Олег Павлов. В безбожных переулках --------------------------------------------------------------- © Олег Павлов, 2003 WWW: http://www.pavlov.nm.ru ? http://www.pavlov.nm.ru Date: 13 Jan 2004 --------------------------------------------------------------- Киевский дедушка В детстве я любил "брежнева" - лет с пяти умел узнавать его изображение на экране телевизора, чувствуя, что это важный для всех человек. Откуда он являлся и даже кем был, толком я не понимал, но если впускался в комнату, где у окна в углу возвышался цветной телевизор, когда дедушка cмотрел и слушал на сон грядущий программу "Время", то ожидал всегда лишь его возникновения. Если "брежнев" не являлся - все равно знал, что он есть и скоро обязательно придет. Телевизор же включался только один раз в сутки, как этого хотел дедушка. Он отдыхал, сидя в кресле у журнального столика, откуда светила лампа, и парил ноги. В комнате плавал мягкий полумрак: он не любил яркий электрический свет. На лице cветились "окуляры" - очки, что увеличивали его глаза, как лупы, и отражали в полумраке экран. Телевизор светился всеми цветами радуги, похожий на окно в ушедший день. Что делал днем дедушка, я не знал. То есть он делал одно и то же непонятное - ходил. С утра по красным и прямым, будто его генеральские лампасы, ковровым дорожкам коридора здесь же, в квартире, пока не уставал. А еще нахаживал многие километры по аллеям парка. Возвращался живой и невредимый к обеду, принимал пищу, отправлялся на покой в свою комнату. Дремал, пробуждался второй уж раз на дню и до ужина опять отправлялся на пешую прогулку по аллеям. Он оставался дома, если шел дождь, но и тогда все равно облачался в костюм, надевал шляпу и расхаживал по коридору в хмуром ожидании, с зонтиком в руках. Если дождливым был весь день, он менялся в настроении так, будто простужался и заболевал. Удалялся в комнату, куда можно было заходить только бабушке, ложился на диван, и было слышно сквозь стенку, как диван стонет да скрипит, потому что дедушка не находит себе места: то встает, то ложится, а если лежит, ворочается. Прожитый с бодростью и со здоровьем день настраивал дедушку на самый мирный лад. Программу "Время", наверное, смотрел он ради ведущих, потому что всегда ласково здоровался с ними, называя запросто по именам, когда появлялись на экране. Бабушка хлопотала у его ног, то подливая в таз погорячей, то холодней, если жгло. Потом усаживалась на край дивана и все забывала, начиная то охать, то усмехаться, слушая новости. Стоило диктору или дикторше произнести слова: "Леонид Ильич Брежнев", как дед восклицал: "От губошлеп! Развалил, понимаешь, партию, допустил, понимаешь..." "Ну что ты брешешь? Что ты брешешь? И охота тебе брехать?" - подавала голос бабка. "Эх, вы, сани, мои сани, сани новые мои! - смеялся дед, чтобы позлить ее. - Много знаете вы сами..." "Уж знаю, Ваня, сам-ка ты лучше помолчи". Если в телевизоре всплывало бровастое с массивным скошенным подбородком лицо, дедушка поневоле замолкал, а потом беззлобно щерился и цедил: "Ну, здравствуй, Леня..." Я понимал, что он не любит "брежнева", и слушал эти разговоры с ощущением тайной власти своей над дедом. Но меня пугали, усмиряли не Брежневым, а каким-то дедом Бабаем. Бабая оживил уже мой дедушка "киевский", как я всегда про него рассказывал, когда воскрешал в памяти: "Летом я был у киевского дедушки", "Киевский дедушка мне подарил"... Киевский он был потому, что жил в Киеве, на улице Шамрыло. Дедушка Ваня, он же "генерал Иван Яковлевич Колодин", как величал сам себя, когда говорил по важным делам с трубкой телефона, которую мне также под страхом, что придет за мной Бабай, запрещалось отчего-то брать в руки. Дедушка, что грозил непрестанно его пришествием, не был в силах испросить прощения у Бабая за мои проступки. Деду был известен каждый мой шаг и все поступки, которые я совершал, но тотчас о том же узнавал и Бабай. Жил он, Бабай, всюду, где запрещено было гулять. В темном, сыром подвале, куда уводила лестница на дне подъезда - в бомбоубежище. На аллеях, в овражках и перелесках или у прудов парка. Как и все дворовые, я все же бегал тайком через улицу, где трусили яблони в заброшенном саду, что окружал единственный во всем парке тоже заброшенный, большой каменный дом. Или, если хватало храбрости, отправлялся совсем уж далеко - туда, где жили на деревьях белки, и приносил для них яблоки. Но только прибегал я домой, стараясь даже виду не показать, как выглядывал из-за портьеры дедушка и все уж знал. "Я же тебе говорил, не ходи со двора, не бери чужих яблок... - вздыхал дедушка. - Все. Идет, идет за тобой... Пропал ты, Олеша... А я ж тебе говорил!" Бабай жил на свете этом лишь по мою душу. Только за мною должен был он однажды прийти и забрать навсегда к себе, в одинокое свое тоскливое царство. Зная, за что такое наказание, я редко когда успевал подумать о нем, нарушая дедушкины запреты, зато уже в ожидании наказания страх овладевал душой до того, что я в слезах молил дедушку не отдавать меня Бабаю. Дед всегда охотно соглашался спрятать меня и командовал залезть под огромную двуспальную кровать в одной из комнат, под которой после лежал я не один час, если удавалось ему все это проделать втайне от бабушки. В другой раз он говорил с Бабаем обо мне по телефону, сообщая тому, что я уехал домой в Москву, а за это несколько дней сидел я послушно в квартире и не просился гулять. Или отправлял опять же в комнату, сидеть в ней тихо, а потом заявлялся, когда был я уже ни жив ни мертв, и сообщал, что Бабай на этот раз не пришел. В ожидании этого прихода я прощался с жизнью, не в силах осознать иначе той вечности разлуки, когда навсегда теряешь свой дом, своих родных, воображая пустое запертое жилище Бабая, где нету ничего, кроме, быть может, его собственной лежанки, и куда дед этот, у которого ничего больше в жизни не было, даже своих внуков, утаскивал и до меня многих и многих грешных несчастных детей. Дедушка рассказывал, что детей, которые никого не слушались и попадали к Бабаю, никто уж не мог потом отыскать и спасти, а сам Бабай никого никогда не прощал: пока ты хорошо работал для него, во всем ему подчинялся, он оставлял тебя жить, а если снова не слушался или плохо делал, что он приказывал, то заживо съедал. И тогда наступал черед следующего. То есть вот и мой давно уж наступил черед. Со мной Бабай долго ждал и долго жил один, без прислуги, отчего с каждым новым днем делался голодней и злей... Бывало, напуганный дедом, лежа в дальней комнате под диваном в ожидании прихода Бабая и слыша, как дедушка бреется или ходит на кухню узнать про обед, я не понимал: почему же не горюет он, что Бабай идет за мной? Потом, когда он же оказывался моим спасителем, все эти мысли улетучивались и я любил дедушку больше всех людей на свете. Но при мысли о Бабае в моем воображении рисовался не иначе как родной дед: каменнолицый, бровастый, громко хохочущий да всесильный - такой всесильный, что все милиционеры Киева улыбались и низко кланялись ему. Я же знал одно всесильное слово - "брежнев", которое даже на дедушку имело действие, непонятное мне, но самое надежное, стоило только произнести: "А я про тебя брежневу скажу..." Дедушка на миг замирал, потом пристально, чуть презрительно глядел на меня как на чужого, однако больше уж не повторял того, чего мне не хотелось и на что обещал я пожаловаться "брежневу", обходя, бывало, целый день как вредную, кусачую собачонку. Они были тоже очень похожи, "брежнев" и дедушка, почти как одно лицо, только дедушка был поздоровее, сухощавей и никогда не чавкал. Дедушкины фотографии тоже печатали в газетах, у него было так же много орденов, как у "брежнева", и читал он в таких же точно очках с тонкой золоченой оправой по бумажке на митингах, где я стоял подле него, только ему и видимый под огромной темной трибуной. Но дедушка думал только о себе, а "брежнев" обо всех, и был дедушка не такой добрый, как "брежнев", да к тому ж чувствовал я, что "брежнев" куда как главнее моего дедушки - главнее генерала и, наверное, всесильнее и важнее Бабая. Когда спускался я гулять во двор и протискивался мимо черной пустоты под лестницей, что уводила глубоко в подвал и где мог подстерегать за непослушание дед Бабай, то бывало набирался мужества да отчаянья и орал в ту пустоту: "Брррежнев!" И мигом убегал, думая, что оглоушил, обезоружил, а возможно, даже и убил этого Бабая, каменнолицего да бровастого, который хочет меня унести навечно к себе в полный тьмы да смертной вони подвал. Дедушка, конечно, и не думал, что, стращая меня этим Бабаем, пугал почти самим собой. Самый ужас был, когда он наряжался и гремел орденами; такую золотую одежду я видел только у "брежнева" и своего дедушки - всю светло-золотистую, с золотыми шитыми блямбами на плечах и золотыми пуговицами. Одевала его как маленького в эту броню из орденов бабушка - так любовно и нежно, что даже обычная пыль, поднятая в воздухе долго хранившимся в шкафу мундиром, чудилось, светилась в лучах этого ее любования золотцем и осеняла деда, была ему родной. Облаченный в мундир, дед стоял посреди комнаты, на узорном ковре, утопая по щиколотку в его голубовато-серой дымке, и дожидался, когда будут поданы ботинки - "чоботы", как называл всю обувь, любя давать своим вещам такие простецкие юродивые названия. Он давно ничего не умел делать сам или боялся делать, в страхе за свое здоровье, так что даже разувала и обувала его бабушка. Без ботинок он не позволял себе ступить и шагу, хоть и по ковру, будто боялся простудиться. И сердился, когда бабка, не начистив их еще с вечера, начинала чистить обувку у него на глазах - плевала в щетку и всеми силами душевными, эдак угрюмо, даже зловеще, погружалась в грязную работу, заставляя дедушку киснуть да уставать. "Са-аня! Са-аняя!" - звал он жестоко, но и жалобно, а то и давал указание лично мне, хоть все мы находились у него на глазах: "Олеша, позови бабушку, что-то она там не справляется, скажи -- дедушка уже ждет". Я мог бы и проглотить тот гуталин, скажи мне это дед, а потому бросался все исполнять и в три шага наскакивал на бабушку, которая от капризов деда уже теряла терпение: "Ну, что тебе еще надо? Вот сам чисть свои ботинки, а я не буду!" Дедушка пугливо и покорно замолкал. Бабушкино мучнистое лицо украшал уж шрам из гуталина, делая его каким-то разбойничьим. Она пыхтела, ругалась про себя, никого не замечая вокруг. Дед очень скоро оживал и снова думал только о себе, поучая меня вместо бабки для равновесия и здоровья мешавшихся в его душе чувств: "Олеша, ну ч-то ты, ч-то ходишь?.. Иди-ка на балкон, подыши воздухом, тебе это полезно будет для здоровья..." Но через минуту он успевал продумать, что на балконе в сундуке береглись его рыболовные крючки, лески да грузила, и осеняла его мысль, что я могу туда залезть. А подтихую в ту самую минуту я и вправду уже запускал любопытную жадную ручонку в дедовский заветный сундук. И вот слышалось нервное, капризное: "Олеша, внучек, уйди с балкона, там дует! Уйди, а то простынешь! Саня, скажи Олеше, ч-тоб он там не ходил..." Эту, родом из крестьян, жадноватую жилку всегда окутывала, прятала в деде своим жирком забота, но даже в самых малых годах я понимал, что дед не заботится обо мне, а жалеет, боится за лески свои да крючки. Дедова жадность обижала меня, и всегда я плакался, покидая укрытие балкона: "Жалеешь, дедушка, крючков, а их вон как много..." "Нет, не жалею, - сам обижался дед и уже упрямился: - Ты, Олеша, не знаешь, какие крючки бывают острые, какие они опасные... Спроси вон у бабушки. Саня, скажи ему..." "Да брешет он все", - запросто вступала та в разговор, хотя сама была еще большей экономкой да копилкой, чем дед, который все деньги отдавал ей на руки до копеечки, отчего, верно, и могла так развиться у него, у генерала, эта жадность по каждому пустячку, по копеечным крючкам. "Ты, Олеша, ему не верь, не верь... Это ему жалко. Жадный он! - И с охотой, не иначе обиженная давеча его допросами, куда она столько потратила, произносила пугающий деда, торжественный приговор: - Тьфу ты, черт не нашего бога, про всех, про всех ведь думаешь, что у тебя своруют. Даже на внуков родных! Я те вот что скажу - вот она, зараза эта, жадность, тебя и погубит! Вот ничто, а жадность - так точно!" Дедушка жалел расставаться с тем, что нажил, но вряд ли жалость эта была жадностью, просто он упрямо не ждал от жизни ничего хорошего, да и от людей. Боялся, что самому не хватит, даже крючков. Был мнителен, терпеть не мог одалживаться, а еще крепче - давать взаймы, не уважая тех людей, что просили. Я всегда что-то просил, отчего ему не нравилось гулять со мной, а мне не нравилось ходить с ним на прогулки по сырому, мрачному парку (он назывался в народе "хрущевским", потому что и парковые аллеи, и пруды, и сад - все было устроено когда-то для Хрущева, вокруг его дачи, где после него никто уже не жил, хоть сам белый каменный дом, казалось, очень старинный, и стоял забыто в парке культуры и отдыха на том же месте) или ездить в наш домик на Турухановом острове. Этот домик дед устроил для ночевок на днепровской рыбалке. Это была деревянная железнодорожная будка, в которой умещалось только две панцирных кровати. Так как в будке был склад его спиннингов и всей рыбацкой утвари, дощатые стены укрепляла снаружи кирпичная кладка, а три окошка наглухо задраивали щиты. Дедушка все ждал, что домик обворуют, но его только затапливало каждую весну, когда растекалась по острову днепровская вода. От этого ли, но в домике всегда было прохладно и пахло речной сыростью. Мы ездили в домик без дедушки, а дед отправлялся рыбачить на Туруханов один, всегда с ночевкой. На рыбалку с дедушкой я ходил всего раз, после чего никогда его больше об этом не просил. Сборы начинались с вечера: перед дедовой рыбалкой бабушка распаривала геркулесовую кашу и готовила еще одну особенную еду для рыб, ни на что не похожую по вкусу, - сам я видел, что варила она горох. Из гороха получалось тесто, в него бабушка втирала мед. Эта еда выходила такой вкусной, что я просиживал на кухне в ожидании, когда бабушка разрешит урвать и съесть от еще не остывшего теста щепотку-другую. В то утро дед поднял меня так рано, что даже бабушка еще спала. Мы ехали в пустом трамвае по брусчатым киевским горкам. Город заливало солнце. Дед всю дорогу молчал, а на Туруханове сделался ласковым, потому что вместо обещанной рыбалки заготовил на весь день для меня и себя работку: обложить домик смесью цемента с молотым кирпичом, чтоб еще утяжелить его и не дать воде проникать под стены. Он давно уже побаивался, что домик его умыкнет какой-нибудь весной днепровское половодье. Не желая отстраивать пусть и небольшой, но каменный дом, который, уж точно, никуда не уплывет, держась на фундаменте, и где всем бы хватило места, он куда больше потратился на всяческие укрепления со всех сторон этой дощатой, доставшейся ему даром коробки. Кирпич заранее накрошил работник и свалил кучей у домика; он же, наверное, завез и цемент. Делать укрепление дедушка почему-то ему не доверил. На земле этого мужика, что жил да работал на острове, и стоял наш домик -- на лугу, где возвышались огромные копны сена, похожие в моем воображении на слонов из зоопарка. Они были даже выше, чем крыша нашего домика. Хозяином их также был угрюмый, молчаливый дедов работник. Не знаю, почему он отдавал деду часть своей земли, получал плату за свою работу или нет, и не знаю, что же их свело. Завезти цемент, кирпич, помочь во всем могли бы и два сына, но дедушка никогда ни о чем их не просил, предпочитая иметь дело со своим странным работником, что являлся послушно по первому его зову. Сам же он звал мужика за глаза "конюхом" и высказывался, что "много водки жрет этот дядя". О пьяницах всегда говорил с грубостью, хоть сам сделался трезвенником, когда вышел в отставку. Меня уже водили на конюшню - по дороге за нашим домиком, я видел коней. Было непонятно, почему эти дышащие силой исполины подчиняются невзрачным людям, похожим в сравнении с ними разве что на ящериц. Их глаза, больше человеческих, глядели никуда. Огромные лошади порой паслись прямо в дубраве за калиткой: стреноженные, они тяжко прыгали меж деревьев, выискивая себе корм, или стояли и не двигались, созерцая друг дружку. Взгляд мой завораживали путы - толстые канаты, навязанные узлами, что должны были, наверное, доставлять им только страдания. Этого я и не понимал - что лошадей заставляют страдать, а они терпеливо подчиняются людям. Я никогда не видел, что веревками можно так связывать, лишая возможности свободно двигаться. Я подглядывал за лошадьми, бывало, так долго, что начинало чудиться, будто и они подглядывают за мной. Я знал, что думаю о них, но тогда уже всерьез хотел понять, что же они думают обо мне, раз глядят и глядят своими глазами. Хижина конюха проглядывала в отдалении, за вишневым садом, который почти скрывал ее от глаз. Это была деревянная постройка на сваях, крытая соломой. В другое лето, когда в Киев отправляли отдыхать еще и сестру, что была старше на девять лет, мы с ней ходили в сад за вишней и блуждали по нему, как в лесу. Сестра никогда ничего не боялась, и я с нею ничего не боялся, увязываясь за нею нарочно, чтобы попасть туда, куда запрещалось или было одному страшно. Она же терпела меня поневоле, чтобы молчал, зная, что если не возьмет с собой, то я доложу все деду или бабушке. Но если я добивался своего, то был уж с ней заодно и никто не мог вытянуть из меня после ни словечка. Она брала меня за руку, и мы потихоньку уходили в чужой этот сад за вишнями, до которых я сам никак бы не смог дотянуться. Однажды в саду нас застала врасплох женщина, что вышла вдруг на крыльцо соломенной хижины. Она показалась мне очень похожей на мою маму, только говорила грубым голосом и на языке, которого я не понимал. Позвала в дом, но мы не поднялись даже на веранду - вынесла вишню, персики в тазу, чтобы мы брали, сколько хотим. Бабушка после ругалась, что мы угощались у этой женщины. Дед так вовсе перво-наперво запретил мне ходить на ту сторону, когда приехали в домик, - только за водой на колонку. Мне думалось, что конюх бьет свою жену и что ей, должно быть, плохо живется в этом доме на сваях. Когда я пробирался за водой - казалось, в самую глушь сада, - все оглядывался, виден ли наш домик, нахожусь ли еще под его защитой, а у колонки, замирая, пока ведерко с громким бульканьем набиралось водой, глядел и глядел на хижину под грязной соломенной крышей, подернутую черными изломанными ветвями вишен, будто паутиной. В тот день мы легли рано: дед на раскладушке прямо под небом, а я в домике. Утром пошли на Днепр. Даже ловить рыбу дедушка, наверное, мог лишь там, где знали, кто он такой, и уважали: на берегу, свободном от людей. Территория, на которую нас впустили, была вся огорожена сеткой, а встречал деда какой-то улыбающийся мужчина. Обо мне дедушка всегда говорил: "А это мой внук из Москвы..." И те, с кем он говорил, переспрашивали уважительно у меня: "Из Москвы?" На что я отвечал, стараясь важно бурчать, как дедушка: "Из Москвы..." Берег был пуст. Вода здесь казалась грязной, холодной. Днепр виделся широко, простираясь до другого берега даже шире самого неба, что всегда завораживало меня. Дед велел слушать, когда зазвонят колокольчики на расставленных по берегу спиннингах, а колокольчик до обеда звонил всего один раз. Дед научил меня, что нужно оглушить пойманного леща и зарыть поглубже, где холодно, в прибрежный песок. Когда я ударил трепещущего леща булыжником по голове, он затих, а из головы выступила кровь. Так я, наверное, сгубил в своей жизни первый раз что-то живое, наученный дедом и гордый тем, что сделал. Это событие и стало в моих мыслях "рыбалкой". Потом я посидел еще у рыбьей могилки в расстройстве, что больше нельзя увидеть этой пойманной рыбы, и уснул подле нее на песке, пригретый солнышком, одурманенный скукой... Разбудил дед. Он поймал под конец, пока я спал, еще одного леща. Это время суток на пляже, когда холодало и все вокруг делалось обыденным, а купальщики исчезали, оставляя песок каким-то помятым, истоптанным, было уже знакомо, будто бы отродясь. Возвращение домой, когда нужно было проделать тот же самый путь, только утяжеленный усталостью и скукой, казалось наказанием без вины, было всегда неожиданным. С бабушкой мы обычно возвращались домой на катерке, понтонная пристань была прямо у пляжа. Она покупала билеты, мы садились по борту на деревянную лавку, где сидело уже много людей, таких же, как мы, вытряхивая однообразно пляжный песок из туфель, отчего им оказывалась усеяна вся палуба. Катер начинал отходить, вода кругом вспенивалась. Было никогда не понятно, что же несло его потом по воде, - казалось, сама река. Днепровские воды жирно ворочались за бортом. Дул мокрый ветер, каждым махом окропляя лицо брызгами. На середине Днепра открывался вид во все стороны света. Когда катерок причаливал к берегу, одетому в гранит, жизнь опять делалась обыденной и маленькой. С дедом возвращались пешком. Шли долго, по бетонным плитам, что лежали на острове вместо дороги. Я любил дерево шелковицы, росшее на отшибе, там, где бетонная полоса только выходила на прямую, отчего задерживаться подле шелковицы на обратном пути уже не хватало терпения. Но дерево с такими ягодами, как это, казалось мне, росло на свете только одно - на этом острове. Ждала еще на пути заброшенная вышка для прыжков с подвесным парашютом, что была когда-то аттракционом. Проходя мимо, думал о той далекой высоте, куда уводила железная лестница внутри вышки, отчего захватывало дух. Но незаметно бетонка выводила на пешеходный мост через Днепр, и потом уж, глядя нечаянно с его середины вниз, на мглистую толщу воды, отнималось дыхание от высоты, на которой вдруг оказался, минуя карликом мертвую вышку. Переходя мост, я поневоле воображал, как падаю с него. И уже дома видел это как сон, просыпаясь в поту от пережитого до самого конца ощущения падения. Шагать по мосту было мукой. Хоть и убеждали, что мост никогда не обрушится, но, чувствуя его колебание, дрожание под собой, я порой думал, что мост обязательно обрушится, если на него встанут сразу много людей. Идти по мосту в толпе было самым ужасным. Дедушка посмеивался надо мной. Ему нравилось, что я притих и боюсь. На него в такие минуты будто снисходило успокоение. Так он избавлялся от переживаний, что начну делать все, что захочу. Мы ехали в трамвае, где дедушка опять молчал, но, перейдя порог дома, стал ласковым, нахваливая все то, что мы сделали с домиком, и я понимал, что теперь уж пришел его черед слушаться и бояться. "Да пропади оно пропадом! Да кому оно нужно! Вечно ты так, ни себе, ни людям! Ну что, рад? Ты еще золотом его покрой!" - покрикивала бабушка, узнав, что он опять потратился, да еще и тайно от нее. Но принесенные дедом лещи на этот раз ее усмирили: она очень любила уху, которую варила с такой радостью, будто бы для себя одной, хотя все лучшее отдавала сперва деду, потом накладывала в мою тарелку и только тогда доедала что оставалось. Наверное, дед потому относился без шуток к ее приговорам, что бабушка и была в прежней жизни судьей. В альбомах много я видел однообразных фотографий разных лет: широкий стол, накрытый или не накрытый сукном, но всегда - с графином посередине; три строгих человека - только три, стоя или сидя за столом; однако завораживали не люди и вся их кладбищенская торжественная строгость, а стулья под ними - тяжеловато-черные, будто чугунные, с высокими узорными спинками, что украшали, как короны, головы людей, сидящих за столом. На фотографиях разных лет, от самых старых, водянисто-блеклых, до свеженьких и блестящих глянцем, на которых бабушку я видел уже узнаваемо седой, и люди встречались разные, никогда не попадались одни и те же, и разительно менялись одежды, да и выражение лица бабушки. На старых фотографиях она была самой молодой, сидела не в центре, а скромненько с краю, одетая в потертый то ли пиджак, то ли френч, тогда как за столом восседали самодовольные военные мужчины и похожие на них женщины, такие же самодовольные, гладко и с иголочки одетые в плечистые пиджачки толстухи, с пышной лепниной причесок на головах - не прически, а пироги. Лицо ж молодое бабушки было неуверенным, но и цепким, жестоким: жестокость впивалась в него и делала его свет неживым, стальным. Однако чем старее бабушка была на фотографиях, тем добрее, и уж там, где она сидела председателем, на лице ее уже теплилась чуть заметная улыбчивость, снисхождение, похожие на грусть. Те другие, что сидели по краям, напряженно глядели вперед, будто чего-то втайне боялись, а она не боялась; и костюмчики на ней были светлые да мягкие, все больше из шерсти. А на одной фотографии она и вовсе сидела по-домашнему в вязаной шерстяной кофте. Были фотографии, где она стояла в полный рост с худой крепенькой папкой в руках, погруженная в нее с угрюмым сосредоточенным выражением лица чистильщика. Дед очень опасался другого: чтобы не умерла она раньше, чем он. Своим здоровьем он любовался, гордился, вовсе не допуская того положения вещей, что бабушка его переживет. Но вот что она не доживет до глубокой его да немощной старости - это деда угнетало и мучило. Он не находил никакого решения: раньше ее он умереть никак не должен был, а после ее смерти жить уж и в мыслях не мог. Своим здоровьем, то есть безалаберностью и равнодушием ко здоровью, бабка его поэтому сердила. Мог разволноваться, если только чихнула, - тут же звонил в госпиталь, заказывал ей у знакомых профессоров обследование, готов был на месяц заложить ее в больницу, только бы навечно вылечилась, и укутать в самые теплые одежды. Бабушка Шура была младше его на десять лет - сухонькая и беленькая, будто косточка, бодрая да неунывающая. Казалось, что все болезни изжарились в ней как на огне, и была такая здоровая - сухарчик, - что и в старости бегала по базарам, стряпала, обстирывала, ухаживала. Но, зная страхи деда на свой счет, она никогда не притворялась больной, чтобы чего-то добиться от него. Своего она добивалась такой вот судейской чужеватостью в голосе, перед которой он сдавался, чтобы она скорее сделалась снова доброй, родной и послушной. Бабушка Шура жила однообразной жизнью домохозяйки, делая каждый день одно и то же. С утра первым трамваем ехала на базар, где и покупала все, кроме молочного. Деду был положен паек: с коробкой продуктов приезжали на дом здоровые молчаливые крепкие мужчины, похожие на фельдъегерей. Бабушка заказывала черную икру и гречку - остальным брезговала, да и не хотела лишать себя каждодневных утренних путешествий на базар. На базаре всегда можно было сторговаться, купить подешевле и самое свежее, и к тому времени она просто не могла жить без базара, где крикливо общалась с торговками, а по дороге в трамвае узнавала все новости, с удовольствием погружалась в соседские сплетни хохлушек, ругая заодно с ними весь свет. "А вы почем курочку брали, гражданочка?" - тянулась она ко всякой бабке, если замечала, что у той из авоськи торчит желтая скукоженная куриная лапа или свесилась мертвая голова с гребешком. Все любили в Киеве курочек и ездили за ними на базар. Бабушка уважала живых кур, хоть дед нешуточно сердился, когда покупала живых, а она называла мороженых кур "дохлятиной". Его коробило и пугало то, что происходило уже на кухне, но мне это не казалось противным или страшным, и, узнавая, что бабушка утром поедет на базар за курицей, я перед сном упрашивал ее не готовить бульона без меня. Ей нравилось мое любопытство и то, что не брезговал кушать ее бульон, о котором она рассуждала как о самом полезном для здоровья. Я не замечал даже самой курицы и всего, что совершала с ней бабка, любовно заговаривая "рябушкой", до того момента, как умолкшая разом птица с фонтанчиком крови вместо башки выпархивала прямо из-под топора и проносилась безмолвно по кухне, после чего падала у ее ног. Бабушка говорила - "засыпала" и была довольна, что какая-то беспокойная злая сила, жившая в курице, вышла теперь уж прочь и не испортит ее добренький целебный бульон. Она все готовила на маленьких сковородочках и в маленьких кастрюльках - не любила оставлять киснуть и морить в холодильнике, а может, ей и легче было всегда от постоянных каждодневных забот. Ели мы по отдельности от деда, после него, никогда не сидели за общим столом. Дедушка ел долго, потом, выходя из-за стола, сам всякий раз заглядывал в комнату, где я был, и отсылал на кухню, чтобы поел. Я садился на его нагретое место, и бабушка подавала уже мне. После этих хлопот она собирала деда на прогулку, готовила обед и только тогда, до возвращения дедушкиного к обеду, с часок отдыхала, читая газеты. Читать газеты она тоже любила. Дед у нее спрашивал по возвращении, "есть ли свежая пресса". Они выписывали "Правду", "Известия", а также "Правду Украины" и "Советскую милицию", откуда дедушка многое занимал для своих докладов. А все, что пересекалось в газетных публикациях с его судьбой или службой в органах, вырезалось и хранилось в отдельной папке. Я знал, что все взрослые всегда где-то работают, однако оставалось в сознании не то, где они работали, а кем были там, на своих работах. Про деда я думал, что он работал милиционером, но когда дед слышал это слово, то морщился. Сам себя называл он словом "чекист". Еще постоянно я слышал от него слово "бендеровцы". Они были будто двумя главными словами в его жизни. Но если я хвалился или защищался во дворе, то говорил все равно так, как этого мне хотелось: "Мой дедушка генерал милиционеров". Про "бендеровцев" и "чекиста" как-то и не шло на ум. Или говорил, уже понимая, что сказал неправду, но из всех сил желая, чтобы это так было: "Мой дедушка -- генерал милиционеров и дружит с Брежневым". Однако это бывало лишь в Киеве, во дворе дома на улице Шамрыло, где дворовые ребята дружили между собой, очень ясно презирая меня как москвича и пугая, а уж я этих ребят в ответ. Людей я не умел бояться - ни дядек, ни парней, ни ребят. Если меня пугали, то сам пугал. Гулял по двору, где хотел. Деда, наверное, пацанье дворовое знало и побаивалось. Раз швырнул в меня кто-то камнем, я даже ничего не успел увидеть, откуда и кто. На глаза вдруг хлынула кровь, их залило ею, и только от багровой непроницаемой пелены перед глазами поразило ужасом, будто их выкололи. Не понимая, что произошло, я упал на коленки, плакал, ничего не видя, и вертелся на одном месте волчком от боли в голове и от ужаса, что ослеп. Тут же подхватили меня какие-то люди, я оказался в больнице и потом помнил лишь ощущение, что заново смотрю на мир. И после всего, что случилось, испытал именно счастье, был очень счастливый, когда возвратились домой. Через день опять побежал гулять во двор, хвастаясь раной. Чаще все читанное в газетах называл дед, усмехаясь, "брехней", и спрашивал бабку, бывало, будто хохол свою жинку: "Саня, ну шо там брэшуть?" - хотя украинское презирал, если и промовлял, то в издевку, как, наверное, презирал отчего-то и все эти газеты, но исправно и даже ревностно выписывал, вставляя кусками в свои речи. Бабушка докладывала, что прочла, и он забирал газеты после обеда в свою комнату, за чтением их, лежа на диване, и засыпал. Пока он спал, дремала и она, свернувшись калачиком, как любила спать, делаясь маленькой, точно бы ребенком. Комнату, в которой мы с ней жили, занимала старая двуспальная кровать из ореха, так что место оставалось лишь для двух кресел у столика в углу и книжных шкафов у стены. Это была их с дедом спальня. На стене висел его парадный портрет, в той же оправе из орехового дерева, из которого была сработана и вся мебель, похожая разводами на малахит. Не знаю, отчего дед выселял сам себя из спальни - но, даже ночуя в разных комнатах, ворчали они друг на дружку, что каждый из них храпит. Так как дед не интересовался книгами, то по книжным шкафам лазил я вдоволь, хоть и не умел читать. Книги для меня были как кубики, я в них играл, и никто этого не запрещал. Дед будто забывал про эту комнату, потому что уже не жил в ней. Он мог часами расхаживать по коридору, совсем близко, и проходить всякий раз стороной. Двери в комнатах были распахнуты, но их занавешивали бархатные портьеры, так что дед все и всюду в квартире слышал, хоть был невидим порой целыми днями, как призрак. Я тоже слышал звук его шагов за портьерой и, бывало, неожиданно спохватывался, не слыша мягкого шарканья его тапок по ковровой дорожке. Поднимал глаза и видел с удивлением, что дед молчаливо наблюдает за мной в щелку из-за портьеры, стоит за ней, будто прячется. Если я играл в это время с книгами, то слышался его слабый голос: "Читаешь, Олеша? Ну читай..." Если просто лежал и вовсе ничего не делал: "Лежишь, Олеша? Ну, лежи..." После он удалялся, оставляя томительное ощущение, что еще стоит за портьерой, хотя по коридору, из стороны в сторону, снова блуждали шаги. Было трудно понять и даже почувствовать, что любит дедушка, а чего не любит. Он ничего не говорил прямо, затаивал ответы на вопросы, даже самые, казалось, простые, притворяясь добреньким, когда не хотел чего-то сделать или рассказать, и незаметно вовсе избавлял себя от общения. У бабушки же все делилось на то, что она любит и чего не любит. Если что, она так и говорила с жестокостью в голосе: "Я этого не люблю..." Она не любила поцелуйчиков и вообще сюсюканья. Не любила, когда у нее попрошайничали. А любила шоколадные конфетки в прикуску с чаем. Любила ходить по универсальным магазинам на Крещатике, где полно было разных товаров, и, влюбляясь в какие-то вещицы, покупала их тайком для внуков, а когда мы приезжали в Киев, то впихивала в чемоданы уже под самый отъезд, внушая, чтобы ничего не говорили деду. Но в то же время в каждый наш приезд они с дедом решали, какая вещь нужнее всего для меня и сестры, и дедушка важно объявлял о грядущей покупке - их с бабкой подарке. Отправляясь исполнять его волю, бабушка была похожа на солдата. Мы ехали опять же на Крещатик, пересаживаясь с трамвая на автобус. Все автобусы в Киеве были не такие серые и худые, как в Москве, а толстые и желтые, похожие на клоунский ботинок. Ехали они грузно, лениво, будто б ползли. В них набивалось народу побольше, чем в трамвай, а потому и слышались вместо разговорцев соседских только ругань да склоки. Стоило одной бабе двинуть недовольно боками, как поднимался похожий на вороний гвалт. Речь мешалась, вылезали наружу все пороки человеческие, и кишащий ими автобус медленно влачился до конечной остановки, туда, где все схлынывали, сходили. Бабушка оправляла костюм и ругалась, как всегда, когда была очень сердита: "Да пропади оно пропадом!" С бабушкой я привык засыпать под звуки радио в темноте. Она любила слушать радио. И купила даже особенные приемники, себе и деду, которые удобно было взять в постель, маленькие и с длинным шнуром, что подключался к радиоточке на кухне. Она лежала с приемничком на своей половине, вздыхала, зевала, охала и будто б умирала, затихая вдруг в один миг. Под ухом у нее еще шептал приемник, играла тихая полуночная музыка для радиослушателей или дикторы досказывали последние новости о событиях за рубежом и в стране. Потом в ночи громко игрался Гимн Советского Союза, без слов, одна лишь музыка, точно некому уж было и петь, потому что все в нашей стране спали. Радио умолкало. Комната погружалась в кромешную тишину. И если я вытерпливал до этого часа, то поскорее засыпал, чтобы не оставаться в ночи одному. Будил бабушку приемничек. Будил гимном Советского Союза, игравшимся в шесть часов утра. Бывало, и я пробуждался от его звуков. Видел комнату, уже залитую нежным утренним светом. Слышал, как зевает, охает, вздыхает, вставая со своей половины кровати моя бабушка, и, зная, что еще долго буду спать, прежде чем она разбудит меня по-настоящему, с блаженным покоем возвращался в свой сон. Дом на проспекте Вначале был телевизор. Первое, что помню, - это черно-белая картинка, где все двигалось, наверное, издавая звуки, привлекательные на слух. Из ясель глядел в ее сторону и затихал, отчего телевизор в комнате всегда оставляли включенным, даже если не шли передачи; выключали - когда засыпал. Осмысленно начал указывать тоже в его сторону. Еще не умея говорить, глядел на экран и подпевал человеческим голосам из этого ящика. Когда клали на ковер, полз к телевизору и обмирал подле него от удивления. Помню много отдельных черно-белых картинок из телевизора, не знаю, правда, из какого они времени и что это были за передачи. Так как до телевизора легко было доползти на четвереньках, то не было охоты ходить пешком. Научился раньше срока говорить. У телевизора сидел, поджимая под себя ноги, как лягушка. Когда это уродство привлекло внимание, тогда, наверное, поняли, что телевизор уже опасно управляет мной. Спохватившись, разлучили с непривередливой, но оказавшейся опасной нянькой, то есть перенесли ящик в другую комнату и держали дверь в нее закрытой. Но, научившись ходить, без труда проникал в эту комнату и нажимал на пластмассовую педальку. Телевизор включался... А картинка на экране управлялась непонятной силой - она включалась сама, и являлось вдруг изображение с человечками, а до этого часами было видно одну паутину и слышно голоса как за стеной. Я уже понимал, что умею сидеть "лягушкой" и что это только моя удивительная способность. Когда оставался с телевизором подолгу один на один, то воспринимал себя частью той реальности. Искал, где находится вход в нее, где она прячется в этом ящике, чтобы оказаться тоже внутри. Обычно, глядя в телевизор, все менее чувствовал себя и все вокруг в квартире настоящим. Входа нет - или о нем не говорят только мне одному. Я прислонял, бывало, лицо прямо к слепящему стеклу экрана, вытерпливая резь и боль, заставлял себя не закрывать глаза и, ослепленный, видел вдруг не изображение, а хаотичный вихрь черных и белых точек. Но стоило отстраниться, хаос точек живо собирался в реальность. В этой реальности удивляло и угнетало разнообразие человеческих лиц. Я не понимал и пугался, зачем все люди такие разные, не похожие друг на друга. В этом чудился какой-то обман, что-то опять же не настоящее. В телевизоре никогда не являлось знакомых мне лиц или хоть похожих - на маму, отца, сестру. И ничего из того, что окружало нас в квартире. Вдобавок все в нем было черно-белым. Наверное, было ощущение, что есть две жизни и два мира. Оно, это ощущение, обретало себя в странных склонностях: к примеру, все в доме страдали от того, что я прятал их вещи, обычно мелкие, доступные по силам, будто их и не должно было существовать. Когда они переставали существовать, я уже не осознавал, куда и что запрятывал. Утраченный предмет оказывался порой до того важным, что происшедшее оставалось навсегда в моей памяти. Так я залез к матери в сумочку и утащил пропуск ее на работу. Пропуск запрятал в книгах, на полке, и забыл. А ее не пустили без него на работу. она металась, искала его, трясла меня, чтобы сказал, куда спрятал. Потом, только со временем, он отыскался. Еще все казалось несоразмерным: отчетливо помню, как озираю нашу комнату, и она кажется мне огромной, будто снесли стену и из двух комнат сделали одну. Огромны все предметы и мебель. Все игры, которые сам себе придумывал, были попыткой покорить этот простор, с одной стороны, а с другой - спрятаться. Залезал по книжной полке под самый потолок, а потом орал, чтобы сняли, потому что слезть с нее уже боялся. Залезть всегда норовил куда повыше, откуда все уменьшалось, но на высоте как стужей охватывало и отнимались руки-ноги. Больше всего любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком - это был фонарь на динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под постели, что делалось в комнате. Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть. Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше как к живому существу, был с ней добрым - гладил шерстку. А чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной куропатки, а второе - глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой сушью была она набита. Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала, потому что на сети этой были развешаны засушенные рыбы, разные кораллы, морские звезды, крабы - все отцово богатство. Я любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны, как огромны океанские глубины, и это словцо, "океан", сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец. Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью - наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел. Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывались окна. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту. У окна я просиживал много времени, наверное, потому, что видел еще толпы и толпы людей, то являвшиеся, то исчезавшие в дверях дома-близнеца напротив. Потом узнал, что эти двери - вход в метро, под землю. А прямо под нашей квартирой был магазин, который назывался "Cвет". Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый, существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди, что нарушали покой да устои дома. этих людей я видел - они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная, стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили "израилевские", "казинниковы", "люрюхины". Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца, то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла одарить и так обязать человека помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали все о сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала его грехи - отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась. Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью. Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам - соседские двери. За ними тоже нет шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением - серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным канатам, сам он по себе - все это было для меня тайной. Лифт уходил туда, где я никогда не был, - высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть. Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел - всегда стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где живу, - на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое. На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком, чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как бывает, старух этих, консьержек, было две - злая и добрая. Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком волос, нянчила меня в коляске - она сама любила об этом вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету. Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки, шаркая тапочками, - тут она становилась мне родной, и любил я всю ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно. Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. "Кто там? - раздался откуда-то спокойный ровный голос. - Варвара Ильинична, погляди, что там такое?" У меня не было духа бежать, да и голос этот будто поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня - на комок живой в углу - то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать со мной что-то неловкое. "Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!" "Мальчика? - Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя: - Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди его, веди же, я хоть на него погляжу..." Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. "Проходите, дорогуша... - пролепетала она. - Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться..." Я очутился в комнате. Посреди - круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур с кистями, обдавая кругом света, так что и комната показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: "Ну, здравствуй..." Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное - я его попробовал - засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть все в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж старенькие, как и эти старые люди. Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол водрузилось нечто диковинное. "Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь погляди..." То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов. Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами по себе, без старика со старухой и железного уродливого аппарата. О том, что умерли наши соседи, старики, я узнал от доброй консьержки, с которой всегда о чем-нибудь говорил, потому что ей было скучно сидеть в своей будке. Она сказала, что в этой квартире больше никто не живет. И я стал думать, что смерть - это когда пустеет квартира, где жили люди. Подумал я о микроскопе, куда он делся, и обо всем, что видел в той квартире, и само собой мне представилось, что этого ничего тоже не должно было остаться. Все это исчезло, раз исчезли старик со старухой. Тоже умерло и больше не живет в квартире. Ощущать пустоту за их дверью было какое-то время любопытно. Я стукал по ней кулаком, если проходил и вспоминал о стариках, веря, что дверь никто не откроет. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как навстречу из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Консьержка сказала, что в квартиру въехали новые жильцы. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противной. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если б они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может, и микроскоп. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров из мультфильма про Малыша и Карлсона. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза, или это так мне чудилось. Во дворе дома почему-то никогда не гуляли дети. От того, что я всегда слонялся по двору один, он казался временами местом наказания. Я не знал, что такое битье, даже окрики. Наказанием для меня было молчание матери, а самым строгим - это когда должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня. Ощущение, что сделался вдруг никому ненужным, рождало растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе применения - даже своей сделавшейся какой-то нестерпимой и жгучей, будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда, что прощен, когда мама звала к себе, целовала и успокаивала, разрыдавшегося с концом наказания, все время которого, как это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и лаской, раз так долго не могла пожалеть. Стены дома делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца - cо всех сторон двор окружали стены. Одна стена была вечно чужой, отвесная, мертвая, без единого окна в замурованной кирпичной кладке. Глядя на нее, все делалось непонятным; зачем она есть, что скрывается за ней? И она глядела во двор с тупым равнодушным выражением, то ли рыла кирпичного, то ли бельма. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть только ее же грязно-желтый кирпичный свод, откуда бы ни глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой какую-то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться. Стена выманивала на проспект, чтобы увидеть, что же кроется за ней. Из-под арочных ворот нашего дома с чугунной тяжкой решеткой, как в щель, была видна темная углубина чужого двора под колпаком массивной ограды. В одно и то же время в тот двор, похожий на дыру или нору, выводили людей в одних и тех же безразмерных одеждах синего цвета. Они бродили, а чаще всего ходили кругом в одну и ту же сторону. Слышалось одно и то же бормотание или стоны. Стену своего дома я почти не отличал, наши окна выходили на проспект, а потому и не было стремления взглянуть в ее сторону. Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось рано, а я все не уходил домой, то сотни чужих окон, горящих, как фонари, и почти близко и очень высоко, так что делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, - завораживали до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду. Тянуло жалостно заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую свои признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. Я бежал домой опрометью, оказываясь в тепле, просил всюду включить этот свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати cтаренький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала и делалась вдруг похожей на новогоднюю елку. Но спустя время, когда праздничность и свежесть вдруг осыпались, она стояла в глазах новая и неожиданно чужая: стены, мебель, вещи - все проявилось как из негатива, посторонилось, выстроилось голо от пола до потолка по ранжиру. Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором, каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную позолотцу домовых серпасто-молоткастых лепнин; бился с грохотом о дубовые запертые двери дома, ворота и проникал в него, крадучись, сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по этажам. Часто я видел, как ютились во дворе одинокие парочки, заблудшие с проспекта. В углу двора был закут, что весной покрывался травой, а в холода оказывался мерзлым песчаным островом средь морской серой толщи асфальтов. Там в любую погоду и время года находились скамейка, песочница, деревянная низкая горка, почти вкопанная в землю, и железные качели на цепях. Всего по одному - будто для кого-то одного. И те двое, что прятались здесь, казались со стороны тоже чем-то одним, срастались и сплетались друг с дружкой. На острове еще обитали, как живые, деревья - липы и дуб. Дуб, уж точно, был на свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда-то увести, и не понимал, где ж ее начало и конец. Деревья во дворе я знал каждое, от какого-то чувства, бывало, припадал к стволам, стараясь их обнять. Они то щебетали, то хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное время года разные стайки, то нежно-зеленые, то рыжие и ярко-красные. Что деревья росли в этом месте, и спасло их, потому что там, где даже не было асфальта, стояли в ряд, казалось, наглухо заколоченные металлические домики гаражей. Они лепились к стене, за которой открывался вид на безлюдную узкую улицу, дрожащую всякий раз, когда по ней тяжко прокатывался трамвай. По одному из деревьев я научился залезать на гаражи, а потом и прыгать с крыши на крышу. На грохот выбегали лишь консьержки, пугали, грозились позвать милицию, чтобы слез на землю, но, одолев нечаянно страх куда сильнее - что мог сорваться, не допрыгнуть, упасть - этих старух, охраняющих покой дома, я не боялся, а вот слова "милиция" опасался, поэтому тотчас слезал и прятался в тесных лазах за гаражами. Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились. Однажды такой вот осенью, когда было тоскливо, сестра научила меня делать паутинки из листьев: она умела обобрать лист до самых маленьких прожилок, отчего он делался похожим на ажурную паутину. Не знаю почему, но меня завораживало, когда листья превращались в то, чем не были. Завораживало все живое. Порой вдруг нападал на такое неизвестное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь - так вот, как обнимал не спросясь те деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце. Праздники Не помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника смены года, начала новой, неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо - взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок. Все те зимние дни, когда в квартире нашей жила елка, я ходил взволнованный и притихший. То, что было для взрослых праздником, по незнанию делалось для меня многодневным царством ужаса, а они и не чувствовали, что праздник надобно сделать для меня понятным. Вот я приходил домой, а уже стояла в большой, в отцовской комнате елка, и отец подводил к ней силком полюбоваться, раздражаясь, что я не радуюсь, и скоро теряя ко мне интерес. Потом вдруг я чувствую, что остался один, слышу голоса в большой комнате, где елка, и меня тянет туда, где мама, сестра, но перед глазами новый ужас: мама будто вознеслась высоко под потолок и нацепляет на макушку этой елки рубиновую звезду. Эту звезду я знаю, помню - она не та, что с неба, а из жизни. Она всюду главная, всюду на виду, ее любили, как мне чудилось, все люди - и вот она в руках у мамы, так близко, и у нас под потолком! Отец развалился на диване и даже не поманит меня к себе - лежит безразлично, недвижно, будто не человек, а одежда от человека. Пол в комнате усыпан чудными блестящими маленькими игрушками: рыбки, птички, шары... Их высыпала из коробки сестра и сидит рядом с ними. Видя эти игрушки, я забываю страх, млею и потихоньку прибираю к рукам бирюзовую птичку, какую никогда еще не видел, верчу-кручу ее, как если бы хочу отыскать дырочки, и вдруг... Обрушивается гром голосов, обрушивается вся только что виденная мной картинка нашей жизни. Уже мать резко обернулась в мою сторону и взглянула пронзительно, с испугом за меня с потолочной вышины; сестра бросается на меня с обидой и близко вижу ее лицо, но какое-то довольное, некрасивое; а отец теперь садится на диване и выговаривает матери... Птичка, разбившаяся об пол, на тыщу осколков - кажется, что пылинок, - разлетелась у моих ног. Ору, реву, бросаюсь бежать, думая, что убил птичку, а это разбилась бездушная вещица, стекляшка. С тем уже пережитым горем я засыпаю, убаюканный матерью. А когда я засыпал, и был праздник. Наутро памяти нет о той птичке, потому что комната чисто убрана, а на елке вижу точно такую и еще точно такую же - будто бы снова та птичка родилась. Под елкой есть для меня подарок. Наряженная, елка добреет, похожа на чужую тетю, главным в ней делается украшенье, которым вся она усыпана с самой макушки, я задираю голову и глазею на рубиновую звезду, и ощущение, что дом у нас стал открытым для всех людей, еще сильней становится, когда приходят-уходят весь день гости. Беру у них из рук конфетки, шоколадки и вовсе забываю, чей же я, стараюсь не позабыть, кто моя мама, потому что нельзя этого забыть. А когда гости исчезают, мама остается наконец одна и больше не страшно. Вдруг в комнате гасится свет и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово н а ш а звезда, бросая на весь потолок паучью алую тень. А где-то, ставшие тенями в этих отблесках, мои родные. Слышу смех отца - снова он тянет меня к елке, к огню этому, который он сам, верно, устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я снова реву, и мама меня от него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, что-то в тот же миг делает мне непонятное, вынимая комнату на свет, будто б из-под полы. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты - она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, - обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Вдвоем шагаем в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю - гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку - и вот я сильней своего страха, сильней этого исчадия, этого космоса колких быстрых огней! После такого испытания тянуло в большую комнату уже на другой день, чтобы пережить все заново. Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами - и мама, и сестра, и отец - куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартирки. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он уже забывал о них или не хотел вернуть обратно комнате привычный ее облик, свет. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, уже манящее теми огоньками и само по себе радостное. Такой радости, что сама по себе, нигде в квартирке, ни в каком ее уголке нельзя было отыскать - там сами по себе витали усталость, напряженная нелюбовь моей сестры к моему, не родному ей отцу и инстинктивное безразличие к нему матери, будто к обреченному. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в квартирке не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем меня спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. После же мог молчать потому, что пугался вдруг этой молчанки. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал в тот миг, что предаю отца в обмен на ее любовь. Ясно чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу. Но со стороны могло быть и вовсе иначе: могла мама знать, где я прячусь, да и все в семье могли это знать, потому и не обращали внимания, а то и подыгрывали, испытывая, как долго я вытерплю. Праздник во всем походил на игру в прятки. Его от меня прятали, когда укладывали спать. И если появлялась в доме елка, то неожиданно, будто тоже была спрятана. Прятался и я от всех -- под елкой. Прятался в дни праздников отец - уходил из дома и приходил уже какой-то другой, опять же будто спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке, в обносившемся мятом пальто. Однажды ко мне приходил Дед Мороз. Движутся фигурки черно-белые, немые моих родных. Только что ничего не было, и вдруг ко мне подводят будто бы чучело человека. У нас ведь были чучела тетерева и полярной куропатки - вот они, и живые и неживые, то есть живое в них только снаружи, а под перьями мертво. У этого человека, что двигался мне навстречу, лицо было, будто облепленное снегом: снежная борода, бровищи, пряди из-под шапки, такие же, как и перышки куропатки. А кафтан ярко-красный - как грудка у глухаря. Дед Мороз склонился надо мной, стал ласково напевать да оглаживать, щекоча снежной своей бородой, а дух от кафтана его был, словно под ним -- только опилки. Но никогда я не думал, что и люди могут быть чучелами. Да к тому же это чучело говорило человеческим языком, живо двигалось. Я взглядываю пронзительно из-под его плеча на маму; ее лицо делается растерянным, грустным. Я очень ждал Деда Мороза. Наверное, поэтому мне его и заказали на дом, чтобы исполнить мое сильное, страстное желание. И он был в тех же нарядах, как на картинках, однако я сжался весь, сознавая, что это чучело, что к нам в дом пришло что-то чужое. Ведь Дед Мороз на свете должен быть один, единственный на весь мир, и в этого единственного я со всей страстью и верил, а потому так остро, будто с обонянием зверька, почуял в этом ряженом чучело; нет, этот не был чудом! Я вовсе не понимал, что это сговор, обман. Было так, будто они, родные, в него верили, и только я один, огорчая их, не верил. Мне видны были его глаза -- две фальшивые стекляшки. Самое главное - эти глаза меня не любили. Он глядел на меня как в одну точку, и самым важным для него было побыстрей вытащить подарок из мешка; а вытащил он автомат, стрелявший огоньком. Я этот автомат желал страстно, а он мне подал его, как собака подает лапу, словно и не зная, что исполняет самое заветное мое желание, о котором вчера я ему молился. Мама тогда сказала мне пойти под елку и попросить Деда Мороза исполнить самое главное желание, и я стоял там на коленках да громко, как она учила, произносил желание вслух. Чучело ушло. Я бродил по квартирке с автоматом. А в тот же вечер или уже на следующий день углядел за шкафом, что стоял у нас в коридоре, коробку и вытащил ее наружу. На в ней был нарисован такой же, как и мой, автомат. Коробку прятали за шкафом, и я почуял, снова не понимая обмана, что мою молитву, маму, этого чучелу, коробку да исполнение желания связывала одна общая тайна. Не было чуда, но вместо того явилась тайна, загадка. Эта загадка меня угнетала, потому что все скрытое, полуявленное было страшным, будто тени и шорохи. Потому и я спрятал коробку обратно за шкаф, а сам ходил около солдатиком со своим автоматом и никому ничего не говорил - слушал, подглядывал. А когда снова заглянул за шкаф, то коробки почему-то там уже не было. Ее все же незаметно для меня перепрятали. С тех пор я знал, что играю с кем-то в прятки, но не понимал, с кем и что это за игра. А когда елка вдруг исчезала из комнаты, то игра так и не кончалась. Надо было слушать и подглядывать, чтобы понять скрытое, спрятанное. Но, понимая уже, что нет такого Бога для всех детишек на земле, неожиданно для себя скрыл я от всех, что это знаю и много лет еще загадывал под елкой желания, чтобы слышала мама. Я скрывал, что знаю, как бабушка Нина не любит маму, а та уж не любит в свой черед мою бабку. Скрывал, прятал в себе очень многое, страшась того, что увидел или сделал понятным для себя. Праздник приходил в семью как призрак и призраком уходил. Чудо стало игрой. Игра - обманом. Ни мама, ни отец не устраивали праздников в свои дни рождения, из-за этого я толком не помнил, кто и когда в семье родился, путая даже, сколько им лет, потому что даты их рождения никак не отложились в моей памяти. Когда хотела для себя праздника в свой день рождения сестра, то условием этого праздника было - чтобы никто из нас ей не мешал; помню, как в ее шестнадцатилетие мы с мамой ушли из дома, а когда возвратились, замерзнув на холоде, гораздо раньше, чем обещали, то застали ее почему-то одну, без гостей, и в злых слезах, и она уже сама убежала до ночи из дома. Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный "Детский мир", что на Лубянке; в этот дом, который казался изнутри таким же огромным, что и снаружи, чудилось мне, никто просто так не мог попасть, и в толпе детей да родителей представлял я себя с мамой чем-то одним с этой толпой, будто у всех детей был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал, но для мамы было важно, чтобы уважать себя, сделать мне в день рождения такой подарок. Подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Так как я не умел считать, то спрашивал у мамы, хватит ли денег купить то или другое. Десяти рублей хватало на любую, но только одну игрушку. Бывало, я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики. Из года в год лишь это и встречало на прилавке: автомат, луноход и солдатики - буденновцы, рыцари да морячки. То есть выбор делал из одного и того же. Но я всегда и просил то же, что и все просили у своих матерей. После, дома, залезал в тот же день этому автомату в нутро, где хоть что-то было мне ново, а еще через несколько дней игрушка превращалась просто в куски деталек, в хлам. Когда я стал взрослее, уже и от киевских дедушки с бабушкой получал в день своего рождения перевод на десять рублей; на обратной стороне квитанции, где было место для сообщения, бабушкиным почерком умещались две одни и те же строчки: "Желаем счастья, здоровья, успехов в труде и в учебе. Твои бабушка и дедушка". То, что перевод приходил так издалека и что целый год они могли вовсе ничего не знать обо мне, но помнили все это время, думали, вдруг так уродливо преувеличивало мою любовь к ним, что в душе рождалась вера: там, где они, и есть моя семья. Праздники внушали чувство одинокости, а не радости. Было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Однако иногда наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь и для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. Бывало, до ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили, будто в поисках друг друга, глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых, напротив, веяло чем-то холодным и злостью. Можно было наткнуться на чужих мужчину и женщину то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь им своим появлением. А бывало, что какой-то мужчина, бродящий в тоске по нашей квартире один, назойливо хотел выказать себя чуть не моим отцом, называя "стариком" и заводя душевные, непонятные мне разговоры. Или женщины сюсюкали, лезли с ласками. Поэтому я не любил этих чужих и неизвестных людей. Праздник же приходил ко мне весной - в день, когда мама не будила поутру идти в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, - и все остались дома, как если бы захворали и получили бюллетень. Ощущение свободного, даденного в подарок дня с первых минут просветляло это утро. Именно что утро, с которого начинался день, а не темный вечер или даже ночь, когда случался Новый год. С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По проспекту уже проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди - сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие люди несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на катафалках вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, будто облетающих мир, и огромные портреты "ленина", "брежнева", с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками "Ура! Ура!", звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник будто бы уйдет дальше. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме все еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова ухватывал глазом праздничное охвостье из окна его комнаты. А потом включал телевизор: видел пустынную замершую Красную площадь, парящую безмолвно в знаменах, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, входили на площадь. Пока я смотрел трансляцию с Красной площади, просыпался отец, закуривал, и так - молчаливо, лежа на кровати - скуривал сигаретки одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом своей "Примы", глядя за парадом, как и я, не отрываясь, но тяжело-дремотно, по привычке. Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались, и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. Наверное, все это бросали здесь демонстранты, что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья. Мама Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня никогда не была чем-то далеким, призрачным, полуявленным: мама не внушала страха за свою жизнь или даже за здоровье, сознательно считая это для себя чем-то недопустимым, но мне казалось, что я мог бы изобразить эту смерть, с каким она лицом и прочее, будто запомнил ее хорошенько, когда пугался за жизнь своей матери. Страх смерти был страхом ее потерять. Она мало давала знать о своей прошлой жизни, хоть и ничего не скрывала. Это был такой обман. Чудилось, что я знаю маму, и я знал, что значит каждый оттенок ее голоса; знал о том, что рождает в ней гнев и когда она обязательно улыбнется. На самом деле она не давала почувствовать, что есть в ее жизни еще что-то. И я не думал, что у нее могла быть другая жизнь: все, что было с ней до моего рождения, для меня не существовало, как если бы мы с ней родились в один день. Так или иначе, но я рос подле нее, будто слепой, незрячий мальчик, который даже не знал, как же он слеп. Я засыпал, вцепляясь в ее волосы. У мамы были длинные, до плеч, волосы, и прядь волос я завивал на свой кулачок, крепко себя с ней связывая, и только тогда мог уйти спокойно в темноту сна. Ей это было неудобно и, наверное, больно, но освобождалась от ручонки моей, только когда я засыпал. Вдруг у нас в квартире появился щенок. Подобранного где-то отцом, тискают его все, кроме мамы. Щенок пачкается на моих коленях, когда я его тискаю, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме. Мама видит мои мокрые колготы. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, любит с ним играть, а вот лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, потому как случилось то, чего никогда я еще в своей жизни не ведал. Не вытерпеть - это унижение, внушенный уже позор. Мама уводит меня, успокаивает, переодевает в сухое, колготы идет стирать, ее скрывает шум воды. В комнате я оказываюсь снова один, без мамы, и только этот шум в ушах. От сухих да глаженых, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача - сухое, бумажное. В углу комнаты слепо тычется щенок, выползает на ковер и ползает по-черепашьи, потому что лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Ползет ко мне, противно попискивает. Но вдруг мне становится его жалко, а душа теплится осознанным счастьем, что то ли спас его, то ли простил. Мама не наказала и даже не отругала, а получил я больше ее любви за то, что оказался так жалок. Волосы она часто красила, меняя их цвет, и прическу делала - то короче, то длинней. Фигурку ее я не различал, но всегда чувствовал в ее осанке какое-то непринужденное достоинство; маму никогда не видел сутулой или размякшей. Казалось, она не знала чувства усталости, хоть и очень много работала. Но работа не давала ей размякнуть от усталости, делала все тверже да прямей. Тут она была похожа на бабушку Шуру. И я очень любил ее походку. Для нее имело особый смысл то, как она выглядит, будто именно внешний вид и даже походка давали ей свободу и чувство достоинства. Я никогда в жизни не видел ее лицо злым или чтоб оно было хоть с каким-то недобрым выражением. Все черты лица правильные, и выражение его от этого кажется правильным, спокойным, так что ему всегда доверяешь. Глаза глядят спокойно, ровно, как если б взгляд всегда собран и внимателен из-за какой-то мысли. Она не любит молчать, речь ей так необходима, будто она что-то осмысливает в словах. Порой в том, что она говорит, просто слышно ее настроение, и она говорит, осмысливая это настроение, слушая свой голос, как если бы он звучал внутри и говорила б она что-то про себя. Когда она задумывалась, губы ее часто шевелились, она все равно что-то произносила, как немая, одними губами. Она не добренькая, а упрямая, убежденная во всем, что делает. Потому она никогда не признавала, если была не права, это было для нее, казалось, физически невозможным -- осознать, что она могла поступить неправильно. Тогда уж все оказывались не правы, но только не она, и это была черта, которую именно как слабость и надо ей было единственно прощать. Принуждать ее каяться да осознавать свои ошибки - значило бы мучить, то есть значило бы не любить ее; однако столько умела она прощать любимым людям, что это искупало неумение ее раскаиваться: в том, сколько она прощала, этого раскаяния было сполна. Мама чистила, утюжила, стирала, прибирала, готовила, но при том никогда не позволяла себе иметь усталый или раздраженный вид. Все это делалось с той легкостью, какой хватало, чтобы всего этого не замечать. Это было как воздух - ее забота. Но шнурки на ботинках завязывал всегда сам, с самого раннего детства, как только оказался в детсаду. Большего не требовала - лишь этого умения и лишь для того, чтобы в детсаду облегчить мне жизнь. Шнурки научила завязывать бантиком. Это нравилось мне делать, потому что походило на фокус, а фокусы я любил. Узелок напоминал бабочку. Но первым чувством осознанным к маме было не чувство любви, а понимание своей вины. Такую нежность, что доходила порой до страдальческого трепета, во мне пробудил однажды вид ее страданий. Это случилось в том возрасте, когда я помню все бывшее только как призрачные мгновения будто бы потусторонней какой-то жизни. Сижу в большой комнате на ковре да играю оловянными солдатиками. У меня их куча, этих солдатиков, - просто блестящие, конница гражданской войны, где все в буденовках, витязи, морячки и натурально раскрашенные под солдат болванчики - зеленые, в касках, с красными погончиками, застывшие по стойке "смирно"; а один стоит со знаменем, и это знамя - острое, похожее на штык. Копошился, играл, а по комнате ходила мама в своих заботах. Уже я бросил от скуки солдатиков, а тот, что со знаменем, затерялся на ковре - мама его не увидела и не убрала. Она снимала штору с карниза и когда спрыгивала с подоконника, то попала ступней прямо на штырь знамени. В квартире, кроме нас, никого не было. Мама упала на ковер, повалилась грудью и сквозь зубы издала один только мучительный стон. Что-то произошло. Она падала на моих глазах, но я не понимал, что же с ней происходит, только видел ее лицо, такое немощное и страдающее, будто его изнатужила вся боль, какую она только способна была стерпеть, чтобы не испугать меня. После всего на миг я увидел и орудие этой пытки - тварь эту со знаменем, что глубоко, чуть не по поясок, вошла ей в ступню. Мама как-то выдернула его, поползла, а я впервые в жизни, верно, увидел кровь, она хлынула у нее из раны. У нее остался шрам на серединке ступни. Я, как судорогой, был окован чувством вины. Стоило только увидеть на лице ее гримасу недовольства моим поступком, похожую на то, когда, сжимая губы, терпят боль, как сводило душу этой судорогой. Будто сама возможность, что могу принести ей боль и страдания, хоть все произошло поневоле, мучила после с малых тех лет. Но это чувство тогда же стало и очень сложным, потому что неминуемо я осознал и то, что возможность причинять боль есть и у мамы. Так или иначе, но однажды она причинила мне боль или то, что осознано было мной впервые как боль, и это было душевное мучение, почти схожее с физическим. А случилось так, что она в первый раз не пришла ко мне, когда я не мог заснуть и звал ее. Были гости в доме, отцовские дружки, и она, наверное, хотела скорей уложить меня спать, а сама рвалась в компанию. Засыпать без нее я не мог, но это был не каприз, а что-то более глубокое, она же сама к тому меня и приучила, и вот вдруг не оказалось у нее то ли силы, то ли желания свои же правила исполнять. Но ведь до этого они исполнялись, и это было для меня, верно, самой жизнью, ее правила, без которых мигом окружали, терзали непонятность да страх. Она тогда уложила меня и сказала, что выпьет стакан воды и вернется, и это было как обещание, а вера в обещания у детей схожа с верой, что их любят. Потому ждал я исполнения этого обещания и тем более не мог заснуть, что было это и ожиданием необходимым маминой любви, покоя, уходящего в ночь. Она не шла. Стал я звать в темноту все громче и громче, а темнота делалась без мамы все невыносимей и страшней. После кричал уже навзрыд, рыдал, звал ее, но она не шла, будто и вовсе ее не стало. Наутро я не мог говорить - сорвал голос; а в ту ночь уснул, вероятно, только от изнеможения. Не помню, как она мне все объяснила, но я ей не поверил, и в душе явилось еще неведомой ясности видение, знание - что она говорит неправду. И это чувство не стало затаенным во мне, а обрело себя пусть в молчаливом, но осознанном осуждении той же неправды. Но еще неожиданней тем самым я обрел черту, самую глубокую в маме: и она осуждала, остро чувствуя, всякую неправду, будто родилась судьей; и она мучилась чувством вины от одной той возможности, что может причинить боль, а это давало ей дар справедливости, такой же как дар веры, дар любви, но вот, причиняя боль, она с трудом это понимала или же, словно судья, даром своим убеждала себя уже в том, что поступила справедливо, и боль душевная, которую она причиняла, становилась как суд, как нравственный, в исполнение приведенный приговор. Узел этот в наших душах завязался сам собой, и не по родству, а словно бы потому, что он был чем-то роковым. В том все мы - родные - должны были мучить друг друга и никогда уж не распутаться. Судить друг дружку, чувствуя в том справедливость. Быть друг для друга орудием пытки нравственной, сами того не осознавая, то есть отчего же, нет - осознавая это как благо! Мама много с мной разговаривала, почти со страстью к разговору, будто в словах она утоляла голод. С детства я всех посторонних удивлял серьезностью, почти угрюмым выражением лица, но я ведь с детства слышал только эти мамины разговоры и впитал, как губка, ее серьезность. Всякую мелочь ей требовалось сделать для себя понятной. Если я портил одежду или игрушки, мама говорила, впрочем, без жалости к потраченным деньгам, а как бы делая вслух на мой счет важные выводы, что мне нельзя покупать "дорогих вещей". Еще делала вывод, что я не умею ценить подарков, но это, кажется, даже льстило ей - что я превращал в хлам игрушки, а было не раз и такое, что дарил кому-то их. Она объясняла это как бескорыстие, отсутствие жадности; больше всего гордилась, что приучила не думать о деньгах и относиться к деньгам с презрением. И я не смел уже думать, что люблю деньги, путаясь вообще, люблю ли я деньги или это стыдно их любить - так и в остальном. Но я мог бегать весь день по двору, зная, что никто не спохватится. У меня была родная сестра, однако что-то всегда разлучало нас, будто и росли как не родные - в разных местах, порознь, - а не под одной крышей. То есть я понимал с каких-то пор, что родились мы от разных людей. И порой мучила мысль, что уже матери я могу быть не родным; подкинутым кем-то, найденным где-то, о чем только один я и не знаю. Я знал о себе только то, что слышал из ее рассказов, и было мучительной тайной то, чего не знал. Мучительной потому, что нельзя было знать: будет ли так, что тебя ни за что и никогда не разлюбят, или будет так, что станет можно прожить вдруг без тебя. Новая жизнь Его комната дышала спертым табачным духом, он почти не выходил из нее, и я в нее тоже больше не заходил. Это было то время, когда в доме появился щенок. Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной. Принес собачонку отец и в единственный, наверное, в самый последний раз всех обрадовал, а со мной еще и вечерами разговаривал, рассказывая о собаках, и дал право придумать имя щенку, будто для меня-то и принес его в подарок. И я назвал ее Лелькой - по имени заграничной жвачки, "лелики-болики", о которой знал, то есть видел у мальчика обертку от нее. О жвачках слышали, наверное, все дети, но мало кто знал, какого они вкуса, цвета и даже - для чего или как их надо жевать. И если появлялся мальчик и показывал всем, хвастаясь, обертку от жвачки, то эту обертку ему приходилось не только давать поглядеть: дети долго по кругу ее нюхали, как собачки, а то и норовил кто-то лизнуть. У "леликов-боликов", у обертки разноцветной, был пряный вишневый запах, почти как от варенья. О жвачке я мечтал равно с той страстью, что и о собаке. Но после ничего больше не было радостного. Мама измучилась одна ухаживать за щенком, а если она была на работе, то лужи щенячьи заляпывали квартиру: замывала их только она, в конце дня, когда возвращалась, но успевало пропахнуть, а сестре и отцу было все равно. Через день-другой и собачка стала всем безразлична, а я наедине со щенком, который почему-то то кричал писком, то затихал, точно издох, чувствовал еще больше тоски. Лельку никто не полюбил, разве что навязалась еще одна живая неприкаянная душа, которой было плохо, но она-то уж не молчала, а скулила, пищала, не умея еще лаять; не держась твердо на лапах, только падала через шажок, больно ударяясь то о шкаф, то об пол. Вдруг в коридоре появился холодильник. Новый и чужой, непонятно чей и непонятно для чего. Белый, гладкий, внутри просторный да светлый, будто целая квартира. Домина, а не холодильник, и я как увидел - так влюбился в него. Он пах так, как пахнут новые вещи - дурманил сладковато голову и заставлял ощущать все кругом каким-то новым. Когда открывал его дверцу, то внутри загорался свет, будто освещая залу. На полке в нем лежали две баночки паштета - разноцветные, с иностранными буквами, и больше ничего не было, а может, и хранилось что-то, но не привлекло моего внимания так, как эти диковинные баночки. Таких никогда я еще не видел и не ел. Они были отложены как что-то отдельное, неприкосновенное, чужое - чего сроду тоже не бывало. Спрашиваю маму: а чье это все? Она отвечает неожиданно: "Наше", то есть это звучит неожиданно, так что я сразу понимаю - это то, что не принадлежит "ему". Если и слышно, то только так, как о безымянном, почти как о предмете: "он", "его", "ему"... Он уже больше не отец, а какой-то предмет без души, которому что-то принадлежит, и по квартире проходит незримо граница; и я уже даже не касаюсь тех вещей, что окружали с рождения, но стали вдруг "его шкафом", "его ковром", "его холодильником"... Мне жалко этих вещей, и я расстаюсь с ними, забываю о них с непривычкой и тягостью, потому что с ними или в них нельзя уже почему-то играть, и мирок квартирки сжимается на глазах. Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртка, брюки, которых отродясь я не носил, так потрясли, что, облачившись дома в школьный костюм для примерки, не дал его с себя снять, и матери, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда я усну; она сняла костюм со спящего, потому что и уснул в нем. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него влезть. Он искал по всей квартире щенка, хватился его посреди ночи. Лелька же забивалась Бог весть куда, и он подумал, что заползла она в эту ночь под наш диван. Мама рыкала на него, чтобы он убирался прочь. Сестра сонно привстала и чуть не расплакалась от того, что происходило. Я же затравленно жался к маме, потому что и она прижимала меня крепко к себе, будто защищая от отца, который хотел добиться своего, звал Лельку и лез переворачивать диван. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него - это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я этого не помнил, потому что шел учиться в школу. Но отца с той поры тоже надолго забыл, хоть он и жил рядом, за стеной. Раз только очутился в его комнате и отец сказал написать ему на тетрадном листке, с кем я хочу жить. Мамы близко не было, и я притворился, понимая, какой ответ он из меня выпытывает. Своими каракулями, как он требовал, под диктовку написал на листе бумаги, что хочу жить с ним. После я писал точно такую бумагу для мамы, уже под ее диктовку. Старался, выводил буквы, не на шутку пугаясь, что если напишу неразборчиво, то где-то не разберут да отнимут меня у нее, и уже не помнил об отце. Мама то и дело подзывала меня и страстно говорила, что у нас будет "новая квартира"... И я думал, что это какой-то дом рядом, на проспекте. Слышу постепенно о новом и новом - "новая школа", "новая жизнь", и наконец спохватываюсь, что ничего этого "нового" не хочу. Появилась новая еда; я не понимал тогда почему, откуда такое поразительное изобилие, отчего вообще стало у нас вдруг всего так много. А в коридоре новый шкаф: залезаю на его крышу, прячусь в нем - играю, и так проходит, верно, еще неделя. В доме появилось у меня двое дружков, старше по возрасту, Андрей и Максим, что жили в дальнем подъезде, почти выходящем на проспект, как на другом конце света. Эти два мальчика-подростка отчего-то дружили со мной, к тому же я оказался с ними в одной школе - школа в утлом переулочке за нашим домом, - и они наведывались ко мне в класс, защищали на школьном дворе от таких же бойких, задиристых, как сами, подростков. В школе я оставался после занятий до вечера, там же завтракал, а потом обедал в школьной столовой. После уроков здание ее и двор пустели, а в пустынных коридорах уже можно было гонять да орать. Приходили мама или сестра, забирали домой, а в переулочке, проходя часу в шестом вечера мимо пряно пахнущего кафетерия, чуть не каждый раз я упрашивал зайти туда, чтобы заказали мне стакан воды с сиропом. Было что-то завораживающие в том, как в стакан вливался из узкой колбочки алый, будто кровь, сироп. Но глубже всего манил меня пряный, душистый кофейный запах, казавшийся чем-то отдельным. Все дышало теплом булок и кофейных туманов. У столиков, что цаплями стояли на одной ноге, так же одиноко и, чудилось, на одной только ножке стояли за чашечками с кофе удивительные молчаливые люди. Буфетчицы узнавали меня и радовались, что зашел, будто взрослому, и это было простое счастье оказаться в кафетерии, среди этих добрых людей и ароматных странных запахов. Мама пришла за мной раньше времени, что было удивительно, и сказала, что забирает меня сегодня из школы насовсем. А мы играли в школьном коридоре прямо на полу паркетном в настольный хоккей, и я вышел виноватым перед самым приходом ее: закатил нечаянно шайбу под дверь чужого запертого класса и лишил всех игры. Мама сказала, что мне надо проститься с учительницей и с ребятами, а я все еще старался просунуть руку под запертую дверь, в щель, куда пролезали только пальцы, будто мог достать шайбу: и мне не хотелось прекращать игру. Но дети вокруг уже замолчали и глядели с какой-то завистью, что я, оказывается, от них теперь навсегда уезжаю. Мы пошли домой, а я уже думал про кафетерий, и когда зашли, то неожиданно для матери, выпивая свою сладкую водичку, вдруг стал прощаться со ставшей давно знакомой буфетчицей. "А я уезжаю! До свидания!" В тесном зальчике на меня обернулось человек пять стоящих за столиками людей, мама потянула меня на выход, но буфетчица удержала ее хлопотливыми любопытными вопросами: "Что же это? Куда же вы?" "Мы переезжаем..." - слышу я какой-то извиняющийся мамин голос, и, думая, что помогу ей, громко, старательно на весь кафетерий говорю: "А я в суде скажу, чтобы меня оставили с мамой". Буфетчица догадывается мигом, охает: "Как же вы будете с двумя детьми?" - но мама ей не отвечает и выводит меня на воздух, где клубится от ветра по г