дел не самого Ленина, а только его тело. Рассмотрев "три встречи" (кстати, напрашивается аналогия с поэмой Вл. Соловьева "Три свидания", где говорится о трех явлениях Софии, Божественной премудрости), мы увидим, что одна из них имеет место в прошлом, в истории, другая -- во сне, то есть в области психического, и наконец третья -- в будущем, в области эсхатологии. Если учесть, что история определяется в тексте как мифология, а эсхатология -- как пророчество (т. е. тоже мифология), то мы имеем традиционную схему практики прорицателей. Эта практика имеет свой извод в мифе, она инспирируется сном, в котором дается откровение и совершается "договор", как это и происходит в поэме, и затем осуществляется в форме пророчества. -- Да, все, что сказал Мерзляев, достаточно точно, -- кивнул Борис. -- Однако остается открытым вопрос о суггестии. Где, в каких уголках срабатывают механизмы суггестии? Я предложил вам решение этого вопроса в своем рассуждении о времени. Суггестия, эффект возникают там, где положение потребителя литературы (читателя) становится проблематичным. В данном случае, как я полагал, ставится под вопрос его "нормальное" существование во времени. Реципиент затягивается в зазор, в провал "иновремени", "не-времени". "Время слов" хочет убивать и воскрешать вопреки "Времени молчания", в котором нет смертей и рождений. -- Нет, Боря, ты не прав! -- воскликнула Вера Шумейко. -- Точнее, ты ставишь проблему некорректно. Что такое время? Какая дисциплина ведает изучением времени? Физика. А что такое физика? Это опосредование неопосредованного. Физика это риторика без тавтологий. А что такое литературное произведение? Психология. То есть опосредование опосредованного. Язык, литературный язык это просто любовь -- тавтологическая любовь к любви, филофилия. Поэтика Понизова построена на колебании между состояниями истерии и эйфории. Между осязательной тактильностью отвращения и аудио-визуальной реальностью восхищения. Этимология слова "восхищение" связано со словом хищение: хищать, похищать. Восхитить означает "украсть вверх". Восхищенный -- это украденный богами, украденный небом. Между этими двумя состояниями простирается тоненькая тропинка "нормальности", на которой и развивается сюжет, однако все энергоресурсы его развития находятся в экстатических зонах "любовной любви", в вечнозеленых недрах коллапса. Можно было бы начертить график поэмы. Мы увидели бы колебания разной степени интенсивности. Так, поэма начинается нисхождением, довольно плавным, с определенной возвышенности. Мы опускаемся к уборной, где происходит резкий и краткий скачок вверх при упоминании космоса. Уборная -- локус "нижнего" мира, клоаки, мира испражнений, смыкающаяся по своему значению с кладбищем, недаром испражнения соотносятся в метафорическом ряду с "трупиками" (как испражнения, как трупики "сырые"). Однако именно с этого самого нижнего уровня, характеризующегося словами "разложение, прение, выгребная яма, могила", и происходит легкое и быстрое воспарение к верхним пределам. Иначе говоря, истерия в своей крайней форме переходит в эйфорию. Истерия характеризуется ощущением тесноты, мелкого копошения и тьмы. Эйфория -- состоянием полета, возможности обозревать как бы из космоса огромные пространства, присутствием света. Для эйфории характерна также ступенчатость, иерархичность, ведь она и зафиксирована догматическими представлениями о небесных иерархиях. Мы можем выделить уровни "восхищения". Первый уровень -- национальный. Его объект -- Россия. Ведь разлагаясь, прея, там, внизу, Все испражнения в Россию переходят! Начинается воспарение над Россией. Следующий уровень... -- Мне кажется, что твой любимый структурализм, Веруня, доживает последние дни, -- вмешался комсорг Леша Волков. -- Ну, знаешь ли! Можно сомневаться в существовании Бога, можно сомневаться в существовании материи, можно сомневаться в существовании коллективного бессознательного, но нельзя ставить под сомнение функцию кода и существование языка! -- вспыхнула Вера. -- Можно, -- усмехнулся Леша. -- Еще как можно. И язык может быть фикцией. Я думаю, об этом и написана эта поэма. Она, как и вся современная литература, является частью процесса десакрализации языка с целью его преодоления. Этот процесс в русской литературе начат еще Мандельштамом. "Я слово позабыл, что я хотел сказать..." "Останься пеной, Афродита, и слово в музыку вернись..." Вопрос в том, что находится "за языком", потому что языка скоро не будет. Можно сказать: за языком ничего не находится, за языком, напротив, все теряется. Но это всего лишь игра слов. "За языком" может находиться Неожиданность, то есть сакральное. Напомню, что все, что непосредственно относится к Бытию, есть Неожиданность. Пока язык не преодолен, можно только наблюдать за его кристаллизацией в качестве испражнения. В этом смысле уборная действительно важный локус. -- Все сходятся на уборной, -- рассмеялась Иветта Шварцман. -- Во всяком случае, уборная точно относится к бытию непосредственно, поскольку является местом осуществления примарных анальных функций. -- Согласен, -- кивнул Леша. -- Уборная как часть Дома закреплена "за языком", в бытии. Каждая часть Дома имеет трансцендентный извод -- кухня, например. Поэтому так волнует историческая судьба уборной, ее приближение к Дому. Ведь раньше отхожее место было вне сакрального круга, оно было тенью языка -- причем дикой, пожирающей тенью. -- А что, если за языком -- Ничто? -- спросил серьезно Сергей Рыков. -- Не есть ли тогда наш прямой долг -- бросить все силы на консервацию языка? Ведь язык, по словам Хайдеггера, это лоно культуры, то есть источник всего охранного, источник того, что прикрывает нас от палящих лучей запредельного -- будь то Ничто или Нечто. Философы утверждают: Ничто нет, оно уничтожает себя. Оно "ничто-жествует", по словам Хайдеггера. Это было бы слишком просто. -- Сергей угрюмо покачал головой. -- Находясь в смешанном состоянии, располагаясь в виде "дыр", Ничто в своем роде действительно "есть" уже только потому, что определяет "края", "контуры" границ сущего. Мне думается, что если мы имеем дело, например, с поступком, то он может состоять в отношении к Ничто, если в том месте, где располагается мотив, мотивация, ничего нет -- там дыра, зияние. А разве мы не знаем поступков, не имеющих мотивации? Такие поступки, вспучивающиеся как пузыри пустоты, описаны и в поэме Понизова. Например, убийство агронома Иванова, совершенное председателем Макарычем. Этот поступок не имеет адекватной мотивации, он иррационален и чудовищно пахнет Ничто. Саша Мерзляев дружески хлопнул Сергея по плечу: -- К счастью для нас, Серый, не существует поступков без мотивации. Никакой Хайдеггер не проковыряет дыры в этой бетонной стене. Все мотивировано. Мотив может быть скрыт от всех действующих лиц, но он всегда есть. И где он, как ты думаешь, коренится? Конечно, в коллективном бессознательном! Надоело? А ничего не поделаешь, старик. Юнг вечно молод. На то он и Юнг. На то он и "Темный Патрик". Возьмем убийство агронома. Присмотримся к нему поподробнее, и мотивы содеянного станут более или менее ясны в историческом срезе. Итак, ситуация такая: агроном приходит к председателю и говорит, дословно: Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва Здесь обессолена. Я -- пас, Макарыч, ты Теперь решай, как быть. Далее следует неадекватная ярость председателя и его крик: "Да, я тебе Решу... решу сейчас!", после чего он убивает агронома топором. Берем ту же ситуацию в примитивной культуре (а примитивная культура постоянно актуальна на нижних уровнях нашего бессознательного) -- агроном является заместителем жреца земледельческого культа, шамана, заботящегося об урожае, о плодоносности земли. Председатель -- вождь племени. Если жрец приходил к племени и сообщал, что грядет неурожай, то от него требовалось отвратить это несчастье. Если же становилось известно, что жрец -- "пас", что исчезла его магическая сила, что от него отступились помогающие ему духи, то он сам приносился в жертву. В этом смысле и надо понимать слова "теперь решай, как быть" и ответ "Я решу... решу сейчас". Председатель действительно решает и разрешает эту ситуацию. Если почва "обессолена", то есть исчезла ее волшебная способность плодоносить, то надо искать способы "засолить" ее. Председатель "засоляет", "солит" землю кровью жреца. Поэтому подчеркнута живительная сила этой крови: "...с мощью страшной на всех нас брызнула дымящаяся кровь..." Эта "мощь" и должна возродить плодоносность земли. Так что, как видишь, этот поступок не так уж не мотивирован. Наоборот, если следовать архаическим моделям, и агроном, и председатель поступили так, как должны были поступить. Этот мотив жертвы и жреца введен в поэму как предшествующий основному мотиву -- жертвоприношению ноги и посвящению героя в жрецы, шаманы -- Саша сказал совершенно верно, -- кивнул Гена Шмелев. -- Кроме того, у этой ситуации может быть еще одно символическое толкование: в качестве притчи об отношении интеллигенции и власти. Агроном в деревне -- олицетворение интеллигенции, а председатель -- олицетворение власти. Если принять русскую деревню как символ России, то мы имеем следующую схему: интеллигенция приходит к власти и говорит, что "почва обессолена", то есть исчезла "соль земли", "главное", "дух" -- в общем, то, чем живет народ. Интеллигенция требует, чтобы власть решила эту проблему, и власть решает ее, принося в жертву саму интеллигенцию и окропляя народ ее кровью ("на всех нас брызнула дымящаяся кровь"), как бы возвращая "соль" и "дух", повязывая всех круговой порукой духовности. -- Метко подмечено, -- кивнул Семен Фадеевич. В классе тем временем сгустились сумерки. -- Мне кажется, все же главным действующим лицом поэмы является не Ленин и не Понизов, и не нога Понизова, и не его целительные руки, -- снова заговорил Боря Смуглов после некоторой паузы. В пальцах он задумчиво разминал комочек жевательной резинки. -- Главный герой все-таки Двухтысячный год. Нам здесь всем, кроме, конечно, Семена Фадеевича, по шестнадцать с половиной лет. Еще через шестнадцать с половиной лет он наступит -- Двухтысячный. Он застанет нас в роковом для христиан возрасте--в возрасте тридцати трех лет. У Времен, у Сроков есть свои лица и свои тела. Мы -- лишь органы этих тел времени. -- Тебе, кажется, удалось подвести черту в нашем разговоре. Молодец, Боря. -- Семен Фадеевич неторопливо протирал очки. Затем он надел их и посмотрел в глубину классной комнаты. Там, за последней партой, сидел Коля Веслов. -- А ты, Коля, что молчишь? Каково твое мнение? -- спросил учитель. Широкоплечий, угловатый Коля усмехнулся и что-то невнятно пробормотал. -- Что? -- переспросил Семен Фадеевич. Коля заелозил за партой, снова усмехнулся: -- А че говорить? -- сказал он громко. -- Делать надо. А то... Сделать надо что-то... -- Что же, ты полагаешь, надо сделать? Коля потер ладонью сросшиеся на переносице брови. Пожал плечами. Ухмылка сползла с его лица. И лицо его вдруг стало суровым и замкнутым. 1986 Каша с медом, лед с медом, холодец (вместо примечания к "Еде") Мы -- народ изгнанников. Когда-то мы владели землей, которую нам издревле обещал Господь, -- самой огромной страной, которая существует на Земле. Мы были хозяевами пустых незаселенных областей, граничащих с вечными льдами, пустынями, горными цепями и океанами. Нас изгнали и рассеяли по миру, однако мы сохранили свою веру и священный язык. Широта сердца и скорость мысли помогли детям нашего народа занять во всех странах достойное положение,повсеместно прилагая руку к процветанию тех краев, которые оказали нам гостеприимство. На Родине нашей даже память о нас под запретом, храмы наши разрушены, язык позабыт. Но мы построили новые храмы по всей земле -- в каждом иноземном городе сверкают их золотые купола, изнутри же они наполнены благолепием и благоуханием. Наша религия стала религией изгнанников -- это вера, называемая словом "ортодоксия", что означает "правильный способ возносить хвалу". Это способ прямо одобрить все, исходящее от Господа, -- для такого прославления требуется от нас воинская отвага, гибкость умов, искушенных книгами, и детская простота. Анальгезиус Где-то на белом свете, Там, где всегда мороз, Трутся об ось медведи, О земную ось. Мимо бегут столетья, Спят подо льдом моря, Трутся об ось медведи - Вертится земля. Песня Услышать ось земную, ось земную... О. Мандельштам (Ося) Моя Марусечка, а жить так хочется! Лещенко Ни знакомства с историей или поэзией, ни простой заботы о хорошем слоге он не обнаруживал никогда... однако речь его не лишена была изящества, и некоторые его замечания даже запомнились. Чью-то голову, где росли вперемежку волосы седые и рыжие, он назвал: снег с медом. Гай Светоний Транквилл. "Жизнь двенадцати цезарей "(Домициан) Литературу (так же, как жизнь, так же, как и другие искусства, так же, как все, располагающееся между кодом и иллюзорностью) часто сравнивают со сном. Не то чтобы такие сравнения принадлежали к области хорошего вкуса, но они неизбежны, как неизбежна усталость. В сновидениях, как известно, мы сталкиваемся с некоторыми границами, которые удается пересечь лишь изредка. Одна из таких "естественных" границ -- еда. Достаточно часто приходится видеть во сне еду, но лишь изредка удается попробовать ее. Стоит несколько дней посидеть на строгой диете, как сновидения приобретают гастрономический оттенок. Часто имеешь дело с меню, с ассортиментом, с выбором. Однако поесть во сне почти никогда не удается -- или что-то отвлекает внутри сна, или же попытка поесть пресекается пробуждением. Это контрастирует с исполнимостью в сновидениях других желаний -- например, сексуальных. Во сне можно пережить ощущения полноценного соития, и это вполне даже может закончиться оргазмом. В сновидении также можно курить, испытывать эффекты алкогольного опьянения и даже наркотические. Я уж не говорю о таких физиологических актах, как дефекация и мочеиспускание. Все эти переживания, все эти физиологические акты сновидение воспроизводит, а обычное поедание пищи -- весьма неохотно. Эта граница изобразительных возможностей сновидения связана, надо полагать, с теми "кошмарными" реалиями, которые описываются физикой с помощью категорий веса, объема, массы и т. д. Еда, проще говоря, слишком тяжела. Эфемерные духи, фабрикующие сновидения, не в силах переносить с места на место эти "съедобные тяжести". Подобным образом дело обстоит и с литературой. Эротические или порнографические повествования (а иногда и вполне невинные) могут незаметно довести читателя до оргазма. Скучный или монотонный текст может усыпить, от него может разболеться голова. Повествование может заставить расплакаться, рассмеяться, выблевать. Литература способна соучаствовать в более или менее завершенных физиологических актах, однако накормить она не в силах. Физический вес текста является скорее минусом, нежели плюсом, прилагаемым к физическому весу тела. Невозможность поесть во сне элегантно описана Кэроллом в "Алисе в Зазеркалье". Еду (Бараний Бок, Пудинг) только представляют Алисе, их "знакомят" друг с другом. Алиса, будучи голодна, каждый раз пытается съесть кусочек "нового знакомого", однако это вызывает бурю негодования и протеста. Воспитанные люди не отрезают куски от своих знакомых. Еду уносят по приказу Королевы. "Унесите Бараний Бок! Унесите Пудинг!" По этому принципу "представления еде" построены тексты, относящиеся к роману "Еда". Молоко нельзя выпить, потому что оно чересчур изначально, слишком физиологично, а следовательно, тошнотворно. Оно (в зависимости от дозы и степени нагрева) может быть или средством омоложения, или средством казни. Но оно -- не еда. Оно -- один из секретов тела. Яйцо нельзя съесть, потому что это фетиш. Оно несъедобно, так как его преследует слишком громоздкая толпа смыслов, от которых оно вынуждено "укатываться". "Горячее" нельзя съесть, потому что оно "слишком горячее" -- невозможно разобрать, за паром, за "дымовой завесой", что это вообще такое... Супы невозможно съесть, потому что они -- "гадость", как говорят дети. Ватрушечку нельзя съесть, потому что она -- здание, в котором размещается "туннель ужасов". Кекс несъедобен, потому что это имитация кекса, сделанная из земли. Нельзя же съесть скифский курган. О "бублик" вообще можно сломать зубы, потому что он только "представляет" себя бубликом, на самом деле же это кусок стальной трубы. Нечто вроде абстиненции. Наконец, колобок нельзя съесть, потому что сущность его -- бег, ускользание. К тому же он в конечном счете состоит из говна. Его уже проглотил кто-то другой. Из этого "меню" съеденными оказываются только грибы, так как они в данном случае не еда, а яд и наркотик. Итак, еду вроде бы невозможно съесть во сне, за исключением ситуаций экстремальных. Сновидение или текст не воспроизводят ординарного поглощения, связанного с насыщением. Они не заполняют. Они, напротив, воспроизводят пустоту, отсутствие. В этом их терапевтический эффект -- эффект облегчения. Однако интоксикация дает сновидению и тексту возможность преодолеть собственные "естественные границы". Сновидение может изобразить поедание супа в том случае, если (по сюжету данного сновидения) суп отравлен. Подобным образом обстоит дело и с литературой: она не в силах элементарно накормить, однако в силах отравить или же принести облегчение, обезболить -- она располагает ассортиментом психофармакологических эффектов: от транквилизирующих до психоделических. Еда, ее вкус, ее тяжесть -- они протискиваются в повествование или в сон из глубин собственного отсутствия, из глубин собственной ирреальности, протискиваются вслед за ядом или наркотиком, вслед за лекарством, чтобы придать тексту или сну вес -- негативный вес, минус-вес, который обычно используется для полета. Эти "пустотные яства" -- условия левитации, инструменты воспарения. Однако дело не ограничивается воспроизведением психофармакологических эффектов интоксикоза. Любая экстремальность делает еду изображаемой. Сошлюсь на два сновидения о поедании человеческих трупов. В детстве, в возрасте 9-10 лет, я страдал чем-то вроде лунатизма (луна, впрочем, не играла в этом "лунатизме" никакой роли). В доме на Речном вокзале, где мы жили, бурлила светская жизнь. Вечером родители укладывали меня, дожидались, пока я усну, а потом уходили к кому-нибудь из друзей, живущих в доме. Примерно через час после их ухода я "просыпался" и вставал. Слово "просыпался" здесь приходится заключить в кавычки -- я находился в сомнамбулическом состоянии. Нельзя сказать, что это состояние было целиком и полностью "бессознательным" -- хотя бы потому, что я это состояние некоторым образом помню и могу описать. Прежде всего следует употребить слово "гул" -- "гул голосов", некая "аудиальная каша". Впечатление было такое, что где-то рядом, за прикрытой дверью, происходит многолюдное сборище и все там собравшиеся говорят одновременно. Надо сказать, это было ощущение гнетущее, даже омерзительное. Этот гул наваливался на меня, и я бродил в нем, как в лесу. Сознание представляет собой голос. Он может быть расщеплен диалогически, он даже может разветвляться и создавать сложные полифонии, но когда он чересчур мультиплицируется, "я" теряется во "внутренней толпе". В этом состоянии я одевался, выходил из квартиры и, ничего в общемто не соображая, точно приходил именно туда, где в это время находились мои родители. Все уже знали, что когда в разгаре веселья звенит дверной звонок -- это я. Как только я видел других людей и слышал их голоса, я немедленно возвращался в нормальное состояние. Мне было достаточно одного звука внешнего голоса, чтобы мой "внутренний голос" смог восстановить свою утраченную цельность. Все отмечали,"что в сомнамбулическом состоянии я не просто полностью одевался, но был неизменно одет с подчеркнутой аккуратностью. Так называемое "бессознательное" (во всяком случае, данная его версия) не имеет ничего общего с хаосом, это скорее гипертрофия порядка. Через некоторое время я самостоятельно изобрел простой прием, избавивший меня от ночных хождений. Засыпая, я оставлял у изголовья кровати включенный радиоприемник, который негромко бормотал. Это периферийное струение внешних голосов гарантировало мне спокойный сон без приступов сомнамбулизма. Здесь играли свою роль, конечно же, трезвые и хорошо поставленные голоса радиодикторов, а также равномерное чередование женского и мужского голосов, создававшее своего рода звуковую мандалу, аудиальный инь -- ян, регулирующий метроном "утрясающего себя Дао". Слушал я Би-би-си. После политической передачи "Глядя из Лондона" я затем неизменно прослушивал литературную программу. В те времена по Би-би-си каждый вечер читали "Колымские рассказы" Шаламова. Выслушав очередной "колымский рассказ", я спокойно засыпал. Это кажется странным. Описываемые в рассказах миры настолько чудовищны, что, казалось бы, должны были навевать мрачнейшие кошмары. На деле они гарантировали их отсутствие. В этих леденящих повествованиях запрятан был (для меня) сильнодействующий транквилизатор. Я засыпал, как бы "глядя из Лондона на Колыму", "из рая в ад", созерцая миры замерзания и истощения, миры нехватки еды и тепла. Эти тексты замораживали и согревали одновременно. Они создавали эффект ступора, оцепенения, который можно было -- как выяснилось -- использовать в качестве "медикаментозного фантазма" с усыпляющим действием. Через много лет мне приснился сон, явно навеянный теми детскими "контрсомнамбулическими" прослушиваниями "Колымских рассказов". Он не был кошмаром (если иметь в виду эмоциональную окраску), но при пересказе будет выглядеть как кошмар. Я в лагере, где-то за полярным крутом. Ощущаю сильный холод и голод. Нас, зэков, сгоняют к какому-то месту, где находится лежбище мертвых, вмерзших в лед, тел. Видимо, здесь погибла большая группа заключенных. Их тела смерзлись теперь в один огромный брикет, в нечто, напоминающее твердый холодец. Пилами мы распиливаем этот "холодец" на равномерные, одинаковые кубы и, повинуясь приказу начальства, перетаскиваем их и аккуратно складываем, ставя друг на друга, в каких-то землянках. Почти падая от изнеможения, я тащу один из таких кубов. Он большой, тяжелый, дико холодный -- я еле-еле удерживаю его в руках. Однако сильнее всего чувство голода. Не выдержав, я впиваюсь в угол куба зубами. Там грязный лед, куски ватника. Без ужаса, почему-то даже без какого-либо чувства омерзения, я просыпаюсь, ощущая во рту "мыльный" вкус промерзшего мертвого человеческого мяса. Другой сон на эту тему мне рассказал Юра Семенов. Ему приснилось, что он и его приятель Нехорошее заключают пари: кто быстрее съест труп. Юра съедает труп быстрее, он легко и без помех съедает труп целиком, начиная с ног, но, дойдя до кепки, останавливается. Кепку он съесть не может -- она осклизлая, грязная. Поэтому он проигрывает пари. Оба сна изображают событие омерзительное, но чувство отвращения в них отсутствует. Скорее всего, это отсутствие отвращения объясняется тем, что сновидение в данном случае изображает "минус-переживание". Поедание трупа происходит легко, потому что трупа нет. Здесь возникает возможность вкусить отсутствия -- это порождает облегчение. Такие сны, как ни странно, представляют собой вентиляционные отверстия. Они создаются по заказу пульсирующих "жабр души". В европейской традиции мышления, как известно, большим уважением пользуется "агон" -- форма атонального собеседования, в ходе которого текстуальные фигуры пытаются воссоздать не столько функции и ритмы здорового тела, озабоченного собственным Долголетием (как это часто практикуется на Востоке), сколько спазматическую экстремальность тела страдающего, существующего в пафосе своего Конца, своего Предела. Теология Предела здесь вообще играет важную роль. Истина предельна, а умирающий или находящийся в состоянии припадка радикален. Можно вспомнить Ницше, Арто, Батая и многих других. Можно вспомнить эпилептоидный "самодонос", экстатическую исповедальность, а также тонкие и плаксивые голоски регресса, которые иногда (под влиянием психоанализа) вводил в свои фильмы Хичкок. Россия, как всегда, оказывается в этом отношении (как и во многих других отношениях) в традиционной щели между Востоком и Западом. "Агональная речь" здесь не просто звучит, она, можно сказать, льется рекой. Однако она, странным образом, каждый раз оказывается речью литературного персонажа, подставного лица. За этой речью стоят даже целые сонмы литературных персонажей, "литературные массы", сонмы подставных лиц, ликов, личик, личинок. Относительно этой квазиэкстатической речи можно сказать словами А. Монастырского: "Никакой аутентичности, зато сплошной аутизм". Коллективное тело, в отличие от тела индивидуального, не умирает, а следовательно, агония для него -- рутина, событие отнюдь не радикальное, не экстремальное, напротив -- обыденное. Достаточно вспомнить интенсивность речей персонажей Достоевского -- эта интенсивность достигает таких "высот и глубин", что в конце концов становится совершенно ясно, что за этими наслаивающимися друг на друга "пиками", "вспышками", "эксплозиями" располагается Покой, даже некоторая Инертность. Агональный дискурс здесь подвергается стихийной демистификации. Возникает подозрение, что сам по себе он -- лишь сумма литературно-технических приемов, не имеющих того непосредственного отношения к мышлению, о котором заявлялось. Возникают подозрения, что за этим дискурсом стоит история пытки, история дознания истины с помощью источников боли. Полагают, что истина должна выходить с криком истязуемого или же с шепотом умирающего. Особым уважением пользуется "внутренняя пытка" -- когда тело истязует само себя, когда допрашивающий и допрашиваемый -- одно. Поэтому такое большое внимание уделяется последним словам умирающих. Однако юридическая дисквалификация сведений, полученных с помощью страдания, естественным образом ограничивает престиж спазмы. Пытка (даже если это "пытка совестью") порождает лишь очередную ложь. Предел, как выясняется, слишком подвижен -- любое резкое движение в его направлении отбрасывает его на непредсказуемое расстояние. Предел не может быть достигнут никаким, даже самым катастрофическим, рывком. Никакой агональный дискурс не в силах приблизиться к нему. Пушинкообразное тельце Предела, эту "пуховую черту", можно только подманить сериями осторожных, завлекающих, почти невидимых пассов. К нему приближаются (то есть его создают) сериями отказов, воздержаний, регламентации. Эта практика осторожного, кропотливого создания Предела и есть диета -- современный вариант аскезы. Диета -- это удвоенная этика, этика второго порядка. В зоне диеты возникает возможность новой идиллии -- то есть то, от чего зависит появление будущего. Возникает сверхлегкое, предназначенное для полета, тело при здоровом теле. Это и есть "тело" самой диеты. Считается, что самый распространенный "базовый" элемент обычной диеты -- каша. Нечто мягкое, бесформенное, но являющееся следствием жестких форм -- форм злаков и четко расчерченных полей. Нечто бесформенное, но содействующее удержанию формы: диету держат ведь для того, чтобы "быть в форме". А "быть в форме" означает хотя бы отчасти контролировать свои трансформации. Кашу можно умастить медом. Мед ведь тоже аморфен потому, что является извлечением, эссенцией жестких структур: структур цветов, пчелиных обществ, сот. Мед -- это комментарий. Каша же -- это мягкий фундамент дискурса, позволяющий ему быть плазмодием -- чем-то вроде мыслящего океана, порождающего двойников, который действует в фильме Тарковского "Солярис". В нашем "медгерменевтическом" романе "Мифогенная любовь каст" описан сон об Энизме (сон, привидившийся некогда С. Ануфриеву -- этот же сон описан в нашем совместном тексте "Закомплексованный ебарь"). Энизма -- это вечный и не имеющий конца, "поющий" поток живого меда, омывающий "дно всего". Само слово "энизма", имя этого потока (тоже являющееся продуктом сна) есть скрещение слов "энигма" и "харизма", скрещение, характерное для онейроидов. Сокращение "медгерменевтика" (обычно расшифровывающееся как "медицинская герменевтика") иногда интерпретировалось нами как "медгерменевтики". В подтеках герменевтического меда, как в янтаре, застревают, консервируются и становятся сладкими "лучи объяснения". Всякое пояснение, всякое примечание есть солнце, сбоку пронзающее своим сиянием изначальную тьму текста. Попробовать это свечение на вкус означает, как правило, ощутить сладость -- сладость понимания. Чем произвольней, необязательнее это понимание, тем оно слаще. Вот два стихотворения, в которых упоминается Винни Пух, известный фетишист меда. Первое написано в духе подношений "Аэромонаха Сергия", второе -- в стиле "подарочной" лирики МГ (оно посвящается С. Ануфриеву и было написано по случаю его Дня Рождения). I "Значит, говоришь, не убивал? -- Вскинулся вдруг следачок с насеста, -- Ждет тебя, пацан, лесоповал Белый, как сибирская невеста. Вспомни, блядь, как бледный Саша Блок Лез в пизду зеленым телескопом, Как Есенин бился между ног, Истекая животворным соком. Как комдив Чапаев на скаку Разрубал фашистское отродье, Как Менжинский плакал на ветру -- Не стыдился при честном народе. Вспомни, поц, Россию наконец -- Как течет арбатским переулком Тот медовый, гулкий благовест, Пахнущий рождественскою булкой! Посмотри: к заутрене спешат Девушки в каракулевых шубках... Значит, говоришь, не убивал?! Не дрочил на вымпелы и кубки?! И во тьму угрюмых женских бань Не тащил чугунные киоты, Чтобы в небо, вспарывая рань, Уходили юные пилоты? Под столом не пролезал тайком. Чтобы старикам понюхать ноги? Не писал надрезанным соском На снегу, что все мы недотроги? И муде не посыпал песком -- Тем песочком, теплым, прибалтийским? И, прикрыв залупу туеском, Не ебался с мишкой олимпийским? Ничего, приедешь в Магадан, Купишь там отдельную квартиру -- Телевизор, чай, сортир, нарзан -- По ебалу городу и миру! На, кури. Чего там, не впервой. Главное, шугайся Чипполино. Он пахан жестокий и крутой, Выставит в разы на буратино. Чисто так, за желтые дела. Пальцы веером -- и все быки вприсядку. Фиксы в шорнике. Понтуйся: смык, смола. А не то придется дуть в трехрядку. Говори, что знаешь Селяви, Шо ты в "Космосе" висишь за белым коксом. И споют плашкеты о любви, Завафлив твой шпейц соленым боксом. Говоришь: понятнее не знал. На спецу зависнешь -- растолкуют. За дубком не харкай на журнал -- Дед Мороз нехорошо шут кует. Самый главный в зоне -- Винни Пух. Закозлит своим слонопотамом -- Если сразу не испустишь дух, Крикнешь "Брясь!" и станешь Мандельштамом. Чебурага подойдет в настрой С корефаном Геной Крокодилом, И шепнет Мурзилка: "Кумовской!", Подмахнув абзац корявым шилом. Ну, а в общем, знаешь, жизнь как жизнь: Ветер, праздники, разборки по разводу... Силуэты золоченых клизм Над Москвой повисли в непогоду. Выпишут: закатишься в "Пекин", Будут шмары, лярвы центровые, "Мерседесы", баксы, кокс, морфин, Рэйвы, экстези, газеты, чаевые..." Следователь резко замолчал. На столе -- цветное фото сына. В окна кто-то веткой постучал. Дерево. Наверное, рябина. II Средь воинов заоблачного мира Уступами вновь увлажненных скал Сбегают к безднам Винни Пуха дети И Пятачка внучатые дядья. Родня небес и пухлого покрова Перинных, бело-спелых облаков В центрифугальный мир Оценочного Слова Идут потоками с творимых берегов. Над Христофором Робином звучат, Как тень рубиновая лопнувших внучат, Как бой опаловый, оправленный, граненый, Самим собой и бездной упоенный, Святейшие слова: "Се хорошо весьма!" Со дна поднимется зеленая тесьма И бисером расшитая закладка -- В сокровищницах пусто, хладно, сладко. Земля трясется -- значит, Кенга скачет. И инфантильный тигр, что в форме колеса (В нем полосу ласкает полоса), И Крошка Ру в кармане Кенги плачет. Но Крупп на круп коня закинул свой сапог (Блестят, дрожат стальные звезды шпор), И в бурый Рур он скачет, одинок, К седлу надежно привязав топор. Вот лес. Тот самый лес. Вот домик в тишине. Зеленые, задраенные окна. Топор дугу очертит в вышине -- И щепки полетят. И ставни дрогнут. Внутри темно. Но внутрь пробьется свет. И ляжет на кровать янтарным бредом. Он упадет в тяжелый, мягкий плед -- Там что-то круглое лежит под этим пледом. И голос Круппа, мучающий слух. Как голос дьякона, как медный голос сводни, Вдруг позовет: "Вставайте, Винни Пух! Вы избраны на прусский трон сегодня. Курфюрстендам, мой Винни, весь в цветах! Гвардейцы в касках там пройдут сегодня. А вы -- курфюрст. Вы -- кайзер. Вы -- монарх. Их поприветствуйте пушистой лапкой сонной". Уже бежит советник Пятачок, Бежит и гранями сверкает. И лишь Сова -- в дупло, и там -- молчок! Свой пухлый дар сама в себе ласкает. Тексты, включенные в разделы "Холод и вещи" и "Еда", по большей части представляют собой остатки неосуществленного "большого литературного плана". Первоначально я собирался написать цикл романов под общим названием "Путешествие крестиков". Вереницу маленьких, белых, слегка закругленных крестиков на маленьких ножках, весело бегущих проселочной дорогой, я как-то увидел во сне. Не знаю почему, этот сон был наполнен ощущением счастья. Собственно, чувство благодарности за эйфорию и заставило меня придумать "большой литературный план". Ведь не следует забывать, что "эйфория на дороге не валяется". Кроме желания создать памятник эйфории (который был бы одновременно громоздким и в то же время приватным -- можно сказать, "агрессивно приватным", расширяющим эту приватность до "космических" масштабов, ибо таков основной механизм эйфории), у меня не было других целей. В остальном это было "одно из бесчисленных проявлений бесцельности", как говорят девочки-близнецы в "Яйце". Впрочем, можно усомниться в искренности предшествующего заявления. В те времена (как и сейчас) мне хотелось не столько создавать литературные произведения, сколько нащупать канон, располагающийся (как и все каноны) между сном и догмой, между фантазмом и регламентом, между этикетом галлюцинирования и формальной этикой понимания, этикой, исподволь ограничивающей "реальность реальности", то есть делающей "условно созерцаемой" ту несозерцаемую "природу", которая, по словам Леонардо да Винчи, "полна бесчисленных причин, никогда не попадающих в границы опыта"1. Неплохие возможности для удовлетворения исследовательской любознательности такого рода предоставляет русская литература, некогда впитавшая в себя функции религии и философии, подавившая отчасти даже идеологиескую дискуссию, сделав ее (вкупе с сопровождающими эти дискуссии репрессиями: лагерная и эмигрантская проза, представляющие из себя продукт внутренних и внешних "исправительных колоний") одним из своих жанров. Быть литератором означает, во-первых, быть существом, которое когда-нибудь умрет. Быть литератором также означает, что эта смерть будет, до некоторой степени, сфальсифицирована. Подготовка этой фальсификации и есть содержание "литературной техники". Быть литератором означает обустроить собственный некрополь, приватизированную и технически оснащенную зону общего культа умерших. Нечто вроде тех продуманных и снабженных всем необходимым саркофагов, которыми обзаводились древние властители. Этот "саркофаг" должен не просто быть, он должен действовать -- действовать как машина, как средство связи, как "спиритический агрегат", связующий умерших и живых сетью экстатических коммуникаций. Литература для литератора -- стратегия собственной дематериализации: такой дематериализации, которая стала бы частично обратимой, приобрела бы черты амбивалентности. Литературный текст способен находить агентов (среди живых) для удовлетворения потребностей умершего -- в частности, для прихотей его сладострастия. Для того, чтобы эта "перевербовка" осуществилась, литературный текст должен пройти сквозь галлюциноз, сквозь "ремонт аттракциона". Вот неплохой пример. В книге Теренса Маккены "True hallutinations" ("Истые галлюцинации" или же -- что звучит более технично с точки зрения психиатрии -- "Истинные галлюцинации") автор описывает свои психоделические переживания, вызванные поеданием ДМТ-содержащих растений в бассейне Амазонки. В книге, посвященной психоделике, есть только один эпизод сексуального содержания. Маккена описывает, как он и его девушка Ив удалились в джунгли для совокупления, на время покинув остальных членов галлюцинирующей экспедиционной группы. Совокупляющиеся находились под действием ДМТ. Кончая в тело своей девушки, Маккена (как он утверждает) несколько раз выкрикнул: "За Владимира! За Владимира!" В этот вдвойне экстатический момент своей жизни (оргазм, помноженный на галлюциноз) американский адепт психоделической революции вспомнил о Набокове и решил "пожертвовать" (или, точнее, "посвятить") свой оргазм и свою эякуляцию покойному писателю. Маккена пишет, что в тот момент он вдруг вспомнил о Набокове "с его вечно воспаленным, вечно жаждущим воображением" и решил кончить не "за себя", а "за Владимира". Этот великодушный поступок наглядно демонстрирует переход эрогенного в галлюциногенное (и обратно), демонстрирует нам это "сверкающее кольцо". Поступок Маккены, конечно же, был реакцией на "Лолиту". Как сказал сам Набоков, патетически искажая пафосные строки Пастернака: "Я весь мир заставил плакать над красотой девочки моей". "Россия" и "Лолита" -- взаимосвязанные звенья одного эротического мифа, однако "Лолита" звучит более "перспективно" (настолько, насколько Набоков "перспективнее" Пастернака) и более гуманно: чтобы перестать, наконец, пожирать своих детей, Родина-Мать должна перестать их порождать. Из Начала она должна стать завершением -- стать Внучкой, исчезающей в коридорах уменьшения, нимфеткой, уносящей за пределы видимости секреты сексуального возбуждения. Страна и девочка -- ключи к этому сюжету даны "Алисой в Стране Чудес". Из этой пары возникает "Страна за Пеленой" -- потустороннее, скрытое девственной плевой. "Лолита", возможно представляет собой один из горизонтов, на котором осуществился столь чаемый двадцатым веком синкретизм буддизма и психоанализа (и это, надо полагать, особенно остро ощущалось в 70-е годы, в период "психоделической революции"). В "Лолите" на трансфер и на крах трансфера поставлены одинаковые "нирванические" метки. Оргазматический крик Маккены "За Владимира!" является модернизированным отзвуком возгласов "За Родину! За Сталина!", с которым шли в атаку советские солдаты. В возгласе Маккены реализуется потенция "владения миром", содержащаяся в имени "Владимир", а заодно в литературе вообще. Этот психоделический эпизод напоминает брачный ритуал, известный всем советским людям: возложение цветов молодоженами у Вечного огня, горящего над могилой Неизвестного Солдата, у Кремлевской стены. Невеста, одетая в белое и накрытая полупрозрачной фатой (символ плевы), делает несколько шагов вперед и кладет цветы перед огнем, совершая легкий поклон или же на мгновение приседая. Цветы олицетворяют вагину, которую она преподносит в дар Неизвестному. Жених остается стоять, он как бы добровольно "остается в стороне". Символическое содержание этих жестов очевидно: жених как бы отказывается от своего права на дефлорацию, на брачную ночь, обязуясь совокупиться с невестой не "за себя", а "за Неизвестного". Как говорится, "за того парня". Жених предоставляет себя в качестве сексуального инструмента, которым могут воспользоваться умершие. В награду за это самоотречение умершие (в данном случае -- погибшие воины) должны, согласно древней логике символического обмена, придать молодоженам неисчерпаемую сексуальную мощь, свойственную коллективным телам, -- они обязаны наградить их "вечным огнем", неутолимым "вечно воспаленным, вечно жаждущим" вагинофаллосом ("лингайони" -- в индуистской традиции), постоянно полыхающим в центре антропоморфной пятиконечной звезды2. Литература, в отличие от более архаичных культов, замещает Неизвестного Известным, Анонима -- Именем. Эти имена -- Пушкина, Крылова, Ершова, Бажова, Ленина, Набокова -- содержат в себе уже не совсем ту самую коллективную телесность, которая стоит за анонимным Тем Парнем. За каждым из этих имен тоже скрывается "общее тело", но это тело ограничения, нечто вроде "меню", прилагаемое к идиллическому ЗДОРОВОМУ ТЕЛУ в качестве атрибута. "Путешествие крестиков" должно было начинаться романом "Ледяной крестик". Впрочем, под словом "роман" подразумевалось нечто вроде каталога, включающего в себя тексты разных жанров, на первый взгляд разрозненные. Некоторые из этих текстов, написанных когда-то для "Ледяного крестика", включены здесь в раздел "Холод и вещи". Следующий роман я собирался назвать "Пищевой крестик", однако затем присвоил ему название "Еда". Оба "романа" написаны по принципу шаткого баланса между конвенциональной "сугубой литературностью" ("Литература должна быть литературной") и психопатологическими имитациями (точнее, имитациями психопатологических имитаций) этой "литературной литературы" ("Литература с элементами космического базирования"). "Шизофреничность", "параноидальность", "ипохондричность" выступают тут как суррогаты литературных манер. Использование синдроматической поэтики наряду с поэтикой традиционной дает возможность обойтись без стиля, без направления. То есть дает эффект безвременья, в котором -- как в воздухе -- нуждается каждый канон. За "Пищевым крестиком" должен был следовать "Мягкий крестик", за "Мягким крестиком" -- еще вереница каких-то крестиков. Вереница, в идеале, бесконечная. Впрочем, в какой-то момент это мне надоело и я много лет не вспоминал о "Путешествии крестиков". Потребность в производстве серий, канонов, потребность в пустых промежутках между этими "книгами", "томами", "блоками", "сериями", "периодами", эта потребность (хотя и не безотчетная, но основанная на почти непроизвольных шизоидных практиках самолечения) была удовлетворена совместной работой с С. Ануфриевым и Ю. Лейдерманом (а затем с В. Федоровым) в рамках Инспекции "Медгерменевтика". Согласно первоначальному плану, роман "Еда" должен был состоять из четырех частей. Первая часть называлась "Первое" и посвящена была всему "первичному", "изначальному" -- посвящена была зарождению нового и тем контрацептивным практикам, которые способны воспрепятствовать этому зарождению ("Молоко", "Яйцо", "Супы"). Вторая часть называлась, соответственно, "Второе", и состояла из текстов более раннего периода ("Горячее"). Имелось в виду, что предметом изображения здесь является "вторичное", и сами эти тексты "вторичны"... Третья часть называлась "Мучное", и речь здесь шла о различных видах страдания (по аналогии "мучное -- мучительное"). Рассказы "Ватрушечка", "Кекс", "Бублик" и "Колобок" соответствуют следующим четырем видам страдания: ужас, сексуальная неудовлетворенность, боль и, наконец, скука. Все эти мучения в данных рассказах присутствуют в заблокированном, как бы "исцеленном" состоянии. Ужас в "Ватрушечке" вытеснен "аттракционом ужаса", то есть собственной привлекательностью. Сексуальная неудовлетворенность в "Кексе" ("кекс" оптимальная рифма к слову "секс") исцеляется через психоделический ритуал, в ходе которого "эрогенные зоны" трансформируются в галлюциногенные (об этом переходе эрогенного в галлюциногенное мы не раз уже упоминали). В одном из таких "галлюциногенных зон" ("Особая Зона в Казахстане") разворачивается действие "Кекса". Боль в "Бублике" блокируется анестезией, которая делает рассказчиков вещами. Наконец, в "Колобке" скука устраняется просто потому, что она скрывает в себе возможности специфических развлечений. По словам Хайдеггера (к которым не обязательно относиться с доверием, но они произнесены, а значит, могут существовать, не нуждаясь в нашем доверии), в состоянии скуки мы "ощущаем сущее-как-целое". Вспоминается Горбачев, оглаживающий ладонями невидимый Колобок и произносящий "Вот это вотусе".ВСЕ шарообразное и весело катящееся куда-то (в России считают, что оно катится "в пизду", то есть движется по свертывающейся внутрь себя тропинке регресса) представляет собой экстремальное развлечение, хотя и рождается из глубины скуки (Дед и Баба заскучали без детей: по амбарам намели, по сусекам наскребли...). Наконец, последняя часть "Еды" должна была называться "Сладкое" и состоять из сплошных комментариев и расшифровок предыдущих текстов, поскольку (как уже было сказано) "сладость" возникает в форме объяснения, в форме тягучего, мягкого света, щедро льющегося на вещи (мед герменевтики). Впрочем, ценность всех этих повествований (если вообще придавать им какую-то ценность) содержится не в том, что они представляют собой герменевтические аттракционы, ограничивающие свободу интерпретатора (поскольку вся его работа оказывается как бы "уже сделанной"), а в скрытой за этими герменевтическими аттракционами утопии. Вот еще один сон, рассказанный мне недавно Аркадием Насоновым (в самой фамилий которого присутствует слово "сон"): Он в Одессе, стоит на маленькой площадке над морем. Справа и слева от него -- моряки, сигнализирующие флажками. Присмотревшись, он замечает на их униформах, среди морской символики, маленькие свастики. Это фашисты. Ему приказывают надеть такую же униформу. Он повинуется. -- Одессу знаешь? -- спрашивают фашисты. -- Немного. -- Ну тогда веди, показывай где тут что. Аркадий ведет их, почему-то, к Фиме Ярошевскому, писателю с ярко выраженной еврейской внешностью. Фима открывает дперь. Аркадий отводит его на кухню и говорит приглушенно: "Понимаете, меня тут фашисты взяли в плен. Так что я тут с фашистами. Надо бы угостить их чем-то: чай там, печенье, что-то в этом роде". Фима на это начинает громко, возбужденно кричать: -- А как же война, Аркаша? Как же лагеря? Они же сжигали в печах живых людей! В этот момент один из фашистов, незаметно вошедший в кухню, громко и цинично отвечает: -- Что же, нам мертвых, что ли, надо было сжигать?! Фима оборачивается к фашисту и неожиданно спокойно произносит: -- Расскажи ему, Аркадий, как все происходит у нас. Аркадий объясняет фашисту, что у нас, когда человек рождается, он получает два тела: одно живое, другое -- мертвое. Живое живет, а мертвое в это время где-то хранится. Когда человек умирает, мертвое тело хоронят, а живое продолжает жить. В этот момент появляются папа, мама и бабушка Аркадия. Папа и мама ведут за руку своих двойников, а бабушка одна. (В реальности папа и мама Аркадия живы, а бабушка умерла.) Они входят в пространство, напоминающее специально оборудованную испытательную камеру для какихто научных экспериментов, занимают в этом пространстве свои, заранее приготовленные, места. Над головами у "живых тел" -- деревянные дверные ручки (в форме львиных лапок, как на старых лифтах), над головами "мертвых тел" -- такие же, но алюминиевые. Аркадий замечает, что над головой бабушки -- алюминиевая ручка. Он говорит, что это неправильно, ручку надо заменить на деревянную, так как бабушка -- живая. Ручку быстро меняют. Повесть "Кумирня мертвеца" я начал писать на даче в Переделкино, в 1983 году. Я был инспирирован одной книгой, выпущенной издательством "Детская литература". Это была книга венгерского писателя или писательницы, что-то вроде сказки для детей. Имя автора и название книги я не запомнил. Книга называлась каким-то венгерским именем, снабженным прозвищем. Что-то вроде "Арнош-карандашник", или "Ласло-Черный Огонек", или "Иштван-Неузнайка". Помню только иллюстрации Иры Наховой, довольно неумелые, но психоделические, сделанные то ли гуашью, то ли цветными мелками. Не то чтобы мне понравилась эта книга, ничего особенно замечательного в этом венгерском галлюцинозе не было. Но почему-то, когда я ее читал, в моей голове обозначился образ повести, посвященной тому же, чему посвящен сон Аркадия: выяснению отношений между мертвыми и живыми телами. Живые тела живут, мертвые тела в это время "хранятся", затем их хоронят, и живые тела продолжат, после этого, жить вечно. (И будем отныне с тобою мы жить спокойно, приятно и вечно.) Однако, кроме соприкосновений различных типов и уровней посмертного существования, "Кумирня мертвеца" содержит в себе скрытый детективный сюжет, призванный объяснить, откуда все-таки берутся мертвые тела, кто и как их "делает". Детективная интрига прилежно завуалирована, чтобы сделать комментарий неизбежным. Роль такого комментария отчасти играет рассказ "Бублик", где герой, "любящий продолжения", рассказывает историю своей жизни, которая сама по себе есть "продолжение" истории директора театра, лишившегося "руки и сердца", а затем и всей сердцевины. Директор театра, сгущенный образ "бессердечного" злодея, сочетающий в себе черты Карабаса-Барабаса, убивающего Мальвину и Пьеро телом неродившегося Буратино, маркиза де Сада и Синей Бороды (насилуя Мальвину, "девочку с голубыми волосами", он овладевает собственной дочерью, добавляя к списку злодейств неизбежный инцест). Из "Бублика", из его дыры, проистекают различные сведения, проливающие дополнительный свет на события, описанные в "Кумирне". Так, выясняется, что главный герой "Кумирни" -- старик, -- оказывается, был королем. (Его герб, как говорит Китти, это "капля, разбивающаяся о поверхность воды", то есть корона.) По всей видимости, он -- один из тех пятнадцати стариков, владеющих властью, о которой они забыли по причине старости ("пятнадцать стариков на сундук мертвеца")'. Вольф вменяет себе в обязанность стоять на страже этой самозабвенной власти -- без -- власти. Пятнадцати старикам соответствует группа их отпрысков, составляющих компанию Ольберта, -- младшие боги, "золотоглазые", девчонки и мальчишки, происходящие из "пятнадцати самых влиятельных семейств". Их именами (Устлер, Сейчи, Тереза, Корин, Журземма и т. д.) Ольберт называет этапы своего "большого пути". По всей видимости, эти шалуны и шалопаи (среди которых, впрочем, есть как минимум один интеллектуал -- психиатр Бимерзон) уже давно (с детства) бороздят трансцендентное (в том и в другом направлении). Пятнадцать мертвецов на сундук старика... Отчасти в подражание "Бледному огню" Набокова, "Кумирня" представляет собою текст в тексте, причем "внутренний текст", по плану, должен был быть с литературной точки зрения более качественным, чем "внешний". Ведь "внутренний текст" (произведение под названием "Черная белочка") написан профессиональным литератором Ольбертом, даже пользующимся уважением в элитарных кругах, в то время как "внешний", "рамочный" текст непонятно кем написан -- он выглядит так, как будто переведен с другого языка или является продуктом деятельности какого-то литературного аппарата, время от времени выбрасывающего в пустоту очередную порцию изящной словесности. Работу такого "аппарата" ни в коем случае нельзя ассоциировать, например, с автоматическим письмом сюрреалистов -- у них речь шла о приеме, имеющем целью "раскрепостить бессознательное", в данном же случае раскрепощать нечего, здесь нет никакого "бессознательного", если не иметь в виду ту пустоту, которая составляет изнанку словесности, но она и так раскрепощена и в дополнительных высвобождениях скорее всего не нуждается. "Черная белочка" Ольберта состоит из двух частей -- минималистского "Утра" (белое) и маньеристической "Ночи" (черное). "Утро", хотя и мо* Поэтому старик и говорит: "Нам нет делало каких-то там власть имущих". Так говорит власть имущий, впавший в маразм либертен, чей либертинаж окончательно освящен сенильностью. жет напомнить авангардистские или модернистские поэтические тексты (нечто вроде "конкретной поэзии"), на самом деле является формой поэтического доноса. Пользуясь своей репутацией элитарного писателя, Ольберт транслирует шифрованное сообщение, трансформированное с помощью незамысловатого кода: количество слов в каждом фрагменте (принимаются в расчет только те слова, которые вынесены в название данного фрагмента -- например, слово "роза" и слово "цвети") означает номер того места, которое та или иная буква занимает в русском алфавите. Полностью расшифровав текст "Утра" (что весьма несложно), мы получим фразу: "УБИЙЦА ЗДЕСЬ ЭТО СТЕКЛО". Сообщение предназначено для "министра изящной словесности" (он же -- свирепый хиппи по прозвищу Пытарь, соратник Вольфа), который тут же и расшифровывает его с помощью блокнота и карандаша (призрак старика, проходя сквозь курительную комнатку, пропахшую марихуаной, замечает колонку цифр, которую хиппи записывает в свой блокнот). "Убийство" старика, "убийство", точнее, кража, в результате которой у этого "господина из Дома" было похищено его "мертвое тело", да еще так похищено, что даже следы этого "мертвого тела" были плотно заметены в его сознании, -- это изощренное преступление, если доверять "Бублику", было осуществлено по инициативе директора театра, но осуществил его, видимо, загадочный скульптор, работающий по стеклу и сам награжденный прозвищем Стекло, автор всех этих загромождающих повествование стеклянных фигур -- целых или же разбитых вдребезги собак, сов, кенгуру, вомбатов, утконосов.... Орудием его преступления является сама "кумирня" -- молитвенная и убивающая машина, фетишистский аттракцион, источающий интоксицирующий "сок механизма", "технический нектар" в котором содержится фармакон, "растворяющий между жизнью и смертью", -- та самая "царевна-пружинка", раскручивающая сюжет. Эта машина, естественно, напоминает сразу обо всех литературных машинах и заводных механизмах -- о кафкианской машине из "Исправительной колонии", о механизме "Городка в табакерке", об отравляющих машинках Пепперкорна и Шерлока Холмса, о машине "Офелия" в "Зависти" Олеши, а также о заводной кукле Суок, у которой была дыра в груди, о железных дровосеках, скитающихся в поисках своего сердца, о "холодном сердце" Гауфа, о мистике, о мистике стеклодувных предприятий, о летящей карусели, с помощью которой покидает мир Мэри Поппинс, о заводной иконе -- тайной игрушке русских ортодоксов, о часах, об этом "внешнем сердце", чей циферблат, как правило, прикрыт стеклом. Среди галлюцинаторных щедрот "Ночи" Ольберт (как бы на всякий случай) еще раз, троекратно и опять же завуалированно, называет имя убийцы -- ЕГО ИМЯ СТЕКЛО. "...его имя стекло по бортикам ванны, в пену. Его имя стекло теплыми ручейками по спинам совокупляющихся людей, его имя стекло по роскошным облачениям священнослужителей..." Рассказ "Бублик" находится в центре "Еды". Как я уже сказал, из этого "пустого Центра" проистекает некоторый свет, высвечивающий обстоятельства "Кумирни". Кроме того, из этой дыры, из этого туннеля, выходит и затем уходит туда-обратно Колобок. "Бублик" -- как выясняется -- отнюдь не мучное изделие, он не принадлежит миру страданий (миру мук, перемалываемых мельницами Сансары), он -- кусок стальной трубы, обработанный шлифующим агрегатом "свирепого хиппи" (напоминающего сразу обо всех "психоделических учителях", вроде дона Хуана из книг Карлоса Кастанеды). Но отшлифован он только затем, чтобы стать своего рода прологом к необозримому, скромному и бездонному миру литературы, создаваемой для детей. Литературы, которая, в соответствии со своим призванием, осмелилась ближе всего подойти к той священной границе, за которой начинается маразм. Стоило мне написать, что в сновидении поесть не удается, как я стал сытно и обильно вкушать еду в сновидениях. Сон остается формой целительного самоиздевательства, которым сознание награждает себя. Можно сказать, что наш мир стар (с тем же успехом можно сказать, что наш язык стар или наша культура стара), но не потому что молодость его прошла -- он пока еще не был молодым. Он стар, потому что живет во времени, обратном времени человеческой жизни. Он стар, потому что он находится в своем начале -- а начинается он в глубинах старости. Когда-нибудь, возможно, он еще приобретет молодость, но, наверное, это будет не скоро. Для этого ему надо пройти сквозь очищающие фильтры диеты. Все просто, и от людей, по-видимому, требуется немного. Всего лишь не причинять боли, не терзать, не гадить и совокупляться друг с другом, соблюдая некоторую осторожность -- так, чтобы не рождались дети. Для того чтобы ограничить рождаемость, требуется, чтобы детство стало новой религией (дорогу к этой религии уже проложили Кэролл и Фрейд). Требуется также поддерживать экологические программы, чтобы залечить последствия своего пребывания на Земле. Задача человечества -- деликатное самоустранение, без применения войн и жестоких приспособлений -- просто меньше и меньше рожать детей и одновременно "залечивать раны Земли", чтобы к моменту исчезновения людей планета осталась в превосходном, цветущем состоянии. По всей видимости, все же следует оказать "нечеловеческому" последнюю великодушную услугу -- избавить "нечеловеческое" от людей. В этом великодушном исчезновении и будет состоять высшее проявление подлинной человечности. Останется Земля, покрытая лесами с их восстановленной девственностью, океаны, горы, впадины, снега, пустыни, острова, ледники, озера и прочее. И только духи будут бесшумно и весело носиться над водами. УНЕСИТЕ КАШУ! УНЕСИТЕ МЁД! УНЕСИТЕ ЛЁД! УНЕСИТЕ ХОЛОДЕЦ! 1997 III Мой путь к Белоснежному Дому День Рождения Гитлера Мой путь к Белоснежному Дому Бинокль и Монокль I Комментарий Бинокль и Монокль II Инструкция по пользованию Биноклем и Моноклем Предатель Ада Философствующая группа и музей философии Голос из китайского ресторана Эпилог День рождения Гитлера А юноши нет, и не будет уж вечно... Жуковский. "Кубок" Сумрак леса обступил малыша. Послышался снотворный шум дождя. Заблестели из темноты мокрые качающиеся листья, успокаивающе запахло хвоей. Весенняя, пожухшая тропинка обозначилась еле-еле в зеленовато-коричневой тьме. Он побежал по ней. Ноги слегка увязали в чавкающей влажной земле. Внезапно лес кончился. Он выбежал на край оврага, остановился. Очертания пейзажа почти исчезали за плотной, колышущейся пеленой дождя. Его матроска пропиталась влагой и из белой превратилась в серую, как бы для того, чтобы растворить ребенка в набухающем ландшафте. "Ну, хватит!" -- прошептал он и взглянул вверх. Струи дождя со страшной силой ударялись в мокрую глинистую почву, так что над краем обрыва стоял как бы темный ореол из вздымающихся земляных брызг. Казалось, сама земля отвечает робким недалеким дождем, происходящим снизу вверх, на чудовищный небесный натиск. "Хватит!" -- произнес он уже более решительно и поднял к небу худое мальчишеское личико, по которому стремительно струилась вода. Дождь стал слабее, реже. В длинных темных лужах показались тяжело вздувающиеся и оседающие обратно пузыри. Внезапно в сером отягощенном небе открылась сверкающая прореха. Хлынул солнечный свет. Он хлынул широким исступленным потоком, прямо в глаза, такой яркий и слепящий, что Адольф проснулся. С легким стоном повернулся в постели и прикрыл ладонью лицо. Солнечный луч пересекал комнату, пробиваясь между занавесками. Занавески -- белые в крупную красную клетку, до краев наполнены были светом и чуть-чуть дрожали. На стеклах блестели капли прошедшего дождя. Комната уже была вся насыщена утренними звуками: слышалось кряхтение деда -- дед с долгим сиплым вздохом опускался в кресло, и кресло сипело под ним, издавая затаенный осыпающийся гул, он раскуривал трубочку, чмокал, потом затягивался -- к аромату недавно зацветших гераней примешался запах его табака, а к нему еще запахи готовящейся еды, доносящиеся из кухни. Эти сладкие запахи напомнили Адольфу, что сегодня день его Рождения. Впрочем, он помнил об этом даже во сне. И сейчас, оглядывая утреннюю комнату, он убеждался, что этот день действительно наступил. Сон развеялся, и дедушка обращает на него через комнату поздравляющий взгляд своих мутноватых глаз, этих глаз цвета кофе, когда-то крепкого и горького, а теперь обильно разбавленного старческим молоком. Легко было догадаться, что все в доме уже встали, что мать возится в кухне и наверное уже поставила в духовку праздничный пирог что бабушка читает ей вслух Апокалипсис, сидя в кухонной качалке (слышалось мерное поскрипывание и голос бабушки, сливающийся в одну длинную неразборчивую фразу), что фениксы, орлы и ящерицы, вышитые на ширме, не изменили за ночь своих поз, что над кровлей дома царствует ослепительное синее небо, а ветер с горных отрогов приносит незамысловатые звуки волынок и милую горскую песенку, исполняемую гортанными голосами свободолюбивых девушек. Он вынул ключи и торопливо открыл дверь. Перед тем как скользнуть в глубину квартиры, не удержался и воровато оглянулся -- квартира была чужая, и он не был здесь несколько лет. С верхней площадки донесся чей-то живой говорок. Георгий расслышал матерные слова -- этим словам он теперь внимал с изумлением, чувствуя, что сам он навеки утратил право произносить их. Коридор и кухня пахли нежилым холодом. Холодильник стоял распахнут и пуст. "Какой же он все-таки белый внутри", -- подумал Гоша. Не снимая пальто, быстро прошел в комнату -- в ту самую комнату. Здесь все для него было более знакомым, чем в собственном дому. В жизни ему не встречалась комната более тоскливая и в то же время уютная. Бесконечные полуразобранные телевизоры и радиоприемники теснились на полу и на шкафах. Всюду валялись книги, пустые стаканы, коробочки изпод лекарств, салфетки, старые рубашки, чьи-то рисунки, сделанные с натуры красной сепией. Когда-то здесь жил близкий друг Гоши. Когда-то здесь собиралась их небольшая компания. Когда-то на этой продавленной тахте Гоша занимался любовью с Ликой. С Ликой много раз и еще один раз с Габи, студенткой из ГДР. Да, были девушки, были друзья, была компания -- "секта", как они тогда говорили в шутку. Все это было... А теперь? Теперь в этой комнате он собирался добровольно расстаться с жизнью. Он всегда представлял себе эту комнату, когда у него возникала мысль о суициде, -- казалось, что здесь смерть уже началась, и самоубийство станет тут лишь безболезненной формальностью. "Это -- такое же дело, как и любое другое. Делать его надо спокойно, рассудительно, толково, на трезвую голову", -- так однажды сказал друг Георгия Артем. Георгию запомнились эти слова. Причины лишить себя жизни у Гоши были. Точнее, не было причин откладывать этот поступок. Георгий вынул из кармана заветный пузырек, поставил перед собой на стол. Все просто. Один глоток -- далее холод, а потом отдых. Гоша посмотрел в окно. Это было единственное известное ему окно, выходившее на общественный туалет: белое строение, чья архитектура несколько напоминала вход в китайский сад. Зданьице туалета отчетливо виднелось сквозь веточки, покрытые уже зелеными почками. Без труда можно было прочесть четкие черные буквы "М" и "Ж", которыми были помечены входы. "Для мертвых и для живых" -- прочел Георгий. Он всегда входил там, где было помечено "М", но пугался и выходил обратно -- теперь ему предстояло уйти туда навсегда. "Умирать надо, глядя на сортир, -- подумал Гоша, -- чтобы почувствовать, как становишься говном". Он перевел взгляд на полку с лекарствами. "Настойка женьшеня" было написано на одной из зеленых коробочек. "Нестойкая женщина!" -- громко сказал Гоша и потянулся к заветному пузырьку с ядом. Сомнений у него никаких не было. Потом, рассказывая изредка об этом происшествии близким друзьям за водкой или же любовницам, лежа с ними в постели, Гоша говорил, что случайно задел локтем большую стопку книг, старых газет, журналов, каких-то папок с бумагами. Стопка якобы неуклюже покачнулась и рухнула, рассыпавшись по комнате с неизбежным для таких случаев вздыманием фонтанов пыли. И вот якобы прямо к ногам Георгия скользнула фотография, видимо, вырезанная из какого-то журнала, -- стадион, тесно заполненный бесчисленными людьми, чьи руки взметнулись вверх в едином порыве. И на трибуне -- небольшая фигурка выступающего Гитлера. Рассказывая, Гоша, конечно, помнил, что все было не совсем так. То, что он описывал как фотографию, на самом деле было галлюцинацией. Никакой стопки книг он локтем не задевал. Просто в момент, когда его пальцы коснулись заветного пузырька, он вдруг увидел это -- четкое черно-белое фотографическое изображение стадиона, массы, приветствующие вождя жестом "Хайль", и, наконец, сам Гитлер в светлом галифе, в рубашке с какими-то лямками или портупеями, в галстуке. Видение длилось долю мгновения. Само по себе оно было скучным и необъяснимым: какое-то заезженное историческое фото, банальное и всем известное до боли. Но почему-то с души Георгия как будто сбросили чугунную крышку. Новыми, посвежевшими глазами он обвел комнату, изумленно посмотрел на свою протянутую руку, застывшую над пузырьком. -- Блядь, что же я делаю! -- подумал он и встал. Взяв со стола пузырек, он вышел из квартиры, запер за собой дверь. На улице была весна. Среди полосок грязного нерастаявшего снега пробивалась первая трава. В неожиданно теплых сумерках возбужденно орали птицы и дети. Георгий чуть было не покачнулся от мощной волны счастья, накрывшей его, что называется, с головой. Жизнь! Вокруг него была жизнь -- сладкая и свежая, как арбузное варенье. Он побежал в сторону шоссе, где носились забрызганные грязью автомашины -- казалось, каждая машина визжит от счастья. Сразу же остановилось гакси. Желтый цвет дверцы напомнил ему о лимонных дольках. "Наша доля не доля, а Долька", -- подумал он, с трудом сдерживая смех. Что же все-таки произошло? Он никогда особенно не интересовался ни Гитлером, ни фашизмом. Да Гитлер и фашизм тут были явно ни при чем. В видении было одно место -- один фрагмент -- вроде бы складка на рубашке Гитлера, то ли на рукаве, то ли на боку над ремнем. В этом месте было что-то такое... Если попытаться определить точно, была в этом месте какая-то особая, необычная глупость -- какой-то брызжущий неземной идиотизм, действующий как пучок холодной воды из шланга, пущенный в лицо. "Да меня просто рассмешили! -- догадался Георгий. -- Это мой собственный инстинкт самосохранения рассмешил меня". Сидя в такси, он решил составить запись о происшедшем в виде небольшого рассказа или эссе, воспользовавшись несколькими незамысловатыми иносказаниями, которые на радостях показались ему чудесными. Дома он сразу направился к письменному столу выбрал белоснежный лист бумаги, взял перо и баночку туши и аккуратно вывел заголовок: МИСТЕР ИКС Подумав несколько минут, он написал первую фразу: "Как герой фильма, как Мистер Икс в маске, поспевающий всегда в последний момент, чтобы спасти других героев (составной частью которых он подспудно является), всегда неожиданно проявляет себя инстинкт самосохранения. И никогда нельзя предугадать, какую личину он выберет, поскольку он выбирает их на ощупь, без умысла, но безошибочно. Неужели этот тщеславный трюкач никогда не ошибается? Надо полагать, о Боги, что он старается не допускать ошибок, ибо в противном случае он серьезно рискует остаться без зрителей, которые могли бы по достоинству оценить его мастерство". 1987 Мой путь к Белоснежному Дому Мне суждено было жить среди людей и стать президентом Соединенных Штатов Америки. Наверное, следуя общепринятой логике, вы подумаете, что так оно и сталось. Однако не все, что суждено, сбывается. Случаются и ошибки. Их можно называть роковыми или странными в высшей степени -- что-то вроде соскочившей в решающий момент каретки, перевалившейся на одно деление больше или меньше металлической рамочки на эластичном термометре. Так случилось со мной. Именно случилось. Несмотря на совершенно ясное предназначение, я родился в другом мире, не среди людей, и в этом мире и провожу свою жизнь. Так перещелкнулось. Конечно, теперь можно сказать, что я, мы, наши Контактные Линзы находятся совсем недалеко от людей, за перегородочкой, прямо у них за спинами. Но все-таки это совсем другой мир, другие существа, другой тип существования, и в периоды детств и отрочеств я никогда не подозреваю о том, что Наше так близко стелится к Вашему, проходит иногда прямо по Задворкам Вашего, по самым Обочинкам -- незаметное и тонкое для вас, во много кокетливых триллионов эфемернее паутинки для вас, а для нас неизбежное и огромное. Мой мир, конечно же, может показаться "сторонним наблюдателям" (такие, как это ни странно, есть -- о них речь впереди) несравненно более великолепным, чем так называемая "земная жизнь", однако, во-первых, "поросенку тоже казалось, прежде чем в рай попал", кажимости наивны в повадках, а во-вторых, предназначение есть предназначение: я же сказал, что мне суждено, на роду было написано родиться в мире людей и стать президентом Соединенных Штатов -- я постоянно ощущал себя в своем мире чужим: залетным носовым платочком, что ли? Но сшибку, сделанную не мной, не было можно исправить. Скорее даже не ошибку, а технологическую странность. И вот эта книга в руках у вас -- плод героических усилий, исповедь нечеловека, повесть о том, как я, заведенный неведомым ключиком, пролагал себе дорогу сквозь баснословные пространства нашего края (букву "к" в последнем слове, читатель, вы можете интерпретировать как сокращение от слов "китч", "кулисы", "кокетство", "карликовый", "куцый" или просто выбросить ее из восприятия), стараясь всеми силами, насколько это было возможно, имитировать карьеру президента США, приблизиться к тому месту, которое в нашем мире называется БЕЛОСНЕЖНЫМ ДОМОМ и которое я, повинуясь идиотской аналогии и пружинке предназначения, счел местным адекватом резиденции главы вашингтонской администрации. Повторяю: я чувствую себя идиотом, более того, я -- идиот, но я ничего не мог поделать с собой, с этой пружинкой, видимо, заранее стилизованной в протестантском духе, с этим сюжетом, с этой подготовленностью, пришедшей из предрождения, в соответствии с которой я должен был стать упрямым янки, честолюбивым и честным, заранее готовым на полностью откровенное описание жизни своей в мемуарах. Теперь я знаю в общих чертах, КАК я должен был писать их перед смертью в доме с ветром, возле зарешеченного огня, увертываясь от впечатлений предсмертной болезни с помощью анестезирующих средств, -- ничто из этого смешного плана не сбылось, но я видел почти все через КОСОЙ ЭКРАН в "Коридоре Четвертого Заплыва". Простите за этот жаргон, целиком относящийся к нашему миру, я обещаю, что все объясню, насколько это будет в моих силах, -- бессмысленный героизм этого перевода, который я сейчас предпринимаю, вам никогда не оценить, мой читатель. Читатель, читатель! Не превращу повествование в гирлянду ласковых упреков, но вам также никогда не оценить, насколько я честен. Эта честность должна была стать честностью главы великого государства, хотя мой стиль и не похож на стиль американца и, тем более, президента, но ведь припомните, что я никогда не был человеком и не жил в вашем мире, не ел масла (было бы меньшим краснобайством признаться, что я никогда ничего не ел), не знал разделения на мужчин и женщин, на взрослых и детей, на одушевленные и неодушевленные предметы, а также никогда не мог вполне оценить различие между одиночеством и общением, между тишиной и шумом. Видите, как я обделен, я никогда не ведал этих состояний в том смысле, какой вы вкладываете в их называние. Я не знаю тишины и одиночества. Лишиться хоть на долю секунды некоторых шумов, у которых есть имена и даже привычки, а также некоторых вполне определенных музыкальных произведений -- для меня значит не быть. А одиночество недоступно мне потому, что и так в мире, где я существую, кроме меня никого нет. О, могут начаться недоразумения! Может быть, мне следовало бы говорить "мы", а не "я", но это могло бы испугать вас, читатель, умеющий общаться и быть одиноким. Не бойтесь, мы никогда не соприкоснемся с вами за рамками этого текста. И вообще вам нечего бояться. Эта исповедь переведена в ваш мир посредством достаточно сложной технологии, ценой поистине неимоверных, хотя и забавных усилий, и только благодаря дурацкой запрограммированности на эти "мемуары перед смертью". Мне не писать их веснушчатой рукой старика в домике с ветром, мне не обладать тем рукавом, той рукой, тем манжетом, той авторучкой, тем стилем. Мне не будет возможно назвать их так просто, как они должны были называться -- "Мой путь к Белому Дому". В нашем мире нет белых домов, есть только один Белоснежный Дом, а в нем то священное место, которое я переименовал в Овальный Кабинет и благодаря невероятным техническим возможностям коего вы, читатель, держите в поле своего внимания данную повесть. А как оно раньше называлось, это свяшенное место, переименованное мною в Овальный Кабинет? Об этом я расскажу вам после, для перевода прежнего названия этого места нам потребуется несколько страниц, но вы не пожалеете, дружок. Теперь вы, надеюсь, оценили всю отдаленность наших ситуаций, всю трудность моей задачи, всю маниакальность моего подвига, всю мою обделенность. Правда, есть и плюсы в мою пользу. Вы никогда не сможете увидеть меня, а я вижу, именно вижу вас всякий раз, когда вы общаетесь с этим текстом. Что-что, а мои созерцательные возможности далеко превосходят ваши. Извините, но по сравнению со мной вы чуть-чуть слепец. Впрочем, видеть, естественно, не означает правильно понимать. И все-таки, при всем при этом, эта книга предназначена главным образом для американцев. С моей стороны соблюдение хорошего вкуса не более чем вежливость, и все-таки я бы пошел на сенсационность, на пошлость, и назвал бы свою повесть как-нибудь вроде "ПОТЕРЯННЫЙ ПРЕЗИДЕНТ", если бы не предназначение. То предназначение, которое и лишило тебя, мой несбывшийся народ, одного из великих мужей и глав администрации, лишило посредством происшествия, которое я с колоссальной долей неуверенности именую "ошибкой", "случайностью", лишило возможно только для того, чтобы великодушно поиздеваться надо мной и столь же великодушно развлечь вас, мой заиндевевший читатель. Глава первая Дом перевернутых чучел, там, где я появился на свет Да, я не уверен, называя причину моего попадания "не в тот мир" "ошибкой" и "случайностью", но других названий у меня нет. Дитя этой "ошибки", я родился в мир, ставший мне родным, единственным и огромным, в месте, называемом ДОМОМ ПЕРЕВЕРНУТЫХ ЧУЧЕЛ. Ранее я запнулся на фразе, что в нашем мире, кроме меня, никого нет. И сразу залепетал о возможных недоразумениях! Надо сразу сказать (и это будет интересно американцам с экономической точки зрения), что наш мир -- частный, в том смысле, что он принадлежит целиком и полностью конкретным особам. Их двое, и в жаргоне их чаще всего называют (конечно же, с долей юмора) ХОЗЯЕВАМИ АТТРАКЦИОНА. Хотя я и не противник подобной фамильярности, все же буду впредь предпочитать по отношению к ним местоимения Он и Она, оговорившись, что в это написание с больших букв я не вкладываю ни капли сакрализации, столь распространенной у вас, в земной юдоли. Они не боги, а всего лишь рачительные собственники нашего мира и соавторы его усовершенствований. Также хочу предупредить о том, что вряд ли выбранные мною местоимения указывают на то, что они действительно обладают полом. И все же их образы свидетельствуют, что когда-то, прежде чем приобрести наш мир, они немало времени провели за спинами у людей. Вы не поверите, но эти владельцы нашего мира сами редко навещают его, хотя их участие, их вежливость, их предупредительность не поддаются описанию -- такой вежливости и такта, такой доброты в вашем мире почти не сыскать. Чтобы дать хоть какое-то представление об их характере, следует прежде всего произнести одно слово: ЗАСТЕНЧИВОСТЬ. И не просто произнести, а осознать это слово как определенное пространство: ЗА СТЕНАМИ ТЕНИ, если вы позволите, или ЗА ТЕНЬЮ СТЕН, как вам больше понравится. И теперь, если вы представили это ментальное пространство пустым изнутри, наполните его благожелательностью столь глубокой, на какую только способно ваше воображение. Вернувшись мысленно к ЗАСТЕНЧИВОСТИ, вы без труда поймете, что БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬНОСТЬ в данном случае неразрывно связана с нежеланием вмешиваться в чужие дела, привлекать к себе какое бы то ни было внимание, связано со скромной сосредоточенностью и сдержанностью, с которыми они относятся к своей собственности -- нашему миру. Я видел их всего лишь несколько раз в своей жизни, долгое время до меня долетали лишь слухи и обрывки слухов о них (мир наш в большой степени питается слухами, порождаемыми шелестом и вздохами ПАРТЕРА, вечно восхищенного или смущенного, а также перешептываниями в ЛОЖАХ и на БАЛКОНЧИКАХ), этим слухам и эху слухов я не придавал особого значения. В период первого детства я вообще не думал о них, затем стал думать, как о далеких богах, обитающих где-то не здесь. После первой встречи с ними я стал придерживаться расплывчатого мнения, что эти боги не столь уж далеки и что это невероятная удача, что они играют в нашем мире роль некоего обслуживающего персонала. Тогда я не смог бы догадаться, что они -- собственники нашего мира. Всякий раз, когда я видел их, они напоминали обликом двух людей, словно бы по-настоящему выпрыгнувших из земной юдоли, мужчину и женщину возраста около пятидесяти лет, одинакового роста. Одеты они всегда были в темно-синее. Американскому туристу-любителю Европы я позволю себе напомнить пожилых стюарда и стюардессу из самолета швейцарской авиакомпании: такого типа одежду носят Он и Она, но при этом не возникает мысли, что это что-то вроде униформы. Волосы у обоих седые, аккуратно причесанные, у Него довольно коротко подстриженные, у Нее -- напоминают букли. От жителей земного мира их отличает то, что черты лиц невозможно рассмотреть, хотя они не закрыты и не отсутствуют. Нельзя сказать также, что их лица пребывают в постоянной изменчивости. Сейчас, когда я уже не считаю их богами и уверен, что почти ничего не знаю о них, я допускаю даже, что они могут быть настоящими людьми, каким-то образом занявшими столь странное положение. Правда, ничего такого уж прямо катастрофически странного я здесь не усматриваю. Вообще гносеологическое напряжение и огромное количество вопрошаний, с ним связанных, -- это атрибут вашего мира, читатель. У нас в моде беспечность, и никто особенно не повторяет так задумчиво фрагменты философских дискуссий, как это делают в юдоли, разве только Шумы -- Шумы делают это постоянно, но к ним разве применимо обозначение "кто-то"? Возвращаясь к моей биографии, следует сказать, что место моего рождения -- ДОМ ПЕРЕВЕРНУТЫХ ЧУЧЕЛ -- это одна из усадеб, оборудованных по Его и Ее распоряжению, как я полагаю, специально для моего появления на свет. Кстати, хочу предупредить вас, чтобы вы, если только у вас хватит сил на услугу, не считали их супругами, -- хотя бы потому, что однажды при мне и в их отсутствие их величал таким образом пресловутый Большой Треск -- особо комичная в своей амбициозности конгломерация Символических Шумов, продвигающаяся иногда по центральным балюстрадам в Кабинетах Второго и Третьего Заплывов. Он назвал их буквально "Благороднейшей Супружеской Парой, раскачивающей Имение Аттракционов в Чаше Беспочвенного Совершенствования" -- как хохотали и потешались потом над этим провальным китаизмом мои подлокотнички, эти берсерки юного смеха. Когда я родился, был такой страшный напор, что меня моментально превратило в створчатый поезд. С человеческой точки зрения я тогда был тусклым, как бы пыльным, но сам для себя переполнялся радостью и быстротой -- даже не рассмотрел место, где появился на свет. Только потом, в период воспоминаний, вернулся сюда, рассмотрел все подробно, изучил каждую мелочь, и теперь никогда уже не забыть мне эти потоки зеленой тины, свисающие с голов вечно живых и вечно улыбающихся оленей, растворяющихся в стене. Не забыть этих набитых шариками льда лам, этих черных белочек; половина условного тельца каждой положена на черный мрамор, другая половина на белый, чтобы обыграть русскоязычный оксюморон "черная белочка". Я нашел там пять совершенно запылившихся (в нашем мире много пыли) синих конусов, украшенных на остриях бантами из золотых лент. Это были такие милые, такие трогательные подарки к рождению от Хозяев Аттракциона, смущенных лордов этих бесконечных усадеб. А тот, торопливый новичок жизни, даже не удосужился заметить их тогда, промчался мимо. Все новорожденные -- это такие возбужденные, восторженные поезда, не знающие расписаний и не замечающие станций. Я и был "все новорожденные", недаром впоследствии я всегда сладко хохотал от подобия щекотки всякий раз, когда на глаза мне попадалась линза с застывшей копией картины "Избиение младенцев", размещенная в моем "Овальном Кабинете". Несостоявшийся американец, я всегда влюблялся с первого взгляда в плоды европейской культуры. Из Европы к нам прислали столько железных дровосеков, на конях и пешком, чтобы они щекотали пиками россыпи моих юных трупиков. А среди подарков был маленький американский флажок на золотой игле. Это очень жалко, что я не смог иметь содержимое синих конусов чуть раньше: возможно, моя судьба в медитациях развернулась бы немного иначе, особенно мой флажок на золотой игле, чья ткань была тверденькая... Я, знаете, такую нежность испытываю к тем подаркам, ТАКУЮ нежность! Бинокль и Монокль I* Тем же представителям первой команды, у кого и сейчас дела в полном порядке, можно, не опасаясь подвохов, на время оставить работу и отправиться в отпуск. Отдых будет великолепным. Перед вами буквально разверзнется море любви. Из гороскопа Юрген фон Кранах, молодой офицер СС, летел в самолете над Россией. Большие пространства, новые территории, недавно присоединенные к рейху, расстилались внизу, под крылом самолета. Поля, леса. Новый Свет. Европейская Америка. Загадочный Остмарк. Юргену было двадцать девять лет. Он родился в Восточной Пруссии, в поместье отца. В детстве ему приходилось жить и в Санкт-Петербурге, в доме деда, который был генералом русской службы, и в горах Швейцарии, где мать его лечила астму. Но возвращались неизменно в "родовое гнездо". Он рос мечтательным, был способен к языкам, читал все подряд: русские и французские романы, немецкие стихи, английские детективы. В 16 лет он сбежал из "родового гнезда" -- сначала в Марбурп вроде бы учиться философии. Буршеская жизнь и лекции -- все это пришлось ему по душе, но городок был мал, и молодому человеку стало душновато. Как-то, находясь под воздействием хорошего белого вина, не попрощавшись с квартирной хозяйкой, он укатил в Берлин. Он привык скрывать свой возраст, всегда прибавлял несколько лет, когда его об этом спрашивали. Берлин он полюбил сразу и страстно, так же, как позднее Париж. Вскоре услужливо подкатило и наследство. Он был, в общем, красавчик, не испытывал нужды в деньгах и жил весело. Чтобы казаться немного старше, носил монокль (хотя видел отлично) и тонкие, холеные усики. Это соответствовало его облику хлыща, светского бездельника. У него было все -- любовницы, верховая езда, коллекция стеков, друзья. Нередко ему задавали вопрос, не является ли он потомком великого художника? Нет, он не был родственником великого художника. Белые, немного искривленные тела и курносые лица девушек, изображенные на темном, почти черном, фоне,казались ему непривлекательными, даже отталкивающими. Он любил румяные, живые девичьи лица, темные, горящие весельем женские глаза, вечно улыбающиеся губы. Он любил француженок, а иногда -- испанок. Ему нравилась живопись Ренуара, и он считал, что художники немцы, его соотечественники, все эти Либерманы и Штуки, все это, мягко говоря, оставляет желать и вообще попахивает мертвечиной. Итак, он не был чересчур патриотом. И, как берлинское небо в мае, сладострастно и весело струились над ним двадцатые годы. Но быстро промелькнул их остаток, этот усыпанный блестящей сольцой хвостик, и нагрянули тридцатые. Заранее не хотелось идти в армию, а война была на носу. К тому же подтаивали деньги, даже не на что было купить новые перчатки. Юрген вступил в нацистскую партию и вроде бы, под влиянием друзей и родных, решил взяться наконец-то за ум и сделать карьеру в СС. Сначала ему не нравилось, было скучно, и шаловливая мыслишка "А не сбежать ли в Америку?" иногда посещала его. Он был, конечно, романтик, и грезились ему какие-то безграничные просторы, безлюдные новые земли, одиночество, красный загар и девушки-индианки, пахнущие костром... Подальше, подальше от унылых казенных коридоров, от отчетов, от сейфов, от печатей, от аромата канцелярской штемпельной краски! Но, постепенно, он увлекся; как говорят в Советском Союзе, "втянулся в работу". Он обнаружил, что его новая деятельность (а он работал в системе контрразведки) связана с игрой ума, с аналитическими способностями, с концентрацией внимания. Это ему понравилось. Мир интеллекта, почти позабытый со времен Марбурга, снова развернулся перед ним, сверкая своими трубчатыми огнями, как полярное сияние. Его мозг, как выяснилось, не ослабел за годы праздности и волокитства. Та же превосходная память, все та же самая проницательность и смелость сопоставлений -- весь этот набор, которым он иногда приятно поражал профессоров. Но теперь он имел дело уже не с отвлеченными философскими конструкциями, а с реальными людьми и обстоятельствами. И все указывало на то, что его способности весьма успешно развиваются на этом практическом поприще. -- Да, да, Юрген, -- то ли с легкой грустью, то ли со смущенной радостью говорил он себе. -- Вам, милый мой, несомненно идет роль канцелярского сыщика. Чтобы развлечь себя, он изучал криминалистику, практиковался в языках, в тибетской медицине -- во всем, что казалось ему связанным с его работой. Ему не очень нравился оккультизм, столь популярный среди его коллег, он предпочитал театр: со временем, реагируя на рутину службы, он стал теат-\романом. С театром связаны были и его любовные приключения, но теперь он уже не был так беспечен, как в юности. Подобно многим людям, успешным в любви, он больше ценил карьеру, для которой необходимо было обладать хотя бы внешним подобием моральной чистоты и безупречности. Имея "связи, порочащие его ", он умело скрывал их, что приправляло жизнь веселым привкусом риска. Желая "окунуться с головой в русский язык", он взял с собой в Россию второй том "Войны и мира" -- неплохое берлинское издание в переплете песочного цвета. К тому же во втором томе затронута была тема русских партизанских отрядов -- эта тема его, с недавних пор, интересовала с профессиональной точки зрения. Русские ему вообще нравились. Он помнил помпезный военный дух дедовского дома. Если бы не большевики, он, как и его предки, мог бы сражаться сейчас на стороне русских -- но, к несчастью, в России воцарился необразованный коммунизм. В Берлине у него была связь с одной женщиной, ее губы всегда пахли табаком и ликером. Она была русская, из полубогемной среды. "Moj forforovij malchik" -- говорила она Юргену. Двое офицеров встречали Юргена на военном аэродроме под Витебском. Одному из них предстояло стать его помощником. Его реальное звание и принадлежность к СС здесь не следовало особенно афишировать, он был офицером, якобы прикомандированным к Управлению Военной Почты, прибывшим в Россию для усовершенствования почтового сообщения. На самом деле ему предстояло изучить на месте вопрос о нескольких партизанских группах, доставивших в последнее время некоторые неприятности тылам вермахта. В первую очередь руководство хотело знать, находятся ли эти группы в ведении московского НКВД или же действуют самостоятельно. Короткий список, полученный им в Берлине, состоял всего из четырех пунктов, причем все они были закодированы в "почтовом" духе. Последний пункт был подчеркнут. Этот пункт четвертый -- "мягкие бандероли" - означал группу Яснова. Именно на нее и должно было быть направлено основное внимание Кранаха. Управление Военной Почты, куда командировали Кранаха, в это время размещалось в Могилеве. Название города неприятно поразило Юргена, да и сам город производил тягостное впечатление своей военной расхристанностью. Впрочем, ему отвели для жизни отдельный домик, довольно опрятный. В Берлине у него было две униформы -- черная и оливковая. Он предпочитал оливковую, считая черную немного смешной. В Россию он приехал в простенькой серой униформе и в такой же шинели с черным воротником. Шинель и униформа были специально подобраны немного поношенными. Он называл себя теперь "почтальонским майором", внутренне усмехаясь над наивностью своего начальства, придумавшего этот маскарад. Мышиная шинель с коротковатыми рукавами странно контрастировала с его походкой, с его стеком, с его моноклем. Монокль, впрочем, с самого начала службы вызывал нарекания. -- Юрген, вы же не армейский генерал, -- сказали ему. -- В нашем ведомстве работают скромные люди. В ответ он сбрил свои изящные усики, но с моноклем не разлучился -- так хранят лепесток, упавший на страничку неоконченного письма в последний день молодости. Большую часть времени он теперь проводил в Управлении полевой полиции и в специальном отделе СС по борьбе с партизанскими формированиями -- просматривал кипы бумаг, делал выписки, внимательно читал стенограммы допросов. Сам допросил несколько человек. Но этого было недостаточно -- чертовски недостаточно! Везде в делах, посвященных пленным партизанам, он с раздражением наталкивался на краткие пометки "Повешен", "Расстрелян по приказанию такого-то" и тому подобное. Как-то раз он даже устроил скандал в полицейском управлении, стучал стеком по столу, выкрикивая: "Расстрелян! Повешен! Расстрелян! Повешен! Все нити оборваны! Как прикажете с этим работать?!" Отчасти он воображал себя в эти минуты Шерлоком Холмсом, распекающим тупиц из Скотленд-Ярда, которые неуклюже затоптали все хрупкие следы истины -- хрупкие, как испарина на стекле парника. "Скотлендярдовские" смотрели на него устало и равнодушно. Да и гнев его был неискренен. Он понимал, что их работа ужасна, что психологические нагрузки чудовищны. Многие в полевой полиции тяжело пили. Им приходилось совершать слишком много жестокостей по отношению к людям безоружным. Один коллега -- крепкий, голубоглазый Гюнтер Хениг -- жаловался, что ежедневно ему приходится расстреливать от пяти до тридцати человек, включая стариков, женщин и детей. Это давалось ему нелегко -- от него постоянно пахло водкой. Фон Кранах посоветовал ему пить липовый отвар и научил йоговским дыхательным упражнениям. Сам он после начала войны не выпил ни капли алкоголя, бросил курить, каждое утро обливался холодной водой. Он распорядился, чтобы все пленные партизаны немедленно доставлялись к нему на допрос. Он требовал, чтобы к ним не притрагивались заплечных дел мастера, которых он обзывал агентами НКВД. Он также приказал доставить ему дела всех бывших партизан, находящихся в лагерях для военнопленных. Каждый вечер он сидел над картой, отмечая на ней места тех или иных партизанских акций, крупных и мелких диверсий. Остро отточенные цветные карандаши были разложены перед ним: он соединял разноцветными линиями точки на карте, высчитывая предполагаемые маршруты, места стоянок, лесные убежища, деревни, "подкармливающие" бандитов. Он работал напряженно и эффективно. За две недели он отослал в Берлин три рапорта с подробными выкладками относительно нескольких партизанских отрядов. Два, по его мнению, не представляли собой серьезной опасности, это была "крестьянская самодеятельность". Третий, как свидетельствовали специалисты, работавшие на радиоперехвате, руководился из Москвы -- его следовало ликвидировать в кратчайшие сроки. Но пункт четвертый -- подчеркнутый жирной чернильной чертой в берлинском списке -- пункт четвертый оставался непроясненным. -- Мягкие бандероли, -- задумчиво повторял Кранах, постукивая желтым карандашом по стакану с липовым отваром. -- Мягкие бандероли. Гибкие, извивающиеся бандероли. Верткая бандерилья. Мягкая банда. На его рабочем столе громоздилось все больше папок, отмеченных желтым кружком -- дела, предположительно или наверняка связанные с отрядом Яснова. Сопоставляя известные ему факты, узнавая некий общий стиль, объединяющий различные диверсии, Кранах задумывался все глубже. Этим отрядом командовал или гений, или сумасшедший. Действия его были непредсказуемы. Отряд то исчезал куда-то и бездействовал месяиами, то перемещался по оккупированной территории с фантастической скоростью, причем иногда казалось, что в этих многокилометровых перемещениях нет никакого смысла. Акции, предпринимаемые этим отрядом, приносили войскам немалый вред и довольно существенно дестабилизировали обстановку на этом участке немецкого тыла. В командовании отрядом явно участвовали профессионалы. Но интуиция и некоторые логические соображения подсказывали фон Кранаху, что у этого отряда нет постоянной связи с Центром в Москве. Возможно, "мягкие бандероли" объединяли русских патриотов, профессиональных военных, не желавших подчиняться сталинскому руководству, ушедших в леса, чтобы вести собственную, безумно дерзкую и независимую "маленькую войну". Кранах был прежде всего романтиком: он чувствовал себя влюбленным. Влюбленным в "мягкую банду", заочно влюбленным в ее загадочного командира. Его романтическое воображение рисовало ему то старого царского генерала, закаленного в боях и опытного, схоронившегося в глуши все годы большевистских репрессий, а сейчас вышедшего из подполья с потрепанным императорским штандартом в руках. То представлялся ему бывший белогвардейский поручик, бесшабашный атаман, которому сам черт не брат и который за Mutter-Russland готов на все. А иногда -- отчаянный комбриг Красной Армии, порвавший с конопатым тираном и ушедший с верными людьми в леса. Пока Кранах трудился, анализировал и мечтал, партизаны не сидели сложа руки. Здание Управления полевой полиции в Могилеве несколько раз пытались поджечь, правда, не очень удачно. А через несколько дней погибла целая группа из оперативного отдела СС. Вместе с ними не вернулся с задания Понтер Хениг, которого в городе называли просто Зверем. Зверь был в упор расстрелян из автомата в одном из могилевских переулков, а на его теле найдена была записка: "Так следует поступать с диким зверем, вырвавшимся из своей железной клетки". Эта записка теперь лежала на столе Кранаха -- листок простой бумаги, почерк красивый, четкий, прилежный. Подобным образом пишут девочки-отличницы. И что за "интеллигентный" стиль, нелепый в данном случае -- "Так следует поступать..."! Кранах вышел из своего кабинета, который он, по негласному соглашению, занимал в здании полицейского Управления, прошелся по коридору, где всегда пахло школьной мастикой. Управление размещалось в здании бывшей гимназии. В частности, Кранах занимал химический кабинет. Его окружали реторты, тигли, шкафы с пыльной химической посудой. Прямо из его рабочего стола торчали металлические краны, предназначенные для проведения химических опытов. Кранах называл Управление Скотленд- Ярдом, остальные служащие называли его просто Школой. В Школе был свой юмор. Хенигу, которого в городе прозвали Зверем, здесь дали кличку Анатом. Ему был отведен кабинет анатомии, откуда нередко доносились крики. Теперь там было тихо -- Зверь-Анатом, носивший сладкое имя Мед, более не существовал. Держа в зубах желтый карандаш, как другие держат незакуренную сигарету, Кранах зашел в кабинет анатомии. На покоробившихся от школьной сырости наглядных пособиях люди без кожи поблескивали своими розоватыми мускулами, щеголяли красными артериями и холодными голубыми венами. Комната еще не знала, что хозяин убит. В глубине класса стояла походная койка, застеленная тщательно, посолдатски (Зверь часто ночевал в Школе). На одной из парт были аккуратно размещены его вещи: дешевый серебряный портсигар, принадлежности для бритья, зеркальце, зубная щетка, круглая коробочка с зубным порошком. Внутри парты, завернутые в чистое полотенце, лежали две непочатые фляги со шнапсом. На шкафчике стояла фотография жены и детей Понтера: нежное и честное женское лицо, ситцевое платье, светлые детские головки, как капустные кочанчики... Рядом с фотографией стоял недопитый стакан с остывшим липовым чаем. Это тронуло Кранаха -- Понтер послушался его совета, такого, в общем-то, бессмысленного совета. Кранах вынул фотографию молодой женщины с детьми из рамки и положил в карман мундира. Он не знал, что в Школе его самого сначала называли Юнкером, Моноклем, Стекляшкой, а после того, как он обжился в химическом кабинете, за ним окончательно утвердилось прозвище Химик. Вскоре он отправился в Витебск, чтооы лично допросить нескольких человек, находящихся в тамошнем лагере для военнопленных. Он тщательно готовился к допросам, долго выбирал помещение. Наконец остановился на маленькой светлой комнатке во флигеле одного бывшего помещичьего дома. Окно без решетки выходило в заснеженный сад. Печурка шуршала своими остывающими угольками. Письменного стола не было -- только небольшое ореховое бюро прошлого века. Он продумал и собственный внешний вид: мышиная униформа была сослана в шкаф, монокль спрятав в ящике бюро. Вместо этого он облачился в найденный где-то старый свитер грубой вязки, с кожаными заплатами на локтях. Горло обмотал шарфом, решив, что будет говорить с партизанами тихо, изображая простуженного. Ссутулившись, нахохлившись, сидел он в углу дивана, когда вводили очередного героя. Он был как больной взъерошенный