о краям плаца, как сторожевые будки. Над самим плацем сгущалось почти зримое черное облако, в котором жилкой в луче прожектора билась непонятного происхождения искра - будто сам воздух превратился в казенную машину, годную, чтобы вдыхать и выдыхать. Полк вымирал. Пожравших солдат отводили строем в сортир, где поротно и повзводно происходила последняя за день оправка, всего их полагалось три. После солдат уводили в казарму, и если никто не провинился, то скоро объявляли отбой. Казармы воняли портянками, хоть и били тех, кто их с месяц ни разу не постирал. Еще кругом воняло хлоркой, похоже на чужую мочу. Было в полку правило, эдакая дезинфекция: повсюду стояли тазы, полные хлорки. Для входа в столовую надо было опустить руки в таз, и тогда лишь давали жратву. После оправки тоже полагалось смочить руки в тазу. Хлорка руки со временем так разъедала, что они делались похожими на коряги, а то и начинали гнить. Калодин выехал на плац и затормозил у штаба, крепкого каменного строения, обсаженного кустарником, жесткая щетина которого пушилась впотьмах. Скрипицын мучительно очнулся и вытряхнулся из грузовика. Прихрамывая, он поплелся к штабу, будто засыпая на ходу, но уже подле крыльца сшибся с офицером, который крепко его схватил и с радостью потряс: "Попался, Скрипицын? Что, уже знаешь, бежишь? Доигрался, дослужился? Небось кубарем полетишь?" - "Я ничего не знаю!" - возмутился Скрипицын, отпихивая панибрата. Офицер не обижался, уцепляясь за него еще крепче. "Он не знает, хорош особист! Да Победов весь полк с самого утра запахал - где Скрипицын, давайте мне Скрипицына... На меня набросился, что галстук помят. А я ему так и сказал, что галстук у меня глаженый. Ты чего, Скрипицын, обгадил старику самочувствие - и в кусты?" Они толкались и пихались впотьмах, почти не видя друг друга. Скрипицын отступал, офицерик напирал - так и влетели в обнимку на крыльцо, ярко освещенное. И офицер, разглядев Скрипицына, сам отпрянул. "Я никому не гадил, я из командировки!" - отбивался дознаватель. "Ты чего, могилы рыл? - пробормотал, уже отбегая, налетевший и, посторонясь, крикнул: - А чего тебя искали, ты кого убил, а, Скрипицын?" Крикнув это, офицерик и вовсе пропал в кустах, а Скрипицын, оставленный в покое, вдруг согнулся, будто его пнули в живот... В штабных окнах вовсю горел свет. Окно кабинета командира полка Федора Федоровича Победова никогда не гасло, хоть бы и весь штаб к полуночи прогорел и обуглился в сумерках. Старый полковник заставлял себя просиживать на службе до самых поздних часов, чтобы кругом не подумали, будто он дремлет или же отсутствует, когда по должности ему всегда положено бдить. Уменьшившись, сжавшись, Скрипицын юркнул в штабную дверь, точно мышь в половичную щель. Чтобы пробраться в штаб, таковой ловкости не требовалось, но подавленный дознаватель так и чувствовал себя - мышью. Он шмыгнул по пустой лестнице до второго, полковничьего, этажа и затих. По этой по верхней половине штаба, если делить вдоль, а не поперек, прогуливались под локотки самые подозрительные звуки, которые сговаривались и сплетничали. Звуки эти пугали Скрипицына и мешали подслушивать поточней, какие разговоры велись за самими стенами. Он замер подле приемной полковника, жаждя скорее все разузнать и понять. Пробежал было еще вдоль стены, но когда наконец затаился у той увесистой двери, за которой и впрямь раздавались возбужденные голоса, вдруг распахнулась одна из канцелярий и в коридор шагнула толстая писарица с галочками вместо губ и бровей. Скрипицын незамедлительно распрямился и потянулся к ней, соображая на лету, что бы соврать. Писарица же тяжело ухнула, так, что и груди ее вздулись тучами, и шарахнулась обратно в канцелярию, как если бы увидала мышь. Второй такой случай, когда от него шарахались как от прокаженного, лишил Скрипицына уверенных чувств. Он позабыл о страхе и ринулся в приемную, чтобы узнать, что же могло произойти у полковника, пока он всего на день отлучался из полка. В приемной, пахшей тем кислым духом, какой обычно заводится в пустующих помещениях, пребывали в самых простых положениях, стоя друг против друга с опущенными руками, два известных штабных чина. То ли почетный, то ли вечный дежурный по штабу старлей Хрулев и сам начальник штаба подполковник Петр Валерьянович Дегтярь. Подполковник походил на гвоздь и возвышался над молодым Хрулевым, бывшим еще худощавей начальника штаба, но маломерным, щуплым и потому похожим на бледную поганку. Схожесть с гвоздем и грибом обоим придавали одного образца фуражки и одинаковые мундиры, эти казенные столбики, на которых, казалось, и держались фуражки. Дегтярь стеснялся залысины, ее и скрывал фуражкой, снимая головной убор лишь на партсобраниях. А человек этот и впрямь был что гвоздь. Случалось, его вбивали по самую шляпку, потом вытаскивали клещами. Случалось, его гнули, но тотчас и выпрямляли, если понадобился, и опять вколачивали - и потому можно сказать о Дегтяре как о стойком и беспрекословном человеке. Дегтярь любил службу и жил службой, чем и нажил этот свой похожий на гвоздь вид. Что же до Хрулева, то молодой неприглядный лейтенант неспроста очутился в приемной полкового командира. Победов пригрел его под своим крылом, потому что Хрулев был внуком самого генерала Хрулева. Генерал был за Отечественную войну трижды Героем и дослужился до командующего армией. Однако после войны назначили его командовать Зауральским округом, чтобы не зазнавался. Потом он было взлетел, но за крутость и несговорчивость его так же скоро спровадили на пенсию, вовсе обезопасившись. И генерал, от одного имени которого дрожала в другие времена земля, неслышно скончался в тогдашние годы, угас в кругу детей своих и внуков, которых любил и не любил. Из всей его родни служить подался один лишь внук, не понимая того, не желая понимать, что имя Хрулева ничего больше в армии не значит, что есть в ней и другие имена, и другие генералы. И тогда, когда другие внучатые Хрулевы пользовались оставленным им наследством, один этот глупый, самодовольный Хрулев-внук погряз в степной дикой армии, позабытый родней и сам свою родню за родню не признававший. Имя генерала еще пользовалось уважением у мелких армейских начальников, и тот же Федор Федорович Победов заявлял, что чуть не всю войну прошел под его командованием; те люди гордились, вспоминая, что ими командовал генерал Хрулев. Однако старший лейтенант Хрулев страдал, престарелого уважения и места в прокисшей приемной ему было мало. О начальстве он говорил: "Старперы, свиньи у корыта". О солдатах говорил: "Шеи немытые, свиньи". А вот Скрипицына не мог терпеть, все его страданье так и возмущалось при виде этого похожего на бабу безродного прапорщика. Когда на пороге образовалась фигура Скрипицына, опять же кособокая, с жалким и уродливым портфелем, которого он не выпускал из рук точно меньшого брата, штабные замерли; могло подуматься, что о нем и вели накоротке речи. Сговор прямо почудился Скрипицыну в их молчании, и он рванулся: "Я хочу говорить с полковником, я знаю, меня ожидают!" - "Анатолий, ты в крови", - промолвил тогда Дегтярь и посерьезнел. "Полная приемная грязи", - подал голос Хрулев и преградил дорогу разбежавшемуся прапорщику. "Грязи много... - поддакнул Дегтярь. - Анатолий, так нельзя к полковнику, непорядок". - "Пропустите меня", - затравленно попросил Скрипицын. "Не пропущу и даже докладывать не стану", - твердил Хрулев. "Нет пропустишь!" - ухватился прапорщик за того своими ручищами. От всего этого у порога полковничьего кабинета произошел шум и дошло бы до схватки, но в то мгновение дверь распахнулась и показался сам Федор Федорович Победов с уже приготовленными словами: "Это что ж происходит, тут командир полка, а не базар располагается!" Пропадая в кабинете для всех, скрываясь в его покойных приятных стенах, будто лягушка в болотной тине, полковник всегда захватывал людей врасплох, выскакивая наружу вдруг, отчего рождалось впечатление, будто он вездесущ. Сухонький и в то же время с брюшком, будто под мундир запихнули подушку, обделенный ростом, то есть почти китаец, но с вылупленными голубыми глазами, Федор Федорович Победов в целом был таков, точно произвелся на свет не от любви, а от испуга. В спокойном состоянии он весь морщился и увядал, делаясь тихим и даже послушным, заметно притом глупея. Однако стоило его вспугнуть, как он мигом наливался крепостью, так что даже расшатывался от тяжести, и отличался тогда слепым гневом. Человек безвольный, он с перепугу достиг места и командира полка, с перепугу же на той должности и держался. "Федор Федорович, меня не пускают!" - раскис выставленный напоказ Скрипицын. Полковник набычился. Оглядываясь с опаской по углам и ничего не говоря, он запихал прапорщика поскорей в кабинет и сам туда же скрылся. В кабинете полковник кинулся на Скрипицына и заорал, давая волю своим переживаниям: "Совесть потерял, говнюк? Ну и забулдыга, да об тебя весь замараешься!" - "Федор Федорович, виноват, я все исправлю, на вас и пятнышка не останется..." - "Он исправит! Да ты в зеркало, в зеркало погляди - что ты из себя представляешь?" Поворотившись боязливо к зеркалу, Скрипицын так и вмазался в громоздкое серебряное блюдо, полное отражений: вся шинель его была в бурой степной грязи, ошметья которой прилепливались орденами прямо на грудь, а лицо было таково, будто по нему ходили сапогом, раскровив и смешав с той же грязью. Он дернулся, отлип от зеркала, извернулся к полковнику и беспамятно, но с торжеством произнес: "В меня стреляли!" Услышав это, Победов всунулся глубоко в мундир. Усиленный произведенным на старика впечатлением, Скрипицын взъерошился и незамедлительно доложил: "Я был в Карабасе, в шестой роте, у капитана Хабарова... - И всучил полковнику, переведя дыханье: - Этот Хабаров меня пулей встретил, роту взбунтовал, если вам неизвестно, если хотите знать". - "Да не может быть! - загудел полковник. - Брось, я в шестую вчера звонил, как уговаривались, и порядок навел еще какой. Все разъяснил этому капитану, и он уяснил. Смирный мужик, все с ним обговорили, и всыпал я ему, сам же просил, чтобы построже с ним!" - "Как же это получается, Федор Федорович... - извелся Скрипицын. - Вы ему всыпали, а он мне! Приезжаю расследовать, а со мной обращаются как с пустым местом". Победов гаркнул: "А ты не зарывайся, ты и есть пустое место. Тут значит один командир полка". Особист сжался и заговорил глуше: "Я расследовать приезжал. И ведь назначили вы по этому делу дознание? А все документы на пол бросают и мне же арестом грозят, когда обыск пытаюсь провести. Капитан этот вас генералом называет, на вопросы мои отвечать отказывается, генерал, мол, от дачи показаний его освободил. Получается - вы генерал, а в меня он выстрелил, Федор Федорович, чуть не убил!" Полковник отступился и уселся, вцепившись в подвернувшийся стул. Ему сделалось тяжело стоять, в расстройстве он заговорил искренним голосом, пытаясь упредить Скрипицына, то есть обрушиться покрепче на него: "Я все помню, чего говорю, командир полка не петрушка. Меня в эти заговоры не впутывай, какой еще генерал? Ну чего сопишь, чего пялишься?! Ты так докладывал, что сгноили запас картошки, вот с этим я согласился, проверять не стал. Но если картошка на поверку целая, то наказывать за что? Ну за что? Вечно ты меня впутаешь, говнюк, а дела и нет. И вроде уж все решил... Что капитан без приказа действовал, всыпал ему. Что картошка в целости, это я поддержал. И другим прикажу, пускай поработают, захребетники, а то всем вам лишь бы жрать! И н?а тебе, бабушка, - опять ты, опять все запутал, так ясно было, а ты меня опять покоя лишил. Слышь, чудо на палочке, устал я, выведешь ты меня, самого отправлю под суд". - "Выходит, что вы этого Хабарова простили без всяких фактов?" - открыл для себя Скрипицын с той болью, что даже произнес вслух. Победову никак не хотелось отвечать, все его мучило, и он лишь в сердцах вскрикнул: "Да отвяжись ты! Чего пристал? Чего захочу, то и сделаю, небось я еще командир полка". - "Я хотел как лучше, Федор Федорович... - затаился Скрипицын. - Я думал: что про нас скажут? Потом и проверка на носу". Услышав о проверке, полковник заворочался на стуле, будто его укололо в зад. "А что за генерал? Чего этот капитан про генерала говорил? Ведь к нам и проверяющий генерал едет". - "Вот я и говорю, Федор Федорович, не подумали вы, что за птица этот капитан... Он же вашего разрешения на картошку не спрашивал, да вы бы его и дать не смогли. Пришлось бы за ним сначала к комдиву обращаться, а тому - еще выше, может, к самому главкому, чтоб разрешить. Так что дело как бы и не в картошке, а в том, что осмеливается против порядка пойти такой человек, которому терять нечего, как этот Хабаров. Получается, дело-то в нем. Такие люди поопасней любой заразы, для них порядков нету. Завел он этот свой огород - пожалуйста, вот уже и стрелять осмелился". - "Так он чокнутый, этот Хабаров! - испугался полковник. - Ну, верно, ишь ты, чего придумал! Эх, Анатолий, правда, что я не подумал... Вправил старику мозги". Еще он подозвал взволнованного особиста к себе: "Ну не зарывайся, садись". Потом задумался и доверительно заговорил: "А эта - картошка... Хм, куда же ее девать? Может, и сдадим в органы?" - "Как прикажете, Федор Федорович, - не дрогнул Скрипицын, - но органы, они же не родная мать. Верно вы сказали, с картошкой этой ну прямо вляпались. Лучше, если бы ни одна живая душа о ней не знала, чтобы хоть пропала, да хоть сгнила совсем". - "Нет, погоди... Все же по закону требуется как положено..." - "Это верно, Федор Федорович, но вы не думайте об этом, я на себя ответственность беру. Я уже сделал, что ее больше нету". - "Обратно, что ли, закопал? Анатолий, гляди, хватит меня выводить". - "Да не беспокойтесь, Федор Федорович, я же вам обязанный. Все сделал яснее ясного, не подведу". - "А как с капитаном быть, с этим Хабаровым? Больно он зарвался, что правда, полагается наказать". - "Отдайте Хабарова мне. Я поставлю в его деле точку. Картошка картошкой, с ней вляпались, но сам он себя подвел под приговор, что целился, стрелял при свидетелях". - "Эх, тяжело мне... Такая каша перед самой проверкой заваривается". - "А кто сказал, Федор Федорович, что сразу судить надо? Дела, они долго делаются... Как ни крути, почистить полк ох как желательно. А то как бывает? Выскочит такой чокнутый к генералу, и удержать не успеют, и доложит что в голову взбредет, а то ведь и пальнет! Да-да, Федор Федорович, такой и по генералу пальнет. Может, нас еще и похвалят за бдительность, а уж судить будем, когда проверка пройдет, чтобы на глазах пуховым выглядел полк". - "Ладно, принимай решения, я поддержу". По Федору Федоровичу было видно, что он лишь крепился, являясь на службу молодцеватым мужичком, со свежевыбритыми твердыми щеками, в упругом, может, потому что ушитом, мундире. Подноготную этого ушитого молодца в упор и разглядывал Скрипицын, выслеживая настоящее настроение полковника. К исходу дня Победов уже был выжатым, щеки его обвалились, и румянец, который являлся ненадолго после бритья, превратился в сизые пятна, утыканные седой щетиной вроде подушки для иголок. Скрипицын не утерпел и спросил старого полковника врасплох: "А зачем искали меня, Федор Федорович, говорят, с самого утра? Шел к вам, чего только не передумал". И у полковника, собравшегося уже распрощаться с плохим вестником, заныло сердце, будто залез в яблоко червяк. Победов помнил, зачем разыскивал Скрипицына: он и хотел объявить, что капитан из шестой роты, как выяснилось, картошку не растрачивал и в целом не виноват. Очень он был доволен, когда выяснил, что дело легко можно закрыть и выбелить полк вчистую перед прокурором округа. Победов еще и гордился, что распутал дело своими руками, и ему не терпелось поставить это подчиненным на вид. Однако теперь он боялся сказать об этом Скрипицыну, потому и выкрикнул в ответ, багровея: "Если командир полка зовет, обязан явиться. Явиться и доложить! Ты говно, а командир тебя весь день ищет, потому что обязан явиться и доложить". Скрипицын поднялся со стула, и полковник его не удерживал. Убравшись из полковничьего кабинета, Скрипицын вздохнул полной грудью и с легкостью и здоровьем, как после хорошей бани. Настроение его было самое лучшее. "Чего, слава дедушкина покоя не дает?" - осведомился он у Хрулева, который сидел уже не в пустой, а в казавшейся кем-то опустошенной приемной, ухватившись за ненавистные ему бумаги, серые даже на цвет. Подслушивал разговор, происходивший в кабинете! Скрипицын же так и почуял - навроде вони. "Не сметь!" - взметнулся Хрулев, выдавив свой завистливый ком, вечно застревавший в горле. "Извиняюсь, товарищ генерал, - согнулся с угодливым видом Скрипицын. - Виноват, дайте мне ремня, если можно. - Затем он ухмыльнулся и выпрямился перед трясущимся от гнева Хрулевым. - Послушай, товарищ... генерал, еще раз под руку тявкнешь - я шею тебе сломаю". Рискнув для своего удовольствия ударить по ней сапогом, Скрипицын с грохотом распахнул увесистую дверь приемной. И вышел прочь уже таким разогнутым, будто отправился на богатую прогулку. Хрулев, чуть оправившись от происшедшего, казалось, бросился догонять наглого прапорщика, потому что злость из него так и брызгала. Однако догнал он обидчика в совершенно обратной стороне, то есть ворвавшись в кабинет к полковнику, к Федору Федоровичу, где с ним и случился нервный срыв: "Опять Скрипицыну все с рук сошло, я это понимать отказываюсь! Он входит грязнее свиньи, а вы, вы опять не обращаете вниманья. Что он тут разгуливает по штабу, свинья, где же наша офицерская честь?!" - "Закрой дверь, закрой дверь..." - изнывал Победов, которому в упор выстреливали пустые проемы, так что его взгляд падал будто в могилу, кончаясь в самом штабном коридоре шагов за двадцать, у глухой далекой стены. "Нет, не закрою и не уйду, - храбрился Хрулев. - Сначала ответьте, откуда у него такие права, что он может оскорблять офицеров, что в приемную заваливается, как к себе в сарай". - "Ну остынь, брат, чего ты взъелся? Служба у него такая... Да закрой дверь, кому говорю!" - "Федор Федорович, как вы не замечаете, что Скрипицын сознательно вам вредит, какую он паутину вокруг вас сплетает, а глядит... как он на вас глядит? Вы замечали? Нагло, без уважения..." - "Ишь, сам наплел, хоть закусываешь? Ты закусывай, брат, а то со страху и наблюешь мне тут, привидится чего". - "Федор Федорович! - выкрикнул Хрулев. - Я понимаю, вам смешно... А вы вспомните: где Скрипицын - там после него пожар. Он же все поджигает, именно вредит. Он же всех ненавидит, этот уголовник, он и за копейку убьет". - "Ну и я чуть под суд не попал. Да мы все под судом ходим. А хочешь знать: когда Скрипицына судили, я его и зауважал, - усмехнулся Победов. - Да и ты не простак! Я гляжу, зависть гложет, что начальником у меня не стал? А ты погоди, еще станешь. Не задирайся, тут я всеми командую, мне и видней. Смершевич, знаешь, матерый был волк, а он Скрипицыну одни примерные аттестаты давал, я сам читал, так что ты пожаром своим подавись. И будет Скрипицын, пока он мне нужный. И ты будешь... Закрой же дверь, говно такое, простудишь всего! И ты будешь, это, служить... - Запутавшись, измученный, старый полковник ударил в сердцах по столу, выпалив: - Если чего... я сделал, я и разберу". В то мгновение, когда Победов ударял кулаком по столу, уставившись вперед выпученными глазами, взгляд его как бы столкнулся с мешковатой, скривленной портфелем фигурой, которая вдруг вроде бы выросла в тусклом штабном коридоре наподобие пугающей тени... "Во-о-он!" - взревел дико полковник, отчего Хрулев, так и стоявший подле порога, остолбенел в наиплачевнейшем виде. Однако тень уже растворилась, точно и не было никаких теней. "Тьфу ты, померещилось мне... С вами сам чокнутым станешь. Прости, сынок, завари мне чайку погорячей..." - произнес, отпыхиваясь, полковник. И, пятясь, боясь ослушаться, точно бы вправленный, Хрулев выскочил из кабинета - заваривать Федору Федоровичу чай. Между тем Скрипицын вовсе не померещился старому полковнику. Отправившись из приемной, он не покинул штаба, а задал кругаля. Он пошагал по коридору в тупик, будто намеревался с того конца хорошенько разбежаться. Однако, дойдя до стены, он очутился как раз против незаметной, в самом закуте штаба, двери с фанерной табличкой "П. В. Дегтярь". В ту дверь он и постучался. Начальник штаба подкреплялся, когда раздался этот украдкий стук. Он устроился за казенным столом в своей фуражке, скрывавшей залысину, держа в одной руке смоченное в сгущенном молоке печенье, а в другой - простой граненый стакан с еще дымящейся жидкостью. Кабинет Дегтяря был скромней, чем у полковника, без приемной, без орехового шкафа и продолговатого стола, без зеркала. Среди скудных предметов в нем присутствовал строгий порядок; было видно, что предметы служат так же исправно, как и их начальник. Когда раздался стук, Дегтярь застеснялся, убирая печенье в стол. "Петр Валерьянович, можно к вам?.. - просунулась голова. - Простите, я не знал, что вы кушали, приятного аппетита, я тогда потом загляну..." Начальник штаба успел лишь узнать Скрипицына, как тот неожиданно скрылся, оставляя Петра Валерьяновича в одинокой тиши. Ничего не поняв, Дегтярь тяжело вздохнул и пригорюнился, без особой причины переживая непонятную вину. Скрипицын же подался в обратную сторону, будто ошибся и крылом, и дверью в поисках выхода из штаба, где больше ему нечего было делать. А попавшись на глаза Победову, он и сам вдруг так перепугался, что и вышмыгнул из штаба будто мышь. Почувствовав, что вовсе выдохся, Скрипицын решил заночевать в особом отделе, чтобы не ехать в общежитие, на другой конец Караганды. После того как сгорел деревянный дом, особый отдел занимал пристройку на задах штаба, прилеплявшуюся к зданию будто грибок и так плохо заштукатуренную поверху, что штукатурка на боках осыпалась, отчего из трех ее стен торчали бревна худыми ребрами. Свет в окнах не горел, и дверь была заперта. Санька еще не воротился из гаража, куда должен был отогнать грузовик. Санька и жил в особом отделе, как позволил ему Скрипицын, но сейчас он об этом совсем позабыл. Скрипицын справился с замком своим ключом и вихрем пронесся по отделу. Комнаток по счету здесь было три, не считая холодного предбанника, в котором устроилась вешалка с умывальником, и походили они на вагонетки, прицепленные к единственному кабинету будто к дизелю. Загружали их несгораемые шкафы с тайными бумажными душами. В одной из этих комнаток за шкафами и приютился калодинский закуток с кроватью. В нем-то Скрипицын и разоблачился, скинув на пол похожую на кожух шинель, а затем и китель с рубахой, оставшись по пояс голым. Потрясая рыхлым белым животом и грудями, он пошагал по вагонеткам, распахнутым настежь, в холодный предбанник, чтобы отмыться, но, когда пустил воду, в отделе вдруг застрекотал звонок служебного телефона. Хоть он не подходил, звонок не умолкал. Скрипицын съежился: откуда знают, что он еще на месте? Знать и требовать мог один человек. Поплетясь в свой оживший кабинет, Скрипицын в том не ошибся. В трубку втиснулся скомканный голос Победова: "Анатолий, он мне звонил!" - "Кто, Федор Федорович?" - "Да Хабаров твой, вот кто!" - "Чего, чего он говорил?!" - "Я с ним не разговаривал, говном таким. Я приказал не соединять и чтобы связь, чтобы мне ее враз отключили... Ты что же, не арестовал его? Это как, это почему он до сих пор на свободе?" Скрипицын молчал, и полковник испереживался: "Анатолий, ты слышишь? Але, але... Анатолий, я говорю, завтра же его за решетку!" Скрипицын отозвался, выгадывая время: "А постановление на арест?" - "Ты поезжай пресеки, а я уж выпишу". - "Хорошо, Федор Федорович, я зайду утром, обсудим". - "Нечего тут обсуждать. Ты утром в шестую поезжай. Наделал делов, так давай обеспечь и порядок". Скрипицын швырнул загудевшую трубку, наговаривая злое себе под нос. И вдруг смолк, а потом и потихоньку засмеялся тем сухим шуршащим смехом, будто дышит, то есть задыхается, бегущий пес. Ухватившись за брошенную трубку, надышавшись, он вызвал полковой коммутатор: "Это Скрипицын говорит. Полковнику был звонок из шестой роты? А кто вызывал?.. Тогда быстро меня соедини... Чего-чего?.. А я говорю - соединяй, особого отдела эти приказы не касаются, давай Карабас". Над воздушным молчанием аппаратов и проводов, заполняемым бульканьем да сопением, будто бражная бочка, Скрипицын пролетал долго и от ожидания, казалось, опьянел. Но послышался голос, пробился, и он тут же схлестнулся с ним, затянул узел: "Шестая? Ты что, языка не вяжешь? Где Хабаров?.. Что ты сказал?.. Пьяная морда, поговори мне еще... Слушай и запоминай, Хабарова ты выпустишь! Выпускай! И скажи, что командир полка его делом займется, когда дойдут руки. Роты ему не давать, считается с этого дня отстраненным, чтоб и рядом не было с караулом. Слышишь меня? И чтоб никаких звонков, в полку и без него дураков хватает. Так и скажи - дураков". Отсоединившись, Скрипицын мигом связался опять с коммутатором: "Это Скрипицын, я переговорил... Если сам полковник позвонит в шестую, доложите мне... Чего? В особый отдел захотелось попасть?! А если из шестой позвонят, переключайте звонок в отдел, разберемся, чего они там". Тем временем, когда Скрипицын с легкостью ворочал звонками, в пристройку особого отдела заявился Санька. Он и не думал, что застанет начальника, но, услышав его голос, понял, что Скрипицын решил заночевать. Это и прежде случалось, хотя, наученный прошлогодним пожаром, Скрипицын опасался оставаться в отделе по ночам, но если все же оставался, то Санька освобождал ему койку за несгораемыми шкафами, а сам уходил скрючиваться в гараж. Вот и теперь, переминаясь, Калодин дожидался такого приказа. Увидев Саньку, обжегшись об него взглядом, Скрипицын разозлился: "Ты чего, ты почему у меня за спиной?" - "Так я пойду в гараж..." - попятился тот, но Скрипицын опомнился, передумал: "Погоди... Дрыхнуть потом будешь, сначала отмой грузовик". - "Так точно, я и отмыл". Калодин отвернул темное, кожевенное лицо и шагнул к выходу, но Скрипицын все не мог выпустить его из отдела. "Постой, Калодин, послушай меня... Я на нервах был, понимаешь? Всю дорогу на нервах, как еще выехали из Караганды. Да, я сам получил этот приказ, откуда - язык не повернется выговорить. Я никому не имею права разглашать, но запутал тебя, поэтому будет надежней, если узнаешь... Картошка была опасной, поступил приказ ее уничтожить. Это все, что я сам знаю, тут государственное дело, видать сразу. В известность были поставлены я и командир полка, вот еще ты, но с этой минуты забудь об этом деле". Сказав, что взбрело горячкой в голову, Скрипицын и сам содрогнулся, увидав, как слепо поверил Санька, как заныл с накопленным мученьем: "Я знал, я знал... Я за вами, куда хотите... Я хоть убью..." - "Ты это, молчи, чего еще придумываешь? - одеревенел Скрипицын. - Оставайся в отделе, слышишь, утром вычисти мою шинель и ни шагу чтобы отсюда". - "А как же вы, если я остануся?" - спохватился с преданностью Санька. "Пойду в лазарет, мне дадут место, а ты выспись хорошенько". Явившись в лазарет, Скрипицын разбудил дежурного санитара и без долгих объяснений потребовал себе койку в офицерской палате на одну ночь. Саньку Калодина в ту самую минуту он вычеркнул. Сначала из состава особого отдела, почуяв, что этого солдата больше не должно быть рядом. А потом, долго засыпая в пустой палате, точно натощак, и раздумывая о том, как бы сподручней избавиться от этого лишнего ему теперь свидетеля, Скрипицын поймал себя на мысли: лучше бы солдат сам по себе пропал, хоть бы и умер. И с этой мыслью, промелькнувшей по многу раз в мозгу, с эдакой рябью в извилинах он и уснул... А что же знали об Анатолии Скрипицыне в карагандинском полку? Имя прапорщика сделалось известным всем в один день, когда некто Задирайло, он же полковой мясник, изловил человека, вымогавшего у него сто рублей денег. Человека этого, с деньгами в кармане, толпа с гулом провела по полку и бросила, побитого, всего в крови, к дверям особого отдела. Так и началась известность Скрипицына. Потому как он и был тем человеком, пойманным и побитым. За жадным Задирайло чуть не следом потянулись и еще людишки в надежде, что им вернут деньги: из одного Скрипицын угрозой вытянул пятьдесят рублей, из другого червонец, с кого-то тридцать рублевок... Чудно было, с чего бы эти прижимистые людишки отдавали свои деньги. Чудно было и то, что брал их Скрипицын расчетливо, будто имел свое мнение, сколько и с кого возможно состричь. Судили прапорщика в клубе, прилюдно, как и всегда судили в полку. Виновным он себя не признал и молчал все следствие, а также отказался от защитников, взявшись сам себя в трибунале защищать. А когда перешло к нему слово, принялся мясника обвинять, сколько и когда было им наворовано у солдат. Сразился он и с другими потерпевшими, которые если не воровали, то были виноваты в другом, как начальник лазарета военврач Покровский: старикашка поселил в лазарете солдата, которого баловал отпусками, жратвой, уколами, а сам им тешился. Потерпевшие все отрицали, показывая, что Скрипицын вымогал деньги, угрожая их жизням. Однако добрая половина полка, которую согнали для слушания в клуб, знала про себя, что Скрипицын говорит правду. Он же делал одно заявление за другим, настаивая, чтобы указанные факты были расследованы с той же серьезностью, с какой расследовали вымогательство. И еще Скрипицын заявил, что денег грязных не тратил, что он для того лишь надавливал на этих прыщей, чтобы они не выдержали и лопнули, сами себя выдав. Сообщил также, что неоднократно докладывал в особый отдел о личностях потерпевших всю правду, но в особом отделе отмалчивались. Дело приняло самый неожиданный поворот, потому что записки Скрипицына в отделе обнаружились. Об этом доложил уже начальник особого Смершевич, покрываясь испариной на глазах трибунала. В объявленном перерыве, чему были свидетелями конвоиры, этот Смершевич подлезал к Скрипицыну со всех сторон и шипел, боясь, что его услышат: "Забыл, откуда тебя вытащили? Сиди тихо, салоед!" После перерыва слушание было прекращено, и Скрипицына отвезли в следственный изолятор. Полк втихую гудел. А на следующее утро обнаружили, что повесился в лазарете Покровский. Задирайло отправился в прокуратуру - отзывать заявление. А в полку начались допросы, дознанья... Сколько голов полетело! Полк выглядел так, будто с него содрали кожу. Старого командира полка сменили новым - им сделался с перепугу Федор Федорович Победов, который воровал понемногу, а потом и вовсе завязал, получив командирство. Скрипицына оправдали, и его, к великому удивленью, взял к себе Смершевич дознавателем в особый отдел. Тогда-то он и получил важную прибавку в звании, произведенный в старшие прапорщики. И многие потом слышали, как, бывало, Смершевич его распекал: "Ну ты, сало, я тебя еще не простил, сиди тихо". Сколько времени минуло, не сказать: жизнь в полку наладилась, и счет времени потеряли. И про скрипицынское дело совсем было позабыли. Новым делом, тряхнувшим полк, было дело семерых. Случилось оно без Скрипицына, но многое изменило и в его жизни. Обычно по осени городской санэпидемстанцией посылалась машина - и полковой сортир откачивали, полный уже до краев. За вызов отвечала тыловая служба, но там тогда сменилось начальство и машину позабыли вызвать. Зимой сортир переполнился, отчего и расположение полка в укромных местах стало засоряться. Вычерпать говно было невозможно, потому что зима есть зима. Оставалось или выдалбливать, или ждать весны, чтобы растаяло. Ведь если бы выдалбливали, то могли и саму теплушку снести. Тогда-то Федор Федорович Победов самолично и приказал отрыть на задках еще одну отхожую яму, временную. Ее ковыряли в мерзлой земле семеро солдат, находившихся на излечении в лазарете. Их привлекли, чтобы не отрывать здоровых людей от службы, да здоровые и не согласились бы строить парашу. Доходяги же и этому радовались, чтобы хоть с недельку еще не видать казарму. Они уже расковыряли яму в человеческий рост, когда наткнулись на глыбистый оледеневший кабель, но, не разобрав что к чему, долбили по нему ломами как по камню. Током перерубленного кабеля всех семерых разом и убило. Когда расследовали их смерть, то обнаружили в штабе карту подземных коммуникаций, на которой кабель был точно обозначен пунктиром. Эту карту, отдавая приказ, Победов даже не затребовал. Место для сортира он определил на глазок, по старинке. Расследование и само гибельное событие поизносили полковнику сердчишко. Он жалел погибших ребят до боли, укорял себя - и все же не понимал своей вины, точно произошел простой несчастный случай. Спас полковника от суда Смершевич - так запутал расследование, что превратил семь трупов в дым. Сослужив такую важную службу, Смершевич ожидал особого к себе уважения, но полковник им брезговал, успев втайне и возненавидеть. А однажды даже прямо высказал, чтобы тот из полка убирался, на что Смершевич ответил, что сам уберет Победова из полка. И тут пошел вдруг гулять по полку слух, будто Смершевич - жид. Пошел, растекся, пролитый неизвестно откуда. И все кругом твердят: "Жид, жид..." Окруженный этими шепотками, Смершевич страшно, насмерть, запил. Ему чудилось, что слух распущен самим Федором Федоровичем, то есть Победовым. И вправду полковник не скупился на "жида". Грозя всем на свете, Смершевич слонялся пьяный от человека к человеку и горько плакался: "Ну чего он врет? Ну разве я похож на жида?!" И если его не разубеждали, то лез с таким человеком драться. А случился слух той же самой зимой. Той же зимой полковник начал приманивать Скрипицына, и многие слышали, как Смершевич дознавателю угрожал: "Из грязи в князи лезешь? Гляди, сунешься вперед батьки в пекло - все твое сало вытоплю". Может, напившись, может, со злости на "жида" Смершевич вскорости и сгорел, спалив и весь отдел. Многие шкафы оказались незапертыми, будто он пораскрывал их и рылся в бумагах, потому сгорела и почти половина бумаг. Потери уточнял и проводил следствие по делу о пожаре Анатолий Скрипицын. К пожару он был непричастен, потому что как раз отлучался в командировку по розыску одного дезертира, отчего никто и не думал его подозревать. Вот по каким обстоятельствам вышло, что такому смешному и жалкому на вид человеку Победов поручил особый отдел. Сам старик свой срок давно отслужил, думали, что теперь он спокойно уйдет в отставку, но полковник не уходил. Полк расклеивался, валился после всех пережитых им дел. Солдаты бегут из рот, зэки - из лагеря, дозорные на вышках пьяные спят; офицеры бьются за должности и чины самые мелкие, а в дальних местах и безбожно спиваются... И будто бы прошлогодняя штукатурка повсюду сыплется, а давеча повар из котла с борщом крысу выловил и так на нее ругался, будто она-то и все мясо пожрала, будто прямо из котла хрумкала. ГЛАВА ПЯТАЯ. Из-под ареста Прапорщиком, которому Скрипицын в спешке поручил роту, оказался не кто иной, как Илья Перегуд. Особист укатил из Карабаса, бросив этого человека посреди двора. В злосчастный тот полдник и двор, и лагерная округа казались прапорщику Перегуду перевернутыми с ног на голову. Крыша казармы зависла над небом, будто взмахнув пудовыми крыльями, а лично Перегуда сильно мутило. Тошнота была не от выпитого, а потому что Илье до смерти хотелось выпить. В остальном же Илья Перегуд продолжал держаться двух вещей, которые остались для него святыми, потому как и при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. "Я казак с Дона - слыхали такую реку?" Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! Его сваренная в водке, щербатая образина мягчела, морщины расплывались, будто круги по воде, ярче всяких красок изображая то, о чем вспоминалось как бы глубоким стариком, хотя Илье от роду было едва ли сорок лет. И казалось, помести его в топку, то чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд - и огонь загудит, запоет: "Рекуууууу..." Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Он не обзавелся семьей, добротным домом и овладел разве что самыми забулдыжными ремеслами, не хотел, да и не мог, напрячься, поднатужиться, не желал превращаться в муравья, как он говорил. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда Илья Перегуд пил вдосталь, то дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, он ощущал тот восторг, какой, похоже, известен лишь младенцам. Перегуд знал сто способов водки - как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю с водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробужденья. Проникала внутрь будто голый, чуть вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетанье в груди. Стопка за стопкой - птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал, будто сильная вольная птица с жаркими поющими перьями, с бубенчиками на вороненом хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах - пропахшая табаком, водкой, Доном и дымом казацких станиц. Перегуд вспоминал, что жили они с отцом в станице. Мать померла рано, а хозяйство у них было богатое. Поживали они с отцом дружно. Но как-то отправился старик в Ростов, на колхозном рынке ягодой торговать, а воротился на пустом возу в обнимку с молодой бабой. Обжился с той бабой, но сына не разлюбил. Говорил при ней, что хозяйство Илье оставлю, а он пускай решает, как с тобой после смерти моей быть, может, в дому и оставит. Как время прошло, баба эта со стариком стомилась, а на сына позарилась. И то она поначалу мать из себя хитрила - обнимет, поцелует в лоб, слово ласковое скажет. Но вдруг не удержится - и засосет в губы. Илья боялся жаловаться на нее отцу. Старик-то прикипел к ней душой, хотя и подобрал в Ростове голой да босой, будто батрачкой нанял. А мачеха разозлилась, что Илья ей противится, остервенела. Когда отца нет, то скинет рубаху и ходит голая по дому, так что Илья без отца из дому-то бежит. Но и с отцом - урвет минутку, когда тот выйдет, и задирает подол: "На-ка, сынок, глянь, что я тут прячу для тебя, для милого..." Вот и намучился Илья, изнемог знать о ней правду - и поведал отцу, что было, как на духу. И отец не раздумывая поверил сыну. Бабу исполосовал нагайкой. Сказал ночевать в хлеву, а наутро чтобы следа ее жабьего не было. А проснулся да слышит бабий крик из хлева. Вбежал и видит, что сын будто бы на мачеху навалился, будто бы рубаху на ней разорвал и ползает, а она под ним надрывается, кричит. Старик тогда позабылся от гнева. Хватил он сына своего жердью по голове. А когда очнулся Илья, то не было у него уж ни отца, ни родного дома. Баба еще с вечера клялась старику, когда нагайкой крестил, что Илья оговорил ее в отместку - что осталась отцу верна, а ему ничего не досталось. И старик уж сыну не спустил: бездыханного взвалил на лошадь, так что лошадь задичилась, и свез трупом в милицию. А когда сына осудили, что насиловал, то пожил старик годик - и помер. Дом, подворье, хозяйство с двумя лошадьми, свиньями, садом, огородом достались той поганой бабе, которая и женила его на себе, будто убила. Молодая вдова продала все чохом, не постояв за ценой, и бежала налегке из чужой, пограбленной ею станицы. Илья Перегуд хлебнул в лагерях горя до кровавой блевотины, но выжил природной своей силушкой. Отсидел трое годков, уцелел, а остальной срок ему облегчили, сплавив зэком, хоть и бесконвойным, на черную неоплатную работу. Отсиживался он на Карагандинке, так что и трудовые будни его протекали в казахстанском степном крае, в маленьком таком и чистом городишке Абай, где использовали его как шахтера. Но к поденной работе и труду его душа никак не лежала. Так и не привык Илья подыматься, когда прикажут, и делать, что прикажут. Казахские степи были для него благодатней родины, будто теплое светлое небо для птицы. У казахов, кочующих с колхозными стадами, всякий гость дорог - напоят, накормят, дадут кров... Кумыса вдоволь. А еще ведь существует арака, которая крепче русской водки, ей-ей! Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестие белых горячек, то ли от застарелого невежества, или это накапливалась в нем безысходно злость, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него "легавые", точнее Илья высказаться не умел. Означала же она тот хороший порядок, что заставляет человека повиноваться. Освободившись с принудработ, Илья Перегуд подъедался в степях от Караганды до Джезказгана, от Уральска до Балхаша. Исстари враждовавшие с казаками, степняки побаивались Перегуда, с этими его усами и чубом, но со временем полюбили его. Перегуд позабыл русскую речь, выучился охотиться на степную дичь и пить без отвращения кумыс, но работник он был плохой, и хозяева им тяготились. А зимой кочевья уходили в колхозы, а там валом было русского народу и казахов, уже оседлых. За все-то им отработай, заплати. А попадешься к русскому, тот норовит скотом сделать, в хлеву на цепь посадить. Так что зимой Илья перебирался из степей в городишки да шахтерские поселки, но повсюду имелось начальство, которого он не выносил на дух, и платили мало, и негде было жить. Влюблялись в него бабы, но каждая норовила на себе женить, только тогда соглашаясь поить, кормить да в своем дому прописать человеком. А для Перегуда женитьба была тем муравьиным усилием, которого он не хотел, да и не мог, над собой совершить. Случилось как-то Илье Перегуду заблудиться в степи, переходя от стойбища к стойбищу в поисках животворящей своей араки, и, мучимый трезвостью, он слег на половине пути. Думал передохнуть. Пересохшая глотка зудела, так что ее хотелось расчесать или же выдрать. Но палящее степное солнце тугими огненными жилами скручивало ему руки, отчего он валялся на земле и жевал горькую худосочную траву, до которой мог дотянуться ртом. И вдруг из-под земли вырос волк... Мелкий, с жесткой рыжей шерстью, даже походившей на кабанью щетину, и с бородкой, которая как пыль въедалась в глаза. Острая, клинышком, с чужой наглецой - эта бородка придавала его широколобой тупой морде яростное выражение. Волк глядел на Перегуда слезливыми человеческими глазами и заговорил с ним рыком: "Пора тебе наконец хозяев своих бояться, пора хлеб съеденный отрабатывать, довольно уж погулял". Ничего бы так Илью не проняло, как то, что заговоривший с ним в безлюдной степи волк вонял воблой: духом трезвым и солоным, точно кровь. Или в бараке лагерном вонь такая. Постиг тогда Илья, что это сам Легавый с ним заговорил. У них каждый - вожак, и он был одним из железношерстной их стаи, что питается живыми людьми. И вскочил Перегуд на ноги, побежав прочь от волка, выбиваясь из сил. Волк же, загоняя казака, потрусил за ним на некотором расстоянии, точно бы отставая, даруя надежду, отчего Илья как раз выдыхался. А легавый и ждал, чтоб казак сам сдох. Бежал Илейка с версту, потом на животе полз, за траву цепляясь, а волк прогуливался за ним следом и, когда Перегуд изнемог, сдох, встал над ним и опять заговорил: "Пора тебе наконец в хозяйский омут впрягаться. Все уж впряглись, и мы на них землю пашем, кормим их, чтобы голодали. Или ты еще не понял, что наша правда на земле? Или еще веруешь, что сам себе хозяин?" Перегуд притворился мертвым, но сердце в спертой страхом груди билось во всю степь. Харкнул волк смешком, но рассердился, что казак его обмануть хотел. Говорит: "Пора тебя наконец сожрать. Нет от страха твоего никакой пользы, кроме костей да мяса. Будем теперь наведывать и отрывать по куску, сколько нагуляешь костей да мяса". Урвав тот самый кус, волк отпрыгнул от орущего Илейки - и чавкнул звонко пастью. Удовольствия от проглоченного волк не получил, одним куском он также и не мог бы насытиться - то было его работой, его легавым долгом. Поглядев с отвращением на живую муку казака, он вдруг поднялся на задние лапы, став огромней, и пошагал куда-то в степь, куда ему было надо. Илейку нашли казахи, которые охотились в этих местах. Его свезли в стойбище и отпоили кумысом. Исповеди его степняки не поверили. И не потому, что волк, являвшийся будто бы Илье, говорил человеческим языком. Но, с рождения знавшие свои земли и звериные повадки, казахи отвечали казаку, что волк не мог завестись в их безводной степи. Что волки не живут там, где нет близко открытой воды. Потому степняки порешили, что был Перегуд пьян, раз волк ему почудился. А выгрызли из него кус мяса земляные крысы, когда на земле валялся. Казахи же Илью добросовестно выхаживали, и он еще с месяц наслаждался в их стойбище аракой, а ничего лучше и не пожелал бы себе. Но волчье рыжее рыло хорошенько вспоминалось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда отказывались уже наливать в городишках - и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его легавые. И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же опахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи будто возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: "Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь". Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови. Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью, будто загнанный, Илья Перегуд сдался: сознательно продал легавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану. Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от легавых, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков. Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что легавые начали свою охоту на казаков. В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Но Перегуд заупрямился - не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал... По степи пугливо гулял ветер. Пусто было в казарме, как и во всех помещениях, - люди будто попрятались. А Хабаров лежал под решеткой, куда переполз червяком. Железные прутья толщиной с палец были сварены вперекрест, так что получалось что-то вроде клетки. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Капитан безмолвствовал, похожий на труп, но, когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: "Скорей выпусти меня!" Перегуд же, явившись, чтобы исполнить обязанность, крепился в ответ: "Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи". - "И ты на брехню купился?! - взорвался Хабаров. - Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!" - "Нет его, генерала-то... - всхлипнул Илья. - Тебе повиниться надо, может, еще простят". - "Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?" - надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. "Картошку, картошку спасайте!" - кричал в пустоту Хабаров и еще кричал, покуда не охрип. Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: "Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить..." Будто оголодав, солдаты потихоньку скапливались в поселке. Говорливые, злые - "Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?", - они будто вырастали из-под земли... Кто бежал, того догоняли, а во двор выгнали всех, кто прятался в казарме. В неразберихе служивые и наткнулись на Петра Корнейчука, который подписался в доносе, но теперь никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая свой табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда и кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били доносчика до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока, взмылившись, не отхлынули. Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом - и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: "Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще - спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?" А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. "Дышишь, что ли? - И говорит, как бы саму землю упрашивая: - Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем справим, растопим баньку!" Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника. А Карабас как окунулся в черную студеную воду, и на затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Взлаивали прикованные к столбам овчарки, взлаивали и захлебывались. Прольется в ночь млечное варево облаков и расплывается, померкнет. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: "Все, больше сил моих нету терпеть". Сложил поклажу и протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: "Скажем, что ты сам развязался". Капитан дремал и, когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров уже как бы и позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. "А из полка звонили?" - спросил он, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. "Снова ты про генерала, а его нету, - загрустил Илья. - Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!" - "Так ты что же - не выпустишь меня?" - "Ты другой человек, а меня со свету сживут". - "Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк". - "Нет уж, Ваня..." Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол, отчего казалось, что и казарму сотрясают удары. "Иван, услышат же! - заметался подле решетки Перегуд. - Черт с тобой, звони, пропадай!" Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг. Задыхаясь, вбежал он в канцелярию, где и сообразил, что аппарату не хватит провода даже на то, чтобы спрыгнуть со стола. Встав будто вкопанный, он вдруг гаркнул на двух не спавших дежурных солдат. Ему вспомнилось про кусок проволоки от старой проводки, который он видел на лагерном заборе. Кусок этот висел на заборе много лет, а ничего другого Перегуд не вспомнил. Когда проволоку приволокли в казарму и размотали по коридору, обнаружилось, что, и удлиненный, аппарат до клетки не дотягивается. Чтобы покрыть зазор на последних этих метрах, в дело пошли коечные дужки, сцепленные шомпола, гвозди, канцелярские скрепки, а уж как сцепить одно с другим, чтобы жахнуло, голытьба - на то она и голытьба - всегда догадается. Перегуд сам проверял связь, поднося ее капитану будто начиненную бомбу, готовую взорваться: "Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!" Аппарат придвинули к решетке. В эти пронзительные мгновения, когда Илья с подручными глядели на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров слушал лишь трубку, вызывая издалека полк, будто прошлое время: "Девушка, сестренка родная моя, это я, я... капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. - Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве. - Тогда Победова давай, самого главного давай, я с ним говорить буду". Продохнув, капитан потряс трубкой, сжатой в булыжном кулаке: "Вот они где у меня. Победов тоже человек, не отдавал он такого приказа!" Но тут вроде как заурчало в воздухе, и капитан нестерпимо крепко вслушался: "Девушка, да быть такого не может..." Он багровел, и его грубые, простые черты яростно росли, будто приближались. "Пускай сам скажет, я тебе не верю... А я говорю - пускай сам!" В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец замертво сдался: "Отключили, сволочи..." Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: "Сворачивай эту говорильню, давай обратно!" Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд, будто пушинку. Илье чудилось, что сейчас, как наказанье за грехи, в казарму стукнет молния или нагрянут легавые, он так и приговаривал: "Ой накликали, ой пропадем... Первых и похватают!" Спустя вечность в пустой канцелярии раздался снова звонок, который прошествовал в конуру Перегуда и принялся щекотать его за самую душу, чего он не выдержал и во всем им признался... Когда же его те, в трубке, отпустили на волю, Илья, тяжело топая, зашагал по коридору - в руках его бренькали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: "Выходи". Его вид и голос, чем-то подавленные, ударили в капитана навроде вони. "Победова твоего приказ... - с тихим укором сказал Илья. - Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтоб больше в полк не звонил, а делом твоим потомова займутся, когда руки дойдут". Перегуд уже не сдерживался: "Ну будет, выходи! Отмотал срок - вона, жди нового. Легавый твой Победов, и генералы все легавые. А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой". Так они и встретили утро: Хабаров - в распахнутой своей клетке, Перегуд - в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный "воронок". Однако никто за Хабаровым не приехал. Сутки не спав, капитан покинул клетку, чтобы приволочь тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся на виду у всей роты. Поднялся он рано и все же умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за едой он тоже отказывался. На следующее утро ничего ему уже не принесли - позабыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую кашу. Втайне при этом поговаривали, а не вселился ли дурной в капитана. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: "Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься". Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он или разжалованный или еще числится на службе. Когда из степи по текучему ветру принесло гул мотора, будто пятно мазута по судоходной реке, его если и расслышали, то так, чтобы разом позабыть. "Воронок" же разглядели с лагерных вышек, он подползал к поселку, еще скрытый за покатой степью. С вышек и оповестили. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя. "Воронок" вынырнул из-за сопок, завиделся вдали, и тогда поселенье ожило перекликами: "Едут, за Хабаровым едут!" Когда же он докатился до места назначения, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю. За "воронком" побежали, а он встал глухим боком подле лагерной вахты, и из него спрыгнул на землю конвой - двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик, потому и выглядевший живее. Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. "Дождался..." - вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность. Вдруг солдатня бросилась от "воронка" врассыпную, будто ударил салют, и в воздухе навстречу Хабарову понеслось: "Едет, генерал едет!" Хватило словца, оброненного заезжим, подхваченного нестерпимыми голосами, чтобы известие, выросшее в воздухе, сокрушительно обрушилось на Карабас. Подбежавшему капитану конвойный прапорщик был вовсе не знаком, да и тому ничего не было известно о Хабарове. У конвоя, как оказалось, был другой приказ - доставить этап из тюрьмы в лагерь. Переговорили, и прапорщик буднично припомнил, что в полку ожидают проверку с генералом, отчего там и поднялся большой переполох, и что как раз под самую проверку ночью вспыхнул пожар навроде поджога. Выгорел весь гараж и еще многое, что рядышком пристраивалось, а в одной машине нашли сгоревшего человека, но кто он и как проник в полк, во все эти дни начальство выяснить не смогло. "В полку все жрут друг дружку волками, виноватых ищут, - договаривал, отдыхая, прапорщик. - А вот приедет генерал, ну и потеха будет. Говорят, строгий едет". Прапорщику, как разгрузился, вздумалось попить в караулке чайку. Хабаров тут же прикипел к нему: "Земляк, выручи, если генерал, то мне срочно нужно в полк, ты меня хоть рядом высади!" И тот не раздумывая согласился: "Залазь, мне без разницы... В каталажке поедешь, а то кабина занята". - "Да поеду хоть верхом! Погоди меня, за вещичками сбегаю..." - всполошился Хабаров и кинулся в казарму. Но когда мигом собрался и выскочил во двор, то "воронок" уже отбывал в далях. Кипятка полковым расхотелось, и капитана они не подождали. Забытый, Хабаров сговаривался с Перегудом: "Утром поеду в полк. Доберусь до Угольпункта, а оттуда рукой подать, так что доеду". Илья во всем соглашался: "Поезжай, поезжай, глянь, как обернулось... Ты скажи там, чтоб не давали легавым воли. А если чего, скажем - сам убежал". Посидели они потом вместе, как бывало в старые времена. Помянули всех, кого знавали, с кем служили, особо Василя Величку. Спать капитан улегся в чистом белье, на койке, в своей канцелярии и потому чуть не проспал дрезину, будто и не было у него горя. Разбудил его Перегуд, как и требовалось - спозаранку. За оконцем клубилась рассеянная, будто дым, и по-зимнему долгая темнота. Той самой ночью по степи простелились первые заморозки, до скрипящих холодов было еще далеко, но распутица закаменела. Во дворе, в котором капитан с Ильей прощались, оставленные прошлым днем следы лежали поверху, как выбоины, а слепки с сапог за ночь посеребрились; закаменело, посеребрилось и картофельное поле. Узкоколейка от лагеря ветвилась до полустанка Степного, через который, как и по другим далеким полустанкам, лежала рабочая ветка до Угольпункта, столицы здешней степи и лагерей. Дрезина всегда оставалась за воротами лагерной зоны - чуть в степи, чтобы зэки ее не угнали. В пятом часу утра в нее садился расконвойник и гнал до Степного - туда порожняком, а на обратке с вохрой, с той лагерной вахтой, какая должна была сменить отдежуривших свои сутки. Хабаров не поспел выбриться, выгладиться, как ему хотелось, но время не ждало, подступал пятый час. "Поезжай, поезжай..." - приговаривал Илья, глядя в землю. Они простились скупо, как бы разошлись по сторонам. И богатырь окликнул Хабарова, когда тот уже вышагивал за воротами: "Ива-а-ан!" - "Че-е-го-о?" - аукнулся капитан издалека. "Бе-еги-и, ты-ы смо-ожешь!.. Беги от ни-их куда глаза глядят, не возвращайся, спрячься - я прикрою-ю, я не скажу-у-у!" В степи забрезжил свет, голое вспухшее небо выплывало из-под ночи, похожее на утопленника. Рассвет был синеватый, холодный - без солнышка, облаков, птиц. Хабаров шагал по ребрам гусеничных отпечатков, проделанных лагерными тракторами. Увязавшийся за ним ветеряка вцеплялся в полу шинели и с урчанием ее трепал, грыз, будто злой пес. Хабаров залез на платформу, открытую, ржавую, и устроился на снарядном ящике, которых тут было раскидано с десяток, чтоб подкладывать под задницу в пути. Он глядел на оставляемый Карабас и вдруг подумал, что давно уж не видел его таким, как на ладони, взором постороннего путешественника, и картина лагерного поселения, изображенная на степной мешковине, растрогала его, будто старая фотокарточка. Явился расконвойник - дядя с одной деревянной ногой, присобаченной к культе веревками. Выбравшись на волю, он скакал даже как-то озорно - не как инвалид, а вроде мальчонкой. Прежде чем отправить свой железнодорожный состав, дядька крепко вгляделся в капитана - что за личность, но узнал охранника, потому и расспрашивать не стал, поскакал с преспокойной душой в машинное отделение. Дрезина запыхтела, оттолкнувшись от Карабаса, а тот мельчал, мельчал, уедаемый небом да землей, а возможно еще сказать, что растаял. Шпалы под рельсами сгнили, и казалось, что колея разъезжается навроде коньков - вот она описала дугу, скатилась под гору и даже взвихрилась. Дрезина скользит со скрипом на задубевших колесах - то нырнет, то вынырнет по дороженьке, будто кабаньим рылом разрытой. В Степном дрезину уже поджидала вохра, окоченевшая на ветру. Только и разговоров было, что зима наваливается. Никем не замеченный, Хабаров спрыгнул с платформы и остался на полустанке в одиночестве. Теперь требовалось дожидаться дизеля, который еще назывался рабочим вагоном или, в просторечии, говновозкой. Он-то и пропрет по всей ветке, подбирая и высаживая казахов-колхозников, вахту с дальних лагерей, просто кочующий народец - вольнонаемных с лагерных же заводов. Что же это был за полустанок? Таких рассеяно по ветке что бурьяна. Выйдет казах из степи, воткнет в землю бунчук, хоть хвост лошадиный к саксаулу прицепит, - и готова остановка. Степной, однако же, строили основательней, зэки Карабасурского лагеря строили для удобства своих же вертухаев. Строение то походило на барак, но в нем возможно было спастись от дождя, да еще как смогли его украсили - скамейками, печкой. К стене барака в лучшие годы пристроила свой сарайчик и кооперация - в нем тогда происходила торговля с казахами, которые свозили в Степное шкуры, шерсть, все, чем промышляли, а им в обмен предлагались примусы, древесина, само собой, и водка. Когда бывали выборы в народные Советы, в Степном устраивался агитпункт - для степняков с близлежащих чабанских и прочих кочевий и стойбищ. Они наряжались, съезжались родами, семьями на телегах и конях, узнавая от агитаторов новости за прожитые пять лет, - голосовали, но в барак и носу не показывали, рассаживались в степи вокруг большого огня - закусывали, выпивали, потом разъезжались. Когда полустанок сожгли, то уж больше не отстраивали. Лагерные валили вину на казахов, а их ищи как ветра в поле. Но между собой охрана Карабасура знала, что полустанок сожгли сами вертухаи, когда, отбывая с вахты, застряли в Степном, перепились и, схваченные за тонкие шкурки ночными холодами, запалили махом барак - грелись, только так и избежав верной гибели. И вот теперь Хабаров бродил среди обугленных развалин... Из всех строений на полустанке уцелела одна параша, хотя ей и трудно придумать точное название. Она отчего-то крепко сидела в земле, как землянка. Стены ее были глинобитные, на азиатский манер, из них торчала сухая солома. Крышу разметало, ее заменял промасленный брезент защитного цвета, растянутый каким-то хозяйственным человеком. На одном глинобитном боку было нацарапано: "Туалет". На другом размашистей и глубже: "Стипная" - и обведено красной краской. Живучее это строение высовывалось из земли на вершок - было оно и верстовой столб, и вокзал, и чем только еще не было. "Хоть бы деревцо посадили", - подумал Хабаров с тоской. На полустанке сделалось повеселей. Откуда ни возьмись явились казахи - бабы ихние со вьюками, с детьми. Они уселись подалее от служивых. Сидели казашки парами, как видно, невестка со снохой, а то и мать с дочкой. Девчата были белокожие, стройные, а бабки прокопченные, будто дубовая кора. Деток при них было трое, из которых был и захворавший мальчик - он дрожал в лихорадке, положенный на вьюках. Быть может, казахи везли его в Угольпункт к тамошнему врачу; они сидели подле мальчика молча. Казашка, похожая на бабку, старшая среди всех, обтирала ему дряблой рукой пот. Должно быть, рядом с ней сидела мать этого захворавшего казашонка - она до него не дотрагивалась, но ее огромные черные глаза сочились от горя. Была она совсем еще девочка - хрупкая, безгрудая, с пухлыми розовыми губами и нежным над ними пушком. Другие дети ходили по барачному пепелищу, отыскивая в золе гвозди. Заволновавшись, их подзывали бабки, но на них, на будущих мужиков, эти седые старухи то ли не смели, то ли не желали повысить голоса и как бы упрашивали. А то, как русские бабы свою кровь матерят, сразу вспомнилось Хабарову, следившему все с той же тоской за степняками. Чудно, но и с дизелем, оказалось, управляется баба! Битюг, она просунулась в окошко, когда причалила сцепку из трех столыпинских вагонов и стольких же груженных редким барахлом платформ далеко за полустанком; проевшись, она закричала: "Залазь так, заду не подам, блядь, подавися!" Служивые побежали к вагонам, а Хабаров схватил без спроса у загомонившихся казашек тюки, и они вместе побежали за ними вдогонку, тяжко было только с мальчонкой, с ним не поспевали. Тогда капитан сбросил тюки и, воротившись, перенял казашонка с рук задыхавшейся бабки. Пугливые казашки протягивали людям руки, за которые их по воздуху вносили в этот темный, обустроенный под перевозку людей товарняк. А старухи, повиснув на высоких порожках вагона, завывали, будто их могли позабыть. Втаскивать их было тяжко - Хабаров подлазил под их пудовые зады, толкая наверх, а из товарняка их вовсю тянули за руки. Баба-машинист все орала из дизеля: "Подавила я б всех бабаев!" Сцепка содрогнулась и двинулась, так что капитан заскакивал в вагон уже на ходу, что далось ему без особого риска: дизель не ехал, а шагал по рельсам вразвалочку, раскачивая по-бабьи одутловатыми боками. В вагоне было натоплено до духоты. Топили углем, насыпанным тут же горой, сжигая его потихоньку в бочке. К полу были приколочены скамьи, на которых и теснился в душной полутьме народ - капитан никого не мог разглядеть, а только слышал, как они с шумом дышат. Из угла рабочего вагона к духоте примешивалась тухлая вонь - там в полу была пробита дыра, из нее вился дневной свет, приглушенный куцей фанерной перегородкой. Хабаров закрыл глаза, хотя это было и не для чего делать, но ему так было легче. Были еще остановки, и все повторялось, как на Степном, - в рабочие вагоны взбирались люди, орала машинист-баба, будто это не дизель, а она сама тащила вагоны с платформами, впрягшись в бурлацкую лямку. И на каждом полустанке, голом, диком, обязательно имел быть свой сортир, глинобитный или же дощатый, с крышей или же без крыши, горбатый, засранный, с расцарапанным боком: "Кирпичный завод", "Заря", "Карагуль", "Правдинский", "Сорок третий километр" - и так выстраивались они в ряд до самого Угольпункта, будто провожатые. На месте этого городишки когда-то жила своей жизнью степь, но пришагали люди с голубыми кантами, согнали толпы каторжников, на их костях его и построили; это был городишко угольных шахт и лагерей, однако забои скоро опустели. Легкий уголь исчерпали, а добывать остатки было неприбыльно. В Угольпункте дизель прибыл не на саму станцию, а в тупик. Взмокшие люди повалили из вагонов на холод. Хабаров зацепился глазами за крестника своего, за мальчонку, и помог казашкам снести его на станцию, где и принимал степняков областной врач. Казашки наградили его за труды своим хлебом, дали еще и три рубля. От еды и хлеба капитан не отказывался, они очень бы сгодились на дальнюю дорогу, но сделалось ему стыдно, что взял. Станция была сортировочной, узловой, и потому Хабарову не пришлось так томиться от одиночества, как на полустанке. Он глядел на рельсы, беспорядочно разбросанные по земле и уходящие во все стороны света, вслушивался в гудки маневровых, дышал жженым воздухом, растертым проносящимися из дали в даль почерневшими поездами. На платформе всего больше толпилось баб с грудями, похожими на сундуки, в которые они залазили всей пятерней и что-то там проверяли. Казахи перемешались с русскими, и толчея была, точно на базаре. Громоздились тюки, между которыми сновала позабытая ребятня, играясь. Когда подали заветную электричку, то люди внесли в нее потихоньку и самого капитана; с людьми же он уселся на скамью и уснул, всеми этими людьми, будто покоем, окруженный... Растолкала его старуха, уже в пустом вагоне. "Вот и грех, милый, дура я, за мертвого тебя приняла, а ты спал... Батюшки, а что у тебя за лицо было! Дай-ка перекрещу от греха. А вот и Караганда. Может, чего и проехал? Ну все, будь здоров, я пошла, не болей, не мучайся". С тем крестным знамением, отчего-то им огорченный, Хабаров и вступил в Караганду, выспавшись так, что ничего не помнил. В этом городе ему и послужить довелось. Замечая, что разбежался, капитан убавлял ход, узнавая все заново с удивлением. Располагался вокзал на окраине, как и полк, потому капитан и волновался... Вдруг он вспомнил, что не выбрился и не подстригся как полагается, и, с облегченьем вспомнив о трех рублях, подаренных казашками в Угольпункте, заторопился в парикмахерскую, боялся, что уже и не разыскать ее на старом месте, но она устояла. Его побрили, остригли бобриком и брызнули одеколоном, как он сам спросил, чтобы уж выглядеть по всей форме. Вид у него сделался до того торжественный, что безвестного капитана впустили без пропуска в полк, да еще и глядели на него, вдыхая одеколон, с уважением. Никем не остановленный, капитан проник в штаб... Спустя некоторое время из штаба донеслись крики и шум драки; из него выбегали, будто обваренные, офицеры, солдаты - все лишние. На крыльцо же выволокли хрипящего в удушливых объятиях человека, который рвался назад в штаб, ворочая навесившихся. У него искали пистолет, которого никак не могли отыскать, а из кучи кричали: "Да он убить хотел товарища Победова!" Ко всему этому добавлялось еще жути и оттого, что от человека воняло навроде сивухой и он из всех жил хрипел неизвестно кому: "Погоди, придет другое время!" Его тогда начали бить и пинать больше со страху, но вдруг опомнились: "Волоките в особый отдел к Скрипицыну!" ГЛАВА ШЕСТАЯ. Страсти по приказу Подъем в лазарете производился поздней, чем в казармах. В лазарете хозяйничал военврач, из привычек которого и складывались здешние правила. Старшина сгонял людей с коек к его приходу, а сам прятался в каптерке и ждал, подремывая, какое настроение окажется с утра у начальства. Явившись в то утро на службу, военврач, человек издерганный и нудный, обнаружил запись в журнале, что ночью поступил прапорщик, и пошел проверять. Застав в палате Скрипицына, совершенно на вид здорового, он сперва обругал его: лазарет, мол, не постоялый двор, - но, когда прапорщик униженно пожаловался на слабость, подобрел и прописал щадящий режим. Отдохнув после завтрака, который сам старшина принес ему в палату, Скрипицын, с грязной посудой в руках, пошагал обследовать лазарет. Ему хотелось пройтись, быть может, послушать разговоры, однако лазарет заполнял самый дикий народ. Палаты, точно душегубки, были набиты то ли калмыками, то ли киргизами, глиняными человечками, молчаливыми и тихими. В коридоре, эдаком навылет, народец этот лепился к стенам, и все - ртов с пятьдесят, меньше не вообразишь - жрали тут же из котелков и ничего вокруг не замечали, уткнувшись в эти котелки. Старшина подскочил к Скрипицыну и вывел его на воздух, орудуя сапогами, то есть расчищая начальству путь. Заговорив с ним о черном народце, Скрипицын долго блуждал мыслью вокруг да около простых ответов старшины. А тот растолковывал, что в лазарет свезли отбракованных со всех рот, которые не могут в охране служить. А потому-де решили отправить чурбаков в Алма-Ату, чтобы предъявить в штабе дивизии, а уж оттуда их и переведут в стройбаты Байконура и Семипалатинска. "У нас они уж с неделю, всех умаяли, а никак не отправят. И пожаловаться некому, чтобы дали под зад!" - горевал старшина. Выслушав старшину и точно бы совсем насытившись, Скрипицын сложил к нему на руки свою немытую посуду, а сам пошел прямо к военврачу, ничего уже не боясь. Когда Скрипицын пообещал военврачу, что в один день спровадит отбракованных, тот мигом обрадовался, заверив особиста, что и по своей части все исполнит незамедлительно. Отчисляли же из полка только за подписью начальника штаба. Созвонившись неспешно с Дегтярем и сообщив между прочим, что прихворнул, Скрипицын с чувством доложил о нахлебниках, которых случайно обнаружил в лазарете. Дегтярь с соображениями Скрипицына согласился, и через час по приказанию начштаба в лазарет заявился дядька. Его отрядили за билетами на поезд, и он хотел получить выписку, сколько голов повезет, чтобы расчесть довольствие. При этом обнаружилось, что числом народу поменьше, чем шум, который из-за него поднялся, человек с двадцать по списку. Скрипицын тем временем отвел военврача в сторонку и шепнул, что в список должен быть включен еще и солдат Калодин. Военврач замялся - в один день, дескать, человека даже из санчасти не спишешь. Но Скрипицын надавил - ежели так, то и отправку придется отложить, - военврач уступил, и Санькины документы отослали с тем же дядькой к Дегтярю, которые тот и подписал не глядя. Когда же дядька, раздобыв билеты, вернулся в лазарет доложить, чтобы готовились к отправке завтра в полдень, Скрипицын зазвал его в палату и долго вдалбливал тугодуму, что солдатам не велено знать, куда их отправляют. Дядька даже струхнул, что его так особо предупреждают. Дело свое сопроводительное он и сам знал хорошо, и оттого, как давил особист, в его душе образовалась гнетущая тяжесть. Запугав дядьку, Скрипицын обрел наконец покой. В полку трубили отбой, Хабаров не объявлялся, да Скрипицын и не рассчитывал, что капитан объявится сразу, никаких сведений о Карабасе также не поступало. Победов его, правда, разыскивал, но, узнав, что прописали в лазарете, угомонился. К тому же Скрипицын знал повадки полковника, знал, что стоит тому отложить дело, как он тут же о нем и забывает, поскольку и желает забыть, а не сделать. Оставалось одно неприятное дело - Калодин. Постучав в особый отдел, Скрипицын поднял Калодина с койки и, не дав очухаться, огорошил: "Чурок повезут в дивизию, а ты поможешь сопроводить, я лично пообещал лазаретчикам. Явка в лазарет утром, тогда и простимся. Так сказать, на дорожку посидим". Шинель его была вычищена и выглажена Санькой - приготовилась, что Скрипицын и уследил, взяв ее без слов. Утром Санька Калодин не застал своего начальника в лазарете и потому с ним не простился. От этого он затосковал. Зато дикий народец признал в Калодине еще одного хозяина; тот был русским, здоровяком, отсиживался, хмуро поглядывая кругом, и был одет-обут во все новое. Дядька поручал Саньке то получить на складах сухпай, то следить, чтобы со всех шинелей были спороты погоны. Санька спорол и свои, но спрятал их. Он же остался в стороне, когда народцу приказали раздеться догола и согнали к душевой, ключи от которой никак не могли найтись. Баба, она же младший военврач, ходила и оглядывала отбракованных на предмет вшей, сыпи, чиркая на стриженых лбах, чтобы заметить, кресты. И кричала старшине, возившемуся с замком: "Вася, детка, кого я покрестила, те гнойные! Обработай их мазью Вишневского, а в душевую не пускай. Вася, а вшей у ребяток нету, можешь ихнее белье оставлять!" Душевая походила на подсобку, в ней хранилась краска и гашеная известь в бочках. Оставшегося места чуть хватало, чтобы встать под лейки; к простому горбоносому крану припаяли жестяные банки из-под тушенки, продырявили в них днища - и обливали. В сапогах, шароварах, закатав лишь рукава гимнастерки, названный Василием старшина встал в душевой, а за спиной его жестянки цедили ледяную воду, которая лилась из дырок синяя, зазубренная, похожая на железную стружку. Под приглядом старшины народец пошел гуськом обмываться; Василий же следил, чтобы никто не остался сухим, но того, кто застревал хоть мгновенье, образуя затор, пропихивал украдкой сапогом, боясь обрызгаться. В проход, где коченел народец, бросили одно на всех полотенце. А покуда они обтирались, Калодин с дядькой начали выдавать белье, амуницию. В дверях лазарета замелькали хитрые жадные рожи, сбежались со всего полка. Все стоящее мигом подменивалось на обноски, чему вовсе не препятствовал лазаретный старшина, а дядька, захлопотавшись, и не видел. Обирали народец - будто свежевали: хорошую ушанку выдерут из рук, а всунут проеденную молью. А тот и не понимает, что обобрали, для него обе ушанки чужие, а хозяева - те, что раздают или вырывают вещички, будто свое добро. Но когда оборзевшая солдатня стала вытряхать и сухой паек из вещмешков, Калодин вдруг встрял. Подобрав скатившуюся банку тушенки, он принялся ею охаживать солдатню - и всех разогнал. Когда же чурбаков повели этапом на желвокзал и они возрадовались, думая, что отправляют по домам, Санька Калодин молча косился на эту бестолочь, догадываясь, что зря они так радуются, но растолковывать им это на ихнем языке он не умел... Загрузились по-быстрому, споро. Дядька еще грозил пьяному проводнику, чтобы тамбуры были заперты ночью, с чем тот удивительно легко соглашался, а Санька уже рассовывал народец по полкам, отбирая с шинелей солдатские ремни навроде паспортов, чтоб не сбежали. Это был поезд того бесправного типа, которые останавливают не по расписанию, загоняют по ночам на запасные пути, когда надо пропустить скорые, а еще тормозят на всякой безымянной станции, чтобы подобрать людей. В них даже вонючего чаю не подают и негде умыться. Дядька добросовестно вытвердил поученья Скрипицына, чтобы о дальнейшей судьбе никому не сообщать. Отмалчивался и Калодин. К сумеркам поезд порядком отъехал от Караганды, во все стороны уже разбегалась дикая степная ширь... "Самое время пожрать, а то забудем", - сказал дядька, и Санька его услыхал. Он извлек из того вещмешка, который охранял, фляги с водой, черные сухари, тушенку, приманивая, подзывая народец, чтобы получали пайки. Когда пожрали, чурки, галдевшие со всех полок, сморились и разлеглись спать. Дядька же раздумывал. Ему было удивительно, отчего же и Саньку, такого здорового, смышленого солдата, отправляют подыхать в стройбат. Он не удержался и подсел к успокоенному, отдыхавшему Калодину: "Не спится? А ты знаешь, куда вас, к примеру, отправляют?" Калодин отвечал не дрогнув: "Я покараулю, ложитесь спать". Дядька обиделся: "А ты знаешь, к примеру, куда направляется этот состав? Отправляют вас служить в стройбат". Он вовсе не хотел выбалтывать тайну, но ему хотелось показаться важным да нужным, и еще он думал, что ничего запретного не сообщил, а лишь произвел впечатление. "Я вас отвезу, а потом в обратную, мне этот маршрут не впервой. Тебя-то как угораздило? Такой лось, а чего не служилось?" Калодин вгляделся в расхлябанного дядьку, который в расстегнутом кительке завалился на полку, а потому и болтал лежа. "Хватит вам, моих бумаг у вас нету". - "Может, ошибка, а у меня бумаги твои есть, потому как у меня лучший в полку порядок". Возможно было подумать, что проболтавшийся хрыч решился стеречь солдата; он и вправду долгий час не спускал с Калодина глаз. Но тот сидел, не подавая жизни. Разговаривать с ним дядьке больше не хотелось, да он и побаивался и вдруг как провалился в сон... Опомнившись и обнаружив, что сарайчик их, заваленный до потолка одеревеневшими телами, чуть движется в глубокой ночи, Калодин спрятался в шинель и стал пробираться к тамбуру, не взяв с собой никаких вещей. Он с трудом шагал по этой свалке из людей, откуда вызволился, подхваченный уже в тамбуре холодом, чистым и живым. Но вот немереную долготу черной степной глади разжижили огни безвестной станции. Поезд, потягиваясь и хрустя железными позвонками, тягуче приставал к куску обжитой землицы. Раздались одинокие всклики, то глуше, то слышней. Санька увидал кирпичный, опрятно выбеленный, похожий на хату вокзальчик. Ночь увязала в слякоти перебежек, в ее осветленных клубах забултыхались и мешковатые тени. По бортам бездвижных вагонов рассыпался мелкий град: какие-то неуловимые люди пробегали состав, обстукивая наскоро вагоны и отыскивая те, в которых не спали проводники или же не было заперто. Казалось, что стоянка тягостно затянулась, точно там, в глухом изголовье поезда, оборвалась железная колея. Вдруг и в тот тамбур, в котором отсиживался Санька, полез закопченный, взмокший от беготни по вагонам казах. При виде огромного солдата он испугался и повис на подножке, забормотав: "Журип кету, журип кету..."* Калодин подался к нему, порываясь помочь, но казах в страхе спрыгнул и пропал в темноте. Не успев одуматься, будто потеряв равновесие, Санька сорвался вслед за ним и очутился на твердой литой земле. Голова его закружилась. Он зашатался, вдыхая выхоложенный ветрами воздух, и не заметил, как вагон за его спиной бесшумно сошел с места и двинулся в долгой череде других, в точности на него похожих. Подле вокзальчика пустовало светлое облако, а вагоны все шли и шли, оставляя вымершую станцию, точно увозили последних ее жителей. И Калодин остался один, ничего еще не чувствуя. Весь табак его был потрачен. Удостоверяющие личность документы остались в казенном портфельчике вместе с вещмешком с полным реестром служивого солдатского добра. Надышавшись до изнеможения вольным воздухом, Калодин ощутил в себе гнетущую пустоту. Она и погнала его к вокзальчику - из темноты в свет. Выбеленную хатку обхватывала гибкая изгородь, сплетенная из веток степного кустарника. Над крышей вился дымок, ровные прямые оконца вылуплялись из стен чуть выше поземки. Сама же домина была приземиста, как бы сплющена. Во дворе пахло кизяком и отлеживались на холодной земле собаки. Стоило Саньке шагнуть за изгородь, как они встрепенулись, залаяли, однако, боясь напасть. Стервы эти скорее приблудились, чем были слугами здешним хозяевам. Калодин попятился, но собаки вдруг умолкли, поворотившись к сытому распоясанному человеку, сердито выскочившему на крыльцо. "Кимнен тагы атагында?"* - прокричал он не спускаясь. Санька замер, дожидаясь. Казах же, различив впотьмах солдатскую шинель и ушанку, позвал уже тише, настороженней: "Ай, батыр, кайдан жене кайда тусу?"** - "Я от поезда отстал, мне в Караганду надо, - отозвался Калодин, робея. - Мне бы узнать, когда поезд на Караганду пойдет". - "А какой твой звания, какой твой армия был?" - затянул казах, с первых же слов не поверив бесхозному солдату. "Я из конвойного карагандинского..." - "Ай, солдат! Хорошо, солдат! Сюда заходы, заходы... Давай документ твой, хорош?" Казах, по всему видно - хозяин этой затерянной в степях станции, был пожилой, наживший брюхо мужичок с усами и вороненой бородкой, походившей на мохнатый кулак. Лицо он имел округлое, наподобие хлебного каравая, а глаза чернявые, въедливые, в этом он был природный казах. Но самого ничтожного разряда начальник проглядывал в нем куда сильней. Рожденное быть простым и светлым, лицо его набрякло грубыми, с наглецой чертами. Форменный китель не сходился на тучной груди, на раздутом зобу, а форменные же шаровары были заправлены в яловые офицерские сапоги. На макушке, как на гвозде, висела выцветшая фуражка с новехонькой красной звездой, тоже как бы взятая с чужой башки. "Военбилет, бумаги в поезде остались, нет ничего, забыл..." - наговаривал Санька, понурившись. "Ай, плохо! Отстал, да?" Чуть взволнованный, едва доросший солдату до груди, начальник обходил, разглядывал, охлопывал попавшегося паренька, то ли восхищаясь его медвежьим сложением, то ли украдкой обыскивая и примеряясь, с какого боку легче справиться. "Ай, батыр, Караганда долго, долго не будет..." - распевал он, окружая собой солдата. "А как мне быть, отец?" - "Завтра поезд сядешь! Билет дам, кушать дам - все дам. Балакаев армия уважает. Балакаев тута начальник. А ты отстал, да?" - "Я же сказал, в Караганду надо..." - "Ай, Караганда-манда долго не будет, слышь, завтра билет дам. Хорош? А ты заходы, Балакаев водка нальет". Они шагнули внутрь этого вполовину вокзала, вполовину жилища, очутившись сразу в просторном неухоженном предбаннике с рядом голых казенных скамеек, воздух в котором был серым от въевшегося в него табачного дыма. Дальше был только пустой сквозной проход, в чьем сумраке Калодину померещилась цепочка дверей, почти сровненных со стеной. В проходе было теплей и пахло так, будто что-то там жарилось на сковороде, а также стиралось и варилось. Комната, в которую они со двора вклинились, была служебной, но порядком и обжитой. На стене, как и у всякого начальника, висел портрет Ленина - черепастого, узкоглазого, похожего на казаха. И портрет уже умершего товарища Брежнева, на котором тот изображался еще упругим, молодым и опять же как-то неотразимо походил на казаха. Балакаев, как он назвался, поспешил усадить настороженного солдата за стол, очистив столешницу от бумаг и другого сброда. Покинуть солдата он не решался и потому только выглянул в проход, вскричав с нетерпеньем: "Жубай, таю жексурын экелу маган араку, тамак, дереу!* - А солдата поспешил успокоить с масленистой улыбкой: - Жена свой зову, кушать, пить будет... - И опять закричал в проход: - Дереу, дереу! Ай, жексурын!**" Он присел и тяжело, запыхиваясь, задышал. Скоро в комнатке неслышно появилась баба, уставшая и потому как бы спавшая на ходу, с мутноватым зеленым бутыльком в руке и деревянной чашкой, в которой кусковалась холодная баранья мякоть, сваренная на закуску. Увидев солдата, баба сжалась и пугливо покосилась на мужа. "Жена мой, дура мой... - кривлялся перед Калодиным казах и все приговаривал, не сменяя слащавого, масленого выражения: - Ахмак, айкайламау... Ол кызмет кашкыны керек хабарлау кою болими, канда мас болу"*. - "Жиберу..."** - сказала тихо баба. "Опонай бола коятын кисин мен емес!*** - не отрывая похолодевших глаз от жены, протвердил казах и вдруг рассмеялся: - Ай, дура! Думала, меня война берут! Ох, ох. Давай водка, жена, Балакаев гость дружит". И Санька сам рассмеялся, чтобы понравиться доброму хозяину. Казах налил ему стакан, пододвинул под руку баранину: "Давай за наша армия!" Калодину было стыдно хвататься за одно мясо, и он пил, всякий раз даже радуясь, что добряк так часто подливал, легко и просто закусывая потом вкуснейшей бараниной. А пропойца из него был никудышный, к водке он привычки не имел, потому и опьянел прежде, чем насытился. Казах тогда измучился с пареньком - тот сделался буйным: стучал кулаком по столу и требовал еще водки. Он стащил с солдата шинель, передав ее утайкой жене, чтобы поглубже запрятала и обыскала. А самого Саньку заволок в темную кладовку, повалил на мешки, а дверку-то на засов запер. В кладовке Калодина обожгло холодом. Повалявшись на мешках, он упрямо поднялся и шатнулся на волю, из темени промозглой прочь, а наткнулся на засовы. "Открывай, отец, хреново мне!" - заколотил он, страшась этого места. Подбежавший к дверке казах зло прокричал: "Сиды, сиды!.. Тута Балакаев начальник". - "Открой!" - "Сиды, дизыртыр. Слышь, турма тебе будет". - "Сволочь ты, открывай, а то разнесу!" - "Слышь, Балакаев ружье есть, стрелять будет!" Казах запугивал дезертира, но не сомневался в крепости засова. И когда дверь начала раскалываться под разъяренным медвежьим натиском, казалось бы, обреченного человека, Балакаев в смятении бросился себя спасать, ни о ком родном не позаботившись. После долгих отчаянных попыток Санька выломал дверь. Обнаружив, что ни ружья, ни казаха на страже нет, он устремился было во двор, но, спохватившись, воротился, разъяренный еще крепче, за украденной шинелью. Не отыскав и следа ее в той комнате, где они пили, Калодин увидал в углу топор и прихватил его, вспомнив о неприметных дверках, скрытых в сумрачном том проходе, за одной из которых мог бы спрятаться казах. Он взломал топором одну, но за ней оказались лишь путевые фонари и инструменты. А следующую Санька распахнул без труда. В комнатке посреди голых смытых стен тлела на шнуре хлипкая лампочка, освещая спавших на провисших казенных койках детей. Подле них, подле своих детей, подвывала тихонько начальникова баба, уткнувшись в пол булыжными коленями. Она не могла укрыть собой всех дочек да сыновей и повалилась в ноги солдату. "Где шинель? Отдавай! - прохрипел Калодин и замахнулся в помрачении топором. - Шинель, шинель - или всех твоих забью, сука!" Заполучив же свою одеву, Санька тут же бросил пудовый топор. Дети проснулись еще до того, и, оставленный на мгновенье кинувшейся за шинелью бабой, Санька затравленно глядел на них, принявшихся при виде его сопливиться и плакать. Выскочив со двора, он побежал по стершимся шпалам, как помнил, в обратную сторону - вспять, на далекую недостижимую Караганду... Саньке Калодину чудилось, что за ним гонятся, он ясно слышал и собачьи взлаи, и топот сапог в этой скрежещущей только от его задыханья степной ночи. Он падал, вздымался и опять рвался из жил. Покуда не скатился под откос... Отлежавшись, беглец вскарабкался на четвереньки, но, вдруг схватившись за горло, уткнулся ничком в каменную землю от внезапного страшней всякой боли удушья. Санька вдруг вздулся, и пораженные глаза его чуть не выкатились наружу, обливаясь слезами. И в то мгновение, когда он, казалось, должен был разорваться, из горла его просочился свист, тонкий, как иголка, а потом вылетели ошметья того, чего не глядя нажрался, запивая начальниковой водкой. Отблевавшись, Калодин вздохнул, будто младенец, выбравшийся из материнского живота, и отполз, боясь глядеть на чуть не задушившую его рвотную лужу. Шума погони не было слышно. И огоньков станции Санька вдали не увидал... Было ему легко, хотя он и не знал, зачем в нем осталась жизнь. Из этого щенячьего забытья дезертира выудил гул поезда; один, а потом и другой состав протащились над его головой, товарный да пассажирский, шедшие в разных направлениях. Колея в том месте тянулась по свороченной гряде, и осторожные машинисты брали своих стальных коняг под уздцы, чтоб не завалиться с полным-то ходом набок. Подкравшись к железнодорожному полотну, Калодин затаился и дождался подходящего товарняка, который состоял из пустых угольных коробов. Пропустив далеко вперед тепловоз, он выскочил из-под насыпи и побежал вровень с расшатывающимися коробами, пытаясь уцепиться за их отвесные боковины, высоко задранные. Вагонетки тягостно убывали, но вдруг будто вспыхнули, и он, увидав торчащие скобы, ухватился за них и мигом был выдернут с насыпи, отчего аж дух захватило, хотя вагонетки еле тащились. С тем же страхом по скобам Санька рывком перевалил через скрежещущий борт и упал уже на утыканное углем дно, испытав вместо удара такую легкость, что из него как вышибло и боль и страх. Развалившись, слушая с радостной пустотой, как шатается по гулкому железному днищу уголь, он задрал глаза и глядел на переливчатую звездную ночь, похожую на россыпь, которая грузилась выше искореженного угольного короба и отбывала тайным грузом неизвестно по какому такому пути. Калодин забывался, пробуждался, видел уже белый дневной свет, но его опять же укачивало как в люльке... Поезд встал на станции или в пункте, гремящем, закипающем работой. Взобравшись на вагонетку, путеец-рвань загоготал: "А ну подъем, душа твоя в блядях! С фронта драпаешь? Ты кто такой?" Дезертир сгребся в углу и глухо молчал. "Не молчи! - огорчился путеец. - Давай рассказывай свою судьбу, я это люблю... Мне всегда подфартит: как подляк, так в мою смену. Беглый, что ли? Чего молчишь? Вот сдам вохре, не молчи, слышь. Может, я люблю беглых, может, сам отсидел". - "Мне в Караганду", - сказал Санька. - "А у нас тут, считай, Караганда". Путеец с гоготом арестовал солдата и потащил за собой. Подлазя под растянутые в километр вагонетки, они пошагали в депо. Куда бежать в этом грохочущем железном лесу, Санька не знал и потому смирно шел за путейцем, а тот расспрашивал его с той живостью, что залазил в самые потроха. В депо весело простаивала бригада, выпивала и закусывала с матерком, такая же рвань. "У него мамаша в Караганде, старуха, он у мамки первый и последний, вся надежа ее, душу мою в блядях. Бежит из стройбата, на волю бежит! Ну, я в него влюбился, он мне теперя как брат, вот я кровь за него отдам. Братцы, Федулыч, как быть-то? Ну, я сам его отыскал!"Человек, к которому взывал бригадир, не глядя спросил: "Правду, что ль, балаболка этот про мать набрехал?" Калодин сказал без раздумий: "Правда". Старшой еще пожевал в молчании, а потом удивился: "Ну чего встал, полно жратвы, а он стоит". Калодин сел на ящик со всей бригадой. Ему придвинули круг копченой колбасы, завитой, как хвост у дворняги, и с такой же красной ужимчатой сракой, придвинули и хлеб. Оголодавший, он принялся все проглатывать, чем и раздобрил путейцев, которые опять повеселели и будто позабыли про него. Потом уж, когда и бригада начала разбредаться, не прощаясь с беглым, точно его и не было, старшой с хмельной крепостью разъяснил, что пребывает в Шахтинске, где есть и шахты и депо. Он же взялся отвести Саньку на шахту и пристроить на автобус, когда станут развозить шахтерскую смену и в Караганду небось повезут. Народ шахтерский в отличие от путейцев был трезвее и крепче. Беглого солдата здесь живо взяли в оборот. Все казенное, приметное без всякого спроса с него содрали, кроме трусов. Кто штаны пожертвовал, кто сбитыми ботинками, запасной вылинявшей рубахой поделился, кто чем мог. Исчерненные с головы до пят угольной сажей, эти люди выглядели на одно лицо, похожие на негров или хоть чертей. Саньку передавали по живой цепочке, сразу и забывая, спровадив с рук. И в конечном месте устроили ему шахтерский автобус с маршрутом до самой Караганды. Автобус, эдакая теплушка на колесах, сначала долго плутал по унылым просторам всего хозяйства, подбирая на его расхристанных окраинах серых, бескровных людей. Если все же и попадалась сволочь, кто придирался к чужому пареньку и громко высказывался на его счет: "Куда это он, кто это он?" - то вырастал из серой гущи и другой, железной твердости голос: "Не трожь пацана, я отвечаю. Это Старкова Николая сын, проходчика, имеет право за батю в один конец". - "А волосы чего-то остриженные". - "Имеет право, не трожь..." Высадили Саньку в тихом месте, подальше от патрулей. В той части Караганда была запружена крепенькими избами тех же проходчиков, с дворами, полными старых яблоневых садов, которые в эту промозглую пору, то есть поздней осенью, стояли черны да глухи, обрастая по утрам грязными туманами, а ближе к ночи нагоняли на случайных прохожих страхов своими скрюченными трещащими ветвями. Санька боялся патрулей, но спешил в полк, стыдясь надетого на себя тряпья... За эти день с ночью и еще один день - всего двое неполных даже суток, которые минули со времени отбывки Калодина из полка, - Скрипицын накрепко позабыл про него. Он ждал капитана Хабарова ночью и днем, то есть круглые сутки, даже ночуя в особом отделе. Сначала послышались ему неуверенные шаги, будто кто топчется. Вспомнив, что дверь заперта и в отделе давно никого из подручных нету, Скрипицын с обидой отлип от бумаг, чтением которых так допоздна занимался, и сам отправился отпирать, но, к удивлению его, никого за порогом не оказалось. Темнота с холодом, которые ввалились в особый отдел, неприятно потеснили кривобокого прапорщика, так что он побыстрее захлопнул дверь и снова заперся. Но не