стно, только поодиночке, а всем миром разве что продают ни за грош. Солженицын советует как обустроить Россию, чувствуя личную ответственность за Россию, но это чувство доступно и каждому гражданину. В одиночку же он сделал столько, сколько не сделал и весь коллектив ораторствующей интеллигенции, пустивший на воздух энергию, сотворенную в людях и самоотрверженым русским художником - сотворенную его самыми запретными в этом веке, но и самыми свободными книгами. МИЛЫЙ ЛЖЕЦ Литературный критик и массовая печать Что такое ложь? Казалось бы, простой вопрос... Ну, скажем, ложь - это неправда. Человек знает, как было на самом деле, но говорит совершенно обратное - значит обманывает, лжет. Ложь, стало быть, имеет цель или умысел, ведь становится же важней почему-то именно солгать, сшельмовать. Но как понять тот феномен, когда люди лгут, не зная истинного положения вещей? или даже вовсе не желая его знать? На мой взгляд, этот феномен близок уже не ко лжи, а к тому, что мы называем глупостью человеческой. Но все же и не всякая глупость бескорыстна. Для глупца цель - доказать как раз свое всезнайство, превосходство. Он обманывает других, но, в отличие от лжеца подлинного, рад обманывать и самого себя. Это же есть и род самоутверждения для тех, кто страдает чувством собственной неполноценности. В литературе питательной средой для подобной глупости стали ежемесячные обзоры. Не хочу сказать, что каждый литературный обозреватель каждой газеты - это глупец. Но получить возможность ежемесячно быть судьей чуть не над всей литературой - это жила золотая для тех, кого мучает собственная неполноценность, у кого есть такая вот душевная болезнь. Она заразна, как заражаются дурным примером или дурной свободой присваивать, а не быть. И вот из месяца в месяц вместо того, чтоб честно исполнить работу обозревателя и сообщить о содержании публикаций отечественных журналов, несколько тайнобольных тем душевным недугом пытаются внушить многим тысячам читателей отвращение к одним писателям, им лично почему-то неприятным, которых они не советуют читать да знать, с осмеянием прогоняя прочь из литературы, и любовь чуть не щенячью к другим, на них похожим или ж им лично приятным, поучая: что такое - хорошо, а что такое - плохо. Первый симптом этой болезни: авторы литературных обзоров желают думать, что знают подноготную каждого из современных писак (презирать современных сочинителей, судить о них свысока всякий глупый обозреватель считает для себя особым шиком - а сами сочинения называть не иначе как "опусами"). Еще желают они думать, что все писаки современные, в общем-то, изводят бумагу об одном и том же, так что их возможно сравнивать, как коней на ярмарке: к примеру, рассуждая, что талант одного явно больше, а талант другого - явно меньше в сравнении с тем, большим. Также обозреватель обычно и не знает толком написанное, потому что читает по долгу службы, если и успевая глотать, то кусками. От незнания легко ему делается словоблудить, шельмовать даже в цитатах и веско заявлять самую дикую чушь, утекая мыслью только за своим будущим гонораром и чувствуя себя царем всей той литературной горы, которую сам же, изнатужась, нагромоздил. Второй симптом болезни литературных обозрений: сравнить как сравнять. Найти, к примеру в одном писаке отсутствие "мягкого юмора", но тут же обнаружить его наличие в творениях другого, что и рангом-то будет по разумению глупца-обозревателя повыше - к примеру, у Гоголя, ну или у Довлатова, если Гоголь никак не лезет в тему. После именно отсутствием этого "мягкого юмора" и сравнять уже того, что пониже, с землей, рисуя его ничтожеством, в сравненье с Гоголем, ну или хоть с Довлатовым, если Гоголь все ж не влез в тему. Раз сам ничтожество, то и пишет о ничтожествах да о ничтожном - вот и сравняли! Должно сказать, что приличным и полезным считается в подобных обзорах еще и пошутить, то есть приправить писак этих современных, будто б сырой фарш, острой ухмылочкой да пряной шуточкой. Чаще обычного эти шутки выдаются за тонкий филологический или уж на крайний случай за свойский народный юмор. Шутят, юморят, ошибаясь в том, что так говорят у нас в народе. Подростковые пошловатые шутки глупых обозревателей ничего общего не имеют с народом и народным. И надо ли говорить, что больные глупостью умеют пошутить только пошло? Что страх своей неполноценности - это как раз свойство подростков? Но у подростков пошлость, цинизм - это все же болезнь роста. А литобозреватели "Итогов" и "Нового времени", "Недели" и "Коммерсанта" давным-давно подросли, но все еще чавкают смачно этой жвачкой из цинизма да пошлятины, все еще думая, что внушают к себе тем самым уважение как к людям взрослым да многоопытным. Третий симптом: сказка про "добрых людей". Кажется, обозреватель человеколюбив, поскольку требует от писак современных добра да света, радости да тепла, однако ж любить он умеет только мертвую модель человека, его скелет, или человека, опрыснутого, как одеколончиком, "мягким юмором" или "приятной иронией". Литературные же герои, не опрыснутые тем самым одеколончиком, кажутся обозревателю падшими животными, от них сразу уж и "воняет", "шибает" и прочее. Хочется смешочков и клоунов, елея и духов. Но в том и корень этой болезни - в смешочках, в самообмане. Больной лопается от смеха, а ему хочется еще, будто б мало кругом веселья да развлечений. Мало?! Да в отечестве нашем траура даже тогда не объявляют, когда гибнет разом сотня человек. Событие - то, что происходит в реальной жизни. Под спудом этих событий, под впечатлением от них и пишется сегодня настоящая, живая литература. Соизмеряй написанное как событие с тем, что творится сегодня, в тот же самый день вокруг тебя, чем ты душой и сознанием своим живешь. Но, благополучные, готовенькие, и литературу кроят по своему подобию, думая, что она как готовое платье. Только и могут выискивать, как вшей, литературные аналогии да литературный же мертвый подтекст. "Пародия на позднего Солженицына" - заявляет внушительно знаток "позднего" Солженицына (дал нам всем понять, что сведущ даже в этом, в "позднем"); "нету мягкого юмора Довлатова" - заявляет уже самозванный эксперт по "мягкому" Довлатову, той малости только и не понимая, что есть вещи, над которыми смеяться грешно и есть времена, когда смеяться грешно. Есть современность и жизнь именно что людей, а не напомаженных да надушенных марионеток. Что такое сегодня литература для той колоссальной массы русских людей, чья жизнь проходит за чертой жизни, но кто думает, чувствует на том же языке, на каком пишется эта литература, давно уж им не доступная даже своей ценой? Они - твари бессловесные. А она, литература - вся из себя словесная. Вопрос теперь в том, что героями литературными еще становятся те л ю д и, что не смогли б даже о себе самих прочесть; возможно, - не смогли б и понять, прочти им кто-то вслух. Но произведения такие все же еще пишутся именно ради этих людей и об этих людях, а прочтут их да отвращение испытают как "простые читатели", некто "Иван Дурасов", "Анна Вербиева", "Андрей Васильев", "Аделаида Метелкина" и прочие псевдонимы. Что происходит? Те, у кого не хватило таланта, ума, совести - уродцы богемные, что прячут, будто б неблагозвучные, даже свои имена - судят и осмеивают художников. Осмеивают да шельмуют не просто чужое творчество, а то, что и дает им хлеб обозревателей. Да и любят ли они вообще литературу русскую, ее читателей, говоря-то от их лица? Они любить умеют только самих себя. Нынешние литературные обзоры, по духу да исполнению мало уж чем отличные от наших же обжорных "светских хроник", - зло во многом социальное: решившие, что они "живут как люди", не желают знать, как существуют все другие, кто для них - уже Никто и Ничто. Это есть по сути своей социальное лицемерие, но и не только - это социальное лицемерие, приходящее не смену нравственности, то есть имитация нравственности, отказ сострадать и отказ чувствовать, осознавать сложность человеческой жизни, даже своей собственной: все серьезное, тяжелое, страдальческое становится ненавистным и рождает эстетическое презрение, какое чувство единственно и заменяет человеческую нравственность нашим больным. Сострадать написанному - как живому сострадать, потому что написанное, сотворенное - это и есть ожившее, живое. Можно и не сделать такой милости, захлопнуть книжку. Но любое зло, будь книжное или жизненное, требует одного и того же нравственного преодоления от человека. И те, кто больны лицемерием, кто не желает "читать", не желая на самом деле сострадать, понимать, знать - больны, одержимы собственным злом. Больны до тех пор, пока скрывают его в себе, не перенося до истерики ни в своей душе, ни близко с собой того, что им так противно. ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПОЛИТИНФОРМАЦИЮ Прежде с целью в с е о х в а т н о с т и писались обзоры и требовали весьма добросовестной аргументации, но притом всегда опаздывали, не имели на исходе времени какой-то иной актуальности кроме собственно художественной - и автор обзора мог выказать себя разве что исследователем некоего художественного опыта. В новом времени жанр "литературного обозрения" вырождается в "хроники". Цель остается как будто бы той же - всеохватность. Но хроника, сориентирована на литературу иначе, чем обозрение. Она обращается к событию, а не к опыту. Она в конце-концов высвечивает литературу не как нечто глубинное и национальное, а как только что произошедшее, почти внешнее, временное. Хроника заведомо исключает серьезную аргументацию и таковая сводится, по сути, к комментарию, выдвигая на первый план личность самого комментатора. Хроника, бесспорно, актуальней литературного обозрения, как мобильный телефон куда актуальней в смысле связи, чем ожидание вызова в телефонную кабинку. Но вопрос осмысления литературы - это уже не вопрос времени, а вопрос глубины понимания. Иначе сказать, скорость, с какой литхроникеры хватают на лету свершившиеся за тот или иной период времени художественные события, превращает в весьма субъективный беглый комментарий то, что должно быть результатом осмысления художественного опыта. Поэтому ежегодные обозрения Андрея Немзера были глубже, чем все его хроникерство за тот же период, но и в своих "Взглядах на русскую прозу" он все же пытался придать как можно скорее тот или иной нужный только ему ход тем или иным только что свершившимся литературным событиям - и даже отягощенного научными знаниями Немзера желание управлять да направлять заставило отказаться от обзоров в угоду хроникерству. И вот литературная критика из того, что по духу своему должно объединять все разрозненные художественные события в единое целое и утверждать в литературе справедливость художественную, выродилась на наших глазах в уже и пренебрежительную субъективность. Громоздить царь-гору из литературных отвалов только для того, чтоб залезть на ее верхушку да возвыситься над каким-то пространством, как над поверженным, стало занятием Александра Агеева, Андрея Василевского, Евгения Еромлина, Натальи Ивановой, Андрея Немзера - всех тех литкритиков, кто вышел за куда уж широкие рамки литературно-критических жанров и занялся "периодизацией" cовременной литературы. В свое время писать о литературе одной строкой начали в газетах и в глянцевых журналах разнообразные эксперты, расплодившиеся на любой вкус и цвет, рекрутируемые из окололитературной среды (и доныне число оценивающих во много раз превышает у нас число самих пишущих, то есть мы вправе говорить о паразитическом бытовании литературной журналистики в уже-то даже и не самой читающей стране). Но из газет да глянцевых журналов подобного рода паразитирующая журналистика в своих приемах перекочевала неожиданно в собственно литературные издания, все ж должные быть отличные по духу от mass-media. В некогда уважающих себя литературных журналах стали вдруг тоже нанизывать строки уже "одну за одной", захватывая литературу "периодами". Период академического цикла, в полгода, взят критиком Евгением Ермолиным в "Континенте" для своих хроник. Андреем Василевским в "Новом мире" взят был период ежемесячный. Коллективная литхроника "Наблюдатель" и безымянная "Аннотация" в том же журнале отслеживают литературные события по ходу самого ж литературного процесса. Примечательно, что насущность подобных хроник объяснялась там, где их заводили, таким вот образом: читатель, к примеру, "Нового мира" будет знать о том, что опубликовано в отечественной периодике, которую мало кто теперь в состоянии прочесть в полном сборе: обнищал читатель - вот и придумали, как его держать в курсе происходящих в литературе событий. Но и прежде ведь мало кто подписывал и читал всю периодику отечественную, однако ничего подобного в журналах не заводилось. Теперь-то и завелись в литературе иные нравы. Хроника, даже содержащая элементы блиц-рецензирования, все равно не имеет никакой собственно литературно-критической ценности, зато позволяет воздействовать на сознание с в о е г о читателя - исподволь внушать с в о е м у читателю то или иное мнение о публикациях в отечественной периодике путем подбора тех или иных фактов (а редакция "Континента" вполне всерьез рекламирует свою мыльную оперу как дешевый заменитель собственно чтения - то есть если хочешь быть литературно образован, то экономь время и деньги, а все за тебя прочтет и перескажет тебе Евгений Ермолин - подскажет и то, как надо правильно относиться к "прочитанному"). Иначе сказать, претендующая на полную объективность и на оперативность литхроника - на самом деле есть лучший способ ограничивать и фильтровать информацию. Это сильнейшее оружие в нечистоплотной конкуренции одних изданий с другими и стала практиковаться подобная "политинформация" в журналах, претендующих будто бы на Руководящую Роль - там, где под видом библиографии или под видом аннотаций информируют с в о е г о читателя именно так, чтоб внушать ему заодно и отношение к прочитанному. Аннотации сочинять на публикации "Москвы " или "Октября" все же не дело сторонних литературных журналов. Аннотация, то есть краткое изложение содержания и предуведомление об авторах - это жанр уже вовсе вспомогательный, но в современности, однако, мы и наблюдаем как жанры вспомогательные, вторичные, малохудожественные делаются в литературной критике неожиданно так вот раздутыми до масштабов чуть ли не cерьезного литературоведческого анализа. Хроникеры да специалисты по аннотациям, олицетворяя собой с каких-то пор в отечественных журналах к р и т и к у , будто б заняли важные да ответственные Посты, но стоять на Посту - еще не значит поститься. Читателя приглашают на политинформацию. Явка обязательна. И ПЛЫВЁТ КОРАБЛЬ Успех - это с недавних пор феномен литературной моды. О самой литературной моде сегодня и стоило б говорить всерьез. Есть своя социальная и духовная мотивация, чтоб одним людям любить триллер или детектив, другим - прозу, а третьим - увлекаться тем чтением, что окружено манящим ореолом успеха и прочего. Но если мотивация социальная извращается, тогда в понятном этом расслоении словесности происходит тоже извращение основ. Примеров этих извращений теперь множество, их целая мозаика... В главном нам стараются внушить, что в основах своих должна измениться русская проза. Одним нужны от нее любовные романы "Анна Каренина" и детективы "Братья Карамазовы". Другие рыщут для нее новых читателей и призывают нас в каждой убогой порнографической сцене, если та опубликована на страницах отечественного журнала, видеть поэзию чувств да экзистенциализм. Про авторов массовой литературы пытаются внушить, что они уж и "культовые" - что у них есть своя миссия не иначе как в русской культуре. Так вот, Павел Басинский, взявшись исследовать впервые для себя феномен самой популярной современной писательницы ("Александра Маринина как случай элитарной культуры"), заявил как раз о том, что этой писательницей была открыта "формула успеха". Формулу эту теперь не ищет в литературе только ленивый. Даже прикоснуться к ней, а не то, чтоб исследовать, - во всех отношениях приятно. Однако Басинский, решившись наконец примирить себя и своего читателя с этой "формулой", как и многие нынешние поклонники да сторонники успеха , на взгляд наш, - поспешил. Не вступая с Басинским в полемику и упрекая его как товарища только в спешке, хочется решительно возразить самой этой всеобщей панике, в которой у нас, даже не сбрасывая уж никого с "корабля современности", талантливые люди кидаются за борт сами в страхе перед бедностью и ненужностью обществу. Клонится к своему закату мода на Виктора Пелевина, сменившего на том бесславном посту Виктора Ерофеева. Ему осталось всех великолепных былых возможностей, очевидно, только на один роман - история будет схожа со "Страшным судом" Ерофеева, в этом смысле "Чапаев и Пустота" для Пелевина то же самое в его карьере модного литератора, чем была для Ерофеева его "Русская красавица". Те, кто не уставал творить Пелевина, уже-то и строят глазки да заигрывают с новой "викторией" - Александрой Марининой, благо, что теперь уж она покоряет Запад и тиражам ее там скоро не счесть будет числа. Маринина - это то, что станет модным после Пелевина; и в толстых журналах уже модно всерьез рассуждать про ее феномен, а кое-где уже начали книги ее рецензировать всерьез, шагая на цыпочках мимо штабелей трупов, залитых лужами крови, и прочего людоедского инвентаря. Того и надо ждать, что циничные игроки с нашей литературной биржи эту "русскую Агату Кристи", спасая свои-то активы, объявят на весь мир "новым Достоевским" и понесут на руках публиковать ее творения, возможно, в тот же самый старый-добрый журнал, где до нее торговали как философом полинявшим средней пушистости фантастом. Феномен этих беллетристов надо изучать как феномен извращенной социальной мотивации - а не как случай элитарной и даже массовой культуры. Маринину сделала популярной Россия, отечественный читатель, а на Пелевина пришла в Россию мода и его насаждали у нас "провинциалы с Запада" и все прочие глядящие в рот тамошнему ценителю, что давно ценят словесность - и свою, и чужую - как продукт. Вместо того, чтоб стать популярным у самого широкого отечественного читателя, Пелевин вошел в моду в почти оккультистском кружке славистов да интуристов; но на Западе все что не свое, чужое, то есть и русское, опять же может стать лишь модным на время, а не всенароднолюбимым, как читают в Америке Стивена Кинга или Бредбери. Всякая огласка, шумиха для модного писателя, как это ни странно звучит, приближает его конец. Тает шагреневая кожица. И потому Пелевин так прятался, так тщательно себя от публики скрывал, что иначе нельзя б ему было продлить своего времени - моду литературную на себя продлить. Вот популярность, напротив, от шумихи и огласок только умножается - Маринина, та кишит преспокойно повсюду и все уж знают, кто у нее муж, где отдыхала за границей на прошлой неделе и т.п. Пелевин лишил себя массового читателя, а потом шестеро избранных, во главе с Шайтановым, "совершив поступок", его самого лишили уже Букеровской премии. Премию ему дали как фантасту - фантасты ж и дали, но алкала для него элитарная литературная публика другого признания. Хотя чем эта премия, полученная все же в своем отечестве, от ценителей отечественной фантастики так уж плоха, чтобы ей не порадоваться? Она ведь, эта премия, самая престижная у нас для фантастов, сказать иначе, Пелевина признали фантастом национального масштаба, а элитарная литературная публика не рада! Не рады потому, что фантастика отечественная вовсе-то не нужна на Западе - она там, как ботинок фабрики "Скороход" на мировой ярмарке обуви; и Пелевин поежился-то, попадая поневоле в разряд этой вот "прощай молодости". При том назвали б Пелевина груздем, то ведь не полез бы он в короб: cтанет он как Распутин мучиться за отравленные озера и реки - да тьфу на них! Жить на основаниях общих в умирающей родимой деревеньке как Василий Белов - да провались она пропадом! Он, Пелевин, конечно, не будет "подрывать свой престиж" этим вот "яростным национализмом" - ну, а где подрывать? Какой престиж? в чьих глазах? Игра ж проиграна потому, что литература национальная никогда не будет существовать по законам массовой культуры, ее-то ценности воспринимая как свои. Никогда литературой национальной, судьбой ее, не будут править и никакие потусторонние специалисты: зачать Пелевина в пробирке - они могут, а вот уважение к нему родить народное и любовь - этого уж им не дано. Русская Литература поступит с каждым новым искателем успеха в конце концов по своим законам, оказываясь равной не тому, что потребно, а самой себе, смыслу своему. Но при всех отличиях Марининой от Пелевина, даже вся ее взаправдашняя народная популярность не позволит и ей уйти в свой черед от такого ж бесславного конца. Сделайте Маринину модной "как случай элитарной культуры", и она лет через пять утратит читателя массового, если хоть на шажок отступит в угоду литературщине и сугубо литературной публике от законов механических, людоедских своего жанра; элитарная литературная публика непримиримо до конца жизни отторгала Пикуля, Юлиана Семенова и многих - но они-то останутся своими для читателя народного на многие и многие годы даже после своего ухода. Среди же писателей новых, хоть бы ищущих успеха, все уже дорожат прежде всего своей литературной репутацией, обретенной в России, своей творческой личностью. Если что-то и останется у нас в будущем времени в литературе от моды, то это будет только старая добрая мода на новые имена (модными будут дебютанты), мода на новые книги известных авторов и прочее; но пирушек во время чумы, с плясками на гробу русской литературы в будущем уж не следует ждать.Все дело в том, что в Россию возвратится неминуемая родная речь - что слово уж больше не будет напуганным да замордованным и ему снова станут в России в е р и т ь. Ну, а бедность да сиротство для художника - это не порок. Быть бедным, если ты называешься художником, стыдно только тем, кто не имеет стыда и совести вовсе. Также лукаво звучат плачи о том, что писателями теперь утеряна их руководящая роль в обществе и что они стали читателю вовсе ненужными. Про последнее повторим: тем, кто хочет быть нужным читателю, надо иметь терпение и мужество подольше ему не врать. Ну, а играть какую-то роль в нынешнем "обществе" - это как хотеть рвать свой кусок в дележке. ГОСПОДИН АЗИАТ Литература после Империи О страшном - погромах армян и Сумгаитской резне, памятной еще всем жителям Советского Союза - в повести прозаика Афанасия Мамедова рассказывается через историю бакинского богемствующего юноши; а его история - это история неоконченного любовного похождения в молодежном стиле: сначала попробовал приударить за Зулей, потом полюбил Джамилю, хоть манила Майя Бабаджанян, похожая на Мирей Матье.... Девушки курили анашу, пили вино, игриво разбавляя свою домашнюю компанию юношей-любовником: блудные дочери империи на фоне колониальной восточной скуки и пестроты. "Пока они танцевали, Майя так притягивала его к себе, так заглядывала в глаза, обещая столько всего (сколько могла наобещать витрина секс-шопа господину Азиату в европейской одежде), что он не на шутку испугался, как бы она не охладила Джамилин к нему интерес. Только почти в самом конце блюза Майя с большой неохотой уступила Афика Джамиле." Все это, однако, - увертюра. Впереди - погром. Афанасий Мамедов, кончено, - автор поэтической прозы, а не поднаторевший на созданиях "невозвращенцев" модный беллетрист. Поэтическое - это восточные мотивы; восточное роскошество яств, чувств и всего прочего, что заставляет человека даже не жить, а наслаждаться жизнью как яством. Поэтизация насилия - это тоже часть орнамента, своего рода натуралистическое жестокое наслаждение, яство. Сцены насилия, что врываются будто б в дремотную негу восточного базара, - сплошь натуралистичны, то есть безусловный эффект на читателя производят сами эти сцены, как если б заставили тебя все это наблюдать, то ли глазами жертвы, то ли глазами палача. Фетишизм, скрупулезное наслаждение свойствами всяческих предметов, то есть фетишей (у Мамедова - от лейбла джинсов до женских интимных мест) - тоже прием завзятый из восточного орнаментализма и топливо для поэзии. Поэтическую энергию языку дает исключительно наслаждение. Хоть самих любовных сцен в повести ровно столько, сколько должно их быть, чтоб только раздразнить читателя, то, что в них совершается, и обрушивает художественно поэтический этот фантом: Мамедов и любовь описывает как наслаждение - желая изобразить любовь, изображает не иначе как сексуальные ритуалы с наглядностью и с эротоманским смакованием, достойными уже действительно только витрины секс-шопа. Потому является вместо откровения откровенность, если и не пошлость; но Мамедов безнадежно не чувствует пошлости, а это - начало для обрушения и всей его повести, для сизифова этого труда, когда прозаик убийственно мешает на наших глазах все и вся как заправский Геккельбери Финн. Есть в повести потрясающие прозаические фрагменты (автобус на Сумгаит, похороны убитой армянской девушки, встреча и одновременно последний разговор отца с ненужным ему сыном), прописанные с неожиданной трезвостью и строгостью, потому что были осознаны ее автором как ключевые. Но эти органичные прозаические фрагменты уже не образуют целого. "На круги Хазра" - это пример поэтической повести, неудавшейся потому, что поэтическое стало итогом рационального, почти схематического действия по сложению суммы досточтимых художественных приемов (обаятельного эпигонства) c суммой эстетических переживаний от разнообразных предметов (обаятельного фетишизма). Поэтическое не одухотворено чувством, а надушено разнообразными ароматами как из парфюмерного флакончика. В конце концов нам открывают не природу насилия, чего мы ожидали с первых весьма экзистенциальных страниц, и не тайну некую с ним связанную (чего читатель уж никогда не ожидает - что ударяет его как обухом по голове), а банально внушают вдруг простую истину, что все люди на земле братья; а если уж убийцы - так они подонки; если уж жертва - так она невинна как Офелия, да и убита за то, что пыталась бороться с этим злом в виде погромов ( Майя Бабаджанян добывала информацию для радио "Свобода", разоблачающую некие политические махинации). Герой сбегает от жестокой бесчеловечной действительности, каковой она делается, когда гибнут на улицах Баку армянские девушки с лицами Мирей Матье - и не с кем уж как в старые добрые времена выпить винца, курнуть анаши, флиртануть! Сбегает, однако ж, успевая передать борцам за свободу слова последний роковой репортаж Майи Бабаджанян и тем малым искупляя свое романтическое присутствие не просто в сюжете повести, но в сюжете повести, сочиненном на т е м у сумгаитской резни. А мы так и не понимаем той стихии, что заставляла одних людей убивать себе подобных: не понимаем, что же есть такое истинные любовь, жизнь, смерть... Даже величайших миф всех несвободных времен и народов, "радио Свобода", - это уже враки романтизма; чучело романтическое свободы, набитое разве что опилками. Но этого Мамедов не чувствует. Романтический герой губит смысл повести в зародыше. Названа повесть романтично, красиво. Написана внешне красиво и с романтизмом. Но если в прошлом романтизм возвышался хотя бы культом мужественности и духом мужской несломленной душевной силы, то нынешний экзотический романтизм проповедует уже нечто инфантильное да жеманное: красное винцо, анашу, камасутру, "Ливайс-5О1", блюз, мужской парфюм, туфли фирмы "Одилон", сигареты "Житан"-капорал и... тендир-чуреки. Можно подумать, что Афанасию Мамедову должно быть легко публиковаться в журнале "Дружба народов" в качестве экзотического "господина Азиата в европейском костюме"; на деле, думается, ему очень тяжело во всех смыслах. Что-то из этого экзотического коктейля, или сам господин Азиат, или его европейский костюмчик - является той данью, какую платил и платит главной литературе нерусский писатель. "Дружба народа", журнал нынешний, вовсе не взимает эту дань. Противоречиво вообще положение писателя, пишущего на русском языке родной ему культуры, но о том родном, что уже-то вовсе не связано ни с человеком русским, ни с жизнью русской - противоречиво даже тогда, когда публикуется он в журнале, который самим названием своим охраняет его самобытность. По обе стороны он оказывается как чужой среди своих. Этот писатель уникален, будь то Даур Зантария, Тимур Зульфикаров или Афанасий Мамедов. Этот писатель давно уже не дружбинец наш советский, а - скиталец. Но каждый такой писатель вольно или невольно платит теперь современности дань э к з о т и к о й. Зульфикаров и Зантария творят в последних книгах не мир своей родины, а трагический миф о ней - и в этом спасаются как художники. Зульфикаров не ищет виноватых, а устами дервиша Хожди Насреддина, мудреца и юродивого, оплакивает свой народ как страдающую одну плоть и душу заблудшую: экзотический писатель отыскивает для себя мудреца и, платя современности дань экзотикой, сочиняет всечеловеческую сказку об утраченной родине. Герой повести "На круги Хазра" нов для экзотической литературы тем, что он - реальное лицо, а не сказочный персонаж. Афанасий Мамедов взялся сотворить экзотический миф о человеке империи - сотворить "господина Азиата в европейском костюме" - но чутьем своим художника не услышал, что с романтизмом имперским давно-то приходит на поле русской прозы уже не литературный новый герой, а опостылевший романтический пошляк, каковой для ощущения мужественности разве что надушится плейбойским одеколоном. Но и это еще не все! Таких пошляков, что катаются как на коньках по ледовой арене человеческих страданий, давно плодит вовсе уж не экзотическая кипучая могучая маргинальщина; здесь тебе и проповедующие "имперское сознание" боевики, триллеры, детективы, авторы которых с задворок советской литературы предпочитают переместиться на задворки советской империи. То, к чему подступался с актуальным своим талантом Афанасий Мамедов (но задушил-таки эту тему "чужеродства"), воплощение нашло в прозе еще одного беженца - Андрея Волоса. Афанасий Мамедов без всякого сомнения способен творчески на многое, да вот мотивы имперские скорее для него как для прозаика только экзотика, экзотический материал, без которого он отчего-то не чувствует себя в современной русской прозе полноценно. Безродный гонимый по воле Хазра "господин Азиат в европейском костюме" - это герой, которого Мамедов выдумал. Между тем, Андрей Волос не притворился изгоем - и тема чужеродства зазвучала как трагическая. Изгоем на задворках империи и мог оказаться только з а б ы т ы й своим народом на тех задворках человек; "господин Азиат в европейском костюме" - это бастард колониальный, а не бакинский юноша-пижон, что примеряет европейский костюмчик не иначе как красуясь собой; но и не былинный спецназовец, что красуется уж не костюмчиком, а силой, по-хозяйски распахивая дверку в имперскую глушь ударом сапога. Андрей Волос не изяществом слов и образов, но и не пафосом сказания о Мамаевом побоище, а одной только прозаической ясностью того, что есть жизнь и смерть, описал погромы душанбинские глазами того самого колониального бастарда, что в миг резни да погромов и ощутил себя человеком, так как оказался обреченным только на забвение да смерть. И если этот человек ищет спасения - то он находит спасение и для всех тех, кто погряз то в чувстве малодушном ужаса, то в уродской жажде возмездия. Империя - ценитель с а м о с т и, она уберегает в искусстве все даже самое хрупкое и малое, собирая из всех красок наций свой высокородный величественный букет. Литература после Империи похожа на породистую псину, утерявшую свой дом, где так ее холили, что отдельной щеточкой расчесывали каждую драгоценную шерстинку. Литература после Империи - это бродячее не помнящее своей породы животное, ищущее, кому быть нужным хоть бы уж не за самость свою, а просто за умение послужить или подать голос, но попадающее уже только в лапы живодеров: "заячьи польта из них делать будут под рабочий кредит!" А потому каждый пишущий на русском языке родной ему культуры ц е л о г о м и р а, - пишет теперь о том родном и целом, что уже-то уходит в небытие. Но превращаясь теперь в скитальца, художник и после Империи вовсе не лишается выбора, а как раз становится перед выбором: или он пишет трагедию бытия - трагедию утраты "целого мира", или разворачивает одну только фантастическую метафору небытия, превращая распад "целого мира" в некое потустороннее экзотическое зрелище. В произведениях многих новейших беллетристов мы не найдем изображения действительности и даже одного реального лица нашего современника, как если бы и вправду от нашего мира и современности не осталось ничего кроме космической пыли, пустоты. Это даже не тот наш мир, что запечатлен с близи, хотя бы как кинокамерой, а виртуальный мультфильм. Писатель Фазиль Искандер сказал как-то о том, что есть литература Дома и Кочевья. Теперь, после Империи, литература скитальцев сосуществует... с литературой пришельцев. Для какого-то, по чьей-то надобности эти пришельцы оказываются мессиями, что в скафандрах разнообразных модернистских "измов" посланы наподобие космонавтов исследовать нашенское "небытие". На деле ж такой тип - пришельца - тоже платит именно современности рабскую дань экзотикой: он пишет на русском языке родной культуры о том, что уж не родное ему, а будто б и чужое - о том, отчего осталось якобы одна пустота. Это тип "экзотического писателя" не в России, а из России; а-ля рюс! господин Азиат в модерновом скафандре и с балалайкой под мышкой! Возбудитель "экзотической" болезни - чувство неполноценности. Но что возмещает имперская экзотика в современной литературе? Утрату высокородной величественной поэтики целого мира. Экзотическое в нашей литературе сегодня - это и есть разнородная космическая пыль некогда целого, осмысленного, блестящего мира Империи. Однако ж на смену уходящему имперскому самосознанию в Литературе после Империи неминуемо является самосознание национальное - и то русское, что осознано уже только как русское, возвращает утраченное родство с жизнью, ясное чувство родных пределов, осязаемую немифическую родину. Ведь она, самобытность русская, вовсе не растворилась в имперском многоцветье. Да, был большой имперский стиль, но ведь была и есть этнопоэтика русской прозы. Существует, был и есть русский человек! А потому удивительно, когда это живое, этого человека, заставляют нас лицезреть в виде некой виртуальной реальности, пустоты; где люди не люди - а виртуальные муляжи живых существ; где жизнь не жизнь - а разветвленный надуманный мир виртуальной игры в сущее. Сны эти виртуальные о России - плоды больного экзотического воображения пришельцев, воображающих, что они-то настоящие, а кругом них отчего-то должна быть безжизненная пустошь, где не родится ничего живого, настоящего. Один такой пришелец создавал с помощью компьютера из своей фототипии всяческие виртуальные портреты, выдавая эти изображения на публику, а реальное лицо скрывая: возможно, не удовлетворен был собственной наружностью, но эта маска неживая вместо лица как нельзя наглядней иллюстрирует, что же такое есть "развернутая метафора небытия". Это - страх перед бытием, выдаваемый за тайну небытия. Страх своей не физической вовсе, но духовной неполноценности. Литература после Империи, будто б темная комната, еще долго будет полна страхов. МЁРТВЫЙ СЕЗОН О литературно образованных людях В книжном приложении "Независимой газеты" опубликованы рассуждения Владимира Березина под названием "Раб есть вещь", обязанные по профилю этого приложения быть рецензией на "Степную книгу" Олега Павлова. Но вместо того, чтоб разобрать книжную новинку, вообще не касаясь собственно сюжетов и содержания рассказов "Степной книги", рецензент взялся открыть святая святых ее автора. И вот оказалось, на этот раз, что ни книгой одной стало в литературе больше, а есть некто, пишущий и пишущий о рабах, в ком утрачено "человеческое начало". И вот уж братство людей в их тяготах и лишениях оказывается "армейским рабством", а жизнь людская, где есть страдание, но есть и преодоление, оказывается рабской нежитью. Березин рассуждает красиво, внешне мужественно, да вот все же малодушно и без всякого смысла. Утратить человеческое начало может только труп человека. Если хочешь мыслить абстрактно, то мышление это никак нельзя применять в разговорах о человеке, психология которого, пускай даже это психология раба, имеет всегда реальное наполнение. Да и что-то утверждая, потрудись предъявить доказательства. Раз заявляешь, что написано о рабах, то предъяви рабов. Раз заявляешь об утрате человеческого начала, то предъяви, где и как это у автора показано или хоть сказано. И как обрыдли рассуждения о том, что кто-то пишет на "армейскую тему"! У нас, заводя все эти обязательные литературные разговоры о "темах", давно не утруждают себя уже ответами на вопросы. Называя громко ту или другую "тему", только и обнаруживают сам жизненный материал произведений - именно не вымышленных на какую-то тему, а жизненных. Но тема - это совокупный смысл литературного произведения, нравственный его императив, если сказать еще ответственней. Так рассказы Варлама Шаламова, написанные по расхожему мнению на "лагерную тему", воплощают всякий раз острейшие нравственные темы и менее всего являются однообразным воплощением материала, физиологическим нескончаемым очерком о пребывании человека за колючей проволокой. Но вопросы бытия человеческого, вопросы нравственные и оказались для понимания большинства наших зоилов чем-то несущественным или несуществующим - модно рассуждать о "харизме", "стиле" и прочей галантерейной мишуре, красуясь своей интеллектуальностью как фигуркой. У Владимира Березина венчает такие рассуждения пассаж, которым, наверное, он более всего и гордится: "Харизматичность Павлова очевидна, она в языке, тяготеющем к русскому классику, отказавшемуся от ордена Андрея Первозванного, к уходящей традиции русской культуры, где на престоле сидит писатель-учитель". И вот апофеоз, уж простите, скудоумия фигуристых абстрактных схем: да разве в искусстве, как и в науке, бывают несовременные открытия? Возможен ли такой абсурд, чтоб существующий в реальном времени художник принадлежал "уходящей традиции"? Что-то уходит или отмирает только тогда, когда лишается в реальном времени своего продолжения. Но если признается принадлежность реально существующего художника пусть хоть и к этой вымороченной рецензентом "традиции учительства", то она тем более не уходит, не умирает - тогда уж доказывается ее насущность, современность, а не обратное. И разве Солженицын выдумал какой-то особый язык, который бы не был просто русским языком, тяготеть к которому дано от рождения каждому русскому, в том числе и самому Солженицыну? Можно, конечно, попытаться скопировать особенности художественного построения речи - языковой код - Солженицына, но для чего? кому это надо? Ну если только азартному какому-нибудь мистификатору, хоть и тогда получится пародия: если еще возможно собезьянничать со стилем, то скопировать духовное содержание нельзя. Потому что духовность прозы - это вовсе не совокупность каких бы то ни было приемов, а труд всегда единственной и всегда неповторимой человеческой души. Вот тебе и проявление наглядное рабской психологии с ярко выраженным человеческим началом. Ну как ведь понять и принять чужую свободу; как отпустить на свободу душеньку каждого и каждому позволить быть самобытным, даже русским? Тогда-то и начинают дружно лепить "последыша", чтобы только убить эту искренность, поставить под сомнение эту творческую свободу. А как иначе понять: зачем тогда браться писать о том, что прочитано без вдохновения, а в иных случаях даже с показным отвращением - по долгу службы? или же вдохновляет писать собственный эгоизм, собственная ущербность? В своей якобы рецензии на "Степную книгу" Владимир Березин муссирует уже и т е м у моей биографии. Намекает, что слишком она картинная, литературная, как если бы тоже взятая у кого-то взаймы. Но своей биографии я не выдумал. И когда ходил по своим путям, то вовсе не смотрелся в зеркальце, какой будет выглядеть в будущем моя физиономия "писателя-учителя", впечатляющей или нет, я ведь не знал даже, куда они заведут. Ну, а чего страждала Наталья Иванова, навешивая ярлык аж "эпигона великой русской прозы"? Что за раздвоение личности постигло Андрея Немзера, когда одно время было ему "видно ученическую оглядку то на Гоголя, то на Платонова, то на Замятина", ну а через год-другой нате же - "временами кажется, что читаешь пародию на позднего Солженицына" (весьма сведущ - вот покрасовался между прочим, что умеет уже отличать "раннего" от "позднего"). Что не дало покоя Никите Елисееву, явившему на свет еще более абсурдную формулу - "соединил метафизичность Камю с неистовой социальностью Деблина и языковыми уродствами Платонова" (высокомерие образованцев не ведает стыда и не екнет бумажно-важная "совесть литературно образованного человека", чем и кичится Елисеев чуть не в каждой своей статье, видя вокруг себя даже в творческих людях то "смердяковых", то "недоучек", коим он заочно дарует знание произведений Камю и Деблина, да вот только для того, чтоб поставить собственноручно двоечку за практическую работу... Тот же Елисеев старается - и приписывает мою прозу уже к "мертвой традиции". Даже каждую будущую книгу, еще не читая, заранее умертвил, но осознает ли со всей ясностью литературно образованный человек, какой нешуточной низостью, цинизмом, взаправдашней мертвечиной просвечивают здесь его высокомерные эгоистические словеса? У него, у Елисеева, все на отлично и есть ему смысл жить, статейки свои писать и даже премии за них получать, а моей-то жизни отказывает он в смысле, здесь я для него уже даже и не заурядный сочинитель, которого он выбранил за очередной роман, а почти недочеловек, недостойное будущего существо. И вот один человек вдруг берет себе право вычеркнуть другого человека из литературы, из реальности. Но это и начинается - вычеркивание из ж и з н и... Мне жалко Елисеева и ему подобных. Да и голые они давно в своем жульничестве - срам-то нечем прикрыть. Ведь разбираться, судиться между собой обязаны бы сами заявители - это они ж своими заявлениями один другому перечат и компетентность друг друга как раз публично ставят под сомнение. Но ведь не слышно, чтоб судились за истину, отстаивали свои ж взаимоисключающие мнения так же пристрастно да веско, как заявляют на публику все эти иезуитские "формулы творчества". Потому не слышно, что все подобные веские заявления имеют подспудно одну и ту же цель и собирались здесь в поход, увы, не за истиной. ОСОБЕННОСТИ ЛИТЕРАТУРНОЙ ОХОТЫ В завершение полемики о "новом реализме" Фамилия его ничего б никому не сказала, не устрой этот некто нескольких громких скандалов. Сначала драка в редакции "Московского вестника" - в узком кругу, эдакая проба сил. Затем скандальная статья в "Независимой газете", где этот, кажется, прозаик, ничего никому не сказавший хоть одним своим произведением, громогласно обвинил нескольких известных литераторов в воровстве, будто б они своровали у него идею "нового реализма". Но здесь потрудились наконец ему хорошенько ответить - и вот он, Казначеев, оказался на слуху... История для нынешних нравов литературных вполне обычная. Однако, в случае с Казначеевым все не так уж просто - этот литературный скандальчик только вершина айсберга. Кто он такой был? Он был вечный дежурный в приемной руководителя московской писательской организации. Это значило, что как дежурный строчил дежурные, на заданную тему доклады, которые затем механически превращались в унылые докладные статьи, пропечатываясь бережливо в Богом забытой "Лепте". Но вдруг тон докладов Казначеева поменялся: у него явился в литературе свой собственный интерес. Казначеев оказался чуть не единственным, кто по доброй воле вознамерился дать новое идеологическое да и теоретическое обоснование кипучей-могучей маргинальщине ревнителей советской старины. Другие - нет, не смогли или не захотели. Так, куда более талантливый Переяслов из той же плеяды, взялся писать свою историю современной литературы, уже не исключая из нее "демократов", а изучая с пущей серьезностью на свой лад. Казначеев же от размытых статей о литературоцентричности, от попыток тоже заявить свой взгляд на русскую литературу "от Пушкина до Пригова", когда они не удались, не прозвучали - вдруг стал расти в обратном направлении: от вопросов литературы к идеологии. В его услугах не нуждаются писатели национальные, со своей большой и сложной судьбой. Но для массы раздавленных в зародыше катком девяностых годов литераторов, заигрывающих теперь то с новомодным модернизмом, то вовсе с людоедскими популярными жанрами, а также для отживших свой век соцреалистов и окающих на народную тему графоманов путевки в современность литературы, изготовленные в докладах Казначеевым, оказываются как соломинки. Да к тому ж он всю эту ветошку залатал, отгладил, представив не рваным клочком, а некой единой духовно-художественной материей. Идею "единой духовно-художественной материи", однако ж, куда настойчивей и последовательней проповедовал Владимир Бондаренко, заботясь немало и о судьбе тех, кто без советского прошлого остался прозябать в современности на литературных задворках. Но его идея "русского реализма" была иной: он бросает в разобщенную литературную среду казалось бы насущный лозунг объединения всех русских талантов. Его "двадцать лучших писателей России" - это художники, каждый со своим призванием и судьбой. И вот противоречие: ведь из собственно "союза писателей России", в когорту лучших, даже в современность, не попадала вся масса, вся армия, а это было явной ересью идеологической. Бондаренко звал рушить резервацию, но отчаянно рушил самодостаточную организацию - то допотопное, окостенелое, что сохранилось от советской организации литературы. Однако господа с ковчега "российской словесности" так и не протянули ему руки на встречу... Его забаллотировали в новоявленной академии русской современной словесности - не признали фигурой как литературного критика. Но дело не в его фигуре, и не в этой игрушечной академии, а в большой нешуточной литературной игре, где ставка - счастье. В этой игре фигурами перестали быть национальные писатели, а само национальное стало осмеяно, проклято как "обломок империи" и прочее. И вот оповещает пока что только французских издателей Наталья Иванова ("Сегодняшние литературные течения", публикуется в "Les Nouvelles francaises ): "угас интерес к так называемым "деревенщикам" - "подорвавшим свой престиж яростным национализмом". Знает Иванова, чем надо пугать: "яростных националистов", само собой разумеется, европейский издатель боится как заразных. Но сказано это о Распутине и Белове, писателях признанных и всенародно уважаемых, так что заявлять подобное, выдавая свой личный корыстный не интерес за всеобщий - это чистой воды шельмовство! Распутина издают, читают в России ничуть не меньше, даже чем мощно разрекламированного фантаста, родом из Литературного института, но любимого Ивановой и всеми нашими провинциалами с Запада - теми, кто хочет быть уже американистей американцев, европеистей европейцев в этой своей рабской любви к "цивилизованному миру". Но именно такие, интуристы убогие, да именно на таких стали делать ставку. Вот и приходится Владимиру Бондаренко беспринципно славословить "рожденных в тридцать седьмом" да не глядя публиковать на страницах газеты русских писателей мемуары кабацкой певицы, потому что главное не удалось - не удалось по-мичурински скрестить совестливость Распутина с феноменальной популярностью Пелевина. Его идею "объединения" игроки половчее цинично отфутболивают в аут, только тем и оставляя довольствоваться, что Пелевин - не якут или волжский немец, а этнически русский. А ведь хотелось всего-навсего блаженного островка русского реализма! Но именно русский реализм и оказался в этой большой литературной игре разменной монетой; большой уже по одному тому, что из литературно модного течения на глазах в отстойник превращается доморощенный наш постмодернизм. И если Иванова пинает так резво уже зачинателя его - самого Виктора Ерофеева - то потому прежде всего, что вышел тот из моды на Западе; а раз вышел из моды на Западе, то надо ей первой отменить моду на Ерофеева уже и у нас. Иванова играет понятиями, позируя для славистов, для которых вся русская литература - это мертвая терминология да методология. И чтобы еще хоть разок преуспеть, заставляет набравших силу в "Новом мире" и в "Знамени" новых подходящих авторов якобы "преодолевать постмодернизм", но не иначе как в метафизическом противоборстве с "воинствующими", "сугубо серьезными" "новыми реалистами". Сугубую серьезность которых для пущей наглядности сопровождает недвусмысленной аббревиатурой "СС": очень ей хочется, хоть и в такой форме да намекнуть на нечто фашиствующее. Но от "эсесовцев" иронических, в случае чего, до "яростных националистов", доскачет Иванова одним козлиным прыжком. И это есть главная задача ей подобных: подрывать престиж, если кто-то сугубо серьезно мешает своим существованием их иезуитскому благополучию. Угрозу таят в себе те, кто не позволяет из себя лепить что угодно; кто и пишет и относится к тому, что пишет, всерьез - кого не сделаешь сырьем, а написанное не лишишь только своего смысла. В смысл современной прозы и не можется цивилизованной Ивановой да ей подобным вдуматься. И дело вовсе не в реализме, а в этом самом смысле, ведь и серьезность справедливо мерещится Ивановой не в термине же "реализм", но в содержании той прозы, что зовется у нас только для удобства критиков "реалистической"; жизненность же ее не в реализме, не в праводоподобии изобржаемого, а в исканиях правды и в подлинности человеческих переживаний. В случае с патриотическим Казначеевым дело тоже было не в форме, а в содержании: устраиваем скандал якобы из-за булки, но выковырять же хочется из нее изюм. Иванова делает "реализм" фетишем и всерьез рассуждает о "новых реалистах", чтоб ни слова не проронить о том, что у современной прозы уже есть неподвластное никаким экспертам стихийное национальное содержание. Казначеев тоже делает реализм чем-то предметным и заставляет "воровать реализм" как некий животворный сосуд, чтоб уже заявить пусть и символическое, но все же право на национальное содержание. А мы должны верить, что бедный Казначеев обворован, тогда как в родимом его Союзе Писателей России только и кичатся своими великими реалистами при том, что уже хватает там и очередей "молодых" да "новых". И должны уверовать мы, что кто бы то ни был творит только по наитию духа "трансметареализм", который Иванова, между тем, таинственным образом уже старается сбыть на очередном конгрессе славистов. Вопрос же в том, что литература национальная в России будет жить и писатель русский будет жив, а не падет от пресловутого развала империи как скот. Ведь и у казначеевых не "идею" своровали, а дали раз и навсегда понять: в то время как они только и могут, что паразитировать на своей русскости да на реализме, уже нарождается литература национальная, лишая их надкусанной любимой русской кровиночки. Что уж говорить о тех, кто кровь русской литературы - всегда выстраданный ее смысл - пускал наружу. В начале девяностых это кровопускание Иванова и ей подобные делали, рядившись под докторов, заявляя, что литература иначе якобы не выживет, если не поступиться смыслом. Якобы это приблизит ее к читателю и она, сделавшись "читабельней", сделается и здоровей. Но думали они о своем выживании, а не о выживании литературы. Надо было выжить тем, в чьих услугах уж тем более отпала нужда. Не стало советской идейности, за которой надзирали Иванова и ей подобные, без чего никто не становился к р и т и к о м в свою пору. Тогда ж над чем надзирать, какую функцию новую нести? Cтали надзирать - навыки ведь не вытравишь - за русскостью, за демократичностью. При том отыскались и те надзирающие, кто трудоустроился выслеживать масонов да жидовствующих. Критика этого времени кончается и морально и фактически, когда истрепаны до дыр оказались фетиши и прохудились красные флажки загонов, так что в единственном и права Иванова - сквозь флажки пройдет уж и всякий алчущий. Но у нас нет реалистов и постмодернистов во многом потому, что больше нет нужды бороться за реализм как за символ русского. Символ осуществился и требуется спорить с содержанием или травить самих пишущих, вспоминая швондеровскую методу, если уж невтерпеж. Осмыслено в романах, в повестях, в рассказах - русское во всей своей сложности, современная действительность, историческое и народное. С другой стороны, также уже не средствами критики, а средствами более или менее художественными, другие вам будут доказывать, что русское - это ошибка природы, а сам русский человек - или шут, или скот, или труп. Ивановой бы предложил ответить на простой вопрос: отчего ж нельзя быть в России постмодернистом и даже трансметареалистом, то есть тем, кому она и ей подобные уготовляют литературное будущее, без обязательной пародии на русское? без дежурных фразочек о "бессмысленности" русской истории? без хаоса, абсурда, иронии, цинизма - и прочего инвентаря. Почему всякий художественный эксперимент у нас начинается с того, как это было недавно в Манеже, что выставляют для поругания иконы, словом, нечто святое и хранимое для души русского человека? Или хотят приучить, что вольно осквернять святое? ну а потом будет, конечно, матерьялец, чтоб сочинять о "метафизической пустоте", будто б нет уж в помине ни русской истории, ни веры, ни самой России. ВСАДНИКИ СВОЕГО АПОКАЛИПСИСА Русский писатель немыслим без своей одинокой правды и своего сокровенного обособленного мира. Эти миры стараются разрушить - но не разрушат. Чем сильнее давление на русского писателя, тем крепче и выкуют стержень его личности, так что сами ж обломают зубки. Бедствия и ничтожество литературы надо искать там, где на писателей глядят только как на стадо литературное, без роду и племени, и взвешивают их скопом чуть не на вес, будто б сырое мясо. Похожие на конвейерные ленты списки да опись поголовная пишущих, что публикуется тотально нынче под видом литературной критики; тотальная обезличивающая приписка к направлениям; формирование келейное новой премиальной номенклатуры авторов и тотальное ежегодное запрягание всех пишущих, чаще всего даже помимо авторской воли, в лошадно-собачьи-тарканьи бега за призами, и прочее подобное высокомерное отношение к самобытности Писателя и снисходительный взгляд на личность Писателя как на безликую литературную скотинку, какой бы любовью вообще к русской словесности и заботой о ней он не маскировался, - вот приемы господствующей теперь в литературе т о т а л ь н о й критики. Это ж по законам этой критики за то, что какую-нибудь Наталью Иванову приемлют в цивилизованных мирах, и за то, что Иванова приемлет по-рабски цивилизованные миры - не она расплачивается своим благополучием, а должны отторгнуты быть обязательно Распутин да Белов. И кого следующего там заготовили отторгнуть от литературы? кого обложат гробовым молчанием? Даже те немногие, кто будто бы держится в критике своего особого мнения, все ж не удерживаются от судейского высокомерия: вот Павел Басинский умненько Астафьева пристыдит Солженицыным, позволяя себе думать, что писатель этот русский грешен как-то иначе - как не грешит и сам литературный критик; а Бондаренко пристыдит Астафьева и Солженицына сразу уж всем Союзом писателей России, но не удержась-таки и от удовольствия объявить Солженицына "русским националистом"; и прочее, и прочее! Да в том ли теперь дело? Неужели не понимают?! Русский писатель до сих пор твердит, взывая только к состраданию, что не человек преступен, а преступна жизнь. Да, посылает он проклятие этой вот жизни, но проклятия человеку - не посылает. В этой жизни, в том как она устроена за счет угнетения слабых да несчастных, ничего хорошего совесть не позволяет русскому писателю углядеть - не способен он врать умильно. А вот в человеке он видит хорошее; опускается с человеком на самое дно проклятой этой жизни - и видит все равно в человеке шевеленье души, волю к лучшему, не утраченное достоинство. Но наша официальная литература, где обезличили зависимых послушливых писателей, стала как безликий изображать уже и свой народ. То есть писатели, которых приучили милостей на дармовщинку ждать да быть понукаемой литературной скотинкой, и писать человека заделались на барских дрожжах как управляемую инстинктами, понукаемую скотинку, и глядят на этого человека с высокомерием господ. Вот что теперь у нас происходит - и это нешуточно, здесь уж не прикроешься фиговым листком "русской современной словесности". Какая такая словесность, когда сегодня само то русское, что в России заключалось в призвании писательском, в писательстве - берут на измор. Но в то время, как, насаждая тотально фиглярство да безродство, обезличивают русскую литературу мощнейшим напором продажные все понимающие умники, - в то время у нас каждый уважающий себя средне-арифметический литератор обыденно разглагольствует о том, что это она сама, литература современная, истлевает заживо эдакой бесхребетной амебой! Да если б не было сегодня у русской литературы этого духовного хребта, который ломают уже и об колено - да никак не переломают, то давно б средне-арифметические господа литераторы не разглагольствовали красивенько даже об ее ничтожестве, а сгинули бы всем своим гуртом незнамо где да не знамо как. Литература жива и дух ее жив не теми, кто рассуждает о ее ничтожестве, никчемности, серости да кормится преспокойно от ее ж плоти, а титаническим одиноким усилием тех, кто крепит ее хребет, то и зная о себе непоколебимо, что не является ничтожеством. Ничтожны те, кто допускает мысль о ничтожестве русской литературы - допускает и преспокойно с той мыслью существует дальше, не пуская себе, однако ж, пули лоб; иначе сказать, говорят о смерти в России литературы, умерщвляют ее, но себя отчего-то жалеют да оставляют в живых. И это дает право писать на продажу или потребу. Они ж уверовали, что русский писатель уж на веки вечные остался без своего читателя - что в марининых его смерть; но кто читал Аввакума и был ли читатель массовый у Андрея Платонова; кто вообще-то читал в России, когда до последнего века вовсе не обучали массово грамотности? Бог даже с ней, с изящной словесностью - но нельзя хоронить творческое в народе, нельзя топтать талантов, что обязательно из почвы русской прорастут: вы - не смогли, но верьте, что поднимутся и на ваших усилиях другие, придут за вами - и смогут. И правда в том, что литературе национальной для того, чтобы быть, вовсе не нужен массовый читатель. Ей надо просто быть - нужны ей вдохновение, вера, страсть. Она - это часть духа России, ее суть, почти как ее природа. Она есть потому, что есть в мире сами русские люди, а в них - дар Божий творчества. Можно как угодно плохо относиться к нашим нравам, порядкам, невежеству, душевному рабству, что плесенью своей заедают русского человека, но все искупляет талантливость, искра творчества, способность бескорыстная к подвигу. Гасить эту искру, не верить в талантливость русского человека, не верить в то, что все он способен сделать и сотворить на своей земле сам, заставляя жить на всем готовом и давиться всем чужим - и духовно чуждым - это значит хотеть превратить его в раба, в скота, уничтожать в нем достоиствно человеческое. Но в конце концов этого и невозможно сделать - все, кто хотел быть господами, а народ свой сдать как рабский внаем, эту простую истину и пожнут.