успел он вернуться в кабинет к своему столу, как шаги послышались еще явственней. Скрипицын подумал о капитане, хотя ждал его в другое время, и кинулся ко входу. Однако опять не обнаружил никого близко с пристройкой и все же услыхал как бы шаги, которые быстро отдалялись. Не раздумывая, раздразненный, особист бросился те шаги догонять как был в одной жиденькой рубашке. Пробежав опрометью всю будто выросшую стену, Скрипицын сам омертвел от удара, наскочив на человека, которого загнал в тупик и в котором мигом узнал Саньку. Он прямо-таки учуял его, несмотря на тряпье, из которого тот разбухал навроде каши, но не желал еще верить, что этот живой труп возвращается в его жизнь. "Я сбежал, товарищ старший прапорщик..." Когда Санька подал голос и в действительности ожил, Скрипицын испытал удар еще разительней. Его бездыханный, убитый вид как-то расквасил Калодина, но, порываясь подхватить Скрипицына, который, как ему чудилось, оседал на землю, он сам был схвачен неожиданно крепко. Затолкав воскресшего своего служку в выхоложенный предбанник, Скрипицын вперся в него острыми, как стекляшки, глазами: "Тебя видели в полку? Говори! Кто тебя видел?!" - "Меня в стройбат хотели..." От отчаяния Скрипицын вскричал: "А куда тебя еще? Мне педерасты в особом отделе не нужны! Я тебя пожалел, но мне глядеть стало на твою рожу противно, ты это понимаешь, что я больше видеть тебя не хочу, ты..." Не вытерпев этого шипа, Калодин вдруг стиснул это шипящее горло своими красными, будто обваренными, руками с той силой, что казались они не огрубевшими, обветренными, а раскалившимися. Санька душил Скрипицына, безумно его разглядывая. Если б он просто сжал этот сап, если бы, отупев, сжал, то Скрипицын валялся бы уже выжатый, дохлый, но Санька, силясь что-то понять, жал с перерывами, как если бы в башке его или в душе дергался нерв. То ли плача, то ли тихонечко завывая, он то выпускал хрипящего начальника, то опять душил, а когда тот завалился, Санька, отшатнувшись, бросился убегать... Скрипицын тяжело ожил. Первым порывом его было решение поднять тревогу, но, добравшись к телефону, особист даже испугался, что собирался звонить, и сам побежал в полк в надежде перехватить дезертира. Заспанные караульные, на которых он в темноте наталкивался, хмуро узнавали особого начальника, не замечая в его ночном рвении ничего подозрительного. В одном лишь месте Скрипицына охватила тревога. Это когда он сунулся в грузовой парк, вспомнив, что Санька частенько ночевал в гараже. Однако и тутошний караульный безмолвствовал, вышагивая у ворот. Мысль, что Калодин успел-таки убежать из полка, ободрила Скрипицына, и он вернулся в особый отдел, дожидаясь сообщения из городской комендатуры о поимке дезертира, чтобы первым про это узнать. Грузовой парк загорелся на первом рассвете, как стало светать и ночь по волоску лысела. Пожар начался с машины начальника особого отдела. Караульные своими силами могли бы ее еще загасить, могли бы не дать огню пожрать другие машины, но, подбежав с огнетушителями, они вдруг ясно увидали в огне огромного человека, из которого, казалось, и исходил самый жар. Человек этот что-то орал сквозь гул огня и держался горящими руками за горящую же баранку, а вскорости скрылся в огне. Караульные испугались тушить эту машину с огромным горящим человеком, который был точно оживший огонь, и только глядели на это зарево, сделавшись жалкими и забитыми. Время было упущено, и когда сбежался весь полк, то шеренга командирских машин была уже вся объята огнем. Пожарные бригады, которых дождались с покорством, поливали огонь издалека, но все же успели заслонить казармы и отбить гараж. Сгорело только то, что выстаивалось в парке, то есть под открытым небом, на подстилке из каменных плит, и к утру грузовой парк походил на эдакий оскверненный монумент. Федора Федоровича Победова вытащили из теплой постели чуть свет и доставили в полк автозаком, будто вора, потому что личную машину за ним уже не могли послать. Возможно ли вообразить, что переживал он, когда трясся в заке и никак не верил в пожар? Растрепанный, с красными слезящимися глазами, полковник принялся отыскивать виноватых и ответственных. На плац спешно сгоняли солдат и долго проводили перекличку, сверяясь со списками. Обнаружилось, однако, что отсутствующих среди прапорщиков и солдат нету. Так и выяснилось, что сгоревший не служил в полку, а пробрался со стороны. Караульные показывали, что застали неизвестного еще живым и что этот неизвестный не звал на помощь и не делал попыток вырваться из огня, а упрямо в нем сидел. Прах сожженца до последней черной косточки уже ссыпали в мешочек, не глядя нагребли и мелких железок, гаек, пружин, потому что отделять их от останков было трудно, в огне все сплавилось и смешалось, - и мешочек позвякивал. Удивительно было, что обугленные два кулака неизвестного, которыми он сжимал баранку, к ней же и приварились, отчего их пришлось отколупливать. И получалось, что неизвестный пробрался в полк, может быть, даже имея задание его поджечь. Быть может, эта диверсия была одной из многих, которые готовились в Караганде. На то указывала его упрямая смерть, когда неизвестный сжигал себя вместе с имуществом, как если бы он слепо ненавидел советскую власть. Таковые мысли родились в голове у Федора Федоровича Победова, и он хватился Скрипицына, потому как за диверсии в полку и отвечал особый отдел. И когда полковнику доложили, что Скрипицын был из тех, кто в одиночку осмеливался тушить и даже пострадал от ожогов, Победов с досады даже выругался. Он было хотел уже спрятаться по обыкновению в своем кабинете, осесть и отдышаться. Но его снова ухватили, поймав за живот. Звонил сам начальник особого отдела дивизии - полковник с точно известной фамилией Прокудышев и не совсем известным именем-отчеством: то ли Сергей Николаевич, то ли Николай Сергеевич. Доставал дивизионный особист не по пожарному делу, про пожар в дивизии знать не знали, а по докладу провожавшего стройбатников дядьки, так что и выходило, что Победов проштрафился дважды: и дезертира прошляпил, и теперь вот, опять с опозданьем, принужден докладывать про погорельщину. Вконец раздавленный, он пролепетал невразумительное: "Полагаю, диверсия". На диверсию, однако, Прокудышев не отозвался, а огорошил Победова неожиданным: "Второй пожар? Да, знаете ли, это неспроста. И Скрипицын ваш подозрителен. Доказать, конечно, ничего не докажешь, и в тот раз, и в этот огонь все списал, все концы и начала спалил, но вы уж его, Победов, покамест, до расследования, пока я дознавателей сам не пришлю, от дел отстраните". С трудом понимал Победов Прокудышева, но одно все-таки сообразил: по тому, как говорил с ним дивизионный особый, как пить дать следовало, что и он, Федор Федорович, заинтересованное и даже сильно вляпавшееся лицо. До срока помилованный Прокудышевым, Федор Федорович принялся с гневом соображать, как все могло произойти. Он припомнил, что пожар и начался с машины Скрипицына, потом припомнил, что Скрипицын оказался на пожаре, то есть встречал рассвет отчего-то в полку. Он даже приказал в кадры, чтобы доложили о рядовом Калодине, то есть сунул руку в самое пекло, но когда получил от кадровиков разъяснение, сделал самый неуклюжий вывод, будто бежал Калодин по наученью Скрипицына, как раз с тем умыслом, чтобы Победова опозорить, то есть так и не догадавшись, как близок он был к тому, чтобы весь случай сообразить. Но одно из многого неразгаданного Федор Федорович все ж таки в толк взял: там, где имелся виноватый Скрипицын, там образовывалась и обратная сторона, доказывающая, что он-то как раз и не может быть виноватым. Машина ведь могла и случайно загореться, и даже глупо было ее поджигать, выставляясь напоказ. Засиделся до рассвета, так это же и хорошо, что заработался. Да и про солдата кадровик доложил, что Скрипицын имел основания его тихо отчислить. Вот так шаг за шагом Федор Федорович и дотопал до мысли, что Скрипицына возможно лишь услать в самую глушь, запечь в такое гиблое место, откуда тот и не выбрался бы вовек. Подумывая, кому на руку вредил Скрипицын, полковник заподозрил не иначе как Дегтяря, тот слишком явно ему помогал. И полковник вызвал Дегтяря к себе, решив нагнать на начштаба страху, чего без особого труда и добился. Затем он уже орал и требовал Скрипицына, этого диверсанта. И когда тот явился, сутулый, понурый, полковник разорялся еще пуще, как если бы не хотел, чтобы Скрипицын начал оправдываться. Но Скрипицын и не пытался отвечать, он покорно молчал. Он молчал и молчал все невозмутимей, и даже когда полковник под конец прокричал: "Собирай манатки, завтра же пошагаешь служить в степи, говнюк!" - опять не ответил. На следующий день Скрипицын явился на службу пораньше. Полковник также пораньше сделал Скрипицыну звонок: "Ты еще не убрался, чего, конвой присылать?" - "Боитесь, Федор Федорович, думаете, убегу?" - "Ты еще подковыриваешь меня, командира полка?! Ишь, долго я тебя терпел, долго... Знаешь, куда отправляю? В Балхаш, будешь медь жевать". - "А если, для честности, я всю правду расскажу, которую Смершевич не рассказал?" - "И это ты за все мое добро! Пупок развяжется, обосрешься, диверсант... Нет, под трибунал, под трибунал!" - "Да никакого трибунала не будет, чего шуметь, Федор Федорович". Полковник швырнул трубку. А Скрипицын не без удовольствия подумал, что этот хрыч повесился бы на своем галстуке, если бы узнал или смог понять всю правду. И Скрипицыну даже подумалось, а не сказать ли им всем про Саньку-то, хоть поглядит, как их рожи скуксятся. Так ведь не поверят! Не захотят поверить. Взяв бумагу, он принялся писать рапорт об увольнении из войск. Писал он его так долго, что как бы забылся и думал уже о другом и даже вздрогнул, когда в особый отдел ворвались вдруг разгоряченные люди, волоча то ли человека, то ли чучело: "Принимай, он командира полка хотел застрелить!" Пока доставленный в особый отдел Иван Яковлевич Хабаров приходил в себя, Скрипицын расхаживал по своему уже бесхозному кабинету. И хотя именно с этого дурака и начала испепеляться всякая его будущность, кривобокий прапорщик глядел на Хабарова с пустотой в глазах. Если что Скрипицына и озадачило напоследок, так это известие, что капитан покушался на жизнь командира полка. Так ли был напуган Федор Федорович, чтобы вообразить, будто нагрянувший Хабаров и впрямь намерился его пристрелить? Или Хабаров до того разуверился в полковнике, что и без дураков угрожал? Но хабаровский пистолет хранился у Скрипицына в сейфе, не было пистолета, с чего же такие страсти? Почуяв возможность какого-то хода, и самому покамест неясного, особист приосвежился и почти вслепую начал с побитым капитаном разговор: "Что, хлебом-солью угостил отец родимый, Победов-то? А ты терпи..." - "Суки вы..." - простонал Хабаров, ничего не желая понимать. "Ругайся, ругайся - значит, живой! Только нам с тобой делить нечего, я еще в Карабасе хотел тебе помочь. Ну чего кривишься, я ведь тоже одной ногой в могиле стою, которую мне Победов вырыл". - "Убил бы..." - произнес капитан, и Скрипицын вдруг вздрогнул, махнул притащившему Хабарова солдату, чтобы тот уходил, и сам принялся за капитана. "Рано сдаваться, двое честных людей - это уже сила. Хорошо, что ты понял, кто друг, а кто враг. Победову человеком хрустнуть - как веткой, столько жизней покорежил, что страшно сказать, вот еще твоя и моя. Я по шажку к нему подбирался, доказательства собирал, мешал как мог. Но ты же мне показаний не давал, ничего другого не оставалось". Хабаров, потрясенный этим известием, поднял голову, побитую офицерскими сапогами, и поразил кривобокого прапорщика тем, что из опухших щелей его покатились чистые блестящие слезы. "Да что же ты сразу не сказал, я бы не продал тебя..." - "Поздно..." - нашелся Скрипицын. Отводя глаза, он протянул пистолет капитану: "Держи, твой... Уходи, пока не поздно, отступай". - "Ты прости меня", - проговорил Хабаров, принимая пистолет и не зная, куда его подевать, утерянный и найденный. Капитан молча поднялся и, прихрамывая, как-то боком пошагал, засунув пистолет в карман шинели и не вынимая из кармана руки, будто отогревал. "Ты это, сбереги картошку сколько сможешь, сбереги". Так они и расстались. Хабаров намеревался выполнить уговор и, как и обещался Скрипицыну, скрылся бы, если б не столкнулся нос к носу с давнишним своим знакомцем, заштатным вовсе старшиной, с которым они в прошлые годы дружно служили. Старшина никак не хотел отпускать Хабарова, видя и не одобряя его жалкий вид. Сам он состоял при складах, и Хабаров не смог ему отказать, к тому же он переживал непонятную тоску. Покуда они полдничали, выпивая и закусывая, Скрипицын дожидался капитана, кружась вокруг их пьянки, и думал с раздражением, что у этих людей все порывы, даже самые неодолимые, уходят в воздух. Они сгорают, от них подымается дым, а остаются уголья. Вконец продрогший, Скрипицын не выдержал, ворвался в склад, чтобы выпихнуть запутавшегося капитана из полка. У полковых ворот, фырча, дожидался отправки неизвестный грузовик. Скрипицын запрыгнул на облучок. "Куда едешь?" - "А в Долинку мне..." - отозвались из кузова. "Тогда бери попутчика, подбросишь в шестую роту". - "Я с грузом, мне запрещают". - "Ты кому говоришь, ты начальнику особого отдела говоришь!" - "А в полку много начальников, у меня начальник свой". - "Возьмешь, или не выпущу!" - "Может, за троячок возьмусь..." Скрипицын покорно наскреб три рубля. Постояв, покуда грузовик не выехал за ворота, Скрипицын пошел к себе. В полку было спокойно, но не успел он этим покоем надышаться, как из штаба стремительно выбежал какой-то растрепанный офицерик и, разбрасывая руки точно крылья, прокричал на всем бегу: "У командира полка приступ! Командир помирает!" Глашатай влетел в лазарет, и на глазах Скрипицына к штабу побежали военврач с санитаром, а исполнивший поручение офицер, будучи взволнованным, побрел наискось по вымершему плацу, и к нему стали вдруг стекаться неизвестно откуда люди, которым он со спешкой, точно перегонял сам себя, сообщал: "Сердце не выдержало, приступ, когда падал, ударился головой". Тогда и Скрипицын устремился в штаб. Старый полковник пластался в своем кабинете на ковровой дорожке. Скрипицын пробрался к телу, растолкал зевак, писарей и всякую другую мелюзгу, которая счастлива была и поглазеть. В кабинете присутствовали начальник лазарета, Хрулев и Петр Валерьянович Дегтярь. И еще та самая толстая писарица, на коленях которой, сама же она всплакивала, покоилась полковничья голова. "Умер?" - не выдержал молчанья Скрипицын. И всех передернуло. Чего бы ни случилось, спроси он иначе: "Живой?" Лишь военврач внятно ответил: "Поизносился Федор Федорович, сердце не вечное, будем укреплять". Его слова расковали присутствующих, но полковник, однако, даже не размыкал синеватых век, хотя Скрипицын уже точно различал, что грудь его все же колышется. Спустя время явились вызванные из госпиталя врачи. Их встретили с облегчением, точно избавились от груза ответственности. Хрулев же взялся сопровождать Победова в госпиталь как поверенный от полка. Может, он полагал, что отличается и опережает других, то есть Скрипицына и Дегтяря, которым он высказал, будто чужим, выставляя их прочь: "Прошу освободить кабинет". Оставшись в опустевшей приемной, они поневоле заговорили, особое усилие совершал над собой Дегтярь. "Я знаю, полковник поставил вопрос о твоем увольнении из войск, если ты откажешься служить в Балхаше. Я с ним не согласился. Лично я тебя уважаю, Анатолий, но решай, мне придется исполнить приказ". - "У товарища полковника, как у пьяного, что в голове, то на языке, - грубо ответил Скрипицын. - Вы и не знаете, что он про вас говорит". Дегтярь густо покраснел, но смолчал. Скрипицына разозлила его тупая стойкость. "Он говорил, что у вас голова похожа на сами знаете какое место, что с такой головой нельзя командовать полком, и это про вас, который в тыщу раз лучше, чем он". Дегтярь буркнул: "Брось, Анатолий, все будет хорошо". - "Для кого же, Петр Валерьянович, хорошо? Меня Победов сживает. А потом и вас сживет, он такой самодур, что станет подозревать и сживет". - "Я могу задержать приказ до выздоровления полковника, это все, что я для тебя могу сделать". Скрипицын такой решимости от осторожного Дегтяря не ожидал и затих, оставляя Петра Валерьяновича при его личных соображениях. ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Вся правда Когда грузовик съехал на обмерзшую степную дорогу, заморосил дождь. Шофер вдруг тормознул, его разобрала нужда. Лезть наружу детине не захотелось. Он перевалился набок и, задрав долгополую шинель, точно юбку, брызнул с хохотом в дождевую серую изморось. "Капитан, гляди, и с неба ссут!" - "Значит, считай, вляпались, - отозвался Хабаров. - Все, зима. В декабре уже заметет, будь уверен". - "Мамонька, год угрохали... Это ж прощальный дождичек, капитан?" - "Все, жди их до весны, там киселя похлебаем". - "А весна-то будет? А если, говорят, льдом, на хрен, покроемся?" - "Хватит брехать... Быть такого не может". - "Эх, пропадаю!" Рыжий конопатый детина развеселился, выпрыгнув из нагретой кабины, в которой ему стало вдруг тесно. И закричал: "Карета больше не поедет, ходи пешком, а троячок не верну - чего, боязно?" - "Простынешь, брехло..." - "Живем один раз! Ух пробрало, ух дерет... Капитан, гляди, обоссали меня! Вылазь, освежимся на прощаньице, гляди, одеколон!" - "Брехло ты!" - "Водила я, полапаешь баранку, узнаешь. Душ бесплатный, гляди, а мыльце у тебя имеется, чего завшивел?" Наконец грузовик тронулся. Солдат был доволен своей выходкой. До того они с капитаном ехали молчком, а теперь разговорились, и так было легче каждому справляться с тоской растяженных километров. Хабаров спрашивал, как живут служивые в Долинском лагере, а рыжий врал. И капитан почти наверняка знал, что детина врет. Хуже там не могли жить. Однако сама Долинка не казалась ему от этого вранья ближе, а даже удалялась в уме дальше и дальше, туда, где земля завершалась. Грузовик ехал по широкому склону, который, чем ближе к своей кромке, становился все круче. Дорога набралась этой крутизны, точно утопающий воздуху, но захлебнулась. Тогда на открывшейся равнине вырос степной Карабас. Ясно виднелись столпившиеся во дворе казармы люди, так много их было. Будто весь поселок собрался и встречал грузовик. Будто их успели оповестить о прибытии капитана. Люди как бы поделили двор. Дюжина драчливых солдат стояла с Ильей Перегудом против живой стены казахов, похожих на вечную семью. Предводил родом седой старик в мохнатой шапке и овечьей шубе, а за ним стояли безликие, разного возраста сыновья, за которыми прятались и внуки. Табун их лошадей отстаивался за воротами. Почуяв грузовик, лошади шарахнулись, ударясь колокольными задами. Напугались и сами казахи, хоть были они слишком грозные для гостей, со своими жгущими даже на вид хлыстами. Казахи наезжали в поселок и прежде - всегда откуда ни возьмись. Бывало, собьется с пути пьяный, и его оставят переночевать. Бывало, звали поохотиться в степи, потому что у служивых имелось хоть и казенное, но оружие. Чаще наведывались в Карабас их пострелята, у которых с солдатами была своя торговля: торговали анашу, а также выменивали добрые, редкие вещи на дешевые лагерные поделки, которыми всякий солдат на этот случай запасался. У старших же ценились доски, железо и особо - гвозди. Их выменивали на продукты. Но дороже всего шли щенки от злых лагерных овчарок, за которых казахи так и расплачивались - цельными барашками. Ничему не удивляясь, Перегуд крепчайшим образом стоял о двух ногах, точно литой памятник, и при сошествии капитана Хабарова на землю потупил тоскливые глаза зеленее меди, сказав в никуда: "Значит, с того света на этот". Капитана не ждали. Солдатня молча уставилась на него, невредимого, больше не веря в чудо. Грузовик родил даже страх, и лишь казахи глядели уверенней, злей, быть может узнавая степного капитана. "Твою мать... Чего еще стряслось?" - встал у грузовика огорченный Хабаров. Илья нехотя сказал капитану: "А ты, что ли, не знаешь?" Тот загорячился: "Чего пугаешь-то? Я знаешь как могу пугануть, пыль останется". - "Это ты врешь, что не знаешь", - сказал Илья. Казахи подслушивали служивых людей, им думалось, что чубатый богатырь уговаривал своего начальника сознаться, а тот упрямился. Заслышав про вранье, старик их со злостью дернулся: "Моя не врет! Оман нашел, плату ему давай. Картошка в степи сдох, Оман нашел, он знает!" - "Илья, сука, очнись ты, чего это старый несет? Картошку, что ль, сторговали, а я не знаю?" - "А чего торговать... - тихим, с усталостью голосом произнес Перегуд. Он точно долго странствовал в словах, но наконец-то решился все разом кончить. - Выходит, нет ее больше, картошки-то. Эта погань место в степи хочет продать, где на полдороге, выходит, повыкидывали". Казахи разом взялись за хлысты и надвинулись на капитана, который вдруг вцепился в их старика, будто этот Оман был повинен в степном налете: "Ты своими глазами картошку видел? Да говори же, старик! Не могло этого быть, как ты не понимаешь, не верю, врете..." Старик без страха, с крепостью отпихнул от себя капитана. "Моя нашла, твоя давай плату". - "А ты чего на меня орешь? - освирепел тогда и Хабаров. - Ты покажи, покажи, а потом, будь уверен, расплатимся!" Дождавшись того, что неожиданно потребовали грузовик, рыжий детина горько пожалел, что остановился в поселке. Он ругался с капитаном, но тот влез самовольно в кабину и взглянул на него с такой силой, что рыжему ничего не оставалось, как заводить мотор. Он врасхлеб матерился, но никому до него не было дела. Старик, все же решивший указать место, гикнул двоих родичей, которые послушно полезли в кузов, а сам уселся в диковинной кабине с капитаном. Дорогой они не перемолвились даже словом, вовсе чужие. Казах глядел в степь, узнавая всякий ее изгиб и далеко ли отъехали. Черты его были собранны, их выражение не менялось, как у камня. Ехать на грузовике ему понравилось, отчего он даже приосанился. Уверенный вид старика подкупал Хабарова, и он все чаще на него оглядывался, слабея духом. Когда казах взмахнул рукой и рявкнул, сердце у капитана заикнулось, сбитое с годами вытверженного шага. Старик молча уводил его за собой вглубь от дороги, бока которой уже оплывали в сумерках. Следом шумно ступали по каменистой земле двое его родичей. Солдат остался в своем грузовике, заглушив мотор, так что кругом сделалось совсем пусто и тихо. От места этого дохнуло источенной в холоде гнилью. Земля была исполосована и покрыта от колес грузовика одинаковыми рубцами. На застывшего капитана глядела картофельная насыпь, похожая на могильный холм, да это и была могила. Старик удивленно глядел на холм, толкая капитана: "Гляди, гляди, твой картошка?" Хабаров с трудом согнулся, поднял с земли картошину что булыжник и тут же выронил. Она глухо стукнулась и не покатилась. Казах дожидался, что скажет начальник. Потом тронул его за рукав шинели, но в той будто не было руки. "Слышишь, убили", - проговорил капитан. Старик удивился, нахмурился и побрел в сторонку к своим, и казахи зашептались. Вдруг в степи истошно закричала гуделка, которой зазывал грузовик, распугивая мертвую тишь. И тогда капитан сломился, это и выглядело так правдиво, будто человек пошел на слом, рухнул. Его начало ударять в бока, сминать, но без единого стона, а потом он обрушился на колени и врос в землю. Казахи попятились, но бросить этого человека так и не решились. Когда грузовик рванулся в обратный от лагеря край, старик что-то надрывно прокричал ему вослед, топнул в сердцах сапожком и запахнулся потеплей в шубу. Дожидаться казахам было нечего. Стоя без движения на том гиблом месте, они лишь зябли. Однако старик неожиданно повелел всем оставаться, пожалев капитана. Казахи сели неподалеку на землю, так они укрылись от ветра, точно прижавшись к ней. А ветер рыскал поверх голов. Промерзая, старик затянул песню, причитая под заунывное ее гуденье, а когда он устал, то пели по кругу его родичи, а он слушал. Уже из ночи вынырнули разгоряченные всадники. Молодые спрыгнули опрометью с коней и подскочили к ослабшему старику. Тот ворчал, опираясь на их руки. Когда же он взобрался на подведенного коня, сделавшись в седле и строже и крепче, то послал спешившихся ближних людей, чтобы подобрали у холма капитана. Хабарова силой оторвали с колен. Завидя топчущихся коней и их хозяев, он без ропота пошел в руки набежавших казахов, и его закинули на коня, наездник которого был совсем мальчонка. Почуяв, что скоро пустят их вскачь, кони заплясали; их мохнатые морды с разинутыми жадными ноздрями задрались на степь, откуда дышала черная непроглядная пропасть. Старик уноравливал жеребца, прощаясь без жалости, но и долго с тем злым, найденным им же местом. "А картошка был твоя, капитан!" - воскликнул он, будто все разгадал, и стронулся в свой путь, не дожидаясь ответа. Казахи рассыпались, взвихренные ударившим в них ветром, исчезая по другую сторону ночи. А мальчонка развернул коня кругом и чуть спеша поскакал к лагерю, как ему повелели... Заслышав одинокий конский топот, Илья вышагнул за ворота, наскочив грудью на подъехавшего коня. Животное шарахнулось взад, ушибленное водочным духом, а Перегуд остался цел и не покачнулся. Капитан сам спешился, но дальше не пошел. Мальчонка шмыгнул плеткой и был таков, так что Илья засомневался, невредимым ли отпустили казахи Хабарова. "Ты живой хоть?" - позвал он, и капитан проснулся. "Сгнила, сгнила картошечка, даже свиньям не отдали, даже черви не пожуют... Там она вся, на камнях, и лежит каменная". - "Чего по ней слезы лить, Ваня. Трудов жалко, что даром горбатился, но это сам виноват, потому ничего не делай, никому не верь, а пей-ка ты водку. А мы драпали в степь, будем драпать и дальше, всю землю обойдем. Она же круглая, Ваня, радуйся, гляди-ка ты вдаль!" Капитана будто обожгло, так он этого брехливого пьяницу невзлюбил, который посмеялся над его горем, хоть если Перегуд для чего и смеялся, то хотел его утешить, чтобы в нем не кончилась жизнь. Невзлюбив последнего родного человека, к тому и приложив силушку, чтобы невзлюбить, капитан все, с чем сжился, разом обратил в чужое, чего исподволь и хотел. Они еще стояли рядом, и Перегуд проводил его в канцелярию, не отступая ни на шаг, думая, что провожает заблудившегося друга. Он и остался спать в канцелярии на голом полу, хотя Хабаров его сам прогонял. Илья не подымался, сколько тот его ни выпихивал. "Радуйтесь, радуйтесь!" - постанывал капитан, а Илья лежал себе тихо и лишь похлебывал из бутылки, которую единственно со всей решимостью прижимал к груди, когда тот вздумал ее вырвать да выбросить. Таким трезвым, далеким, точно льдышка, Илья никогда своего ротного не видел, в нем и сонливого хмеля на дух не было, точно даже в машине. Перегуд беспокоился в ту ночь, то засыпал, то просыпался, будто что-то могло случиться. Раз проснувшись и увидав, что капитан все пишет и пишет, он пожалел его: "Порви, брось, а то снова приедут..." Хабаров поворотился, испугавшись за спиной голоса, и тогда Илья сквозь дремоту увидал его измученное, сморщенное лицо, похожее на промасленную ветошь, а вовсе не трезвое. Проснувшись еще, когда уже светало, Илья увидал пустующий стол и разбросанные кругом клочки бумаги, а сам капитан валялся в койке, дрых и посапывал. Илья стянул с него сапоги, укрыл шинелью и слег опять же на пол успокоенный... Разул глаза капитан в самое позднее серое время. Илья дышал в канцелярии перегаром, будто покуривал. "Вот и доброе утро, проспал ты службу!" - "Я не собака, чтобы служить, - ощетинился капитан, - чего захочу, то и буду делать, уж ты мне не указывай". - "Это верно..." - согласился охотно Илья, имея верблюжий запас терпения, а капитан отвернулся, уткнувшись в стенку, которая шумела навроде водопроводной трубы. По ней проистекала вся казарменная жизнь, которая в одну ночь опротивела Хабарову и которую стенка безучастно впитывала с голосами, со всем живым шумом. Расшевелился он, оголодав. С прошлых еще бешеных, гонких дней он позабыл о еде, но теперь все нестерпимей испытывал голод, будто еду прятали от него за стенкой и он слышал, как ее поглощают другие. "Дай пожрать!" - вдруг потребовал он с той надрывной решимостью, которая вразумила Илью. Тому почудилось, что, отвернувшись к стенке, капитан и ждал так долго своей пайки, которую ему забыли подать. Перегуд, виноватясь, кликнул самого сытного для капитана. И в канцелярии живо накрыли стол. Метнули на стол пшенную кашу, компот из сухофруктов с кислыми волосьями фруктов, похожих сплошь на ревень. Было много ржаного хлеба и румяных шкварок с перцем и солью, в которые нарочно для капитана извели шматок говяжьего сала. Поглотив все кушанья, Хабаров надулся и отяжелел, но так и не стал сытым, то есть довольным. "Продали! - заговорил он с Ильей, покрываясь на щеках кровавым багрянцем. - Этот полк надо, как заразный, сжечь. Нету в нем ни одного человека, чтобы его пожалеть, кругом зараза. Генерал мне звонил, но они и генерала продадут, я-то знаю! Ну, я успею, вот он приедет, значит, я скажу ему, что надо с этим полком делать. Облить, значит, бензином и пожечь. Пускай он такой приказ мне даст, а я уж все сделаю!" - "Это верно, Ваня..." - соглашался, скучнея, Перегуд, и капитан захлебывался, погружаясь в эдакое зловонное забытье. Все забывая, что говорил, он вдруг покрывался тем же багрянцем, выныривал надутым пузырем: "А меня продали! Где бы бензина взять, чтобы всю эту заразу сжечь... Генерал мне звонил, честный человек, я ему верю. Но его же продадут, продадут..." Илья устал слушать тошные речи капитана, мучался он и потому, что не понимал трезвости Хабарова, когда тот был похож на выловленную из пресной воды рыбу, а заговаривался, будто пьяная морда. "Ну чего ты можешь сделать-то?" - не вытерпел тогда Перегуд, не в силах больше выносить этой пытки. "Чего я могу, чего... - разжалобился капитан, и в голосе его зазвенела былая искренность, но неожиданно выпалил с бешенством: - Да я все разрушу!" Тогда лишь Илье сделалось не по себе, он отпрянул от него, вскочил и произнес беспомощно: "Я с тобой сидеть не буду, сиди один, если ты стал такой сволочью". Капитан с удивлением поглядел на него, задирая до вершины той горы голову, и заговорил, чуть сдерживая ярость: "Все будет кончено с тобой, Илюшка... Ты есть трутень и халява, а не казак, уходи из моей роты". Тот потемнел, сдавился и, неуклюже развернувшись в тесной ему канцелярии, наступив на взвизгнувшую табуретку, двинулся потихоньку к дверям, с трудом одолевая эту ходьбу, будто ноги его были из бревен. Хабаров явился к солдатне в пищеблок жадный, что ли, до жратвы, потому что успел уже поглотить четвертую пайку, хотя обычно если употреблял пищу, то со всей ротой, вот так же усаживаясь между солдат, дожидаясь подачи котла, получая в очередь свою пайку. Потому и встретили ротного буднично, многие его и не приметили, покуда усаживались, а то и дрались за местечко. Двое солдат приволокли котел, то есть огромную кастрюлю, в которой мог бы свернуться калачом пронырливый человек. Ее тяжело взвалили на стол, кругом загудели, а тех, кто сидел ближе, обдало сытным жаром. Варево пахло сдобой, хоть могло оказаться самым несъедобным на вкус, в кастрюле могли бы сварить и тряпку. Нетерпение, живой людской гул потому и происходили, что всякий хотел поскорее варево испробовать, чтобы испытать облегченье. В это мгновение, быть может, самое бесхитростное в их жизнях, и выскочил Хабаров, так что всех напугал. "Я вам порадуюсь, суки! - вскричал он, задыхающийся, жаркий, что и варево. - Я вас во имя правды и справедливости приговариваю!.." Он уже говорил с потугой, потому что вытягивал и переворачивал стол, по которому, дымясь и жаря, сплывала к краю кастрюлища. Опрокидывалась она тяжко, будто срубленная с плеч голова, разбрызгивая варево, что кровушку, и разливая. Солдатня шарахнулась от того места. Обессиленный, точно бы сдавшийся, капитан глухо проговорил: "Что, ужрались?" Ответить ему никто не посмел, да никто и не успел еще опомниться. Уходя, он без радости пригрозил: "Ждите меня, теперя к ужину наведаюсь". От затишья сам воздух в казарме сделался трескучим, морозным, сковывая не дыханье, а души. Не сказать, что еще замышлял капитан, но, скрывшись в канцелярии, появился он пораньше ужина и пошагал прочь из казармы, по стороннему делу. Пройдя слепо двор, капитан все же остановился у будки. Это место по всей роте и осталось ему дорого, он его разглядел сердцем и вспомнил. Замок на будке отсутствовал с тех пор, как она была взломана особистом, но это же вселяло в развалюху тот живой вид, будто в ней завелся свой пропащий житель. Какова же была неожиданность для Хабарова, когда он и вправду обнаружил живущего в будке человека. Там, где бывала его картошка, прятался от людей спасенный из говна солдат Петр Корнейчук, которого капитан и узнал с трудом, вспухшего, в жалких обносках. Завидев капитана, тот бросился ему в ноги, радуясь в слезах и спеша: "Товарищ капитан, подивитесь, м?очи моей нету, что залаживал вас, хлопцы ести не дают, чоботы посбирали, бьют мене, шоб я у параши спал, а с людями зараз не залягивал... Подивитесь, подивитесь, товарищ капитан, спошлите мене до хаты, хоть куда спошлите..." Пережив, должно быть, последнюю утрату, Хабаров страшно вскричал: "Да подыхай же ты!" И выбежал в беспамятстве из будки. С вышек видели его, плутавшего в степи. Он то терялся из виду, то обнаруживался, становясь заметным вдали, где одиноко стоял голым столбом. Вернувшись в роту, Хабаров снова заперся в канцелярии, а его явления солдатне за ужином, которого ждали, порешив чуть не связать его насмерть, так и не произошло. Пожрав без удовольствия, солдатня повалилась спать. Глубокой же ночью на дворе раздался страшный грохот и треск. Люди повыскакивали из казармы, решив, что начинается землетрясение, но увидели лишь разрушенную в щепу будку, под руинами которой отыскали Корнейчука. Говорить он не мог, а рыгал, выпячивая чудовищно раздутый живот, с петлей на бычьей шее. Ночью Петр Корнейчук сожрал сколько смог из ротных запасов, сожрал зиму, сожрал январь, февраль. Но солдаты его не забили, позвав лучше Хабарова, думая, что сам капитан и забьет, чтобы раз и навсегда отплатить за тот донос. Однако Хабаров дождался утра и потом повел Петра Корнейчука в степь. В степи они остановились, постояли, как видела раззадоренная солдатня, но после Хабаров пошагал в роту, а Петр Корнейчук в ту сторону, к Долинскому лагерю, куда сам капитан указал ему дорогу, не зная другого ближайшего места на земле. Возвращался он с тем видом, будто все же солдата убил, потому к нему побоялись подступиться и пожаловаться, что правды нету. Он зашел, пряча глаза, в казарму, так что служивые остались во дворе, побоявшись и заходить следом за ним. А дожидаясь, дождались пальбы. Выстрелы сотрясали казарму долго, точно таран. Когда все смолкло, в казарму еще долго не входили. Кто же первый заглянул в канцелярию, тот увидал, что Хабаров жив. Воздух прокоптила пороховая гарь, а сам Хабаров, лежавший на койке, весь укрыт был известкой, будто снежком. В потолке же звездились пробоины: капитан расстрелял пустой потолок. С того дня, с того расстрела, Хабаров отказался от пайка, от питья. Скинув ватный матрас, он пластался на крепких железных пружинах, без воздуха, без небесного света. Вскорости капитан начал взаправду вонять, оброс бородой и уже забредил, окунаясь все глубже в беспамятство. Догадавшись, что это не запой, что ротный вздумал уходить из жизни, стали его кормить силой, будто живодеры. Закатывали рукава, чтобы не замараться. Потом раздирали капитану рот немытыми ручищами и заливали его всего жидкой баландой. Кормильцы казались ему интендантами, собравшимися выселить его, прогнать, и капитан стонал: "Погоди, не трогай... Я вот помру..." А больше и некому было за капитаном приглядеть, потому что Илья Перегуд в роту не вернулся. В тот день, в какой прогнал его Хабаров, он решился уехать от него навечно в Угольпункт. Сел он на дрезину, столковавшись с вертухаями, чуть ли не сам вертухай, и отправился. Дорогой эти его дружки стали ругать Хабарова, на которого их поменял Илья в прошлые годы. Тот их слушал и сам капитана ругал, но вдруг разозлился и принялся защищать капитана, да так горячо, что посбрасывал всех, кто плохо про Хабарова говорил, с дрезины, а уже в Степном вырвал кусок рельсов, прекратив по всей ветке движенье. Уже в Угольпункте, где на него нажаловались искалеченные вертухаи, Илью пришли сопроводить за тот проступок на гауптвахту. Конвой он тоже раскидал и чуть не разнес общежитие, так что если бы не уговорил его комбат, пообещав не брить и разрешив употреблять на гауптвахте водку, то во всем городишке могло бы произойти крушенье. В эту скучнейшую пору в Карабас прибыл полковой грузовик, груженный доверху картошкой, но гнилой; пакостный ее дух так и ударял из кузова. Сказали же, что возвращается та самая картошка, какую забрали у роты осенью, столько, сколько по описи числилось мешков. Известили также, что в полку сменилась власть. И поставили о старом полковнике в известность, что его больше в полку нет и будто бы приезжал генерал и навел порядок. Через денек-другой в роте праздновали Новый год, наскребая из гнилой картошки праздничный паек. Капитан заживо гнил в гробу своей канцелярии, не зная, что наступает новое время. Ему выделили картошки. Картошку эту затолкали ему в рот, хотели, чтобы жевал, а он ее вытолкал. ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Новые времена Петр Валерьянович Дегтярь, будто у него заело часть мозга, ничего не умел бояться, разве что терпел да стеснялся, как с той же своей лысиной, которая грозила ему сверху, что превратит в посмешище. Замещая Победова во время его болезни, Дегтярь успел свыкнуться с новым для себя местом, наводя порядок в погоревшем полковом хозяйстве, торопясь успеть к проверке. Федора Федоровича он ни разу еще в госпитале не навестил и, лишь когда стало известно, что комполка благополучно выписывают, собрался его проведать с тягостью, будто ехал к умирающему или сам помирал. Ведомство отстроило госпиталь с тем блеском, что он походил на курорт. Окружал его ухоженный парк с аллеями и беседками, по глади которого и плыл госпиталь, будто пароход. В нем поправляли здоровье заслуженные люди, то есть ветераны, и начальство из областных. Победова уже перевели в палату для выздоравливающих, потеснив отставного генерала. Этот генерал считал себя начальником в палате. Он и без того был недоволен, что к нему подселили какого-то полковника, хотя они с Победовым были одних лет. Он так и влепил пришедшему Дегтярю: "Генерал-лейтенант Прошкин", отчего Петру Валерьяновичу, стесняясь, пришлось отдавать честь. Наряженный в махровый халат, генерал носил его небрежно на плечах, как бурку. Формой же его были, даже в госпитале, строгая рубаха и штаны с красными лампасами. Он прохаживался по палате под ручку с черным, наилучшего производства приемником, по которому без передышки гнали новости - со строек, заводов, полей... Он вслушивался в них, чуть преклоняя твердую голову, точно бы свихнул шею, и то и дело вставлял: "А это вот правильно, правильно, это я поддерживаю... Ну куда глядят, всыпать всем!.. А это вот хорошо, хорошо..." Вещь эта, приемничек, была дорогой и сама по себе, но все указывало на то, что генерал получил ее в награду, хоть в юбилей, потому-то и дорожил; не выпуская награду из рук, а лишь приглушив громкость, начал он со всей серьезностью допрашивать Дегтяря, точно тот явился к нему докладывать. Дегтярь отчитывался битый час - ну как было перечить, пускай и отставному? Утолив некую жажду, отставной вымолвил: "Ну не подкачай, можешь идти". И уселся с шумом, со стрекотом бриться, не замечая никого вокруг себя. Так что Дегтярю с полковником пришлось удалиться, чтобы его не тревожить. Победов выглядел усталым, он боялся спросить первым, что происходит в полку, хоть стороной от других обо всем знал. "Как со здоровьем?" - выговорил Петр Валерьянович. И полковник поспешил разболеться. "Дышать не могу, как схватит, хоть бы проверку эту пережить... Развалили, говнюки, мне полк, гляди, послетаете у меня уж напоследок..." Дегтярь тогда принялся виновато докладывать, как и что он делал в отсутствие полковника. Победов слушал его с холодным довольным видом, ему понравилось, что начштаба все же явился к нему, терпеливо сносил попреки, то есть не восставал. Ободрившись, полковник с удовольствием даже перебил его, позволяя себе погрубее одернуть: "Шляпу-то свою сними, все же в помещении находишься". И начштаба, замявшись на минуту, снял головной убор. Победов его так и не дослушал, опять оборвал: "А ты небось уже к моему кабинету примерился? Погоди, я еще сам в нем маленько посижу. Ты, знаешь, на руках меня носи, тогда погляжу, может, и получишь полк". - "Федор Федорович, я не понимаю, я всегда, как прикажут..." - не выдержал Дягтярь. "Как прикажут... Жди от вас благодарности... - пожаловался полковник ослабшим голосом. - Хоть бы передачку собрали, позаботились. Другим носят, а у меня в тумбочке ничего нет, стыдно-то как. Все угощают. Вот и товарищ Прошкин конфету дал. А у вас вот что в душе, знаю я вас..." Дегтярь встал. "Ты куда?" - нахмурился Федор Федорович. "Поеду в полк". - "Ну поезжай, поезжай, готовь, я с тебя спрошу... Говорят, ты Скрипицына оставил? Ну ладно... Передавай диверсанту этому привет, я с ним еще потолкую, может, прощу". Поднялся, кряхтя. Казенный халат был ему велик, хотя и пошивом и опрятностью отличался безукоризненными. Поворотившись, он пошлепал к своей палате и постучался: "Товарищ генерал-лейтенант, разрешите войти?" Ноябрь в Караганде походил чем-то на северные белые ночи. Воздух в городе был прохладен, светел и свеж. Еще даже торговали арбузами, которые привозили с южной стороны степи. То был месяц, когда не выпадало ни снега, ни дождей. Земля высушивалась, как белье на морозе. Вечерами холодало, будто в город входила на постой зима, зато стоило разойтись дню, как все кругом согревалось и зима уходила. Выписавшись из госпиталя, поспешив воротиться в полк, Федор Федорович успел присвоить себе весь тот порядок, который поторопился навести Петр Валерьянович, неизвестно для кого стараясь. Сам он отодвинулся в сторону, казалось, не посторонился, а провалился под землю. Скрипицына, разжалованного с должности, но остававшегося в полку, упустили из виду, и он бродил повсюду, похожий на одинокую лошадь. Никто не знал, что за генерал явится с проверкой, но в те дни о нем всякий прапорщик со знанием, с жаром рассказывал, будто этого генерала ничем не подкупишь и будто он служит, опираясь неизвестно на чью силу. Проверялись азиатские округа, полки в Ташкенте, Ашхабаде, во Фрунзе, откуда уже исходили самые страшные слухи, что генерал Добычин есть человек новый и беспощадный, какого еще не видывали войска. Однако ничего от этих слухов не поменялось, и встречала генерала Добычина такая же Караганда - в сонливых лучах солнца, вся перед зимой изнеженная. Увидав живого Добычина, в полку снова испытали потрясенье: из машины вылез рослый, вовсе не пожилой, а в самом расцвете сил, красивый, как серебро, и не почерненный злостью татарин. Может, он и не был татарином, кем бы он ни был, но слепила его природа с вдохновеньем. Сила запечатлялась во всем его облике. Тугие глаза, скуластое лицо, сомкнутый крепко рот, и сам он был жилист да крепок. Он выдавался из тех людей, что окружали его, а сопровождали генерала угодливые, в какую бы позу ни становились, чинуши. И это было удивительным зрелищем: казалось, будто волк погоняет перед собой отару дрожливых овечек. Потому, хоть ничего страшного в самом Добычине не было, он все же казался страшным, может, и беспощадным. Однако, увидев, что в командирах полка ходит престарелый человек, Добычин обошелся с полковником очень уважительно, то есть поздоровался с ним лично за руку, отчего рука у Федора Федоровича чуть не отвалилась, потому что с ним еще такого за всю службу не случалось. Так стало известно, что Добычин все же уважает стариков и что он сам себе генерал, птица. Был выстроен на плацу полк к его прибытию. В полку гордились своими парадами, нарочно гордились, умнее остальных полков обзаведясь знаменитым оркестром. Чтобы заполучить музыкантов, сам его капельмейстер ездил вербовщиком, отыскивал в толпах людей, которых гнали отбывать воинскую повинность, валторнистов да трубачей и мог обменять другому вербовщику двух дюжих украинских парней, возросших на галушках со сметаной, на хлипкого еврейчика, который с детства знал всю правду про басовый ключ. Такой парад сражал генералов, если им случалось его принимать, столько крови было потрачено на выгонку железных маршей из живых, сбитых в нескончаемые ряды людей. Победов, напуганный генералом, неожиданно омолодился, и когда командовал на параде сменами, то голос его звенел над плацем. Ноги, руки его затрещали, будто спелые арбузы, когда он вдруг подскочил к генералу для рапорта. Когда же отрапортовал, то не встал за его спиной, как стояли тихонько полковые с чинушами, а сам показал генералу спину, сделав "кру-у-гом", и пошагал, выкидывая ножку штыком, к замершему в строю полку, где и встал под знаменем, осенился. И сам гаркнул: "Ша-аго-о-ом!.." - вытягивая трубно глотку. В рожах изобразился испуг, что полковник собьет всех с шага, сомнет в гармошку стройные до того ряды, но Федор Федорович задал такого жару, что весь полк, задыхаясь, рвался с радостью за ним, за лихой своей головушкой. Добычин терпеливо проглядел парад, но остался безразличным. "Шагать умеете..." - сказал он даже сухо, без теплоты, подскочившему за похвалой взмыленному полковнику. И так было сделано другое открытие: что природа Добычина отнюдь не солдатская, если он не понимает и не ценит красоты строя. Куда охотней генерал пошел погулять по полку. Все он разглядывал, всем интересовался, будто бы делал для себя глубокие выводы, узнавая полк. А в глаза ему лез скупой глянец, эдакий заштатный, тусклый, и тем заметней было, что в полку ему вовсе нечего делать, если он не служит, не командует в нем, а прилетел из другой жизни. Должно быть, и самому Добычину было в тягость проверять заштатные части, будто тратил даром время, участвовал в ничтожных обманах. "Я слыхал, что вам тут красного петуха подпустили?" - обратился он к полковнику, вполовину шутя, вполовину намекая, да и то от скуки. "Так точно, товарищ генерал, этот факт имел место, - промямлил полковник. - Горели". - "Воздух, что ли, горел?" - устал дожидаться ясного ответа Добычин. "Никак нет, грузовой парк", - ответствовал Победов, покрываясь крупными каплями пота, заливаясь даже не краской, а живой своей багровой кровью, потому как генерал и остановился с толпцой чинуш подле самого грузового парка. Зачаженную бетонку отскоблили, обглодали точно кость. Ангары отстроили заново, понатыкали для благоустройства деревьев. "Что же тут горело?!" - воскликнул Добычин, которого все же вынудили разгневаться. Возглас его беспомощно повис в воздухе, но был вдруг подхвачен мешковатой фигурой с портфелем, которая скрывалась тенью за чужими спинами, а тогда начала пробираться сквозь толпу, обрастая, ко всеобщему испугу, мясом. "Товарищ генерал, я знаю, что тут сгорело! Тут сгорела правда, товарищ генерал!" Он пустился вплавь по головам, вздергивая портфель, точно боялся подмочить его содержимое, тогда как кругом на его плечи навешивались эти жидкие люди, пытаясь утопить, но даже морская буря не остановила бы этого отчаявшегося человека; он выбросился к генералу с тем жалким видом, точно и вправду побывал в воде. "А это кто такой?" - не испугался, а удивился Добычин. "Этот у меня начальником особого отдела был, мы его тут, товарищ генерал, даже хотели судить..." - торопился, не помня себя от страха, Федор Федорович, для которого, казалось, кончалась сама жизнь. И неясно, что имел сказать генерал, когда не раздумывая приказал своим офицерам, державшим дрожавшего Скрипицына: "Разберитесь с ним, потом доложите мне". - "Товарищ генерал..." - попытался объясниться Победов, но Добычин опять заскучал. Когда тронулись потихоньку с места, казалось, что полк уже не проверяют, а хоронят, разве что впереди не тащили на плечах гроб, и если останавливались перед строением, чтобы перевести дух, то стояли будто над могилой, будто готовились бросить по горстке земли. И лица у чинуш были самые скорбные, и полковник хватался за сердце, хотя Добычин мирно заговаривал с ним, если что-то было ему непонятно. Узнав походя, что старый полковник нарочно выписался из госпиталя, он даже похлопал Федора Федоровича по плечу: "Ну что же вы, долечивались бы..." - "Так точно, так точно..." - растрогался тот. В штабной столовой накрыли стол, генерала пригласили отобедать чем богаты, но и обедали все так, будто справляли поминки. Тем обедом завершился первый день пребывания Добычина, назавтра же он должен был провести в полку партийное собрание, чтобы доложить текущую политику партии, и неизвестно, что было делать генералу в полку на третий день, верно, тот же парад и прощальный, уже на дорожку, обед. К полудню, когда было намечено собрание, служивые съехались в полк со всех рот - это были комбаты, а также выборные из коммунистов, пожившие уже мужики. Выезд для них был праздником; тут встречались старые товарищи, свояки, которых разбросало службой. Клуб заполняли будто дом, вытирая отчего-то ноги при входе, а кто уже успел разместиться, те радостно распахивали объятия товарищам как гостям, которых и усаживали рядом, для чего загодя эти ближние места держали. Радостный этот гул стих, когда на подмостках, невысоких, точно крутая ступенька, уселся президиум за тремя столами, покрытыми кумачом. Все выглядывали генерала. Лбы, поблескивая, вымостили замерший клуб, и речи зашагали по нему как по живой площади. Докладывать поднялся генерал Добычин, который так ясно выражался, будто на глазах у всех вырезал словами из воздуха клочья. Затем докладывал Победов. Как потом вспоминали, его речь была напористой, привычной, хотя другие, числом не меньшим, утверждали, будто полковник едва ворочал языком, как сваренный. За полковником выступали начальники и коммунисты помельче, выступал и начштаба, нудил, а чего - никто и не мог по прошествии времени вспомнить. Воздух делался душным. "Товарищ Андропов, бу-бу-бу, Юрий Владимирович, бу-бу-бу, генеральный секретарь, бу-бу-бу, партия" - вот этот Юрий Владимирович и расхаживал по лбам, в задних рядах где-то усаживаясь. Добычин, чуть послушав, принимался хлопать, потому что с него хлопанье и начиналось, а в таком положении ухо востро держать надо. Под конец шло голосование, служивые толком не запомнили, что обсуждалось, и проголосовали лесом, облегчая душу. Что случилось потом, когда полковник Победов, командир полка, объявил собрание закрытым, люди, подымаясь с мест и расходясь в толчее, толком не разглядели, клуб уже наполнился тяжелым гулом, будто и впрямь покатились по нему булыжники. А происходило на подмостках, в президиуме, за кумачовыми столами вот что. Когда Федор Федорович поднялся, закрывая собрание, поднялся скоро и Добычин. "А что это за история с капитаном, который у вас картошку посадил?" - спросил он, похоже, будто намекал или шутил, соскучившись, но уже и с большим интересом. Победов тогда опять покрылся потом, побагровел и выпалил: "Никак нет, товарищ генерал, это безобразие мы прекратили, не сомневайтесь". Генерал на мгновение скис, красивое его лицо потемнело, но все же принялся рассказывать с усмешкой как бы для всех случай из своей жизни: "Когда я еще на оперативной работе был, сообщили, тоже из армейской части, что поймали шпиона - политотдел сработал. Приезжаю, а в карцере сидит солдат, молоко на губах не обсохло. Я говорю: ну и какой он шпион? Предъявляют мне потрепанную книжку на иностранном языке: вот, читает по ночам, списывает. А знаете, что это за книга оказалась? Учебник для студентов по английскому! Хорошо хоть паренька выручил, может, проклюнется из чертополоха нашего голова светлая, что и чужие языки будет знать". - "Да, да!" - отозвались чинуши вокруг Добычина, стараясь кто громче. И он уже успокоился, собравшись направиться своим путем, как вдруг вылез тот, кого он во все время не замечал, хоть тот и был рядышком, но отстаиваясь всегда за полковником. Что-то случилось с этим человеком, гнутый-перегнутый, он сломился. Быть может, Петру Валерьяновичу подумалось эдак вмиг, что полковник уже потонул и может потащить его за собой на дно, как и грозился. А может, ему нестерпимо ярко пригрезилось командирство эдак в один миг. Дегтярь, сам себя не помня, доложил в образовавшейся после одобрений тишине: "А у нас в полку, товарищ генерал, эти светлые головы погибают, у нас семь солдат..." И тут закричал Добычин, разворачиваясь, наступая: "Почему раньше не докладывал, подлец? Почему через голову начальника?!" Бросив перепуганного неживого начштаба, не желая мараться, генерал в гневе отыскал Победова, который после его шутейного рассказа чуть держался на ногах, заваливаясь к столу, ухватившись за сердце. "А вы если не смогли со всем разобраться, то подавали бы давно рапорт, уходили б в отставку!" - "Так точно, товарищ генерал, я подаю..." - лепетал Федор Федорович, весь отклоняясь, точно генерал дышал на него огнем. И тот отступил, бросая и полковника. "Дождутся, что судить их надо будет", - ворчал он, спускаясь с подмостков со всем своим овечьим окружением. Служивые из отставших еще толпились у входа, с удивлением вглядываясь в то, что происходило вдалеке от них, в глубине клуба. Они уважительно расступились, пропуская генерала. Тот оглянулся, увидав издали в последний раз кривлявшегося на пустых подмостках старика, и не сдержал усмешки: "А этот все умирает..." Его услышали, потому скорей хлынули за ним, боясь еще присутствовать в клубе. Дегтярь, которого совсем затолкали, плелся в самом хвосте, горестно вздыхая, ничего не понимая кругом. "Товарищи, помогите..." - услышал он может что и шепот полковника, но боялся оглянуться, будто его шея повисла на волоске; ему было нестерпимо стыдно, хуже, чем вору. Боясь оглядываться, он замертво вышел из клуба последним человеком. Победов же опустился на стул. Все ушли, а он остался в пустом президиуме, навалившись бессильной грудью на покрытые кумачом, для того и покрытые, что канцелярские, столы. Старика не хватились, всякий убегал, всякому не терпелось с этого собрания поскорей скрыться. А солдаты поленились убрать в клубе тем же вечером и явились потихоньку утром, чтобы убрать, волей-неволей. За ту ночь голодные клубные крысы погрызли умершему полковнику ноги, сожрав с них прежде яловые офицерские сапоги, от которых остались под столом президиума куски каменных подошв и гвоздики. Узнав об этой смерти, генерал Добычин заплакал. Дольше пребывать в полку ему не хватало сил, но и ехать не хватало решимости, будто его осудить должны были или оправдать. Устроившись временно в эти часы в кабинете старого полковника, он вызвал к себе начштаба Петра Валерьяновича Дегтяря. "Значит, иуда, будешь ты командовать у меня этим полком", - произнес он, ожидая, что увидит человека подлого, затаившегося, но увидел как бы безликий обрубок от гвоздя и смолк, с теми словами и выгнав его. Потом хватился, вспомнил, приказав доставить к себе того человека, с которого все и началось. Скрипицына к нему доставили с гауптвахты, где он еще содержался, покуда решалось его дело, о котором генералу как раз перед тем злым собранием было наскоро доложено ближними, но тогда он поленился задумываться, чтобы дать свой ответ. Когда Скрипицына ввели в кабинет, похожего на выловленную рыбу, поглупевшего, со всей холодной тяжестью, ушедшей в будто бы зрячие, широко распахнутые глазищи, Добычин пробормотал, борясь с гневом: "У тебя есть отец, мать?" - "Отсутствуют..." - произнес тот, не понимая, ради чего спрашивается. "А тебе этого старика, который тебе в отцы годится, не жалко было поносить?!" Они встретились взглядом, Скрипицын глядел, не умея скрыть своего изумленья: "Я правду про товарища полковника говорил... Его покритиковали, а он умер". И генерал выскочил из-за стола, закричав: "Да ты дурак, убирайся!" И тогда этот Скрипицын послушно пропал, так что Добычин удивился его прыткости... Уже у штаба, куда подогнали машины, выходя на крыльцо, он никак не мог все же отвязаться от этой фамилии. "Скрипицын, Скрипицын... Восстановите, что ли, его в должности - кем он у вас там был?" - бросил он на ходу, и его успели услышать. Черные парадные машины, точно бы затянутые в лакированные мундиры, выехали из полка. Свет в кабинете старого полковника погас. Быть может, его потушил, выходя прочь, сам генерал Добычин. Полк погрузился в мертвый мрак. Принужденные неусыпно стоять на постах, караульные той ночью пребывали в унынии. Они вглядывались в железную черноту, чуть различая в ней глухие очертания полка, и вздрагивали от всякого звука за своей спиной, чего прежде отнюдь не бывало. Бывало, притопываешь, оголодал, продрог, а вдали окно полковника для всех горит, хоть прикуривай. И пускай всякому известно, что никого в том кабинете нет, но делалось покойней от дармового факела, оставленного стариком напоказ, для внушительности. Что свет погас безвозвратно, в караулах той ночью постичь не сумели. Жаловались, что темень понапустили, что начальство для себя света не жалеет, а для людей бережет. Постичь не сумели и проверки, какой с нее толк. Генерал приехал и уехал. Сделал всего одно назначенье - так уж сделал. Сместил одного полковника - так уж сместил. Куда глянуть успел, там и случилось, вот и вся проверка, будто год и ждали, чтобы дождаться, о ком словцо обронит, кого взором мазнет. Однако же слава за генералом Добычиным, что он беспощадный человек, утвердилась еще крепче. Узнавая его личность в этот год, в войсках его даже прозвали Батыем. Когда Петр Валерьянович Дегтярь явился на службу в полк, то началась она с того, что дежурный офицер не доложился ему и не отдал, хоть и глазела вокруг солдатня, чести. Отовсюду на него косились, шептали про него. В приемной старлей Хрулев расплылся в улыбке: "С добрым утром вас, товарищ подполковник, поздравляю..." Дегтярь опустил виновато глаза и прошел в кабинет, откуда с мученьем и выглянул из оконца. Солдат выгуливал по плацу расхристанной метелкой клубы пыли. Из грузовика, что пристал к столовой, солдаты выгружали свежевыпеченный хлеб. Жизнь двигалась сама по себе, по-заведенному, а Дегтярь уже не мог выйти на плац и просто заговорить с этими солдатами, для которых стал чужим. И все выжидали, кто осмелится заговорить с Дегтярем первым. Первым в кабинете командира полка объявился Скрипицын. Он вошел без стука, по-свойски, покрепче захлопнув за собой дверь, это перед носом старлея Хрулева. "Я пришел сказать, что я вас уважаю, вы для меня не изменились, я умею, Петр Валерьянович, помнить добро, - снизошел Скрипицын. - Все мы люди, у всех бывают ошибки в жизни. А я вас в смерти полковника и не виню. Похороним с почестями, как бы ни было, а он с почестями заслужил, столько лет командиром. Я вот пришел о похоронах поговорить, не стоило бы откладывать это дело..." Сам того не зная или, напротив, хорошенечко зная, Скрипицын снял с подполковника самый тяжкий груз. Дегтярю было и стыдно, что Скрипицын его пощадил, будто кровь отдал, поделился кровью, а Дегтярь и стыдился-то брать. Они все обговорили, то есть Петр Валерьянович с облегчением согласился со всей процедурой, которую Скрипицын предлагал. В полк труп не завозить, а положить в карагандинском клубе офицеров, выставив у гроба лишь свой караул, а потом на кладбище, на военное, где разрешить залп в честь полковника, - вот и все. "Тут еще такое дело, это как воспримут... - сказал Скрипицын. - Полковник площадь занимал в одну комнату, музея из нее не сделаешь, а потомков у него вроде нет. А я семь лет по общежитиям, штабные у нас вроде все пристроились, с женами. Нельзя ли эту площадь выделить мне, как вы смотрите, Петр Валерьянович? Вопрос грубый, но лучше не откладывать..." - "Я не возражаю, Анатолий", - ответил бездумно Дегтярь. Когда Скрипицын удалился, в кабинет вбежал Хрулев: "Товарищ подполковник, я офицер, я требую, чтобы мне предоставили жилье! Вы даете квартиру тому, кто ее кровью обагрил. А я один Федора Федоровича любил". Тут на мгновенье Дегтярь обрел былую волю, прорезался в нем гвоздь: "Он убил за квартиру, ты любил за квартиру, а я любил, да убил... - Однако воля его тут же иссякла, и, безжизненный, он, стесняясь, произнес: - Анатолий служит в полку больше тебя, он нуждается". Разнес ли этот слух Хрулев, но в полку с тех пор стали говорить, что всем заправляет Скрипицын, чему Дегтярь с облегчением покорился. Генеральское слово защищало Скрипицына крепче брони, даже в дивизии знали, кем отмечен был этот начальник особого отдела, и потому Скрипицын перестал быть подозрительным типом, а сделался обычным типом. Он довершал дело капитана Хабарова уже без спешки, даже с удовольствием. Скрипицын придумал выслать в шестую роту груз картошки, да не простой, а как бы той самой, что была против правды отнята. Той самой в полку, конечно же, не нашлось, одно гнилье, и как ни хотелось Скрипицыну покрасоваться, а пришлось отгрузить гнилье... Праздник новогодний он отпраздновал с удовольствием, сам удивляясь, что все ему так удалось, будто хотел ехать в одну сторону, а толкнуло стихией в другую. Но, отпраздновав, насторожился: его насторожила тишина, будто Карабас пожрал картошку и уснул. Начав допытываться, все кругом обнюхивать, Скрипицын обнаружил, что молчит позабытый поселок уже давно, что дежурные по полку сами добывали из дальней роты сводки, успев донести в штаб, будто никакого начальства в шестой нету. Скрипицын вызвал роту по прямому проводу и говорил непонятно с кем, с дураком, от которого еле добился фактов, будто вытащил из него душу. "А капитан?" - "Тута он, помирает, у нас тута все помирают, у нас и картошку дохлую нашли. А тута новую привезли, гнилую, всю сожрали, начальства нету, капитан пошел помирать, тута жратвы не хватает, куда-то пропала жратва". Взяв с собой двух конвойных, нагрузив продовольствия дрянного, тухлятины и гнилья, которое и так списывали, вооружившись, Скрипицын отбыл на следующий день в командировку, не объявляя о ней громко в полку. Боясь ехать, он боялся и ждать, потому и не сказать точно, какая же такая сила все же подняла его с места и будто по воздуху, будто ветер, переместила из полка в этот злой поселок, в этот Карабас. Грузовик приземлился на замерзшем опустелом дворе казармы. Как если бы выгружали муку, двор был меленько присыпан снегом. Зима в местечке да и по всей степи не задалась. Растаскивая снег по двору, отпечатывая сапогами белые пыльные следы, Скрипицын с конвоем вошли в казарму, в которой пустота дышала кружащим голову паром, будто голодный рот. Может, оттого что голова у него закружилась и он вдруг утратил волю, пускай и хлипкую, Скрипицын первым вбежал в канцелярию, найдя в ней того, кого искал. Канцелярия была огромной, пугающей: стены в ней исхудали, так что полопалась и масляная краска, провалился пол, обрушились потолки. Все в ней извялилось, иссушилось, так что предметы походили то ли на воблу, то ли на серую бумагу. Хабаров лежал, ничем не прикрытый, в какой-то шерстяной бабьей фуфайке и вовсе без нижнего белья, все из-под него валилось под койку, в засранную посудину. От вида задранной на живот фуфайки, откуда торчало будто бы замшелое бревно, Скрипицын кинулся было бежать, решая не иметь дела с трупом, но бревно издало треск, пошевелилось. В то мгновение Скрипицына догнали конвойные, и Скрипицын, ухватившись за них, будто спрятавшись, заголосил: "Тащите его с койкой, сюда его!" Он голосил так, будто канцелярия горела. Конвойные, которым и самим хотелось бежать, скорей выволокли койку в студеный коридор. Было, что, вытащив капитана наружу, они растерялись, но Скрипицын сообразил: "Найдите тут, прикройте его хоть чем-нибудь, ну потеплей..." Сам же он, сначала пошатываясь, раскачиваясь, с каждым шагом все злей и стремительней направился искать людей. Люди в казарме были, но их будто бы поубавилось, отчего казалось, что все вымерло. Узнавая Скрипицына, солдаты как пропадали сквозь землю. Собрать людей, вразумить их, чтобы принялись исполнять указания, Скрипицыну удалось не скоро, когда он уже успел растерять свою злобу. Ему пришлось уговаривать, чтобы грели воду, изыскивали хоть какую простынь, белье, спасая своего капитана, он и сам не знал, для чего это делает. Он просиживал дни у койки Хабарова, будто пес, прикованный цепью. Боялся отвернуться, боялся оставить одного, хоть воля капитана сломилась, и он тихонько поправлялся у него на глазах. Скрипицын не увозил капитана в госпиталь, как бы мог, а мучительно дожидался, чтобы тот проснулся. Было, что, лежа в чистом исподнем, в тепле, отмытый до воскового блеска, капитан взглядывал на свет, и глаза его удивленно слезились. Вмиг уставая, они смыкались и высыхали, будто земля, но все же из них пробивался росток встречного света. В одно утро, изнывая от затянувшейся командировки, Скрипицын наконец достиг своей цели: ясно глядя, будто бы ждал, капитан с ним встретился. Он распеленался, руки его лежали на грубом шерстяном покрывале, греясь так, как еще не грелись, приложившись ладонями. Он дышал ровно, чисто, отчего Скрипицын сам испытал в душе легкость. "Не бойся, отец, я не буду тебя арестовывать", - произнес он в том порыве, боясь капитана вспугнуть. Но Хабаров глядел на него с той же ясностью, обретя речь: "Я и не боюсь". Особист с удивлением, неприятным для себя, помедлил, но не посмел наступать, принявшись вдруг жаловаться с чуть слышным укором: "Ты гордый человек, а я нет, ты гордый, а я... Вот твоя гордость, что ты сам другого ломаешь. Что хорошо мне, то тебе сразу плохо". Он жадно поглядел на капитана, требуя хоть ответа, и Хабаров ради него совершил над собой еще одно усилие, хоть и звучал его голос просто, буднично: "Прости ты меня, если сможешь". Скрипицын остолбенел, заглатывая беспомощно воздух, что длилось мгновение, покуда он чего-то не осознал, обретя торжественный, хоть и дрожащий вид: "Я тебя спас, отец, а теперь ты меня спасаешь, человек человека, - понимаешь?!" Не выдержав, он раскис, пряча уродливыми ручищами лицо, и забубнил сквозь щели: "Нету у меня никого, никого у меня нету... Но в полку - моя сила, ты знай: чего захочешь, то и сделаем. Все будет, чего отняли! Дом, нет, да я тут целый город тебе отгрохаю, и ты у меня будешь в нем главным. Тут деревья у меня будут цвести, арбузовые! Все, отец, пользуйся, дожил..." - "Если не снимут с должности, брошу все и сам уйду", - твердил Хабаров. Но Скрипицын его не слышал, увлеченный своей новой целью: "Значит, жди весны, только дождись - и все у тебя будет". Узнав, что Скрипицын уехал, капитан Хабаров поднялся и потихоньку начал приноравливаться ходить. Ни с кем он не разговаривал, будто ему было стыдно, но что-то он и скрывал. Как-то он вышел во двор слабый еще, но с котомкой за плечами, и люди сами стали собираться вокруг него, желая понять. "Ухожу я, ребята... - вздыхал Хабаров. - Пускай у вас будет другой командир, а мне тут помереть нельзя с чистой совестью, похожу кругом, поищу, где от меня несчастий людям нету". С теми словами он пустился в путь, но чуть отошел от поселка, как его пожалели упускать, побежали жаловаться, догоняя, что трудно жрать тухлятину полковую с гнильем, да еще советов выспрашивали, как служить станут, чем смогут пропитаться. Капитан топтался, вздыхал и поворотился в роту, чтобы проститься по-хорошему с людьми и хозяйством, которых ему стало жалко. За тем днем уговорил он себя еще день погостить, потому что здоровье его крепло, значит, и дела наваливались покрепче. И так он решил, что останется зимовать в Карабасе, а весной с чистой совестью уйдет искать на земле место, где и помрет, если захочется. Служба же наладилась самая тихая. Хоть и взвалил Хабаров на плечи былое свое тягло, а не легонькую котомку, люди его в поселке не примечали, да и он сторонился людей, может что и прятался. Когда у него выспрашивали приказов, Хабаров все сомневался, боялся ошибиться, так что от него уходили да и решали сами без раздумий да побыстрей. И говорили про него: "Гляди, какой вышел из капитана командир добрый, хоть на хлеб его мажь". - "Потому и добрый, что картошку похоронил, небось намучился". ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Зимний подвиг Хабаров любил тихую морозную зиму, когда хорошо - и кругом, и на душе. В такую зиму на русских равнинах окуриваются печным дымом избушки, точно ладаном. Деревни на огромных просторах стоят заиндевелые и погруженные в высокую тишину неба. Даже собаки не брешут по дворам, и дремлет крещеный мир в пышных снегах. Хоть свечку ставь перед той картиной, чудеснейшей, чем образа... Эту тихую морозную зиму горемычный наш капитан помнил с детства, быть может, больше хорошего он и не видел. Зимы в Карабасе бывали злые, вьюжные, хоть и случалось, что являлся тот единственный день из капитанова детства, с эдаким румянцем на щеках, но опять же наскакивали вьюги, свирепела стужа, и деньки покрывались сизой мглой. А напоследок, года с два, зимы попутались. Слухи ходили, что природа свихнулась в мировом масштабе и теперь жди беды. Бывало, пропадал снег или вдруг проливался в декабре дождь, так что землю сковывали грязные глыбы льда. Словом, не стало порядка и на небесах. А в новом году зима началась с февраля, проспала. И, скорая на расправу, похоронила Карабас в глубоких снегах, все заморозив, даже уголь, хранящийся на складах. Его выдалбливали ломами. Он таял, а не горел. Чего расскажешь, если даже лампочки в помещениях покрывались инеем и потихоньку взрывались. Лагерь спасали прожектора, а в казарме да караулке жгли керосиновые фонари. Чтобы продержаться в эту отчаянную пору, служивые поднатуживались, хотя и казалось, что назавтра никто не подымет их с нар, на которые валились в тулупах, валенках, ушанках, а засыпали в обнимку да вповалку, как если бы братались перед самым концом. Люди с мукой обретали себя, когда дневальный орал подъем, вырывая их из забытья. Он же растапливал печь; стылые руки не слушались, казарма погружалась в унылую возню, будто тюрьма. Люди опять проваливались в забытье, а дневальный опять орал, хоть и знал, что никто не сдвинется, покуда печка не загудит. Тогда все жильцы скапливались вокруг пышущей жаром домины. Не слушая ничьих требований, тупо глядели в огонь, заметая без конца уголь в давящийся печной зев. На них были те же тулупы, валенки, в которых заваливались спать, и они продолжали дремать, но уже сгрудившись у печки, а из валенок тянулся пар, и тулупчики столбом парились, так что, чудилось, растаивала жизнь. Когда опустевало ведро с углем, поставленное, чтобы выманить народ к огню, раздавалась команда - получить пайки. И люди шли - отрывались от гаснущей печки, отправляясь за котелком горячей баланды, выхлебав которую опять же не двигались с мест. Жевали вечную ржаную корку. Ждали, что плеснут еще баланды, погорячей. А за ночь казарменный двор покрывало снегом. Давеча выгребали, и вот опять выгребай. Еще сутки, и заметет с крышей. Зря прождав в пищеблоке, успев за то время намерзнуться да оголодать, едоки разбирали лопаты, плетясь с ними в стужу и черноту. Работай, служи - тогда получишь пайку. Проживи, вытерпи этот день - тогда настанет другой. И капитан был слеплен из того же смертного теста, что и все люди. Он был живым человеком, вся сила которого заключалась в крепости его же здоровья или вот рук. И человек понадеялся, что руки будут всегда такими крепкими, а здоровья столько, что стыдно и беречь. И он надорвался, заполучив грыжу, будто из брюха вывалилось еще одно, с пудовый мешок. Понадеялся капитан и на то, что возможно установить справедливый порядок, чтобы людям жилось и сытней и радостней, чем это есть. И если бы сам капитан распоряжался всем хлебом, всем горем, тогда бы он обрадовал и насытил людей, раскрошив свою пайку и открыв душу чужому горю. Но ведь Хабаров не был тем человеком из человеков, а потому, пускаясь в расход, разве что сам недоедал, горевал, становясь потихоньку таким же полуголодным, как другие, и таким же безрадостным. В то время помнили об одном дне солдатской получки, который подступал все ближе. Должны были выплатить жалованье за весь месяц, по семь рублей. Так как своего военторга у охраны не было, то получку отоваривали в лагерном ларьке. Из того ларька и закурились тошным дымом мечты - как придут и возьмут курево, масло, повидло, тушенку и конфет! Мешок с деньгами обычно скидывали на ходу с проходящего через Степной дизеля, едва успевая схватить взамен расписку, с которой на полустанок и отправляли нарочных из роты. Казна, как и штаб батальона, размещалась в Угольпункте, откуда рота и ждала заветного извещенья, чтобы встречали дизель. Зимой-то дизель ходил по ветке раз в три дня, и это по малому снегу. Другого доступа к дальним ротам не было, разве что вертолет. А пути могло еще и занести, тогда бы с недельку разгребали заносы. Дрезина вовсе не ходила, за сменой, которая поэтому удлинялась, так что смены превращались в многодневную гарнизонку, или за сырьем для лагерного заводика посылали упряжь тракторов - самодельный поезд. Обо всем этом в шестой роте знали, но никто не хотел, не мог поверить, что получку задержат. Озлобление было таково, будто начальство и завалило пути снегом, чтобы денег не платить. Начальство же платить не отказывалось, как и не было виноватым, что солдатня в Карабасе не хотела ничего понимать. Жалованье отсрочили во всех лагерных ротах, погребенных в степи, хоть и произвели его выдачу в самом Угольпункте, может, еще в пятой и четвертой ротах, которые были ближе к батальону, чем степные поселенья. Для солдатни это и было доводом, чтобы считать себя обманутыми, обойденными и требовать получки, не глядя на заносы, то есть равенства требовать, когда его в силу известных обстоятельств не могло быть. Карабас, в котором день жизни человек тратил на то, чтобы погреться у печки и заполучить пайку хоть чуть погуще, отказывался терпеть эту жизнь, если в ней не будет получки. Начались волненья с тех солдат, что мучились, больные, без госпиталя. Их было с дюжину, простуженных, обмороженных, тощих. В полку недавно вышел приказ, чтобы вышедшие из строя лечились на местах, без отправки в госпиталь. Приказ вышел потому, что само наличие госпитальной койки существенно ослабляло дисциплину. Солдаты калечили себя с умыслом, особо зимой, когда легко было облиться водой и простудиться. На местах же никакого леченья не было, лекарств не было - больные или выживали, или заванивали трупом. Доходяги, как стало известно про задержку в батальоне денег, принялись потихоньку нудить: "Подохнем мы тут все... Поворовали наши денежки... Одной получкой за два месяца дадут..." М?очи не стало выносить их всхлипы. Валяются на койках, укутанные во что попало, огромные вороха, похожие на холмы. Здоровые и те раскисали в темноте, окруженные голыми заиндевелыми стенами, глядеть на которые было все одно что биться об них головой. И в этой пустоте родился яростный, бесстрашный клич: "Братва, потребуем! Получку давай!" Ничего не понимающий, заморенный, будто тараканье, народец закопошился. "Нам больше должны давать. Зима не лето, пускай за морозец набавляют, требовать надо, братва!", "Грабят нас!", "Пускай у офицеров получку убавят, а нам прибавят, потому что пашет за них солдат!", "Всего надо требовать, чего нету, пускай дают!". Покуда заваривалась каша, отчаявшись, капитан ходил просить у лагерного хозяйчика, чтобы служивым отпустили из ларька взаймы, под честное его слово. Будто душу ходил отдавать под заклад, ничего, кроме души и честного слова, у него не было. Дородный, пышущий здоровьем мужик, подле которого капитан походил на зэка, не отказывал сразу. Он позволял капитану развлечь себя, выслушивая с удовольствием его просьбу и как бы прицениваясь, верить или не верить, крепко ли его слово. А Хабаров просил все горше, все жалобней, но мужик тут-то и отпихивал наседавшего капитана крепеньким пузом: "Это тебе не частная лавочка, а государственное предприятие, балда, у меня отчетность, опять же инкассаторша из облуправления выручку приезжает снимать, у меня все по закону должно, хоть зубами золотыми расплачивайся". Может, надоумливал хозяйчик, да Хабаров не догадывался. Когда же стало мужику ясно, что ничего с ротного не сдерешь, даже шкуры, он покрыл капитана матом и чуть не побил, выпихивая нахрапом со склада. В зоне царило такое же запустение, что и повсюду, но слышалось, как ухают, работают цеха. Лагерные вышки громоздились что лесенки в мглистое небо. Капитан разглядел, что они опустели и стоят без людей, будто перевернутые. На вахте Хабаров попался вертухаям, которые спешно задраивали все ходы и выходы: "Вишь, чего выходит, никогда такого не бывало, чтобы лагерь без охраны стоял. Сообщай, скорей сообщай, чтобы взяли их тепленькими. Чего молчишь, ты себя выручай, а то упекут с ними!" А капитан их не слышал. Переглянувшись, вертухаи пошагали от него прочь, похрустывая по снежку, поговаривая: "Сдох мужик...", "Да пропади он, сволочь, он давно не жилец, вона, дождался, всех тащит в могилу". Охрана разбежалась. Лишь овчарка металась и лаяла, брошенная в караульном дворе; она радостно увязалась за капитаном, пристала к нему и тихонько плелась следом, когда возвращался он с пустыми руками в роту. Но вот, оглянувшись у ворот, из которых валила снежная пыль, будто дышали на морозце, он не увидал овчарки ни рядом, ни в округе казарменного двора. Вымуштрованная из щенков, и она изменила присяге, с ума спятила. В казарме было натоплено, как никогда в эту зиму, угля уже не жалели. Уголь таял, а печь рыгала с жору, стреляя искрами. Огонь так потрескивал и гудел, будто казарма протекала, а над ней лился беспрерывно дождь. Точно так, когда взаправду льется дождь, кажется, что горит двор, земля и что-то вроде то ли плавится, то ли жарится. Хабаров одиноко стоял в багряном печном свету, обжигаемый, будто глина. Его как бы и не было, хоть он давно вошел. В тот день время остановилось, но, верно, был уже вечер, наступивший рано, по-зимнему, почти в середине суток. В казарму сошлась вся рота. Койки были сдвинуты ближе к пышущей печке, но места на них не хватало, поэтому люди лежкались и на полу. Кто снялся с вышек, те спали в обнимку с автоматами, грелись. Было спокойно и тихо, как в госпитале. В этой тиши на скамье, чуть не въехавшей в печку, бодрствовали трое солдат, может, успевшие уже поворовать сна. Один из них подвинулся, взглянув на капитана, другой так же слепо протянул ему кружку кипятка, капитану пришлось ее принять. Возвращенный на печь чайник затрещал, раскаляясь, в нем больше не было воды. Один шикнул другому: "Глаз нету, поди напихай снега, а то сгорит". - "Вижу..." - отозвался тот, но не сдвинулся. Тогда встал их дружок, казалось, что лишний, позабытый, подхватил со злостью чайник и канул в темноту. "Ребятки, чего же вы делаете, ведь служить надо, иначе рухнет все..." - проговорил с робостью капитан. Солдат, который позлее, высказал ему: "Вы не можете против нас. Лучше помогайте, а то поскидываем и вас. Это мы раньше были глупые, а вот поумнели, как потребуем, так и добьемся своего". И тут из потьмы, из той кромешной груды, в которую слились лежавшие вповалку тела, раздался выкрик: "Чего ждешь, Хабаров? Жить хочешь, сука! Катись отсюдова, живо!.." Капитан вернулся в свою канцелярию, другого не было у него места. Он сидел за оледеневшим столом, к которому все примерзло, - примерзла и керосиновая лампа, которую он и зажег. Она то попыхивала, то мерцала. Капитан глядел на нее, не зная и того, сколько осталось в ней керосина. Он все ждал, что лампа потухнет, думал об этом нерасторопно, запаздывая, но фитилек продолжал себе гореть... Утром Хабарова разбудил темный холод, и капитан пошел разгребать снег во дворе, и все в казарме слышали, как он разгребает. Управившись, он стал выдалбливать в сарае уголек на грядущий день, и все слушали, как колотится звонко лом. Знали, слышали, но не выходили наружу. Жевали сухую плесневелую лапшу, которую некому было сварить. Капитан же явился выбеленный снегом, с ведерком угля. Печь уже застыла. Когда он разжег огонь, подбросив бережливо угля и затворив чугунку, чтобы жар собирался, будто тепло в дому, то встал у гудящей печки, растаивая, сырея подле нее: "Поверьте мне в последний раз, моему обещанию, больше не попрошу. Я пойду и принесу получку, а другому нечего ходить. Деньги мне доверят, не сомневайтесь, если рота будет служить. Два дня дайте, справимся, а потом и весна!" Снег со двора в тот день не разгребали, потому что капитан разгреб. Тот день был похож на сумерки, а еще завертелась вьюжка, косматая, которая одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка эта была тем же казенным имуществом, что и тулупчик, ее Хабарову выдал военмед - вместо лекарств и госпиталей. В той бутылке заключалась вся его поклажа, и была она удивительно легкой, хоть поила, грела, лечила, убаюкивала, - не бутылка, а матушка. Отхлебнув на дорожку, капитан шел и шел по снежному горбу узкоколейки, все углубляясь в неясную даль. Оборачиваясь к лагерю, он то и дело прощался, взмахивая рукой. Хоть и не хотел он утруждать людей, чтобы его провожали, но прощались с ним долго - даже в тот сумеречный день с вышек степь видна была далеко. Вот капитан и взмахивал, думая, что служивые глядят на него с вышек. Караульные и впрямь различали - вот он ползет кривенько, муравьем, а когда, покрытого вьюгой, потеряли капитана из виду, стали ждать его возвращенья. Вьюга веселила Хабарова. Снопы снега завьюживало, они юлили, вертелись, из той белой пряжи тут же сами ткались белоснежные, с пушистой бахромой платки, которые летели по ветру, выплясывали да хороводились. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, не зная, когда дойдет. Покинув поселок, успев потеряться в степи всего на полдороге к Степному, он уже и в мыслях своих не устремлялся к Угольпункту, а утопал в этих завьюженных просторах. Направление для своего похода капитан избрал самое простое, но и самое воздушное. Он шагал по узкоколейке, по лыжне ее, что и вела к Угольпункту. Направление это было простое, как чертеж, но, пролегая по снегу, по вьюге, оно закруживалось в воздухе. Потому к полустанку Хабаров шел так долго, что ему не раз чудилось, будто он сбился с пути. Снежная лыжня, разбежавшись, ускользала из-под его ног и уносилась все дальше, а он не успевал за нею, откатывался. Хабаров узнал полустанок по обугленным бревнам, торчащим из сугробов. Тогда-то в Степном, на распутье, он вдруг со страхом и подумал, что никогда не достигнет Угольпункта, такая перед ним открылась даль, еще и потемненная вьюгой. И вот еще отхлебнул Хабаров из бутылки, взбираясь на снежный вал, в который превратилась железнодорожная насыпь, но не сделал по ней ни шагу: в то мгновение, как он задумался, в какой стороне искать ему Угольпункт, обе эти стороны завертелись в его голове будто колеса. Сомневаясь, куда направиться, капитан глядел в обе стороны, клубящие, пляшущие, но никак не решался выбрать единственную из них, боясь ошибиться, боясь все страшнее. В забытьи он уселся на месте, с мукой вспоминая правильную сторону. Может, не часы тогда проходили, а дни?.. Очнулся капитан лишь тогда, когда начало чернеть небо. Вьюгу, вьюжку пьяную, веселую, как сдунуло диким ветром. Тот ветер оказался сильнее всех - и снегов, и стужи. Он крушил зиму! Воздух обрастал толщами снега, которые расшибались во тьме, высекая грохочущие искры. И капитан узнал в этом грохоте удары бурана: буран явился в тишайшую степь за должками, а сколько лет его не бывало... Капитану, чтобы спастись, оставалось ждать или ползти в поселок, но, зная, что в поселке его ждут люди, которые если еще и не знают о буране, то скоро сами примут его удары, он выкарабкался из снежной ямы и пополз вперед, пробиваясь неведомо куда, лишь бы не пятиться. Шагнет, перетащится, проползет, отдышится, а когда нету сил двигаться вперед, то лежит и горюет, что их нету, а себя не жалеет. Что было с ним, он не помнил, обретая ясность на ту минуту, когда вставал, останавливался, но вот опять толкает самого себя вперед, уткнувшись рожей в жгучую ледяную твердь, и опять толкает. Так в одно мгновение он понял, что исчезла в буране бутылка со спиртом, что ее больше нет. В другое мгновение, через тьму времени, постиг, что лишился ушанки. Но застыть, погибнуть на месте капитан себе на давал, а толкал себя, как ему чудилось, вперед, потому что люди ему верили. Он тащил тягло отмороженных ног, тащил отмороженное свое брюхо, будто это река тащит свои ледовитые воды, и ему уже чудилось, что волочет он всю землю, всю тяжесть земную, с лесами и морями. А тогда выполз из тулупчика, скинул с души и дальше пополз еще живой, еще дышащий... В одном месте жизнь его оборвалась. Капитан сам не захотел ползти дальше. В той последней ясности Хабаров провалился под снежный наст - покровы оказались в том месте тонкие, свежие. Он утонул в рыхлом снегу так глубоко, откуда и не слышалось ударов бурана. Он уснул в снежной глуши и в тепле, а потом уже, во сне, умер без боли, так и не узнав о своей смерти в точности. Буран свирепствовал в степи трое непроглядных суток, а просветление наступило в одночасье. Степь покрылась ровной, будто доска, гладью, и отраженный от этой глади свет, еще чахлый, но удивительно прозрачный, залил чуть живые просторы. А постов, на которые заступили, поверив капитану, люди никак не бросали, рота устояла. Было, что из лагеря перебегали в караулку активисты да разный подлый народец, которые испугались, как бы их не порешили зэки. Их впускали, а они сидели затравленно по углам... Много чего разрушилось в тот буран в Карабасе, не узнали его, когда солдаты вылезли на свет, но все радовались, хоть небу, и нечем было той радости удержать, потому что ждать она в людях устала. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Во славу и за упокой О стихийном бедствии, постигшем области Северного Казахстана, народу никак не обмолвились, но и без этих областей времечко выдалось такое, будто кругом хоронили, и дым от тех похорон валил так густо, что впору вешать топор. А там, где надо, родилось все же выражение, для узкого пользования, "буранная полоса", под которым разумелись отчужденные, разоренные стихийным бедствием земли. Еще некоторое время Карабас не имел связи с остальным миром: столбы проводов были повалены бураном на многие километры вперед, а рация в роте бездействовала. В небо поселка являлись вертолеты и сбрасывали груз, поддерживая жизнь лагеря. Зэки обустроили себе один барак, где малым числом охраны их и содержали под стражей. Работать было нечего, лагерем управляли надзиратели. У солдат выбрали своего, которого уважали. Обмороженных, раненых увозили тем же вертолетом неизвестно куда, а про капитана никто не вспоминал. Погода установилась самая щадящая, жратвы в грузах хватало, а капитан будто отправился в командировку, в ней и застрял. В поселке наладилась тихая, светлая жизнь, которой люди в нем еще никогда не жили, что и было удивительно, ведь будто для такой и родились. Все необходимое сбрасывалось им без задержек с воздуха, а в разрухе жили даже спокойней, будничней, потому что не было принудработ, муштры. И когда со стороны Степного показался нежданный этап, когда потерпевшие бедствие увидели, что к ним движутся строевым порядком колонны, хоть и барахтаются по брюхо в снегу, а позади них трактора, волокущие лес, скаты колючей проволоки, бочки соляры, барачные теплушки, то они тогда испытали то смятение, будто явились их уничтожать. С колонной солдат прибыло и офицерье, удивляясь, что в поселке во все время не было начальника. "А где командир ваш?" - "За получкой ушел". - "Повезло ему, воротится на готовенькое!" Офицерье было конвойное и долго не задержалось. Конвой имел приказ этапировать заключенных в уцелевшие, крепкие лагеря, в Карабасе же оставили гарнизон солдат да мастеровых - чтобы к весне все восстановили. Зэков рассортировали, оприходовали, а потом погнали по узкоколейке всем этапом и с тракторами расчистили путь до самого полустанка, где их загрузили на платформы, с которых тут же сбрасывали остававшийся лес, железо, ящики с гвоздями и скобами, цемент, кирпич, известь, продзапас. Кругом носились, распоряжаясь криком, чужие люди. Солдатня перемешалась, прибылые с коренными. Которых пригнали служить в Карабас, материли по-страшному и погрузку и сортировку, так что мигом сделались своими людьми. Работа не утихала и ночью. Все грузили тысячник - разгульный, широкий, будто цыганский табор, этап. Горели костры, лаяли овчарки, случалось, постреливали. Между Степным и лагерем ходила дрезина, в один конец - с разношерстным грузом, в другой - с людьми. Ночь колыхалась светлая, белая, повсюду кишел муравейник. Прибывая к съему, дрезина чадила солярой, будто пароход. Много было вольных, их насбирали по округе и свозили потихоньку в поселок, были это люди шабашные, мужики из мужиков. Не поверишь, что за дружные, задушевные были эти дни, когда Карабас разгружался да погружался, переливался из пустого в порожнее, кишел людьми, - все слилось! Не перескажешь, не поверишь, а был еще случай из тех дней про человека, про лагерного дрезинщика, - вот он, дядька колченогий, соляре радовался, и у него радость нашлась. Он хоть и лагерная вошь, а уважал себя как машиниста. И на лагерной дрезине, на казенной соляре, отбывая срок, этот дядька распевал душу, обсказывая чужим людям, все больше шабашникам: "Мне машину жалко, она без работы помрет. Ей уход нужен, как коровенке, и такая же любовь". Шабашников дядька уважал, что они любят труд и интересуются механизмом его дрезины и что им еще не жалко человека, то есть его, табачком угостить. И этот дрезинщик так влюбился в заезжих мужиков, что ходил с ними на пожевку, на перекур как тот же шабашник. Вот лишь на ночь он с ними разлучался, отправлялся под запор в лагерный свой барак, тогда как мужики ночевали вольно в казарме, которую дружно покрыли крышей да укрепили, что свой дом. И как-то дрезинщик не пошел на поверку в барак, а пошел, как вольный, с мужиками; чаевничал с ними водочкой, беседовал и улегся в казарме, а они уступили ему койку и матрас. Да в те дни его в лагерном бараке и не хватились бы, надзирателям было привычно, что дрезинщик работал и по ночам. Конвоя при нем, колченогом, никакого не было - он ходил разве под приглядом, что малое дитя, такая у него была и работа, у всех на виду. И в ту ночь дядька не сомкнул глаз от волнения, что ночует со всеми вольными людьми, которые и не прогнали его, а уступили матрас. Лежал, ворочался - чуть всех не разбудил. "Ты чего беспокоишься?" - "Не спится мне, папироску, что ль, покурить..." - "Покури, вот тебе и огонек и табачок". Ну что ж, и покурил уважительно ко всем спящим, на холоде. Потом почаевничал тихо, и так до самого утра: приляжет, курнет, почаевничает... На самой заутрене, когда все еще спали, дрезинщик пошагал в лагерь. Вертухай его спрашивал, запуская в барак: "И где это ты ужраться успел?" Тот отвечал: "Мы непьющие, работали мы..." А утром снова работа, мужики дрезинщика окликают: "Ты куда ночью подевался?" - "Мне в бараке положено". - "Ну, это ясно, а ты не горюй!" Капитана Хабарова в те дни не разыскивали. Поселок и оправиться успел, и опустел. Выдали по списку и получку, сколько кому причиталось. Тут-то капитана и хватились: некому получить!.. Сколько времени прошло! Если бы капитан шагал не уставая, то обогнул бы землю да и воротился в Карабас. Поискав его кругом, но не обнаружив в наличности, из батальона доложили в полк, что у них пропал со службы ротный командир. Когда донесение спустилось в особый отдел и попало на слух Скрипицыну, который в мгновение все то припомнил, о чем с легкостью позабыл, он вскочил с той мыслью, что известный ему капитан вовсе не исчез, а погиб. Начав действовать и объявив розыск, Скрипицын добывал себе останки капитана, будучи тем единственным в полку человеком, который знал, что Хабарова нету в живых. Для других это покуда оставалось тайной, которую он берег, а сам рассылал во все концы словесные портреты капитана как на живого человека: "разыскивается, среднего роста, крепкого телосложения, темные густые волосы, проседь прядями, лоб крутой, овал лица широкий, губы, уши, нос крупные, мясистые, неясный цвет глаз, особых примет нет". Сам же Скрипицын помчался в Карабас, где обосновался в канцелярии, ведя беспрерывно допросы, точно бы он жаждал узнать об этом человеке все, что скрывал тот при жизни и что скрывали солдаты, которых он и допрашивал: правду о его гибели. Но из участников остались немногие - кто в госпиталях, кого сменили новыми людьми. Те немногие показывали особисту, что капитан, не дождавшись в срок получки, сам пошагал за ней в Угольпункт, а буран в поселке разбушевался ночью, тогда как покинул его капитан посреди дня. Никакой вины оставшиеся солдаты не признавали, хоть Скрипицын и выдавливал из них правду, имея наговоры вертухаев, будто в роте происходил бунт и солдатня отказалась служить. И тогда Скрипицын начал постигать, что это же сам капитан Хабаров покрывает своих людишек и что он и задумал нарочно погибнуть, а их от суда - за свою гибель - спасти. Убравшись прочь с пустыми руками, розысков самого капитана Скрипицын все же не прекращал, хоть обстоятельства его гибели и сделались особисту понятными. Нет, он искал капитана еще с большей силой, будто вздумал догнать. Найти человека в огромной заснеженной степи так же возможно, как воскресить. Используя всю свою силу в полку, Скрипицын посылал солдат прочесывать степи вокруг Угольпункта поротно, он уже убедил и Дегтяря, что в полку завелся герой, этого героя и искали в снегах... И когда Скрипицыну сообщали, что на очередном участке ничего не обнаружено, он сам делался отсутствующим, будто это он - труп. Когда ему подсказывали несмело, что капитана могут и вовсе не найти, потому как его, может, съели волки или лисы, как то случается со всякой степной падалью, Скрипицын взрывался, и розыск, было что приутихший, снова набирал бешеный ход. Что еще ударяло особиста по нервам, так это то, что отыскались хабаровские ушанка и полушубок - одна в Кулундинской степи, а другой в городце Каракалинск, - опознали их и как имущество полка, и как поношенные капитаном, который в них из поселка и уходил. И если поверить на мгновение, что капитан побывал в тех разбросанных на сотню километров местах, то розыски его и вправду не имели толку, такого человека никто бы не смог разыскать. И был будничный день в самом конце марта. Снега лежало еще полным-полно, казалось, что зима прячется в снегах и тайком их подхолаживает, почему сугробы и были еще крепки на глаз, как валуны. Но по их прочной глади уже плыл теплый солнечный свет. Такой же теплый, а то и душный, был воздух. Его точно бы не хватало и самим сугробам; снег делался ноздреватым, дышащим. Половина роты отбывала службу в карауле. А на казарменном дворе маялись покуда свободные от службы солдаты, вылепливая из снега баб и пуляя в них комками. Когда наскучило, то взбрело им в голову выпустить овчарок, чтобы и те маялись, бегая без толку по двору. И солдатня еще повеселилась, начав пулять в овчарок. Когда их загоняли, то и охота надоела. Овчарки же одичали в пустой беготне и не слышали больше, что их зовут. Они бросились рыскать в снегу, глотая и снег, о них позабыли, но вдруг за казармой раздался овчарочий лай и потом уж не смолкал: в сугробе под казарменной стеной овчарки раскопали тело капитана Хабарова - лаяли, скулили, выходит, что узнали его. Был капитан свернут калачом, как и уснул под снегом, а потому, что спал он долго и крепко, никакой силой невозможно было его выпрямить, разогнуть. Жилы его сделались что стальные канаты. Его так и перенесли в казарму, так у печи и положили, свернутого калачом. И вокруг была тишина, будто люди не хотели его беспокоить, он же за этот срок не изменился, сбереженный холодом. И нашелся дурак, ахнул: "Хабаров пришел..." А он не пришел, а ушел. И ничего уже не знал про тех людей, что его обступили, - ни чем они нынче живут, ни другого. В домовом тепле Хабаров стал потихоньку оттаивать, из-под него разлилась чистая, как слеза, водица. А потом уж показалось, что он в луже грязной, как пропойца, лежит, и от тепла сделался сизым, а мундир совсем склизким. Дожидаться тогда не стали, сообщили скорей в полк, откуда найденного капитана немедля затребовали, так что и переночевал он в казарме всего одну ночь. Но еще вечером приводили из лагеря столяра, сделали ему заказ: "Давай мерку снимай, дядя, чтобы к завтрему нам капитана упаковать". Столяр чешет затылок, вздыхает, обходя капитана бочком: "Сюда бы костолома, или в мешок суньте..." - "А вот тебе ноги выдернем, сука, и положим в мешок!" Покряхтел столяр, а утром солдаты видят: радуется, бочку катит. "Вот, пользуйтесь, в ней капуста квасилась, выпариваю, а какая из нее душа прет, еще нежней. Другого не придумаю, хоть режьте. Хороша, родимая, ух хороша!" Робея, служивые втиснули капитана в бочку, а столяр и законопатил. Четверо солдат, которым сказано было сопровождать и отвечать за груз, взялись тащить бочку будто гроб, а столяр глядел на них, провожая, да тихо посмеивался. Тогда они плюнули, облегчив душу, да и покатили бочку по тихой, еще заснеженной степи. Снежок под бочкой похрустывал, точно бы поджаривался, а воздух так и пахнул масленицей - пришла за зимою весна. Путем неспешным, помаявшись с грузом, когда пересаживались на проходящий дизель, и доставили солдатики своего капитана в Угольпункт, где были морг и штаб батальона, в котором капитана ждали, чтобы поставить на нем точку. Служивые вовсе не сторонились своего груза, а даже гордились бочкой, в которой спасали капитана и сами спасались от чужих тошных глаз. В городишке их никто не встречал, хоть и обещали и машину, и санитаров. Скурив пачку папирос, а больше у них на четверых не было, товарищи решили сами покатить бочку в батальон - чтобы их всех там вспучило. А по той улочке, не зная, что его ожидало, шагал выпущенный с гауптвахты Илья Перегуд как раз навстречу служивым, потому что направлялся он туда, откуда они и катили свою бочку; направлялся, давно позабыв, что капитан его прогнал. Просидев месяц за дерзость и пьянку, Илья остался на гауптвахте отбывать еще один срок и еще, так что начальник тюрьмы чуть не спился. Перегуду уже порядком надоело ша