирал, когда в основе  конфликта  фигурировала
сумма  в тысячи  баксов  или какая-нибудь дорогостоящая  иномарка. И  совсем
иначе реагировал, когда в основе того же примитивного сюжета лежала базарная
мелочь. Именно  с такой  мелочью  обратились  в  третейский суд Бобчинский и
Добчинский (так  я прозвал для  себя этих ничтожных людишек).  Боже! Сколько
новых  подробностей они привнесли в  свое "дело",  не  стоящее и  выеденного
яйца. Конечно,  я их  выслушал  (и того и другого),  а  потом с  такой силой
обрушил молоток на пухлую папку, что она прямо-таки взорвалась столбом пыли.
Зал дружно и громко засмеялся. Но Бобчинский и Добчинский не  поняли, что их
"дело" закрыто, и стали домогаться моего  устного решения.  Вместо ответа  я
еще  раз  обрушил киянку. Братки,  уловив негодование, пинками выдворили  со
сцены и  Бобчинского, и Добчинского  - это был цирк! Но так обрела жизнь еще
одна  деталь ритуального действа  - на всякую глупость третейский суд должен
отвечать не глубокомыслием, а  молотком и сосредоточенно-молчаливыми пинками
под зад.
     Сюжетное однообразие "дел" позволяло отвлекаться, наблюдать за публикой
в зале. Мое внимание привлекли художник (цыпленок с гривой льва) и журналист
(в недавнем прошлом  главный редактор  "Н...  комсомольца", а  ныне  - "Н...
ведомостей").
     Главный  редактор  выглядел  весьма респектабельно:  в смокинге,  белой
сорочке,  бабочке и,  естественно, в  белых носках. Он сидел  на  галерке  в
окружении  таких  же,  как и  он,  одетых  с  иголочки  молодых  людей  и  в
непосредственной близости от Филимона Пуплиевича.  Да-да, в такой  близости,
что казалось  - начальник  железнодорожной  милиции тоже  из  его  окружения
(кстати, на Филимоне Пуплиевиче  были и смокинг, и бабочка,  и белые носки).
Впрочем, я вдруг  почувствовал, что меня это  не волнует. Во всяком  случае,
гораздо меньше, чем можно было ожидать.
     Зато гривастый цыпленок буквально будоражил мое  любопытство. В отличие
от редактора, он был одет  без претензий - тенниску черного  цвета  и  серый
вязаный жилет. Он  сидел в первом ряду,  чуть на  отшибе, один, и не праздно
шушукался, а полностью  был погружен в свою работу. При всей своей занятости
я  нет-нет  и   взглядывал  на  него  и  всякий  раз  наталкивался  на   его
проницательный  взгляд.  Сложилось  впечатление,  что  он   делает  эскизные
зарисовки,  может быть, и о суде (о чем  предупредил  Филимон Пуплиевич), но
еще и лично  обо  мне. Разумеется, после гениального портрета Розы Федоровны
это не могло не  волновать меня.  И я решил, что по окончании суда во что бы
то ни  стало посмотрю  его наброски,  а  если  он  воспротивится,  употреблю
авторитет третейского судьи.
     А  между  тем  настало  время  последнему "делу", оно называлось  - "Об
изумруде".
     Некий мистер  икс  где-то в  Манчестер  Сити  с  помощью  ловкости  рук
приобрел у  неизвестного английского  лорда  необычайной величины  и красоты
смарагд стоимостью в сто тысяч долларов.
     (Его положили передо мной в раскрытой шкатулке. Он лежал  на шоколадном
бархате,  словно пасхальное яичко, и  вместе с ложем напоминал овальную чашу
Лужников со  светящейся травяной зеленью футбольного поля. Так что,  когда я
назвал его "стотысячником" - имелись в виду не деньги.) Но - по порядку.
     Итак, мистер икс привез  смарагд в  наш город  и с  несвойственной  ему
беспечностью показал  его  мистеру  игреку,  который  с помощью еще  большей
ловкости рук, чем у мистера икса, овладел драгоценным камнем.
     Утратив изумруд,  мистер икс не только не  подозревал в хищении мистера
игрека,  но даже и думать не думал, что подобное  может иметь место. (Обычно
люди, наделенные властью, используют иные способы). Но факт остается фактом.
     Во время длительной командировки мистера  игрека в другую страну у него
дома случился  пожар. Фамильные ценности и украшения были спасены, но, чтобы
в точности оценить ювелирные изделия и камни,  был приглашен непревзойденный
эксперт в  данной области. Им  оказался  мистер  икс.  Разумеется, он  узнал
смарагд, но забрать его не  мог,  смарагд уже был  включен в реестр семейных
драгоценностей  мистера игрека.  Мистеру  иксу  ничего не оставалось,  и  он
обратился  к нам, в третейский суд. Мистер игрек принял вызов. Тем не  менее
ни один из ответчиков в  зал заседания суда не явился, а их представители  в
ответ  на предложение председателя  третейского  суда дополнить  суть "дела"
новыми  подробностями отмолчались, чем  предоставили ему  право на основании
вышеизложенной сути "дела" решить судьбу заинтересованных сторон,  а точнее,
судьбу камня.
     Я  встал,  чтобы  объявить  свое  решение,  и  почувствовал   небывалое
напряжение в  зале. Я  чувствовал упругость  тишины,  как  чувствует  лучник
натянутую тетиву  лука.  Любое  мое слово могло быть  разящей стрелой и  для
мистера икса, и для мистера игрека, и для меня самого. Да-да, более всех оно
могло поразить меня!..
     И тогда я  взял в  руки шкатулку  и поднял  ее так,  чтобы все  увидели
изумруд. Особенно мне хотелось, чтобы  его увидел художник. Почему? Не знаю.
То есть знаю, мне хотелось, чтобы он запечатлел смарагд. Для чего? Не ведаю,
то есть мной владело вполне осознанное чувство, что действительно  красотой,
если она будет принадлежать всем, спасется мир.
     И художник  увидел, впервые я не  натолкнулся на его взгляд  - карандаш
мелькал, а весь он пел песнь изумруду.
     И тогда я сказал:
     - Сейчас я мог  бы отдать этот драгоценный  камень (еще раз окинул  его
взглядом), этот  "стотысячник",  мистеру  игреку,  но  не  отдам.  (Кажется,
половина зала облегченно вздохнула.) Мистер  икс  убедил всех нас, и меня  в
том числе,  что  этот  камень  не  принадлежит  мистеру  игреку. (Облегченно
вздохнувшая половина зала разразилась аплодисментами.)
     Сейчас  я  мог  бы отдать  этот изумруд  основному  виновнику дела  "Об
изумруде" мистеру иксу, но не  отдам.  (И  опять  облегченный  вздох  другой
половины  зала.)  Мистер  икс уже давно  убедил всех нас,  что этот  изумруд
принадлежит не ему, а лорду  из Манчестер Сити! (И снова аплодисменты только
что вздохнувшей стороны.)
     Сейчас я мог  бы  отдать  этот  смарагд, этот "стотысячник",  истинному
владельцу, но не отдам, потому что это невозможно сделать.
     Отныне этот изумруд принадлежит... (Я с трудом опять поднял шкатулку  с
камнем -  тишина в зале загустела, как студень,  не пошевелиться, всех и вся
охватила  ее набухшая тяжесть.) Отныне этот изумруд принадлежит (повторил я,
чтобы набраться сил для преодоления этой все подминающей под себя тишины,  и
с силой выдохнул) всему обществу!
     Мертвую   тишину   разорвали    какой-то    чересчур   писклявый,    не
соответствующий серьезности минуты возглас "Браво!" и горячие, но совершенно
одинокие аплодисменты художника.
     -  Так,  стало  быть,  "общаку"?!  - громогласно  изумился  Тутатхамон,
довольно долго не подававший голоса.
     Я закрыл шкатулку  и  ударил молотком по  столу - быть по сему! И сразу
зал  словно  очнулся,  многие  ринулись  к  выходу,  а  некоторые к сцене  -
сопровождать шкатулку с изумрудом, которую уносил Толя Крез вместе со своими
братками.
     -  Неправильное  решение,  "стотысячник"  должен  принадлежать  мистеру
игреку! - крикнул с зашумевшей галерки главный редактор и,  как будто что-то
вспомнив, ухмыльнулся.
     Его окружение зааплодировало реплике, а один из черных костюмов, выходя
из зала, во всеуслышание сказал:
     - Председателя суда надо "убирать з места".
     Многие,   оглядываясь,   засмеялись.  Неожиданно   я   натолкнулся   на
вопрошающий  взгляд  Филимона Пуплиевича.  (Он,  словно швейцар, поддерживал
дверь перед  выходившим из  кают-компании  главным  редактором.) В  ответ  я
равнодушно пожал плечами.
     А еще  через  несколько  минут  мы вместе с  художником  уже  сидели  в
отдельном кабинете. На все мои просьбы показать  эскизы он отвечал отказом -
незаконченные   вещи  не  показывают.  Я  уже  было  хотел   воспользоваться
авторитетом судьи, но тут зазвонил мобильный телефон.
     Звонил незнакомец якобы от имени Филимона Пуплиевича. (Трудно объяснить
почему,  но   я  сразу   поверил,  что  он   говорит   правду.)   Незнакомец
поинтересовался,  когда самолет на Москву и  когда на Будапешт. Я промолчал.
Тогда  незнакомец усмехнулся и спросил, какие  просьбы будут, дескать, не на
свадьбу уезжаю, все может  случиться. Я поблагодарил за заботу и сказал, что
прошу  всю выручку из  зала Поэзии,  то есть кают-компании,  перечислять,  в
общем,  как-то отдавать вдовам  и сиротам. Незнакомец опять усмехнулся, мол,
хорошо, все  так и будет, но как же с  последней, личной, просьбой?.. И меня
осенило, я сказал, невольно чеканя каждое слово:
     - Прошу  портрет  моей  жены  повесить  на  прежнее место, а  когда это
случится (я  сделал  внушительную  паузу), прошу  рядом  с ним  повесить мой
портрет кисти того же художника.
     Гривастый цыпленок  вдруг рассердился,  крикливо  заявил, что не успеет
так быстро написать мой портрет.
     -   Передайте  ему,  что  времени  хватит,  -  сказал  незнакомец  и  с
нескрываемым  удивлением  поинтересовался: - И это  всё?! А  вы мужественный
человек...
     Я не дослушал его... я нажал  кнопку  отключения  с  такой  твердостью,
словно  нажимал  не кнопку, а  ставил точку в романе, который  заново уже не
переписать.
     А еще через минуту я  расстался с художником, мне расхотелось  смотреть
эскизы. Я  предложил ему  денег,  так  сказать,  в счет  нового портрета. Он
обиделся, заметив,  что  и  так слишком  много получил  за  тот,  предыдущий
портрет.  И  уже  с порога  крикнул, что напишет меня бесплатно.  Дал бы Бог
написать.
     Да, дал бы Бог...




     Недавно  в городе Н...  на Волхове, в ресторане "Нечаянная  радость", в
зальчике  на антресолях рядом с портретом девушки "У белого рояля"  вывесили
портрет юноши с чистым  ангельским взором и лепестками роз  в волосах. Юноша
одет в кольчугу и похож на витязя.
     Во  всяком  случае, руки  его  отдыхают  на  рукояти  меча, обращенного
острием долу. Но это - когда присмотришься, а с первого взгляда кажется, что
он  держит  в  правой  руке  необычайной  красоты  смарагд,  лучащийся,  как
пасхальное яичко.  Иллюзия эта возникает оттого, что смарагд вделан  в самую
оконечность рукояти.
     Глядя на портрет,  одни утверждают, что изумруды всегда приносят  своим
владельцам  слезы, а другие - что  счастье. И только  в одном все непременно
сходятся: изображенные девушка и юноша - счастливцы.


Популярность: 61, Last-modified: Tue, 28 Jun 2005 15:09:58 GMT