олому сумеречному переулку опавшая листва. После кафетерия холодно на ветру, зябко. Мама ничего не говорит. Мы молча тянемся в шуршащих листвой сумерках домой. Весь следующий день, начиная с утра, маюсь я во дворе, потому что дома - сборы, а в школу не отвели. Жду Андрея с Максимом у проспекта, когда они придут из школы. Жду их долго, караулю у подъезда, а дождавшись, бросаюсь к ним и докладываю: "А я уезжаю". Они топчутся у подъезда и глядят на меня так, будто им за что-то стыдно. Ушли домой. Но после я вспомнил, что забыл попрощаться с мамой Андрея, и зашел в подъезд, откуда пустилась выгонять меня их консьержка. Я не знал фамилии Андрея и помнил только этаж, где он жил; и тогда набрался духу, бросился бежать вверх, мимо ее будки, не слушая ее криков. Взбежал по лестнице, узнал квартиру и позвонил, а дверь открыла мама Андрея, очень похожая и на мою, за что я так и ластился к ней. Не знал, как зовут ее, а потому сказал, опять же старательно: "Здравствуйте. А я навсегда уезжаю. Вам Андрей сказал?" Андрей обедал на кухне и встретил меня уже чужевато, сердито, когда его мама впустила меня и поневоле пригласила обедать; взволнованный вкусом чужого обеда, я стал все рассказывать, будто ее сын, забывая, что поселился за чужим столом... Раздался звонок. За мной пришла мама, вся запыхавшаяся и растерянная; а за спиной ее - консьержка, которая то ли помогла ей отыскать следы мои, то ли не пускала так же занудно в подъезд и уж за ней-то бросилась вдогонку. Мама молча схватила меня за руку и потащила за собой вниз по лестнице, так быстро, что у меня подламывались ноги и кружилось в голове. Во дворе тарахтел впустую грузовик. Мама подняла меня в кузов, а там уже сидела моя сестра, держа на руках Лельку, и собралась, набилась тесно, будто табачок в трубку, вся наша старая комната. Грузовик тронулся, поехал. Кузов заходил ходуном. Как в окошке, за пологом, что вздувался от ветра, замелькали дома, люди... Мгновениями я еще узнавал дома и наш проспект, но очень скоро ничего уже не узнавал. Когда полог опускался, кузов и вовсе заполнялся темнотой, в которой было слышно сквозь гул, как скрипит да шатается наша комнатка, а в ней, в глубине, дышит натужно мама, сдерживая спиной стенку из мебели, и унимает скулящую собачонку сестра. Все, что у нас было, и даже мы сами, оказалось, уместилось в одном этом кузове. Когда грузовик уже медленно блуждал по лабиринту куцых улиц, засаженных сплошь нелепыми пыльными кустами да заросших, будто сорной травой, вениками безродных тополей, и вонзилось в меня чувство, что я хочу обратно в свой родной дом. И, только стыдясь матери, не желая дать ей почувствовать свою слабость, отчаяние, я не заплакал и не заскулил от этого неожиданного беспощадного чувства тоски и нахлынувшего потрясения, что лишились своего дома и едем неизвестно куда, точно обманутые, брошенные. Дом наш новый походил на парафиновую свечку, закопченный да оплывший так, будто свечку уже порядком пожгли. Двором была открытая асфальтовая площадка перед единственным подъездом с густо окрашенной масляной коричневой краской дверью. Двор окружали кусты. В глубине, за кустами, куда уводила проломанная через них тропинка, виднелись дощатый стол и две скамьи, где пили портвейн и резались в карты человек десять -- двенадцать мужиков, оглашая двор то радостным смехом, то гвалтом матерщины. На них, утихомиривая, порой кричали еще похлеще бабки, что чинно, рядком сидели на скамейках перед подъездом почти в том же количестве, под дюжину, что и мужики. Может, это и не бабки были, а такие старые их жены, но показались они мне старухами, и не было видно близко с ними детей. Двое грузчиков, что вылезли из кабины, взялись выгружать нашу мебель; один потащил на спине наш новый шкаф, а другой утащил холодильник. Картежники умолки и выглядывали поверх кустов. А бабки оглядывали с ревностью маму и сестру, одетых не как они, будто непрошеных гостей. Одна нарочно громко гаркнула: "Глянь, приехала! Теперь мужика-то по-новой надо искать!" Народец засмеялся, довольный; бабки на скамейках и отдельные от них мужики были все по-своему польщены. После с любопытством пялились на мебелишку и вещички, что, будто голое, оказывалось у них на глазах. Обсуждали креслица, гарнитур. Были довольны - что все худое, опять смеялись. Люди эти отчего-то безошибочно чуяли, что в ответ лишь смолчат. Наша новая квартира - на первом этаже; узкий, как приступок, коридор; кухня - голые стены и кафель делали ее похожей на что-то больничное; две смежные комнаты, меньшая из которых могла б вместить в себя только диван и шкаф, как и вышло потом, и ее заняла сестра; а вид из окон - кусты да деревья, растущие так близко к окнам, что до них легко было дотянуться рукой. И мама будто бы очень радовалась: она сказала, что всегда хотела пожить в тиши и чтобы весной и летом окна утопали в зелени. В квартирке было сыро, темно; чудилось, въехали во все чужое да поношенное, от совместного санузла до обоев. Остро я почувствовал в ней неожиданно даже не свое одиночество, а мамино и ее бессилие, которое она старалась скрыть: в ее жизни стало еще больше того, чего она не могла, не умела одолеть - перед чем была бессильна. Наш с ней диван от переезда разрушился, равно как и у половины мебели что-то ломалось и отваливалось, стоило ее тронуть - у дивана оторвались с креплений боковушки, так что пришлось опустить его на пол и, даже раскладывая, спать будто на полу. Жили без штор, так как их было не на что навесить, - прежние хозяева увезли свои карнизы. Комнаты первого этажа казались будто настежь распахнутые, и мы, когда темнело, не включали поэтому свет, ходили в темноте. Заглядывали в окна какие-то рожи, пугая до визга сестру, так что переодеваться стало не по себе даже в темноте, и она пряталась для этого в туалете. Я почувствовал, что должен защищать маму с сестрицей; c кухонным ножом в руках караулил окна, ходил из стороны в сторону, наверное, воображая себя солдатом, чем очень их смешил. Из-за своего старания помочь только сильнее портил мебель. Когда мама купила молоток и гвозди, то первое, что сделал, - приколотил дверку в трюмо. Наверное, это выглядело зверством, что я сделал с полированной дверкой, вколотив в нее гвозди. Она же стала кое-как висеть, и я был горд. В школу еще не водили, поэтому оставался дома до вечера один, когда сестра с мамой уезжали. Вечером, когда они возвращались, мы сидели допоздна на кухне и разговаривали обо всем. Пили чай, играли в карты. Моим домом стала просто моя семья, а семьей этой были две женщины. Еще от развода осталось в моей памяти слово "разнополые"; так как мы были "разнополые", нам и досталась квартира с двумя смежными комнатами, а где жил теперь отец, я не знал. Мама, наверное, не хотела обязываться у знакомых ей мужчин. Наладить быт взялась сестра. Она и командовала в квартире. Свою взрослую сестру я никогда не воспринимал как старшую, она и существовала всегда для меня как-то отдельно. Я знал, что она учится в какой-то "французской" школе и что ее любит Мешков, который тоже в этой школе учится. Мешков любил сестру много лет - чудилось, столько же, сколько и училась она во французской школе. Жил он тоже на проспекте Мира, но в другом доме. Все годы он казался мне одним и тем же человеком - низкорослый (сестра всегда была выше его на голову), стройный, блондинистый, бледный, с нервным румянцем, - хотя из мальчика превращался в подростка, а из подростка превратился в мужчину, но все равно походил на мальчишку, хоть пыжился и даже отпустил бакенбарды с усиками: в тот год он поступил в педагогический институт. Это и было всем, что я знал о жизни сестры. У меня много было в доме своего, хоть бы игрушек. А у нее ничего своего, казалось, не было, как у бедной; только чемоданчик-проигрыватель и с десяток пластинок она до слез отстаивала как свое, возмущенная, бывало, тем, что я замалевал обложку пластинки или вообще притронулся к этим вещам. Свой стол, у окна, она уже не защищала от меня - все, что хранилось в нем, делалось моей добычей. Она хотела, чтобы мама наказывала меня за то, что я делал с ее добришком, но выходила уже сама в ее глазах виноватой и будто бы наказанной, то есть "жестокой" или "жадной". Тронуть меня сестра не смела, ей было запрещено это матерью - могла лишь терпеть до слез свою обиду и это унижение. Мне могло быть одиноко и тоскливо без нее, но не бывало ее жалко. Если я вредил ей, то потому, что не выучился с ней что-то делить. Но проигрыватель, маленький голубой чемодан с блестящими замочками, осознавал вещью сестры, если и не частью какой-то ее самой. И я не мог, действительно, к нему притронуться, боясь сломать, как никогда не притрагивался к одной большой пластинке, оскверняя без раздумья любую другую, только попавшую под руку. Это случалось всегда одинаково... На столе у окна горела лампа, тускло освещая и комнату. Ее учебники, тетради, как одежки, раскинулись в беспорядке у чемодана, установленного здесь же, прямо на столе, и казалось, что сестра от нас уезжает. Печальный голос и мелодия витали в комнате сами по себе, но чем ближе к распахнутому чемоданчику, тем явственней. А в нем кружилась большая черная пластинка, занимая все место и так ярко отражая свет лампы, что слепило глаза. И кружение ее было поэтому мало заметно. Оно тоже скорее слышалось. Как шорох. Я искал глазами сестру, понимая, что она должна быть где-то рядом. Прислушивался, пропуская отрешенно сквозь себя и этот шорох, и печальное нытье большой черной пластинки. И за колыханием занавески улавливал удушливые всхлипы - она пряталась ото всех там, на подоконнике, сжавшись в судорожный комок, удивительно маленькая. Заплаканное ее лицо глядело на проспект, где все казалось бездонным. Сестра слушала незряче голоса с пластинки, а я не понимал этих слов. Не понимая, бывало, помыкивал мелодию, будто она могла что-то объяснить. Но это ничего не объясняло, и тоже хотелось плакать. Стоило же заглянуть к ней, как сестра со злостью задергивала занавеску. Обложку этой пластинки, что хранилась у нее на столе, я воспринимал как фотографию. И мне думалось, что сестра разлюбила Мешкова и любит того, чье изображение я вижу. Мама входила в комнату и тоже заглядывала к ней, ласковая. И она же, рассерженная, захлопывала властно чемодан. Воцарялась гнетущая тишина. Я слышал, как хлопает дверь, - это убегала сестра. И я взбирался на брошенное ее место, вжимаясь лбом в холоднющее стекло окна, глядя и глядя, порой до самого ее возвращения домой, на бездомный, cлезящийся огоньками проспект, я ждал, что увижу там сестру. Каждый приход Мешкова в нашу новую квартирку был мне важен, потому что это приходил мужчина, но Мешков глядел на меня не как на маленького дружка, в чем я нуждался, а как на что-то надоевшее. Мама молчала. Сестра уединялась с ним в своей комнатушке, с одним диваном да шкафом. Он даже ночевал у нас, на полу в ее комнатушке, когда караулил тех, кто подглядывал в окна. И раз подкараулил, близко к ночи: распахнул окно, прыгнул вниз, бросившись в одиночку догонять. Он вернулся из темноты побитый, но хвастался судорожно, что это он сам кого-то побил да прогнал. После приезжал со своими дружками, уже не один, и тогда-то, наверное, они кого-то отыскали да проучили, потому что в окна к нам больше не заглядывали. Потом Мешков приехал со своим дедом; тот должен был помочь ему повесить у нас в квартире шторы. Я сидел на полу и глядел, как они деловито работали там, наверху, под потолком. Где-то близко была сестра. И вот в комнату вошла мама... Не помню, откуда она вошла, возвратилась с работы или уже была дома. Но она, по-моему, не знала, что к нам приехал Мешков со своим дедом. Мама вошла, поздоровалась и что-то сказала, что-то спросила для знакомства, совсем незначащее, быть может, по-женски легкомысленное, и вдруг дед Мешкова ей ответил: "Я не разговариваю с пьяными женщинами..." Они как раз стояли под потолком, дотягивая струну. Мешков шикнул на него. Но тот усмехнулся и с тем же выражением лица, топорно-грубым, брякнул что-то еще, отчего мама, смолкшая растерянно, вдруг с дрожью, бледнея от гнева, произнесла: "Пошел вон..." Пожилой мужчина слез недовольно и взялся собирать инструмент. Мешков зарделся румянцем и отчего-то с важным видом помогал ему в этом. Они ушли, правда, уже сделав работу. Сестра со слезами, какими-то надсадными, скрылась в своей коробке-комнате, и мама не заходила к ней, просидела одна остаток вечера на кухне, где много курила и глухо молчала. Потом Мешков опять стал у нас бывать. Они закрывались с сестрой в комнате, а я все хотел туда заглянуть, чтобы оказаться с ними. Я тихонько открывал дверь, но Мешков ее тут же перед моим носом захлопывал или выходил и пугал, чтобы я не лез. Но страха я не знал, и никто никогда ничего не запрещал мне в доме делать; наверное, поэтому снова и снова лез, уже им назло, в комнату. Чтобы я не понимал, они переговаривались на французском. Мне было противно, когда я видел, что он целовал мою сестру, и я замирал от оскорбления, а по-детски - от отвращения даже, когда он трогал ее как свою вещь. Желая от меня избавиться, Мешков давал, бывало, с одобрения сестры мелочь, копеек двадцать, и говорил, что я должен за это сделать: не входить в комнату сестры. Или даже бросал горсть мелочи на пол, красуясь, наверное, перед сестрой, а во мне вдруг вспыхивала жадность, и я ползал в поисках медяшек, разлетевшихся по полу. Потом мучился презрением к себе. Медяшки ненужно копил в банке, хотя не мог их потратить даже на мороженое, потому что не выходил из дома. Слыша, что мама терпит без денег до зарплаты, я не выдерживал и приходил к ней со своей банкой, где копил мелочь, и все отдавал. Сестра - чувствовал я - презирала меня, когда подбирал я у Мешкова мелочь, и получалось, что они презирали меня вместе, хотя и по-разному. Но когда сестра говорила, чтоб я отдал ей то, что насобирал, как бы вернул хозяину, - а это случалось, когда ей до нетерпежу нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы поехать к своим приятелям на проспект, - то я отдавал, сколько было, чувствуя за что-то свою вину перед ней. Бывало, что она прогоняла Мешкова, унижая его нещадно, запрещая впредь так обращаться со мной, и отчего-то опять же плакала. Когда повышали голос, это вызывало во мне только желание еще больше что-то сделать наперекор. Сестру это выводило из себя, особенно в присутствии Мешкова. Как-то она крикнула оскорбительно на меня -- и я было обозвал ее в ответ, крикнул: "Дура! Дура!" Она подбежала и ударила меня по щеке. И я, как зверек, кинулся на нее; но до этого никогда у нас не было так - так отвратительно, так плохо. Сестра не могла уже сдержать себя, и, придя в ярость, начала рыдать, а тут выскочил из-за ее спины Мешков, и лицо его перекошенное, кулаки сжатые так меня испугали, что я бросился бежать - на кухню, к маме. Я успел только ухватиться за нее, как вбежал на кухню и Мешков, весь багровый, сжимая костистые свои кулаки. Мама ничего не понимала. Он произнес хладнокровно то ли "простите, Алефтина Ивановна", то ли "извините, Алефтина Ивановна", как говорят, когда хотят побеспокоить, и, отцепив меня от нее, как паучка, на ее глазах ударил со всей силой по лицу, так что я, оглушенный, упал на пол. После он сразу попятился и пошагал к выходу, верно, испугавшись. Хлопнул дверью. Сестра убежала за ним - и снова хлопнула дверь. Мы остались одни. Мама заплакала и стала меня оживлять, утешать. Меня никогда еще в жизни не били. Не знал я ни боли этой, ни чувств этих, когда тот, кто гораздо сильней, бьет тебя только потому, что захотел этого или посчитал нужным. Мне почудилось, будто я жук или муха, словом, вовсе не человек; а еще испытал я в тот миг всю свою слабость, ведь я и был слаб, как муха слаб, но думал о себе, как и обо всех людях, считая, что одинаков с ними, будто такой же сильный, такой же в полном смысле человек, что и они, которого никто не может ударить. А главное - беспомощность матери. Ведь меня ударили у нее на глазах, и она ничего не могла сделать. Той же осенью, когда закончились каникулы, я снова пошел в первый класс, но уже в новую школу. Два-три раза мама отводила меня туда и приводила сама же домой, чтобы запомнил дорогу. За нашим домом, похожим на парафиновую свечу, оказалась череда таких же домов, блочных одноподъездных девятиэтажек. Надо было пройти по тропинке из бетонных плит мимо этих домов, после свернуть и идти прямо, а там пересечь спокойную улицу - в том месте были киоск "Табак" и киоск, где продавали газеты. Потом надо было пройти наискосок чужими дворами, срезая угол, и снова пересечь уже другую улицу; а кругом были невеликие пятиэтажные дома, окруженные деревьями, у каких-то домов росли почти куски леса, где прятались стаи ворон, что молчаливо сидели на голых ветвях да сучьях, и не было их слышно, будто уснули. Кругом низкие блочные дома, плешивые пустыри, которых никогда я не видел, и еще вовсе не обжитые, чем только не заросшие вялые просторы земли. На глазах возникали серыми дырами воздуха, почти деревенского, прямые и короткие улочки, надуманные будто бы ради одних своих названий. Наш новый адрес был - "улица Cедова"; а дальше, что легко было запомнить на всю жизнь: два, два, два... Дом, корпус, квартира - все по двоечке. Цифры-близнецы удивляли и казались мне долго загадкой, будто в их совпадении скрывался какой-то смысл. Но никакого смысла тайного за ними не скрывалось, кроме того дома, корпуса и квартиры, на которые они указывали. В первый месяц, возвращаясь из школы, я путал, где мой дом, а где точно такой же чужой, не доходил до своего дома и однажды даже ткнулся ключом в замочную скважину квартиры номер два, а открыл дверь чужой человек, мужчина, так что все у меня замерло в душе. Еще не соображая, что попал в чужой дом, в чужую квартиру, принялся бестолково рассказывать этому человеку про то, что мы переехали и что должен я жить в этой вот квартире. Он принял меня то ли за дурачка, то ли за шпану и прогнал без лишних слов. Станция Правда К шести годам у меня обнаружилось косоглазие; я слышал: "Телевизор испортил зрение". Но больным или хилым себя не ощущал. Страдание заключалось разве что в очках, которые стыдился носить, ведь их к тому же залеплял пластырь, делая меня одноглазым. Из-за нелюбви к очкам что ни месяц то разбивал их случайно, то прятал и терял, а это угнетало до безысходности маму. Лечиться от косоглазия возили куда-то в Останкино. Это лечение походило на игру, потому что назначенной процедурой были гляделки в оптический аппарат - почти телевизор, только со встроенным в него биноклем, в черно-белых зрачках которого то появлялись, то исчезали, как тени, изображения-близнецы. Например, зайцы. Нужно было глядеть так, чтоб поймать одновременно взглядом каждого, то есть глядеть не иначе как в оба глаза. Очень долго. И при этом угадывать лишь по контуру, чье же изображение появилось, сообщая медсестре вслух. Потом уже все помнил, делая только вид, что угадываю, а затем делал вид, что гляжу, хоть пряча глаза в бинокль, жмурился, чтоб ничего не видеть. Первое не казалось обманом, потому что должно было угадывать, пусть и помнил все картинки. А делая то, что должен, в другом обманывал уже сознательно - прикидывался, что гляжу во все глаза. Но скука процедуры отвращала сама по себе, и уже не было сил всю ее до конца стерпеть. А где не было сил, все облегчал чудесно обман. Стоило только обмануть уже не самого себя, а требующую одного и того же занудную медсестру. Это было то время, когда бабушка Нина решила по-своему вмешаться в ход событий. Что ее со мной что-то связывает, понимал я от случая к случаю, но тогда же приходилось чувствовать: в доме происходит нечто плохое. Она обратила на меня внимание, когда ей стало, наверное, яснее ясного, что моя мать собирается с духом и хочет избавиться от ее сына. Он-то, сын, всегда и заботил. Но забот было куда меньше, когда за ним следила, ухаживала женщина. Порой я слышал, как бабушка так и говорила о маме: "Эта женщина". Тогда, в 1976 году, чтобы уединить отца с матерью и попытаться тем самым спасти их брак, она решила забрать меня на год к себе - туда, где я никогда еще не был. И все были согласны, и все уж было решено. К разлуке готовили разговорами о болезни. Этой мысли я отчего-то все охотней подчинялся, млея от особенного чувства, когда все вокруг тебя, болеющего, делается нежным и добреньким, а сам становишься вдруг необходимой для всех персоной. Я знал, что пройдет всего год и я пойду учиться в школу. Но чтобы пойти учиться, нужно полечиться и успеть за этот год выздороветь, избавиться от своей болезни. Вот бабушка приехала и позвала в большую комнату. Что-то спросила, но я дичился. Дала что-то в руки, сказала, что это жвачка. Ухожу из комнаты и бегу скорее в комнату, где сестра с мамой, кричу, что бабушка Нина подарила мне жвачку, уже не прячу радости, но все тут же переворачивается: никто не рад. Ломаю напополам, тычу половинку сестре, чувствуя себя отчего-то виноватым. А пока в душе все глуховато затихает, на глазах моих происходит следующее: вошел в комнату отец, увидел, как я делюсь с сестрой жвачкой, поглядел молча, постоял, вышел прочь, угрюмый, - и вот неожиданно слышатся крики. Он кричит на бабушку, что-то требует. Она огрызается на него, обзывает. Проходит так минут пять. Врывается в комнату к нам отец, всего его трясет нервной дрожью, подходит к сестре, вкладывает ей что-то в руку с силой: "Возьми, Олесенька... Это тебе..." Уходит куда-то прочь. Но теперь сестра глядит без всякой радости, так же виновато. После я снова вижу бабушку, она позвала меня спустя время. И, уже чувствуя, что ухожу к ней от мамы с сестрой, которые мне роднее, затаиваю где-то глубоко это чувство, раздваиваясь между ними и бабушкой. Она вальяжно лежит на диване, то ли спать собралась, то ли отдохнуть еще перед сном. Она осталась в доме, заняла диван и комнату отца, и это заставляет меня безропотно подчиняться ей как самой сильной в доме. Она захотела почитать мне книжку. У нее есть для меня откуда-то книжка детская с картинками - как хорошо! Теплая полутемная комната - горит только светильник на тумбочке у дивана - мы лежим рядышком, она читает вслух сказку. Стараюсь услышать, понять, но оцепенение в доме таково, что я чувствую -- это чтение вслух, теплая, на двоих, обстановка в отцовской комнате, куда вселилась она, - только ширма. Вдруг в комнату является с волнением мама. Она дрожит, хочет сказать или сделать нечто для себя очень важное. Мне кажется, что мама пришла за мной, что я и есть это важное. Бабушка говорит ей что-то резкое, и мне уже вовсе непонятно, о чем у них речь, между ними я как чужой, но остро чувствую, что делает бабушка: она выгоняет маму, командует ей, лежа со мной на диване, уйти из комнаты и закрыть за собой дверь. Появляется на шум отец, заходит нерешительно в комнату. "Убери от меня эту душевнобольную!" - приказывает бабушка ему. Отец растерян. Бабушка прижала меня, так что голос ее гудит прямо из ее груди мне в ухо, как если бы оказался я внутри нее, а там - покойно, тепло. Мама не утихает, отец ее вытесняет из комнаты, слышу обрывки: "Как вы смеете..." И вот отец захлопнул дверь, мама осталась там, за дверью, и вся моя семья осталась там, весь мой дом. Бабушка мне говорит ласковое слово и продолжает читать полным покоя голосом, а я затаился - голос этот уже греет меня да ласкает до мурашек по коже. Только того и жду с замиранием, что книжка будет дочитана и голос смолкнет. К своим возвращаться не хочу; пусть остаются они там, а я - в одной с ней комнате, где так покойно и хорошо. Она имеет власть надо мной потому, что отнимает меня у матери. Но я терплю и боюсь, жду, когда ж она отпустит от себя, а до этого чувствую, что остаюсь на ее стороне, лежа в обнимку, как трус, потому что она здесь всех сильней. А наутро бабушка увозит меня из дома на проспекте, как бестелесную тень, нагруженная даже не моими вещичками, а сумками с продуктами. Я видел только белое как снег небо, глядя на него из леса высотных домов, хоть над Москвой жарко светило солнце и не было вовсе зимы. Мы втиснулись в автобус, где я вцепился изо всех сил в бабушкину тучную, как тесто, руку. То и дело я тянул бабушку за руку, чтоб она поглядела на меня оттуда, со своей вышины, и спрашивал, куда мы едем, долго ли нам еще, а в ответ слышал - "правда", "правда" - и не понимал, как может так быть, что мы едем с ней в "правду". Доехали до огромной площади, по которой сновали десятки таких же, как наш, автобусов. Кругом тысячи разноцветных людей, с чемоданами, детьми, разной, только что купленной утварью. Из раструба гудящего площади рвались в небо наподобие звуков сверкающие на солнце шпили вокзалов. Мы же спешили, почти бежали, будто за нами гнались. Я помнил Киевский вокзал и поезда, но этот вокзал был совсем другой, покрытый только навесом, как базар, и на путях стояли вовсе не составы вагонов, а будто б сцепленная вереница низеньких крепких автобусов - электрички. Люди там сидели на деревянных лавках и густо стояли, как в автобусах, но это были все же поезда, все пахло внутри смолистым горьковатым душком. Мне подумалось, что бабушка живет очень далеко, если к ней надо ехать на поезде. Уже сидя с ней на лавке внутри вагона, теребил ее, желая знать, куда ж мы едем, но снова слышал - "правда", "правда", будто бабушка соглашалась с чем-то. Скоро наш вагон тронулся. А я стал жадно разглядывать людей, думая, что все мы едем в одно место, и болтал без умолку со всеми этими, чудилось, добрыми людьми, вовсе не замечая остановок и того, что люди в пустотах времени появляются да исчезают, как огоньки... Очнулся на плоской бетонной дорожке, поднятой над землей, откуда было видно в замершей дали голубовато-дымчатый лес. В конец пустынной платформы передвигались поодиночке человек десять, сошедшие с поезда. Руки почти у всех были заняты поклажей и отвисали, как жерди. Воздух молчал лесной тишиной и пах до головокружения хвоей. Электричка, будто б с горочки, тронулась и бесшумно укатилась вдаль, превратившись на глазах в свежий зеленый ветер. По другую сторону открылось одноэтажное здание станции, похожее на спичечный коробок. Как на бережку, изнывали на платформе люди, ожидая, все одно что переправы, поезда уже на Москву. Над платформой, будто парящие в воздухе, большие буквы - ПРАВДА - название станции. Таких слов, что насиживали плакаты да транспаранты, похожих на вездесущих ворон да голубей, было полно и в Москве, а их стаи налетали на проспект наш в праздники. Мы бредем по платформе. Бабушка поучает: "Вот, вот, запоминай, сыночек... Станция Правда, улица Лесная - вот где живет бабушка. Станешь взрослый, будешь сам к бабушке ездить, гостинчики ей возить, навещать, отдыхать... -- И бормочет уже себе под нос, снова вспоминая: -- Станция Правда, улица Лесная..." А я удивляюсь: "Правда? Ты, бабушка, живешь в "правде"? Ну скажи, бабушка!" "Живу, живу..." "А тут живут кто говорит правду? Cкажи!" "И правду, и неправду - все, кому надо. Кому дали квартиру". "А тебе дали?" "Дали. А если будешь любить бабушку, тебе одному достанется, когда умру". От станции бабушка шла долго. Каждый встречный человек оказывался ей знакомым, чуть не родным. Но я чувствовал, что люди больше смущаются, когда бабушка встречала их на улице как родных. Стоило молодой, покорного вида женщине поздороваться с ней благодарно, как бабушка остановила ее, называя "Анечка моя", да завела долгую беседу, обо всех да обо всем расспрашивая, особенно про то, кто да что купил у них в магазине. Женщина подробно ей отвечала, не уставая и благодарить; мне стало понятно, что бабушка чем-то выручила ее, дала что-то из одежды для ее детей. Но на том бабушка с ней не рассталась. Ей зачем-то было нужно начать изливать и свою душу, будто наваливаясь со всей силой на эту попавшуюся ей по дороге серенькую, неприметную женщину. Неожиданно я испытал чувство, схожее с унижением, и мне стало стыдно за бабушку, которая как побиралась разговорцами у людей. Но вдруг бабушка, как если б нарочно для моих ушей, принялась с удовольствием жаловаться на мою семью, и я услышал, как она назвала маму "падшая женщина", а меня называла - "больной", "больной". Слушая, я стоял подле нее, как на привязи, и только растерянно, униженно молчал. Наконец бабушка рассталась с этой женщиной и мы молча пошли своей дорогой. Не замечая, что произошло со мной, бабушка, только мы отошли подальше, произнесла презрительно: "Оборванка... И дети у нее ходят оборванные, грязные". - И властно повлекла меня за собой, будто подальше от заразы. И мне так стало жалко эту женщину, ее детей, себя самого, маму, что хотелось заплакать. Мне еще почудилось, что только мы окажемся за стенами дома, когда никто ничего не будет видеть, то бабушка что-то сделает со мной: не будет кормить, станет наказывать за все ремнем. Но, пока мы шли, бабушка делалась, напротив, все ласковей. А навстречу нам вырос островок: два светлых кирпичных дома, с ухоженным внутри двором, с травой, деревьями, асфальтовыми дорожками, где даже играли дети, и я успел подумать, что это и есть "правда". Лес отступил от домов и глядел с опушек, чудилось, опасливо, с удивлением на городские широкие дома. Бабушка совсем повеселела. Дом был как дом, только было пусто без лифта и пахло кошками. Когда бабушка входила в квартиру, то, прежде чем пустить и меня на порог, остановилась и внушительно сказала, стараясь, однако, говорить потише, будто могли услышать: "Когда я умру, сыночек, все будет твое". Тут я в первый раз осознал, что она называет меня отчего-то этим словом -- "сыночек". Квартира была из одной большой комнаты. В этой комнате и жила она одна, без мужа. Это обстоятельство ее жизни открылось так же неожиданно для меня, как и сам этот мирок, где все было чисто, светло, просторно, будто из воздуха. Дед с бабкой в Киеве жили куда иначе, там приходилось ютиться, чтобы не мешать деду, и душновато было от портьер да ковров. А бабушка Нина жила одна, и я вдруг подумал о том, что если есть у меня она, то должен быть и он - тот, кого зовут "дедушкой". Это и был первый мой осознанный к ней вопрос о нашей семье. Бабушка торжественно указала одну из фотографий на стене. С нее глядел блеклый моложавый мужчина. Сказала, что это и есть мой дедушка, ее муж, которого звали Павлом. Что он умер еще тогда, когда я не родился на свет. После этого, будто удивленная, что говорит о мертвом человеке, умолкла. Ждала чего-то долго и вдруг пугливо заплакала, принявшись путано, сквозь слезы, рассказывать, кто он был такой, а я был так этим потрясен, что, глядя на фотографию, тоже беспомощно заревел. Свет и покой в этой комнате, где я будто потерял себя прежнего в первый же день, казались мне потом долго тем порядком, что должен царить после умершего человека. Я ходил глядеть на фотографию дедушки Павла, как на могилку. Но это ощущение близости к смерти не пугало, не отвращало, а усыпляло, успокаивало. Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, будто врастала в него, и, само собой, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин - и так доходило до вечера. Вечером, успев уже по два раза выспаться, я бессонничал до глубокой ночи, часов до двенадцати. После ужина бабушка уже не садилась в кресло, а ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом - серьги, кольца, цепочки; в других - склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных - залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари. Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о том богатстве знать. До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном своем сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку - долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка вдруг с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения золотым потцом. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, - и так по несколько раз: "Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?.." И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. И все это у нее было - в баночке, в погребке, в холодильнике, все эти творожки да колбаски. Она стелила, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты. Бабушка хранила все. Бывало после так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились. От вещей страсть к тому, чтоб копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и назвала "книженция". Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из "книженции", потерпев убыток. Именно так: при всей своей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили один ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, будто моль. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб - открытки, письма, что слетались на каждый праздник, будто ласточки в гнездо - отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хоть бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но большие, старые. Так прошло лето - сонливое, теплое, полное покоя. Каждый день бабушка давала мне рыбий жир, понуждая пить его как лекарство. Еще делала каждое утро кашищу: мешала тертые яблоки и морковь с медом и сливками. Чашку этой смеси должен был я съедать как лекарство от своей болезни. Потихоньку свыкся я с тем, что нахожусь у нее как на излечении и что не вижу дома, родителей, как все больные дети, которых увозят врачи. Что скрывалось за этим - я только чувствовал, когда тосковал по дому, но ясно не осознавал. Только когда я вспоминал о матери, будто просыпаясь ото сна, бабушка менялась в лице, точно срывая маску... Она была полной, даже тучной, но при том лицо ее было очень красиво: строгость и властность делали его похожим на искусную маску, что могла принять какое угодно, нужное по случаю выражение, однако после лицо непоколебимо принимало властный вид, только что, казалось, на дух уничтоженный, когда что-то у кого-то просила для себя или кому-то на кого-то жаловалась. Но тогда ее лицо делалось даже не властным, а злым, мстительным. Что-то слабое, дряблое, уродливое являлось со вспышкой ненависти к "этой женщине". Она почти не могла говорить, рыкая злые слова. Потом вдруг унималась, наверное, понимая, что пугает меня, и так же неожиданно выдавливала из себя жалобные слезы. Она жаловалась, плакала, а я начинал ее нестерпимо жалеть, уговаривая, что люблю ее и останусь с ней жить. Но бабка оставалась довольной лишь тогда, когда внушала осуждение родителей за грехи, будто они "пьют и курят", а мы с ней за эти вот их грехи страдаем: мы страдаем - а они пьют и курят. Осень была уже куда тоскливей. Бабушка стала работать, здесь же, в Правде, на почте. Я сидел в ее закутке, помогая ей раскладывать газеты для почтальонши, штамповать письма, ухаживать за посылками - и так каждый день, будто и сам ходил на работу. Она всему хотела научить, начиная с того, какая пища здоровая и какими кусочками ее нужно есть. Писать, читать, рисовать, убирать и стелить постель учила. Говорила, что меня нужно отдать научиться плаванью и еще многому, о чем до нее никто и не подумал. Все мои рисунки и каракули для чего-то взялась тоже копить. Этим я увлекся так сильно, что не подмечал совершенно ее диктовки, потому что если рисовал маму или отца, то с огромными дымящимися сигаретами. А из каракулей выходило уж и нечто внятное, даже похожее на стихотворение, что называлось "Курякам и Пьянчугам". Этот стишок по ее наставлению я заучил и был очень горд, когда просила читать для нее вслух, - читал с выражением как на детсадовском утреннике, а она расхваливала, довольная. Несколько раз отец с матерью приезжали в Правду. Выглядели они свежее, дружнее. Оставались ночевать, а наутро уезжали. При том бабушка оберегала от меня всякое их уединение, и когда просился я лечь с мамой, то она зло душила в один миг это щенячье нытье. После их приездов я видел бабушку опять же довольной, уверенной в себе. Потом встречали Новый год. К бабушке в гости приехал какой-то странный человек. Он был одних с ней лет. Такой тихий, невзрачный, что его присутствие было заметно, наверное, лишь для бабы Нины. Она была нарядно одета. Улыбка почти не сходила с ее лица, -- а этот человек, которого бабушка называла Карлушей, фотографировал нас с нею у новогодней елки - так она хотела. Зимой бабушка отдала меня в детский сад, наверное, потому что нашла новое место работы, куда с детьми не пускали. Детский сад находился прямо под окнами дома, а за ним уже начинался лес. Стало даже лучше и веселей, но однажды она не пришла за мной, когда всех детей разбирали по домам. Такого полного сиротства я никогда еще не ощущал. Это было и унижение -- спать на раскладушке там, куда поутру приходили дети: нескольких человек, нас будили, приказывали убирать постели, умываться, одеваться, и тут же нас обступали домашние дети, одни норовя помыкать, другие простодушно жалея. Я не помню в точности, как и почему это случилось, но откуда-то знал единственное возможное объяснение: что бабушка моя уехала, но скоро приедет. На прогулках можно было смотреть на окно и балкон ее квартиры. И все это время я проводил в таком ожидании, будто стоя под ее окнами, думая, что встречаю бабушку. И однажды увидел ее: вышла на балкон, что-то вытряхнула, скрылась. Бросился к воспитательнице и закричал, что моя бабушка приехала. Та, верно, мало что поняла, но разрешила ждать уже в раздевалке, когда начали приходить за детьми. А за мной не пришли. Тогда, быть может, я просил пойти за бабушкой, которую видел на балконе. Но никто за ней не отправился. Не помню, что было со мной в эту ночь, и на следующий день, и в следующую ночь, так как уже очнулся от всего этого, будто был в бреду. Верно, за бабкой все же сходили. И тогда уж она пришла. Но мне стало так страшно с ней жить, что, когда она засыпала и храпела, я не сдерживал слез и плакал, не постигая, отчего же так долго живу без матери. Потом была весна. Я очутился в Москве. В огромной пустой квартире, опять же не понимая, как это произошло. Бабушка оказалась в ней хозяйкой. Это даже была и не квартира, а дом, в котором я проплутал все то время, что жил в нем, так и не обойдя, чудилось, всего кругом. Помню лишь светлое окружение паркета, светлое и бездонное, точно ходишь по небесам; шведскую стенку до потолка в одной из комнат, потому что лазил по ней; настежь распахнутую гостиную, отделенную от холла во весь размах воздушным стеклянным витражом вместо стены; легкая обеденная мебель в гостиной будто танцевала и никогда не стояла в моем воображении на одних и тех же местах. Картины, охотничьи монументы из оленьих рогов, ружей, кинжалов. Стены книг, где на книжных полках стояли рядками собрания важно-тяжелых вещиц, что могли быть лишь подарками, сделанными под стать тому человеку, который один, наверное, и понимал их смысл. Там были куски угля, окованные в серебро, шахтерские отбойные молотки, тоже маленькие и серебряные, воткнутые в малахитовые постаментики. Множество фигурок шахтеров. И еще в разном исполнении - округлая звезда с ядрышком в сердцевине, cимвол атомной энергии. Я не понимал, кому это все принадлежит и почему бабушка хозяйничает в этом доме. Она обучила в нем жить как в музее, ничего не трогая руками и отчего-то втихомолку. Я помню путь, которым прошел, когда всего раз выходил вместе с ней из дома... Он начался с вымерших пустот этажа, спуска на бесшумном лифте, где все походило на комнату: свет, ковер под ногами, сбоку зеркало в человеческий рост. Там, где мы сошли, путь на выход указывала ковровая дорожка. За конторкой в глухой тиши лифтовой залы застыл милиционер, он отдал честь, будто механическая кукла, и точно так же проводил глазами к массивной, но легчайшей двери. От дома, что тянулся каменной лестницей на небеса, мы шли в подъем по скучной улице с желтушными низенькими домишками, пока не вышли на площадь, по которой вольно гулял ветер, перелетали лениво голуби. Я, наверное, никогда до этого не видел памятников или не оказывался так близко к ним - и вот увидел этого исполинского человека, курчавого, в плаще, с опущенной головой. После все спускались и спускались по песчаной широкой дорожке, что тянулась в аллее одинаковых городских деревьев. Мне же было безразлично, куда мы шли. Все кругом было неизвестное и чужое - походило на лабиринт. Это безразличие, опустошенность и свободу, было все же удивительно ощущать в душе. Понимая, что возвратился с бабушкой в Москву, я с той самой поры жил с ощущением, что теперь уж обязательно встречу свой дом и что каждая улица должна вести к нему, а значит, быть от этого волнительной и знакомой. Но, кроме железного курчавого болвана на площади, ничто так и не взволновало, и ничего не было похожего на мой дом или двор. А возвращаясь обратно, видел все то же самое: бульвар, памятник, скворечники особняков, уединенную высотку, конторку с застывшим милиционером. Сколько я прожил в этом доме? Что в нем делал? Не помню, не знаю... Но однажды бабушка ввела меня в одну из комнат, куда я до этого не входил. В ней восседала на какой-то детской постельке старуха, верно, только что очнувшаяся ото сна. Она была вся маленькая и сморщенная, с отростками бесцветными волосиков на голове, будто младенчик, а личиком похожая на ворону. То ли веко, то ли поволока вдруг захлопывали ее мерцающий пронзительный взгляд. Бабушка с трепетом подвела меня к ней, что-то сказала, и тайная, будто прятавшаяся все это время старуха, уже не моргая, долго и устало глядела на меня. После осмысленно произнесла мое имя - это далось ей, верно, с таким усилием, что сразу же немощно завалилась на бок. Держась на локте, она еще махнула рукой передо мной, будто прогоняла мух, и повалилась на спину, слегла, задышала тяжко и хрипло. Бабушка Нина вытолкала меня за дверь, и я снова очутился в пустоте, но уже понимая, что мы жили в ней, оказывается, не одни. Потом будто бы вспыхнул свет - и вошел ее хозяин, а мы очутились уже в окружении его семьи. Маленькая старуха была без ног: я увидел, как хозяин с тем же трепетом входил к ней, подымал, совсем голую, на руках, когда бабушка Нина перестилала ее кроватку. Вместо ног из-под старухи торчали розовые култышки. Было еще непонятней, зачем мы живем здесь с бабушкой. Я сидел на кухне, при ней, чувствуя, что она обслуживает хозяев, но чужой дородный мужчина, очень похожий на бабушку, называл меня ласково по имени и со смущением заходил на кухню, приглашая к общему большому столу в зале, за которым собралась его семья. Никого из этих людей я не знал и не понимал, какое имею к ним отношение, пока, сидя в их кругу за столом, не догадался по разговорам, что это моя родня, а хозяин дома -- брат моей бабушки. После застолья хозяин подозвал меня к себе: кто-то из его взрослых детей нас фотографировал, - он сидел в кресле, обнимая меня одной рукой, а я стоял вровень с его плечом. Бабка шикала из-за спины того, кто фотографировал: "Улыбайся..." - желая видеть на моем лице улыбку для снимка. Я же, напротив, окованный каким-то стыдом, еще и за нее, что она так унизительно хотела, чтобы я улыбался, сделался хмурым, угрюмым. Но хозяин рассмеялся и уговорил ее оставить все как есть. И когда ярко сверкнула вспышка, запечатлевая какой-то слепой уж и кромешный для меня миг жизни, я всего на мгновение почувствовал этого человека: крепость его плеча и его обыкновенный покой. Почти сразу после этого бабушка засобиралась уезжать. Вся большая семья провожала нас в дорогу. Хозяин подал ей полную сумку продуктов. Мы спустились на лифте. Милиционер за конторкой отдал честь. В промозглости дождя над площадью сверкнул мокрой кучерявой башкой одинокий памятник. Снова спустились - уже под землю, где ползущая змеей, будто живая, лестница, умыкнула в сухой и светлый мраморный мешок метрополитена. На глубину. В пронзительно узком, свистящем мглою туннеле помчался такой же светлый и сухой вагон метро, пущенный неведомо куда стрелой, полный людей. Мы вышли на огромной площади. Кругом были тысячи людей, с горбами и горбиками покупок, детьми, дорожной кладью, собаками, туристскими рюкзаками или сумками, раздувшимися от продуктов, из которых торчали то цепкие дохлые куриные лапки, то колбасные палицы, то соломинки макарон да измотанные склизкие рыбьи хвосты. И шпили трех вокзалов сверкали в сумрачной сырости своими иглами средь ниспадающих тонких нитей дождя. Потом было лето. За бабушкой приехал Карлуша, или Карл. Она собрала мои и свои вещи, сказала, что мы поедем к нему в гости и велела называть дедушкой. Дедушка Карл жил в деревянном домике, на такой же станции, что и наша, совсем неподалеку, только называвшейся каким-то другим словом. Кругом жадновато ютились на своих кусках земли кирпичные гнездышки и дощатые скворечники дачного поселка. А люди, что слетались в них летом, огороженные друг от дружки заборами, не подавали никаких признаков жизни, жили будто бы тайком. Бывало слышно лишь, как днем фыркали, разъезжая по поселку, их автомашины, а к ночи, от скуки и дури, лаяли каждая из своего угла собаки. Дедушка Карл не имел собаки, равно как и вообще доброй или злой живности. Бабушка ночевала на его половине дома, а я жил и спал на веранде, среди пыльных, допотопных вещей. У дедушки Карла были сад, огород и очень печаливший его, ненужный пруд, с какой-то неживой черной водой, откуда, однако, выходили по ночам водяные крысы и грызли яблоки, капусту, картошку, морковку, кабачки, тыквы - все, что он бережливо и трепетно растил. Он вздыхал и брался сажать все заново, весь день пропадая на огороде и в саду, сторожил колорадского жука и садовую тлю. Бабушка работала в доме или варила варенье. Я слонялся у пруда, где будто дружил с головастиками, что выплывали, только подходил к воде. Дедушка Карл кушал вкусные бабушкины обеды и тихо жил в своих трудах, а по вечерам бабушка позировала ему и он фотографировал ее у высоких цветочных кустов. Пышные бутоны склонялись над ней жарким, ярким венчиком, а высокие прохладно-зеленые стебли обнимали до самой земли. Фотографироваться было ее страстью - и улыбаться, обнажая всякий раз ряд жемчужных, крепких и белых зубов. Я ничего не знал про того, кого она называла Карлушей, да и не хотел, наверное, знать. Он старался быть со мной родным, но, когда я однажды разбил на веранде какие-то допотопные часы на куске цветного стекла, очень расстроился, пожаловался на меня бабушке, а она поругалась с ним, громыхая всем, что было в доме. Но уехали мы от него через несколько дней, что случилось само по себе: к дедушке Карлу приехали гости. Зафырчала машина у ворот, все заполонили чужестранные голоса, и этот одинокий тихий человек вдруг сделался окружен семьей чужестранных, но любящих его людей. Бабушка улыбалась и жадновато восхищалась Карлушей, в дом которого приехавшие иностранцы весело взялись носить из автомобиля подарки. Но, верно, Карлуше стало уж не до нее. Бабушка собрала свои и мои вещички, мы пошли на электричку. Нас догнал веселый, улыбающийся человек и, странно говоря по-русски, однако, совершенно понятно, протянул ей какую-то цветастую коробочку, а мне волейбольный мяч. Бабушка после спрятала и мяч, и коробочку, я их больше не видел. Было еще лето. Мы опять сидели на раскладных брезентовых стульчиках и глядели с балкона на лес. Ели, спали, смотрели до поздней ночи телевизор. А я, пугаясь, что отдали меня бабке навсегда, забыли, тайком, когда она засыпала в кресле у телевизора, добывал бумагу, карандаш и как умел коряво писал письмецо для мамы, чтобы скорее приезжала за мной, так скоро, как только могла. Эти бумажки с каракулями, где жаловался на то, как плохо живется и просил ее приехать, просовывал в щелки между книг, которых много было в шкафу, будто в почтовый ящик. Излитое на бумагу, да еще спрятанное, было в моем сознании все равно что отправленное. Раз бабушка Нина случайно напала на такое письмо. Найдя одно, отыскала и другие, хоть, может, и не все. Найденное она читала вслух, с выражением, заставляя слушать, пока это чтение не довело меня до слез - стыда перед ней и какого-то жаркого страха за содеянное. После, когда был бабушкой прощен, я переписывал свои жалобы, будто грехи, под ее же присмотром. Это письмо она, однако, не отослала в Москву, а так, чтобы я видел, положила к себе на хранение. Когда за мной приехали, одеваясь, чувствуя и счастье и свободу, я забыл про бабушку, даже не отзывался, хотя еще слышал ее заботливые понукания. До зимы я не виделся с ней: она была в плавании, нанялась поварихой на енисейскую баржу, когда тем временем не стало для нас дома на проспекте - нашего дома, что считала она своим. Отец Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это было удивительно. И так всегда: думал в первый миг о себе, а не о том, что это относится к отцу. Если я думал о нем, то думал именно что о н е м и обращался к нему мысленно - "он", "у него"... Одинаковая с ним фамилия делала нас уже совершенными близнецами. Правда, отчества оставались все же разные, но слышать, когда к нему обращались по имени с отчеством, было неприятно и странно, как если бы фальшивил звук. Чтоб нас различать, о нем говорили "большой", а имея в виду меня, убавляли - "маленький". После в том, чтоб осознавать себя маленьким, а его большим, уже не было необходимости: что пристало в семье, то без нее исчезло. Я уж не мог выговорить о нем этого слова, "отец", а тем более нежное, родственное "папа", чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от него "сын", то вздрагивал внутри, будто коснулось вдруг что-то холодное. Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением; но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные тычки, напоминая о себе и вновь пропадая. Первое в детстве - это влюбленное в него желание побороться с его силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал. Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама лишь раз приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны были приехать, я проснулся с раннего утра и ждал на балконе -- высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса. "Мама! Папа!" А они слышат - и громче всего, почти раскатисто, оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама, наверное, не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь только ей, сдавался, хоть мог бороться, если я того хотел, сколько угодно. Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу хозяйки, будто служил верой и правдой, а своей воли при этом не давал знать. Почти без сопротивления покорялся обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно было кругом. В драки влезал без раздумья, по какому-то инстинкту, но не самозащиты, а справедливости. Почти всегда и часто бывал только бит, украшался синяками да ссадинами. Но оставался доверчив так, что обманывать его, а после глядеть с восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой игрой. Бывая обманутым мной и даже порой, наверное, жестоко, как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда, когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной жизнью - в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было пользы для себя и других; а если не рискнуть - так соврать, чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать, что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в дом; там, где работал, тащил в дом инструменты и детали, просто из любопытства или восхищения этими вещами, но без всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости, млел от них, и если была в супе или борще цельная кость - обрякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, - то глаза его от восхищением даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока она не оказывалась до блеска обглоданной. На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная ли свыше, веря ли всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло. Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом - то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая как ударом то, что мог отнять только он. Когда отец принес в дом щенка и подарил его мне, то сам же обучил, как нужно ласкать: чесать его за ухом. По неразумности, но желая доставить щенку удовольствие, я измучивал его этой чесоткой. Был отец трезв или пьян, но получилось так, что он увидел это, подскочил ко мне и, приговаривая, чтоб я знал, как больно было щенку, держал силой и рывками, как сдирают кожу, делал то же самое. После развода отца с матерью я не видел его и ничего не знал о нем. Но в жизни моей, как бы на его месте, воцарилась бабушка: она и напоминала о нем, не позволяя забывать. Как только она к зиме вернулась из плавания, я будто обрел в Правде свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама отчего-то подчинилась ей и сама привезла меня в Правду на каникулы зимой. Сильное тайное желание увидеть отца было во мне, а скрывал я это желание потому, что ощущал в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Я слышал от бабки, что устроился он на работу и много трудится, будто бы потому так все и происходит. Очень много слышал про алименты, которые он платит матери, и эти разговоры были бабке особенно важны, потому что прятался за ними настоящий обман. Отец не ездил и к бабушке, то есть не давал знать о своем существовании именно так, будто нисколько не заботился о том, что происходит с ней. Это я смутно чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению. Но и она не ожидала, что он появится на моих глазах с какой-то женщиной в спутницах, чтобы только взять денег. Я увидел точно умершего, лежащего в гробу: c бесчувственным, опустошенным выражением лица, в ухоженной одежде, в которой, чудилось, всегда и помнил его. Он посмотрел сквозь меня, хоть я стоял в сторонке и ждал, что заговорим. Бабка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он стал порыкивать и, казалось, угрожать, нападать. Она дала ему испуганно бумажку, однако ему было мало. "Трешку жмешь? Для сына?.." Но от нежелания дать ему три рубля бабка сделалась вдруг такой яростной, сильной, что он стал пятиться и под конец, казалось, сбежал. Бабушка Нина с тех пор не скрывала, да и не могла скрыть, настоящего облика отца и часто плакала от этого, как от слабости, немощи, пробуждая жалость к себе, но не жалея меня до тех пор, пока я сам не делался таким же жалким, слушаясь ее внушений. Она внушала плохое против матери, исподволь приучая думать, как сироту, что она-то, бабушка Нина, и есть мне замена вместо "падшей женщины", и заставляла выбирать между собой да отцом, который мог ее не уважать и терзать на моих глазах, а я бросался на ее защиту, чего она и хотела, устрашая его сознательно тем, что я вижу и слышу происходящее между ними и будто бы отрекаюсь от него. Он уже считал пред собой виноватыми всех, а себя - безвинным, как жертву всех окружающих сил, доходя до бреда и до мирового этих сил против себя сговора. Мама внушала плохое против бабушки, из чего многое поражало и не выходило из памяти, как, например, рассказы о том, что когда я родился и нечего было есть - так как отец не работал, а у нее на руках был младенец, - бабушка именно в то время запирала на замок холодильник. Об отце она никогда не говорила плохо, считая, что жизнь его была изуродована собственной матерью, ее жадностью и жестокостью. Сестра внушала, какой она была сиротой в детстве, и я слушал как тайну, что она рассказывала про моего отца и мать. Все помнили лишь плохое и вспоминали всякий раз одно и то же, твердя будто молитву, разве что каждый свою. И я твердил то же самое, верил каждому из них, пока не оказывался сломлен в этой своей вере жалостью. Мне чудилось после таких разговоров, что уже меня жалеют и понимают и что роднит нас тайна, она же правда, которую я узнал. Правда каждого никак не связывалась у меня в сознании в целое. Казалось, должен быть обязательно виновный и неправый - это убеждение единственно и становилось во мне сильным. Сестра вышла замуж, обручилась с Мешковым; помню ресторанный зал человек на триста, где были мама, я да ее отец, которого увидел в первый раз, а остальные гости - ее новых родственников; на следующий день молодоженов проводили в свадебное путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени я почти не видел сестры, разве урывками; в квартире от нее остался лишь проигрыватель с пластинками. Когда не стало сестры - а это было именно такое ощущение, что она ушла из нашей жизни, - тогда он и пришел... Я сижу на кухне, на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы - для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян. Смотрит и говорит: "А ты все жрешь..." Равнодушно, с ухмылкой отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери: "Аллочка... " Последний раз он приходил в нашу квартиру весной после развода, и было все иначе. Помня, каким видел отца зимой у бабушки, я прятался от его туманных взглядов, хоть речь шла обо мне - кажется, единственный раз отец заявил на меня свои права. Еще не прощая маме того, что она освободилась от него как от обузы, почти бросила его одного, он довольно официально, будто участковый милиционер, заявился на квартиру к бывшей жене: в лучшем пиджаке, где на лацкане красовалась серебряная подлодочка - знак военно-морской подводника, несбывшейся его мечты. Обращаясь к бывшей жене, он никак не хотел или не мог произнести ее имени. Говорил с чувством собственного достоинства на "вы", а раз назвал даже "гражданкой". Притом он волновался, чувствуя или понимая, что требовать ничего не в силах и каждую минуту она запросто может выставить его за порог. Ему же хотелось доказать, что он не пропащий, от которого она, думая так, вероломно сбежала. Показать своей бывшей жене, что он за человек, будто наказать, он вознамерился как настоящий мужчина: приехал не к ней, коварной пустяшной женщине, а к сыну. Кто-то внушил ему - не иначе бабушка Нина, что он имеет право брать своего ребенка, видеться с ним или устроить, к примеру, летний отдых. Ему стоило только доехать летом до Киева, куда меня отправляла мать на лето, а там уж и подхватил бы нас человек, от которого зависел весь его план: человек, мне тогда еще совершенно неведомый, но до того уважаемый матерью, что она дала свое согласие и месяц того лета провел я с отцом. После же, еще через год, он пришел уже такой. Он появлялся всегда неожиданно, будто даже в Москву его заносило откуда-то издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о чем я знал и где бывал уже гораздо поздней раз или два, когда они - отец и мать - разыгрывали из себя снова мужа и жену, а я должен был ехать за ними, так как нельзя было оставить меня одного. Это выглядело так, что он будто забирал нас или ее с собой, к себе - из нашей квартиры, как из чьей-то чужой. Но стоило матери проснуться в той похожей на гроб его комнатенке, как она спешно собиралась и мы уезжали, оставляя там его одного. И она с утра уже была другой человек - разумная, понимающая, что с ним здесь лишь можно, как камень на шею повесив, пойти на дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к себе уважение, а после существовал только на этом к себе уважении, пока оно не иссякло от постоянных его прогулов и пьянства. Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто, порой уже пьяный или ожидая денег, чтоб пойти за выпивкой; обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые дымил одну за одной. А если приезжал с бутылкой, то потом бегал за вином, когда ее распивали. Я знал этот питейный подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как думал я, тогда б и не стало того, что было мукой. А порой он приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах, заявляя, что у него нет даже пятака, чтоб уехать. И, бывало, он так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения маму - похабно, матерно и озлобленный убирался восвояси. Она имела силу временами его прогонять. То же происходило, когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки. Если деньги выходили или их не было, тогда только наступало избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего приезда, знал, что это обязательно снова произойдет. Мне казалось, что мама была от него зависима, а он нуждался в ней только, чтобы получить свое, и потому я ненавидел его; но ненавидел лишь тогда, когда она впускала его в дом, а моя жизнь превращалась на те дни в смесь из страха и унижения, ненависти и стыда. Незаметно во мне взросла даже не мысль, а тайное желание его убить. Это было желание самому прекратить его жизнь. Сделать так, чтобы его больше не было. Если я был обучен этому желанию, то не иначе, как телевизором, и потому мне казалось, что сделать это, убить, удивительно легко, так же легко, как включить или выключить тот же телевизор; "убить" - значит сделать так, чтобы человек исчез. Когда наступала ночь, я понимал -- он уже не уедет, и это было как призывом к его убийству. Но силы и духа, чтоб осуществить эту страшную мечту, не могло найтись у меня. Или эту мечту убила всего одна ночь, когда я вдруг понял, что есть еще один выход: убить себя, прекратить свою жизнь. И с этой мыслью, будто освобожденный ею и лишенный в первые мгновения всех других мыслей и чувств, так этого и не сделал. В эту ночь отец с матерью ушли из дома. Сначала, как обычно, пили на кухне, а потом я вдруг увидел, что напяливают одежду, уходят куда-то в ночь. Cлышу, она говорит, что уезжает к нему, будет теперь жить у него. Я так поверил в это, что оцепенел и только наблюдал, как это происходило. Дверь захлопнулась. Я остался один в квартире. Ждал. После оделся и тоже ушел из дома, то ли боясь в нем оставаться, то ли надеясь их найти. Кругом было как в темной комнате: проступает из ночи то, что чернее ее, мертвые туши соседних домов, кладбища деревьев, какие-то тени, и слышатся шорохи, будто кто-то что-то волочет по голой, прихваченной морозцем земле. Толком я и не знал, куда идти, что делать. Бродил вокруг своего дома, после отчаянье толкнуло в какие-то дворы. В одном из них нашел качели, будто знакомое, живое, и остался в этом месте, где было уже не так страшно: вроде как не один. Качели что-то значили в моей жизни. Была такая игра у дворовых ребят на улице Шамрыло, когда раскачивались как можно сильнее и выпрыгивали, летели кто дальше всех. Я играл в нее во дворе, где оказывался один, сам по себе. Раскачивался, прыгал, приземлялся, проводил на песке черту, прыгнуть дальше которой должен был опять сам. Поэтому, наверное, игра сделалась какой-то безудержной. И раз, подброшенный качелями под самый излет, я даже не выпрыгнул, а упал уже с них камнем, где-то с двухметровой высоты. Грудь ударилась о землю, и в тот же миг прекратилось дыхание: нельзя было ни вздохнуть, ни выдохнуть, будто отнялась сама способность дышать. Кругом не было людей. Но я не мог даже вскрикнуть, позвать на помощь, хоть был в сознании, лишь корчился без воздуха, видя перед глазами все так, точно глядел из наглухо задраенного аквариума. Кажется, осознал, что прожить могу столько времени, сколько выдержу без воздуха, и ощущал эту близость смерти уже каждую секунду. Сил бороться с ней не было. Начало меркнуть в глазах, глохнуть в ушах. Стало удивительно легко, но и жалко, что все исчезает. Потом был миг, когда я ощутил, что умер; когда не чувствуешь себя и видишь все как с высоты. Но что должно было произойти, я не узнал и не ощутил, потому что успело вдруг начаться дыхание. Я глотал воздух, будто воду, давясь и захлебываясь, в страхе судорожном, что это снова лишь секунды, но вот очнулся, задышал свободно, пришел в себя, поднялся, сделал несколько шагов, встал... и все было как прежде. То, что было со мной, я скрыл от деда с бабкой. Лишь страшился долго-долго подходить близко к качелям. Но и страх этот со временем прошел; уже во дворе дома на проспекте, на других качелях, может, потому, что они были совсем детские, раскачивался, а то и выпрыгивал на лету, делая все то же самое. А на тех качелях, в том дворе, сидел без звука. И вот поманила смерть: на шее был шерстяной длинный шарф, а над головой железная перекладина. Я видел однажды повешенного, опять же в Киеве, одним летом, когда гостил у бабки с дедом. Сбоку от нашего дома стоял выселенный заброшенный особняк, вокруг рос какой-то фруктовый сад, прямо на улице, как это часто бывает в южных городах, то ли абрикосов, то ли яблонь. На дереве, в гуще сада, повесился или был повешен человек: с утра его разглядели мальчишки, потом набежали люди из соседних домов, ждали милицию. А пока это происходило, он висел, чуть не касаясь земли, прогибая ту ветку. На него смотрели так обычно, будто на мешок, разве что не гадая, а что могло в нем быть, зачем его здесь оставили, кому это было нужно?.. И чтобы убить себя, достаточно было шарфа и этих качелей. Я размотал шарф, медлил, но шее стало безжалостно зябко, отчего я заплакал. Не было страшно смерти. Было страшно, что даже холод и ветер будто гнали одиноко только умереть. Но вдруг в одном из окон дома загорелся свет, раздались громкие голоса, такие же одинокие: происходила ссора, были слышны загнанные вопли женщины и крики, кажется, ее двух детей, сына и дочери, чем-то сильно озлобленных. Сначала я слушал все это с замиранием. После с удивлением, даже облегчением, понимая вдруг, что одной ночью в разных домах происходит, наверное, одно и то же. Только тогда я вспомнил о матери, о квартире, которую оставил незапертой. Охватило предчувствие или волнение, что, может быть, она уже давно вернулась домой. Квартиру я нашел пустой и просто остался в ней ждать. Они все же возвратились: наверное, когда дошли до метро, не смогли в него попасть, ведь была уже глубокая ночь. Когда я только увидел отца, то заорал как зарезанный, и когда он шатнулся ко мне, то упал, бился, кричал, не подпуская его к себе. Он так был потрясен, что глаза его вдруг стали пусты и светлы, как у ребенка. Мать что-то сделала, я утих. И уже он начал буйствовать, вызывая меня к себе на кухню, потому что она сказала ему за это время, как, бывало, говорила для чего-то, просто так, что он может отказаться от отцовства. Я дрожал уже от страха перед отцом, но сказал с ее неожиданного ободрения, чтобы он ушел из нашей квартиры. Потом она зачем-то потребовала от меня признания, опять же при нем, что я не люблю его и не считаю отцом. И это потрясло его еще сильнее. Вид его поменялся: глаза стали глядеть очень ясно и осмысленно-презрительно, он рявкнул на нее, срывая злость, полез даже ударить, но так и не решился. Я слышал, как он кричал, что пойдет и ляжет на рельсы, как метался по квартире, будто искал, чем себя убить, и вот хлопнул дверью, выскочил прочь, а я подумал, что, значит, теперь его не станет, он скоро умрет, как обещал. Но отец исчезал и возвращался еще не раз. Как легко он обещал лечь на рельсы или выстрелить в себя из ракетницы, с той же легкостью оставался и жить. Когда фигура его была видна издалека, то он казался чучелом. Он был старомоден, как человек, будто выпавший из времени. Бывало, случайно завидя, как он шагает по дорожке к нашему дому, я бросался домой, будто можно было сделать так, чтобы он не попал к нам, но мама его снова впускала. Он входил на кухню, плюхался в кресло, не снимая ни пальто, ни шляпы, забыв о том, что вошел в квартиру, и долго сидел, бормоча матери всякие сладкие ласковости, будто кот, или, наоборот, противно рыгая матерщиной. А я цепко следил, когда он потянется в портфель за вином, словно мог схватить его за руку. Он сторонился меня, разливать и распивать на моих глазах стало ему тягостно, но не от угрызений совести, а как тягостно бывает в присутствии чужого, чужих глаз. Заражался я ненавистью к нему, когда с ним сталкивался; но и жалостью заражался уже после встречи с ним, когда он уходил, как приблудный пес, сам, а все чаще уже прогнанный матерью, жизнь которой сильно переменилась, так как родила ее дочь и требовала помощи. И то, и другое чувство смешались в моей душе и зависимы были от столького, что я и сам не был в силах управлять отношением своим к отцу; оно было именно что неуправляемо. Или управляемо духом затхлым винища, как только я чуял эту вонь, смешанную с табаком, прелостью одежды и еще какого-то разложения, почти трупную. А в детстве, когда мы жили на проспекте, я очень любил его пьяного, хоть и не понимал, что это за состояние. Он приходил и усаживался в то же кресло, не снимая того же шерстяного пальто с погончиками и старомодной шляпы, вечных, как осень или зима. Креслице называли "синим", по цвету обивки. Это кресло дарило ему в доме ощущение покоя, было его местом. Он делался добрым, позволяя вытворять мне с собой все, что захочу, как с куклой; а кроме меня, никто не общался с ним, когда он являлся и пропадал в своей комнате. Я же его не боялся, а только радовался, что он пришел, уселся и можно теперь играть. Я наряжал его елочными игрушками. Он не мог уж встать, но что-то радостно мямлил, ощущая себя обвешанным блестящей мишурой. Или я придумывал, что он охотник, старательно втолковывал ему, кто он такой, и когда отец кивал, послушно повторял за мной, то начиналась игра: я пробегал мимо него, как зверек, а он должен был меня ухватить. Но это никогда ему не удавалось, и, беспомощный, он будто радовался этой немощи своей. Больше же всего мне нравилось его связывать. Пьяный, он учил меня, пожалуй, одному только, чему мог научить, - вязать морские узлы. И после я вязал ему теми морскими узлами руки да ноги. Он послушно давал себя связать, казалось, гордый тем, чему обучил меня, а после выпутывался как мог из веревок. Бывало, что я забывал о нем и убегал, и если сам он не развязывался, то так и валялся, связанный по рукам и ногам в креслице. Проходил час, и из комнаты доносилось доброе его, похожее на коровье мычание: он звал меня. И я вспоминал, что он связан, и, чувствуя себя сам уже чуть не охотником, вызволял его из пут. От него пахло кисло, табаком да вином, и щека его карябала меня своей щетиной, но я терпел, понимая запах этот как родной. Был он никому не нужен, всеми забыт в продавленном этом своем креслице. Он почти ничего не мог мне сказать, отчего минута с ним наедине, проведенная без движения или в молчании, ощутимо угнетала тоской, будто оказался к комнате с покойником. Вдруг, бывало, он взрывался и начинал что-то реветь нараспев, будто петь, страшно переживая лицом эту свою "песню". Но то была не песня - это начинал он читать в пустой комнате стихи, приняв меня вдруг за слушателя; ему нужно было только, чтобы сидел я у его ног на ковре и слушал, хоть одно человеческое существо чтобы было рядом с ним. Это были и его стихи - и тут заставлял он меня понять, что это не чужое, а его, им, отцом моим, сотворенное, так что у меня захватывало дух, словно он внушил мне, что имел колдовскую силу, умел колдовать. И когда начинал выть да реветь, морща лицо, как резиновое, выражая все чувства человеческие от любви до горя, то мне чудилось, что отец мой колдует. И если мне хотелось испытать да увидеть все снова, как по заказу, то я просил его "поколдовать". "А это Сергей Есенин..." - произносил он зловеще, так что и вовсе отмирала душа. Когда являлся этот "есенин", то я уж знал, что предстоит: отец начинал шататься и гнуться в креслице, ножки кресла тоже начинали ходить ходуном, и он чуть не умирал с первых же звуков: "Чччерный ччччеловееек... Чччерный, чччерный..." Меня охватывал ужас, и я ждал, что в окно влетит ведьма или привидение отделится от стены. Комната мрачнела, наливаясь сиплым дрожащим отцовским голосом, и делалась похожей на подвал. Я же испытывал всю силу и страсть ужаса, как не бывает даже нарочно, когда хотят ужаснуть, и время проносилось как в кромешном видении, а когда он умолкал, наступало неимоверное освобождение. Умолкая, он уже рыдал от того, что слышал с собственного голоса. Пугаясь рыданий этих, я потихоньку сбегал, бросая его одного в комнате, и долго боялся заглянуть к нему или не заглядывал уже вовсе, только прислушиваясь, что в ней творится. А он задремывал в кресле, и наутро могло оказаться, что проспал в пальто да в шляпе всю ночь. Когда к нам еще ходили гости, его морские друзья, они приходили иногда со своими детьми, чтобы устроить праздник для всех. Тоже пили, веселились. А мы играли, но я помню ясно только одного мальчика, у которого во время игры увидал красненькую денежную бумажку, а потом утянул ее потихоньку из его пиджака, когда от жаркой беготни все побросали в комнате свои курточки, пиджачки, свитерки. Что такое деньги и для чего они нужны - я знал, но сам еще никогда их не тратил, видел только у взрослых. Позавидовал тому, что у мальчика было то, чего не было у меня, утянул и спрятал, как жадничал бессознательно до всего, что привлекало взгляд. Пропажи хватились уже перед тем, как уходить. Деньги искали по всей комнате, думая поначалу, что мальчик потерял купюру, когда играл. Только когда ее стали искать, я понял, что не просто взял чужое, а что это чужое даже не принадлежало мальчику и было очень важным для его родителей. Но молчал и даже помогал с усердием искать, думая, что так скорее забудут о том, что искали. Мальчика меж тем ругали. Я видел его растерянное, испуганное лицо, а сам уже подкашивался от стыда за себя, жалости к нему, страха перед взрослыми. Все были в комнате, и ничего нельзя было вернуть назад, хоть как-то подбросить украденное. Денежку я опустил в щель кухонного дивана, то есть она провалилась в него, была для меня недостижимой. Наверное, было заметно, что происходило со мной, но после тщетных поисков в комнате детям не устроили допроса или обыска. Гости ушли. В тот же вечер я вертелся около мамы, спрашивая: а что будет дома этому мальчику? Мама отвечала равнодушно: его накажут. Потом я спрашивал, а что будет с мальчиком, если не он потерял эту бумажку или если она потом найдется, ведь тогда его накажут без вины. Но ответы, которые я слышал, лишь туже смыкали душонку: для того, чтобы мальчика не наказали, нужно было сразу, теперь же сознаться в краже. Страх перед взрослыми чужими людьми с их уходом простыл. Во мне боролись жалость к мальчику и чувство стыда, отчего-то побуждающее скрыть правду. Когда я не стерпел и сознался во всем родителям, то не успел заслужить наказания и даже их презрения: первое, что сделали, - отодвинули на кухне диван, чтобы достать купюру, и увидели там с удивлением и смехом все прятанное мною, верно, многие годы. Нашли все, что пропадало в доме, нашли и чужую красненькую денежную бумажку. Но там же, за диваном, вперемешку с мышиным пометом оказались россыпи монеток всех достоинств, даже рублики, но те уже сильно погрызенные мышами. Прибежала сестра. Кухня заполнилась смехом. Громче и счастливей всех гоготал отец. И я стал счастливо смеяться, бегать, прыгать, хоть до того к горлу подкатывался слезливый ком. Отец выгреб все из этой копилки, монеты сосчитали, он снова веселился и хохотал. О моей вине было совершенно забыто, хотя кому-то, наверное, ему, пришлось позвонить и как-то сказать, что пропавшее нашлось. А с монетками отчего-то дали решать мне, будто это мои деньги были. Сначала я схватил их, унес, опять спрятал где-то в игрушках, но уже ссыпанные в банку. Но в тот же вечер пришел с этой банкой к отцу: отдал, подарил, расстался с нею без жалости, только чтоб он еще так же посмеялся, как на кухне. На следующий день отец позвал меня и сказал, что я пойду с ним - или вместе мы пойдем, чтобы потратить мой клад. Мы шагали по проспекту, я млел от счастья, гордости и избавления от вчерашнего ужаса в душе. У киоска мороженого он дал купить мне самому вафельный стаканчик со сливочным, украшенный формочкой цветка. Мы пошагали дальше. Зашли в какое-то кисло пахнущее помещение, где стояли рядами на витрине полные бутылки. Отец высыпал мелочь на прилавок, опять не удерживаясь от смеха, рассказывая с азартом растерянной продавщице, откуда она взялась. Сказал под конец: "Лапонька, дай "Медвежью кровь"..." Пока продавщица, напрягая зрение, с усердием гладила прилавок маленькими плоскими утюжками монет, я горделиво и счастливо ощущал, что сам, на свои деньги покупаю ему э т о, что было в бутылке, которую он после озорно и весело прихватил с прилавка. Верил я и в то, что это настоящая медвежья кровь - красная, какая и должна быть, только было удивительно и ново узнавать, что отец зачем-то питается кровью медведей. С этой бутылкой мы пошли не в нашу квартиру, а несколькими этажами выше, к Ивану Сергеевичу, у которого жила огромная черная собака, звавшаяся дог. Это было еще счастье - пойти, увидеть и хотя бы погладить эту собаку. Иван Сергеевич радостно пустил нас к себе. Они стали пить с отцом "медвежью кровь", разговаривать, а я смотрел на удивительную собаку, что тоже подсела к столу, поворачивая то и дело морду в мою сторону, глядела с горестным выражением почти вровень, будто что-то хотела о них сказать, как они ей чего-то не дали. Иван Сергеевич был отставной полковник Советской Армии, подрабатывал к пенсии где-то вахтером. Ходил в форме вахтера, гордясь ею как войной, и рыкал командиром на всех в доме, если делали ему замечания, хоть и было за что. Когда его охватывала такая тоска, что не хотелось выходить из дома, он выпускал свою собаку из квартиры, если та просилась на двор. Она уходила, но не на двор, а гулять по лестничным пролетам, делая свое. Жильцы жаловались, а Иван Сергеевич приказывал им молчать. Не имея своей, я страстно хотел гулять с его собакой, канючил у отца, чтобы тот его об этом попросил. Но отцу то ли дела не было, то ли, приходя к Ивану Сергеевичу, все он забывал. Когда они сидели и пили "медвежью кровь", Иван Сергеевич и сам начал горячо и задушевно просить отца чем-то обменяться. Отец показно кривился, охал, не соглашался, но под конец быстро согласился, едва Иван Сергеевич предложил отдать ему взамен настольные часы с батарейкой. Отец сходил в нашу квартиру за какой-то залаченной фанеркой, на которой выжиганием было сделано изображение бородатого мужика, одна его голова. Теперь Иван Сергеевич охал перед тем портретом и поставил его на самое видное место в комнате - туда, где стояли только что красивые современные часы. Отец нахваливал фанерку. Иван Сергеевич нахваливал: "Вот же был человек!" Когда мы спускались по лестнице вниз, домой, отец вдруг опять заговорил со мной, слегка пошатываясь и поэтому отставая - так, будто захромал: "Ты маме не говори, откуда часы... Скажу, купили. Скажу, из магазина". После я увидел среди фотографий в его комнате снимок, на котором узнал бородатого мужика: только он сидел за столом, где стояли бутылки, а по столу ходила у него кошка. Я привык, что фотографии в комнате отца были из его жизни, даже если не он был на них сам, а просто какие-то корабли, рыбины, чужие, казавшиеся случайными, лица. Про себя я понял, почему отцу не было жалко той фанерки - ведь у него была все равно что еще одна. Но не понимая все же, за что он выменял часы, я спросил у него об этом человеке. Отец откинул мигом голову, будто хотел завыть, как всегда с ним случалось, когда чем-то сильно восхищался. И даже вправду завыл, говоря потом что-то бессмысленное: "У-у-у-у... Это человек!" Еще до разъезда мама водила меня к отцу в больницу, навещать его, и помню удивление от этой больницы, где все, кого я видел, а видел одних мужчин, были целы да здоровы. Здоровее, чем тогда, я отца не видел. Он был как вымытый и начищенный до вощеного блеска. Даже вальяжный, в пижаме да в тапочках, чуть ленивый, похожий на ученого, гладкого от своего ума да достоинства человека, так что и стоять подле него было неловко, как подле чужого автомобиля. Но сидел он скучный и со скукой встретил нас, как если б не понимал, зачем мы ему нужны. Он чего-то ждал, томился. Однако того, чего он ждал и о чем думал, от чего даже лицо его делалось сосредоточенным и умным, у нас не было. И это посещение оставило у меня чувство, будто мы пришли к отцу на работу и помешали ему думать. Только я не знал, о чем же он думал. Последнее лето В начале лета я уехал в Киев, а там успел позабыть, что еще ждала встреча с отцом. Киевские дед с бабкой мне о том вовсе не напоминали, потому что мой отец был для них тем существом, что никак не могло найти места в их сознании. Ниже насекомого или дурного дождичка, потому что и муху на варенье, и тот дождичек они все же замечали и понимали, зачем это есть на Земле. Бабушка нехотя сказала: "Звонил этот твой, приехал он к отцу своему", "завтра повезу тебя к этому твоему", "поедешь к этим своим". На сон грядущий, когда было положено слушать у дедушки в комнате программу "Время" и кушать ряженку, чтобы подобреть перед сном, дед вдруг огрызнулся в сердцах, вспомнив о моем отце: "Саня, гляди, и на порог его мне не пускай, антисоветчика этого! Гони его палкой, если заявится!" Он терял покой от мысли, что отец мой оказался где-то поблизости, а завтра мог проникнуть и того ближе. Утром бабушка Шура, помалкивая, дождалась, когда дед отправится на пешую свою прогулку, собрала меня на скорую руку и куда-то повезла. Я любил ездить с ней по Киеву; если бабушка выезжала в город, то на базар или купить что-то втайне от деда. Выходя из прохладного сырого переулка с домами из красного кирпича, мы садились на остановке в трамвай, что на солнце блестел морской чистотой, и катились по мощенным булыжником узким улочкам, то с горы, то в гору. Все эти улочки вливались в конце концов в проспекты, такие же раздольные да светлые, что и Днепр, который мог вдруг блеснуть своей гладью где-то вдалеке. Улочки расходились от него будто волны, и чем ближе было к Днепру, тем круче они делались; а чем дальше от него - тем спокойнее да ухоженнее. Нам открыла пожилая чужая женщина, бабушка с ней слащаво вежливо раскланялась, не заходя, однако, за порог; поцеловала меня, не утерпела и всплакнула, передала ей с рук на руки, ушла. Прощаясь или провожая, она всегда теряла, будто копеечки медные, эти крохотные слезки, будто волнуясь и не понимая, что же произошло, делаясь вовсе не похожей на себя, уверенную да крепкую. В меблированной до излишества квартире, да еще наедине с этой женщиной, я почувствовал себя брошенным. Женщина что-то напыщенно спрашивала у меня, а я отвечал, твердя с перепугу одно и то же - что живу у генерала дедушки, чтоб она не думала, будто у меня никого нет. После появилась еще одна, помоложе, наверное, ее дочь, однако вдвоем стало им со мной еще тягостней. "Дедушка скоро приедет", - говорила мне то и дело неловко пожилая женщина, так что чудился в словах ее поневоле обман. И чем больше проходило времени, тем тревожней становилось мне дожидаться в этой квартире: чудилось, что бабушку Шуру обманули и она отдала меня вовсе не тем людям, которые по правде должны были меня встречать, да и не слышал я почему-то ничего про своего отца. Но когда появился этот человек, то с одного взгляда я узнал состарившегося, чужеватого, но в точности своего отца: скуластое продолговатое лицо, тонкий нос с горбинкой, серые цепкие узковатые глаза, с выражением от рождения снисходительным да насмешливым. Этот человек будто ворвался в свою же квартиру. Мельком посмотрел на меня и, казалось, мигом забыл. Войдя, он спешил так ревностно, будто опаздывал на свидание, и кинулся стремительно к телефону. Звонил, домогался, ругался, требовал и только после, вероятно, сокрушенный, заговорил со мной. "Поедем... Папка твой дожидается... Галка! А где мои тапочки? Где тапочки мои, я спрашиваю, они вот здесь находились! Кто их отсюда трогал?!" - закричал пылко на пожилую женщину, наверное, свою жену. Слово за слово вспыхнула меж ними лютая, злая грызня. Поминали отчего-то и меня: "сын Олега", "сын Олега"... Только доведя женщину до рыданий, он успокоился и снова обо мне вспомнил. "Вещи у тебя с собой или как, без вещей? Писать хочешь?.. Галка! Собери там чего есть, может, колбаски, мясца какого... С утра я не жрал! Ну быстро, найди мне. А где моя куртка синяя из болоньи? Где она, спрашиваю? Кто трогал?! Галка! Ну я тебя... " У подъезда была брошена поперек дороги белая запыленная легковушка. Побаиваясь его да и вообще впервые усаживаясь ехать неизвестно куда в машине, встал я у задней дверки, но, уже усевшись, увидав, что я жду, он сурово позвал: "А ну, сажайся наперед". Глаза зыркали по сторонам, будто выискивая ему важное и не находя. Он не замечал, чудилось, дороги, а несло его только желание всех на пути своем обогнать. "Вот будешь у меня гостить, дам и тебе порулить. Папку твоего научил - и тебя научу", - взялся он поразвлечь меня разговорцем, а между тем рванул на красный свет. Можно было удивиться, как ему повезло. Сколько ни рисковал он на красный свет и ни мчался, но пролетал как пуля по воздуху, не оставляя никакого следа, кроме стремительно-несмертельного посвиста. Одолевая робость, я спросил: "Дедушка, а разве можно на красный свет ехать?" Он резко, пугливо обернулся чуть не всем корпусом, глядя на меня, и замер от удивления, будто в тот миг к нему в кабину влетел не наивный детский вопрос, а звук милицейского свистка: испуг с удивлением относились к слову, которым изнатужился я его назвать. "А я не видел красного, надо ж, проехал на красный свет... - опомнился он и буркнул недовольно, но с любопытством: - А кто тебя учил, что на красный свет нельзя? Нинка, что ль? Или Алка? Училки тоже! Слушай папку, что он скажет, а больше никого. И ты это, кровиночка моя, ну какой я дедушка там еще? Так не называй... Называй это, ну Петром, во! Ну или там это, Настенко! Во, как гусары будем, так и называй". Лето было жаркое. Клубилась золотая пыль. Настенко развеселился и ни с того ни с сего все останавливался у стекляшек на обочинах, чтоб купить для меня то ситро, то конфет. Я шел заодно с ним. Всюду, куда он входил, говорил нараспев, будто распахивал еще какие-то двери: "Здравствуйте, женщины..." Продавщицы похихикивали, здоровались с ним, и вот уже принимался он с ними неуемно болтать и кутить, покупая и для них конфет, целые коробки, но при том у них же самих. Можно было подумать, что ему нечего делать да и некуда толком ехать. Но стоило выйти из очередной стекляшки, как лицо его принимало волевое, решительное выражение. "Писать хочешь? Наелся? Это хорошо... Мне с тобой особо цацкаться некогда будет, ты учти, урожай у меня горит. На машине будешь учиться? Раз Настенко сказал, значит, сказал. А ну, лазь за руль. Чего, страшно? Ну, лазь тогда на пассажирское, пассажир..." В стекляшках сам пропускал просто так рюмочку, под разговор. Настроение его стало в середине пути великолепным, и когда мы уже ехали полями, то он не раз жал на тормоза, великодушно предлагая мне обозреть то стоящие на бетонном плацу замершие строем новые трактора, то поля картошки. Притом речь его, вскипая до страсти, начинала бурлить словечками: "моего", "мое", "мне", "меня", "моими", "мой"... Всем, что я видел, оказывалось, он так или иначе владел. Так вот, гусарами, домчались до Галивахи - просторного чистенького поселения из кирпича да бетона, объятого степью, с десятком одинаковых современных домов, похожих на теплицы. Настенко жил в одном из них - в большой и пустоватой квартире, все комнаты которой казались как одна большая да пустая комната. Увидел я отца. Точнее сказать, узнал. Он очень радовался, будто все уже вышло, как он хотел. Остаток дня я шлялся по закоулкам чужой квартиры, а они шумно, долго пили на кухне. Отец уплелся, чуть держась на ногах, ничего не помня, упал на тахту и противно захрапел, а Настенко вдруг взялся жарить на ночь глядя мясо, бодро орудуя сковородами. Заметил меня, и как раз голодного, накормил огромными, будто лепешки, кусками шкворчащей свинины, а наевшись вместе со мной, отправился с удовольствием спать - и закончился тот долгий летний день, заключая в себе столько разного ожидания, что казался даже к ночи еще вовсе не прожитым. Настенко вскочил рано, затемно, и всех поставил без промедления на ноги, собравшись ехать. Чтоб не потратить лишней минуты, он обходился без завтрака. Но за спешкой скрывалась и ревность. В садах, в доме летнем, куда мы ехали на отдых, он оставил на свободе женщину. Ее имя, оказалось, слышал я еще в киевской его квартире: это из-за нее он там ссорился, и ругался, и дозванивался, разыскивая ее почему-то в Киеве, будто она могла тайно от него уехать тем же временем в город. Утром он спешил скорей добраться до нее, но уже был спокоен на будущие дни, зная, что поселит нас там с нею рядышком. Если и был он сердечно рад нам с отцом, то как подвернувшимся соглядатаям, и я слышал, как внушал дорогой отцу, чтобы тот поглядывал в его отсутствие за Полиной. Женщине этой было лет за сорок, но моложе, казалось, выглядел он сам, а Полина сонливым своим и бледным видом походила на сильно изнуренную какими-то болезнями, или она и вправду была так больна, что даже посреди лета выглядела слабой, бледной, измученной. Кругом сладко пахло яблоками и дышало влагой свежей оврагов. Путались в прядях яблочных ветвей пчелы, и только их жужжащий полет был в заповедной здешней глуши громок, слышен. Полина была пленницей. Настенко держал ее здесь, боясь, наверное, близости города. Но от одиночества, ревности его и была она то просто печальной, то мрачной и вздорной, начиная вдруг на каждое его слово кричать. Прожив с нею день, Настенко не выдержал и уехал. В садах остались мы с отцом да Полина. Настенко разрешил отцу разбить палатку в отдалении от дома, а в сам дом нас и не думал пускать. Там одиноко жила Полина, и мы не входили в него во все последующие дни, еду готовили в сторонке, на электрической плитке - ее шнур был протянут из дома. Сад, в окружении которого мы жили, был не стадом хозяйских деревьев, что паслись на садовом участке, а плодовым угодьем, свободно раскинувшимся кругом на многие, наверное, километры, так что не было сил его обойти. Блуждая по его тропинкам, я долго не встречал ни одной живой души. Только слышны были гул пчел, шелест листвы и перестук от падающих на землю яблок... Раз я набрел в садах на бабку, пасшую корову, что подбирала с земли яблочки. Бабке было скучно и, не понимая половины ее слов, долго я с ней беседовал, рассказывая все подряд, ощущая себя бесконечно важным, чувствуя, что спустился к заскорузлой бабке, будто на крылышках, прямо с поднебесья Москвы. Долго внимая моим рассказам о Москве и ее чудесах, к примеру, о цирке, бабка заслушалась и выглядела такой замершей, тихой, будто уснула, но только забыла глаза закрыть и все еще кивала согласно головой, укутанной в платок. Раз она ожила и удивилась ни с того ни с сего: "А шо то люды кажуть, шо Гагарин у космос злитав? А ты не слухай, сынку, то брэшуть... Та, може, прывэзэшь мэни з Москвы валэнки? " А после, к вечеру, в сады пришел оборвыш-мальчик с банкой молока, вручил его Полине, что-то брехнул и убежал. Полина подозвала меня и строго сказала, чтоб я больше не просил молока у людей и не ходил в овраги. Будто наказанный, слонялся я по огороду и пасеке, подглядывая исподволь за Полиной, дожидаясь, что покажется она, выйдет на крыльцо. Полина пряталась весь день в доме. Говорила, что ей вредит солнце. Я не мог ее ни полюбить, ни даже пожалеть. Сам не зная почему, я не мог глядеть в ее глаза, похожие на янтарь, смолисто-тусклые и светящиеся как из глубины. Так прошел день, другой, и вдруг явилась в сады бабка с коровой. Корова забрела в огород, а бабка, подслеповатая, полоумная, замотанная по глаза в грязный шерстяной платок, что делало ее похожей на ведьму, рада была, что пришла в гости. Мы уселись под яблоней, и я начал старухе рассказывать, как и в прошлый раз, про себя самого, про Москву, про цирк. Прошло немало времени, солнце уже скрылось. Вышла на крыльцо Полина, увидала корову, cтаруху и закричала, будто от страха. Прибежал на ее крик отец. Прогнал старуху с коровой, а меня затолкал в палатку. Он сходил к Полине. Потом вернулся очень огорченный. Когда я уснул, что-то случилось, уже глубокой ночью. Проснулся я один в пустой палатке. Грохотали пушечные раскаты грома. Парусина содрогалась от ударов падающих с неба потоков воды и вдруг делалась иссиня-прозрачной от вспышек молний, ползающих, чудилось, змеями по верху провисшей палатки. Я нащупал фонарик, но от страха включил еще и отцовское радио. Слушая успокоительный гул эфира в тусклом, как от керосинки, мирке, дождался наконец отца. Он влез в палатку дрожащий, с залитым водой лицом, к которому прилипли водорослями волосы со лба, и говорил, будто оглох, почти криком, чтобы я ничего не боялся и спал. Я зажмурил глаза и провалился в сон. Очнулся от удушья влаги. Была тишина. Сквозь парусину палатки глядел яркий маленький зрачок солнца. Отца не было, словно он и не ложился спать в ту ночь. У дома стояла легковушка, замазанная по кузов глиной. На крыльце что-то делали Настенко с отцом. Все это время я стоял молча, и все молчали, и я почувствовал, что мы с отцом должны уехать. Настенко повез нас куда-то на село, к дальним родственникам. Было это село тоже далекое, так что ехали мы на машине полдня. Дорогой он