Старуха все еще лежала. Старика не было дома. Полина пошла проводить меня до города. Были сумерки. Лед трещал в колеях. Сады почти осыпались, но кое-где еще висели на яблонях сухие розовые листья. В застывшем небе гасло последнее облако, освещенное холодным закатом. Полина шла рядом со мной и доверчиво держала меня за руку. От этого она казалась мне маленькой девочкой, и нежность к ней - одинокой и застенчивой - заполнила мое сердце. Из городского кино долетала заглушенная музыка. В домах зажигались огни. Самоварный дымок висел над садами. За голыми ветками деревьев уже блестели звезды. Непонятное волнение сжало мне сердце, и я подумал, что ради этой прекрасной земли, даже ради одной такой девушки, как Полина, нужно звать людей к борьбе за радостное и осмысленное существование. Все, что угнетает и печалит человека, все, что вызывает хотя бы одну слезу, должно быть вырвано с корнем. И пустыни, и войны, и несправедливость, и ложь, и пренебрежение к человеческому сердцу. Полина дошла со мной до первых городских домов. Там я попрощался с ней. Она потупилась, начала расплетать свою русую косу и неожиданно сказала: - Я буду много читать теперь, Константин Георгиевич. Она подняла смущенные глаза, протянула мне руку и быстро пошла домой. Я ехал в Москву в переполненном жестком вагоне. Ночью я вышел покурить в тамбур, опустил окно и высунулся наружу. Поезд несся по насыпи сквозь облетевшие леса. Их почти не было видно. Они больше угадывались по звуку - по тому торопливому эху, которое рождал в их чащах грохот колес. Воздух, будто остуженный на зернистом снегу, дул в лицо запахом подмерзшей листвы. А над лесами мчалось, не отставая от поезда, дымясь от нестерпимо ярких звезд, осеннее полуночное небо. Коротко гремели мосты. Несмотря на быстрый ход поезда, можно было заметить под ними мгновенные отблески звезд в темной - не то болотной, не то речной - воде. Поезд грохотал, гремел, в пару, в дыму. Пылали, догорая, свечи в дребезжащих фонарях. За окнами пролетали по траектории багровые искры. Паровоз ликующе кричал, опьяненный собственным стремительным ходом. Я был уверен, что поезд мчит меня к счастью. Замысел новой книги уже роился у меня в голове. Я верил в то, что напишу ее. Я пел, высунувшись из окна, какие-то бессвязные слова о ночи, о том, что нет на свете милее края, чем Россия. Ветер щекотал лицо, как распустившиеся душистые девичьи косы. Мне хотелось целовать эти косы, этот ветер, эту холодную родниковую землю. Но я не мог этого сделать и только бессвязно пел, как одержимый, и удивлялся красоте неба на востоке, где проступала очень слабая, очень нежная синева. Я удивлялся прелести неба на востоке, его чистому, слабому сиянию, пока не сообразил, что это занимается новая заря. Все, что я видел за окном, и весь тот хаос радости, что бился в груди, соединились непонятным для меня образом в решении - писать, писать и писать! Но что писать? В тот миг для меня было безразлично, вокруг чего соберутся, к какой теме будут притянуты, как магнитом, мои мысли о прелести земли, мое страстное желание оградить ее от истощения, чахлости и смерти. Через некоторое время эти мысли вылились в замысел "Кара-Бугаза". А могли вылиться и в замысел какой-нибудь другой книги, но обязательно наполненной тем же главным содержанием, теми же чувствами, что владели мной в то время. Очевидно, замысел почти всегда исходит из сердца. С тех пор началась новая полоса жизни - так называемое "вынашивание" замысла, вернее - наполнение его реальным материалом. ИЗУЧЕНИЕ ГЕОГРАФИЧЕСКИХ КАРТ В Москве я достал подробную карту Каспийского моря и долго странствовал (в своем воображении, конечно) по его безводным восточным берегам. Еще в детстве у меня появилось пристрастие к географическим картам. Я мог сидеть над ними по нескольку часов, как над увлекательной книгой. Я изучал течения неведомых рек, прихотливые морские побережья, проникал в глубину тайги, где маленькими кружочками были отмечены безыменные фактории, повторял, как стихи, звучные, названия - Югорский Шар и Гебриды, Гвадаррама и Инвернесс, Онега и Кордильеры. Постепенно все эти места оживали в моем воображении с такой ясностью, что, кажется, я мог бы написать вымышленные путевые дневники по разным материкам и странам. Даже мой романтически настроенный отец не одобрял этого чрезмерного увлечения географическими картами. Он говорил, что оно сулит мне много разочарований. - Если жизнь сложится удачно, - говорил отец, - и ты сможешь путешествовать, то наживешь себе одни огорчения. Ты увидишь совсем не то, что выдумал. Например, Мексика может оказаться пыльной и нищей страной, а небо над экватором - серым и скучным. Я не верил отцу. Я не мог представить, чтобы экваториальное небо бывало хоть когда-нибудь серым. По-моему, оно было таким густым, что даже снега на Калиманджаро приобретали его индиговый цвет. Но как бы то ни было, я ничего не мог поделать с этим увлечением. А потом, в зрелом возрасте, для меня с очевидностью выяснилось, что отец был не совсем прав. Когда я впервые попал, например, в Крым (его я до того вдоль и поперек изучил по карте), то, конечно, он оказался совсем другим, чем я о нем думал. Но мое предварительное представление о Крыме заставило меня увидеть его с гораздо большей зоркостью, чем если бы я приехал в Крым без всякого понятия о нем. На каждом шагу я находил то, чего не было в моем воображении, и эти новые черты Крыма особенно резко запоминались. Мне кажется, что это утверждение одинаково относится и к местностям и к людям. У каждого есть представление, скажем, о Гоголе. Но если бы могло случиться так, что мы увидели его в жизни, то заметили бы много черт, не совпадающих с нашим представлением о нем. И именно эти черты свежо и сильно врезались бы в память. А если бы этого предварительного представления не было, то может быть, мы многого и не заметили бы в Гоголе и он оставался для нас совершенно обыденным человеком. Мы привыкли представлять себе Гоголя несколько унылым, мнительным и флегматичным. Поэтому мы сразу заметили бы те его качества, которые далеки от этого образа, - блеск глаз, живость, даже некоторую вертлявость, смешливость, изящество одежды и сильный украинский акцент. Эти мысли мне трудно выразить с полной убедительностью, но я думаю, что это так. Привычка странствовать по картам и видеть в своем воображении разные места помогает правильно увидеть их в действительности. На этих местах всегда остается как бы легчайший след вашего воображения, дополнительный цвет, дополнительный блеск, некая дымка, не позволяющая вам смотреть на них скучными глазами. Итак, в Москве я уже странствовал по угрюмым берегам Каспийского моря и одновременно с этим читал много книг, научных докладов и даже стихов о пустыне- почти все, что мог найти в Ленинской библиотеке. Я читал Пржевальского и Анучина, Свена Гедина и Вамбери, Мак-Гахама и Грум-Гржимайло, дневники Шевченко на Мангышлаке, историю Хивы и Бухары, докладные записки лейтенанта Бутакова, труды путешественника Карелина, геологические изыскания и стихи арабских поэтов. Великолепный мир человеческой пытливости и знаний открылся передо мной. Пришла пора ехать на Каспий, в Кара-Бугаз, но у меня не было денег. Я пошел в одно из издательств и предложил директору, седому и скучному человеку, заключить со мной договор на книгу о Кара-Бугазе. Директор вяло выслушал меня и сказал: - Нужно потерять всякое представление о советской действительности или не иметь его вовсе, чтобы предлагать издательству такую книгу. - Почему же? - В этом вашем заливе добывают глауберову соль. Неужели вы всерьез хотите писать роман о слабительной соли? Или вы смеетесь надо мной? Вы что ж, рассчитываете, что дурачки издатели потратят хоть копейку на эту нелепую затею? Деньги я с великим трудом достал в другом месте. Я поехал в Саратов, а оттуда спустился по Волге до Астрахани. Там я и застрял. Скудные мои средства окончились, и мне пришлось, чтобы двинуться дальше, написать в Астрахани несколько очерков для журнала "Тридцать дней" и для астраханской газеты. Для того чтобы написать эти очерки, я ездил в Астраханскую степь и на Эмбу. Эти поездки мне помогли написать книгу о Кара-Бугазе. На Эмбу я плыл по Каспийскому морю, вдоль берегов, заросших широкой полосой тростника. Старый, колесный пароход назывался странно - "Гелиотроп". Как на всех старых пароходах, на нем было много красной меди. Поручни, компасы, бинокли, всякие приборы и даже высокие пороги кают - все это было медное. "Гелиотроп" напоминал начищенный кирпичом до ярого блеска бокастый дымящийся самовар, болтающийся на невысоких волнах мелкого моря. Тюлени лежали в теплой воде вверх брюхом, как купальщики. Изредка они лениво шевелили пухлыми ластами. На рыбачьих пловучих пристанях - рыбницах - свистели и хохотали вслед "Гелиотропу" белозубые девушки в синих матросских робах. Щеки у них были залеплены чешуей. Белые облака и белые песчаные острова отражались в глянцевитой воде, и временами их было невозможно отличить друг от друга. Городишко Гурьев курился кизячным дымком, а на Эмбу я ехал через безводную степь в только что пущенном моторном поезде. В Доссоре на Эмбе сопели среди озер с ярко-розовой водой нефтяные насосы, пахло рассолом. В окнах домов не было стекол. Их заменяли частые металлические сетки. На них сидело снаружи столько гнуса, что в комнатах было темно. На Эмбе я ушел с головой в нефтяные дела, в разговоры о "соляных куполах", разведке в пустыне, о нефти тяжелой и легкой, о знаменитой нефтеносной лагуне Маракаибо в Венецуэле, куда ездили на практику эмбинские инженеры. При мне одного из инженеров укусила фаланга. Он через день умер. Средняя Азия дышала зноем. Звезды по ночам светили сквозь пыль. Старые казахи ходили по улицам в широких коротких шароварах из набивного ситца с пестрым рисунком - по розовой ткани были разбросаны огромные черные пионы и зеленые листья. Но из каждой поездки я возвращался в Астрахань, в деревянный домик одного из сотрудников астраханской газеты. Он затащил меня к себе, и я у него прижился. Домик стоял на берегу Варвациева канала, в маленьком саду, где горами цвела настурция. Я писал свои очерки в беседке - такой крошечной, что там мог поместиться только один человек. Там же я и ночевал. Жена журналиста, болезненная и приветливая молодая женщина, весь день тайком плакала на кухне, перебирая распашонки, - у нее два месяца назад умер только что родившийся мальчик. Из Астрахани я уехал в Махач-Калу, Баку и Красноводск. Все дальнейшее описано у меня в "Кара-Бугазе". Я возвратился в Москву, но через несколько дней мне опять пришлось уехать корреспондентом на Северный Урал - в Березники и Соликамск. Из неправдоподобной азиатской жары я попал в край сумрачных елей, болот, покрытых лишаями гор и ранней зимы. Там я начал писать "Кара-Бугаз" - в гостинице в Соликамске. Она помещалась в бывшем монастырском здании. Комната была сводчатая, холодная, и, кроме меня, там жили, как на фронте, три инженера-химика - один мужчина и две женщины. Инженеры работали на Соликамских калийных шахтах. В гостинице пахло XVII веком-ладаном, хлебом, кожами. По ночам ночные сторожа в тулупах отбивали часы в чугунные доски. В мутном свете снегов белели древние алебастровые соборы времен "царствования Строгановых". Ничто здесь не напоминало об Азии, и от этого мне было почему-то легче писать. Вот очень короткая, рассказанная скороговоркой история "Кара-Бугаза". Нет возможности не только рассказать, но просто перечислить все встречи, поездки, разговоры и случаи, которые были на моем пути. Вы, конечно, заметили, что только часть - и то, пожалуй, небольшая - собранного материала вошла в повесть. Большая часть его осталась за бортом книги. Но жалеть об этом не стоит. Этот материал в любое время может ожить на страницах новой книги. Я писал "Кара-Бугаз" и не думал о правильном расположении материала. Я располагал его в той последовательности, в какой он накапливался во время поездки по берегам Каспийского моря. После выхода "Кара-Бугаза" критики нашли в этой повести "композицию по спирали" и очень этому радовались. Но я в этом не виноват ни умом, ни сердцем. Когда я работал над "Кара-Бугазом", я думал главным образом о том, что многое в нашей жизни можно наполнить лирическим и героическим звучанием и выразить живописно и точно. Будь то повесть о глауберовой соли или о постройке бумажной фабрики в северных лесах. Все это может с огромной силой ударить по сердцам, но при непременном условии, что человек, пишущий эти повести, стремится к правде, верит в силу разума, в спасительную власть сердца и любит землю. На днях я читал стихи Павла Антокольского и нашел в них две строфы, хорошо передающие состояние влюбленного в жизнь человеческого сердца. Это сердце не может не слышать, должно слышать И стоны скрипок отдаленных, Предчувствующие ход весны, И отклик скрипкам в миллионах Звенящих капель тишины - Всю эту музыку вселенной. Которая, из века в век; Пребудет чистой и нетленной, Чтоб радовался человек.. ЗАРУБКИ НА СЕРДЦЕ О память сердца, ты сильней Рассудка памяти печальной. Батюшков Читатели часто спрашивают людей пишущих, каким образом и долго ли они собирают материал для своих книг. И обыкновенно очень удивляются, когда им отвечают, что никакого нарочитого собирания материала нет и не бывает. Сказанное выше не относится, конечно, к изучению материала научного и познавательного, необходимого писателю для той или иной книги. Речь идет только о наблюдениях живой жизни. Жизненный материал - все то, что Достоевский называл "подробностями текущей жизни", - не изучают. Просто писатели живут, если можно так выразиться, внутри этого материала-живут, страдают, думают, радуются, участвуют в больших и малых событиях, и каждый день жизни оставляет, конечно, в их памяти и сердце свои заметы и свои зарубки. Необходимо, чтобы у читателей (а кстати, и у иных молодых писателей) исчезло представление о писателе как о человеке, бродящем повсюду с неизменной записной книжкой в руках, как о профессиональном "записывателе" и соглядатае жизни. Тот, кто будет заставлять себя накапливать наблюдения и носиться со своими записями ("как бы чего не забыть"), конечно, наберет без разбору груды наблюдений, но они будут мертвыми. Иначе говоря, если эти наблюдения перенести из записной книжки в ткань живой прозы, то почти всегда они будут терять свою выразительность и выглядеть чужеродными кусками. Никогда нельзя думать, что вот этот куст рябины или вот этот седой барабанщик в оркестре понадобятся мне когда-нибудь для рассказа и потому я должен особенно пристально, даже несколько искусственно, их наблюдать. Наблюдать, так сказать, "по долгу службы", из чисто деловых побуждений. Никогда не следует насильственно втискивать в прозу хотя бы и очень удачные наблюдения. Когда понадобится, они сами войдут в нее и станут на место. Писатель часто бывает удивлен, когда какой-нибудь давно и начисто позабытый случай или какая-нибудь подробность вдруг расцветают в его памяти именно тогда, когда они бывают необходимы для работы. Одна из основ писательства - хорошая память. Может быть, все эти мысли станут яснее, если я расскажу о том, как был написан мною рассказ "Телеграмма". Я поселился поздней осенью в деревне под Рязанью, в усадьбе известного в свое время гравера Пожалостина. Там одиноко доживала свой век дряхлая ласковая старушка - дочь Пожалостина, Катерина Ивановна. Единственная ее дочь Настя жила в Ленинграде и совсем позабыла о матери - она только раз в два месяца присылала Катерине Ивановне деньги. Я занял одну комнату в гулком, большом доме с почернелыми бревенчатыми стенами. Старушка жила на другой половине. К ней надо было проходить через пустые сени и несколько комнат со скрипучими, пыльными половицами. Кроме старушки и меня, в доме больше никто не жил. Дом этот считался мемориальным. Позади двора с обветшалыми службами шумел на ветру большой и такой же запущенный, как и дом, сырой и озябший сад. Я приехал работать и первое время писал у себя в комнате с утра до темноты. Темнело рано. В пять часов надо было уже зажигать старую керосиновую лампу с абажуром в виде тюльпана из матового стекла. Но потом я перенес работу на вечер. Было жаль просиживать немногие дневные часы в комнате, когда я мог в это время бродить по лесам и лугам, уже готовым к приходу зимы. Я бродил подолгу и видел много примет осени. По утрам в лужах под стеклянной коркой льда были видны пузыри воздуха. Иногда в таком пузыре лежал, как в полом хрустальном шаре, багровый или лимонный лист осины или березы. Мне нравилось разбивать лед, доставать эти замерзшие листья и приносить их домой. Скоро у меня на подоконнике собралась целая куча таких листьев. Они отогрелись, и от них тянуло запахом спирта. Лучше всего было в лесах. По лугам дул ветер, а в лесах стояла похрустывающая ледком сумрачная тишина. Может быть, в лесах было особенно тихо от темных облаков. Они так низко нависали над землей, что кроны сосен закутывались подчас туманом. Иногда я ходил удить рыбу на протоки Оки. Там в зарослях от терпкого запаха ивовых листьев как будто сводило кожу на лице. Вода была черная, с глухим зеленоватым отливом. Рыба брала по осени редко и осторожно. А потом полили дожди, растрепали сад, прибили к земле почернелую траву. В воздухе запахло водянистым снегом. Много было примет осени, но я не старался запоминать их. Одно я знал твердо - что никогда не забуду этой осенней горечи, чудесным образом соединенной с легкостью на душе и простыми мыслями. Чем угрюмее были тучи, волочившие по земле мокрые, обтрепанные подолы, чем холоднее дожди, тем свежее становилось на сердце, тем легче, как бы сами по себе, ложились на бумагу слова. Важно было ощущение осени, тот строй чувств и мыслей, какой она вызывала. А все, что называется материалом, -люди, события, отдельные частности и подробности, -это, как я знал по опыту, надежно спрятано до поры до времени где-то внутри этого ощущения осени. И как только я вернусь к этому ощущению в каком-нибудь рассказе, то все это тотчас появится в памяти и перейдет на бумагу. Я не изучал тот старый дом, где жил, как материал для рассказа. Я просто полюбил его за угрюмость и тишину, за бестолковый стук ходиков, постоянный запах березового дыма из печки, старые гравюры на стенах (их осталось очень мало, так как почти все гравюры у Катерины Ивановны забрал областной музей): "Автопортрет" Брюллова, "Несение креста", "Птицелов" Перова и портрет Полины Виардо. Стекла в окнах были старенькие и кривые. Они переливались радужным блеском, и язычок свечи отражался в них почему-то два раза. Все вещи - диваны, столы и стулья - были сделаны из светлого дерева, блестели от времени и пахли кипарисом, как иконы. В доме было много смешных вещей: медные ночники в виде факелов, замки с секретом, фарфоровые пузатые флакончики с окаменелыми кремами и надписью на этикетках "Париж", запыленный букетик камелий, сделанный из воска (он висел на огромном заржавленном костыле), круглая щеточка, чтобы стирать с ломберного стола записанные мелком карточные взятки. Было три толстых календаря - за 1848, 1850 и 1852 годы. Там в списках придворных дам я нашел Наталью Николаевну Ланскую - жену Пушкина и Елизавету Ксаверьевну Воронцову - женщину, связанную с Пушкиным любовью. И почему-то мне стало грустно от этого. До сих пор не понимаю - почему? Может быть, оттого, что в доме было мертвенно тихо. Далеко на Оке, около Кузьминского шлюза, кричал пароход, и неотступно вспоминались стихи: Ненастный день потух. Ненастной ночи мгла По небу стелется одеждою свинцовой. Как привидение, за рощею сосновой Луна туманная взошла. По вечерам я приходил к Катерине Ивановне пить чай. Она сама уже плохо видела, и к ней прибегала раза два-три за день для всяких мелких хозяйственных поделок соседская девочка Нюрка, по характеру своему угрюмая и всем недовольная. Нюрка ставила самовар и пила с нами чай, громко высасывая его из блюдечка. На все тихие речи Катерины Ивановны Нюрка отзывалась только одними словами: - Ну вот еще! Чего выдумали! Я ее стыдил, но она и мне говорила: - Ну вот еще! Будто я ничего не понимаю, будто я совсем серая! Но на деле Нюрка, пожалуй, единственная любила Катерину Ивановну. И вовсе не за то, что иногда Катерина Ивановна дарила ей то старую бархатную шляпу с чучелом птицы колибри, то стеклярусовую наколку или желтое от времени кружевце. Катерина Ивановна жила когда-то с отцом в Париже, знала Тургенева, была на похоронах Виктора Гюго. Она рассказывала мне об этом, а Нюрка говорила: - Ну вот еще! Чего выдумали! Но Нюрка долго не засиживалась и уходила домой укладывать спать "своих младшеньких". Катерина Ивановна никогда не выпускала из рук старенькую атласную сумочку. Там у нее хранились все ее богатства: письма Насти, скудные деньги, паспорт, фотография той же Насти - красивой женщины с тонкими изломанными бровями и затуманенным взглядом - и пожелтевшая фотография самой Катерины Ивановны, когда она была еще девушкой, - воплощение нежности и чистоты. Катерина Ивановна никогда ни на что не жаловалась, кроме как на старческую слабость. Но я знал от соседей и от бестолкового доброго старика Ивана Дмитриевича, сторожа при пожарном сарае, что у Катерины Ивановны - не жизнь, а одно горе горькое. Настя вот уже четвертый год как не приезжает, забыла, значит, мать, а дни у Катерины Ивановны считанные. Неровен час, так и умрет она, не повидав дочери, не приласкав ее, не погладив ее русые волосы "очаровательной красоты" (так говорила о них Катерина Ивановна). Настя присылала Катерине Ивановне деньги, но и то бывало с перерывами. Как Катерина Ивановна жила во время этих перерывов - никому не известно. Однажды Катерина Ивановна попросила меня проводить ее в сад, - в нем она не была с ранней весны, все не пускала слабость. - Дорогой мой, - сказала Катерина Ивановна, - уж вы не взыщите с меня, со старой. Хочется мне напоследок посмотреть сад. В нем я еще девушкой зачитывалась Тургеневым. Да и кое-какие деревья я посадила сама. Она одевалась очень долго. Надела старый теплый салопчик, теплый платок и, крепко держась за мою руку, медленно спустилась с крылечка. Уже вечерело. Сад облетел. Палые листья мешали идти. Они громко трещали и шевелились под ногами. На зеленеющей заре зажглась звезда. Далеко над лесом висел серп месяца. Катерина Ивановна остановилась около обветренной липы, оперлась о нее рукой и заплакала. Я крепко держал ее, чтобы она не упала. Плакала она, как очень старые люди, не стыдясь своих слез. - Не дай вам бог, родной мой, - сказала она мне, - дожить до такой одинокой старости! Не дай вам бог! Я осторожно повел ее домой и подумал: как бы я был счастлив, если бы у меня была такая мать! Вечером Катерина Ивановна дала мне почитать связку желтых от старости писем, оставшихся от отца. Там были письма художника Крамского и гравера Иордана из Рима. Иордан писал о своей дружбе со знаменитым датским скульптором Торвальдсеном, об удивительных мраморных статуях Латерана. Я читал эти письма, как всегда, ночью. Ветер проносился за стеной, шумел в мокрых голых кустах, и лампа потрескивала, как бы разговаривая от скуки сама с собой. Почему-то странно и хорошо было читать эти письма из Рима именно здесь, в ненастную ночь, слушая, как колхозный сторож стучит у околицы в колотушку. Тогда я заинтересовался Торвальдсеном, достал потом в Москве все, что можно было прочесть о нем, узнал о его дружбе со сказочником Христианом Андерсеном и несколько лет спустя написал об Андерсене рассказ. Этим рассказом я тоже был обязан старому деревенскому дому. А еще через несколько дней Катерина Ивановна слегла и уже не вставала. У нее ничего не болело. Жаловалась она только на усталость. Я послал телеграмму Насте в Ленинград. Нюрка перебралась в комнату Катерины Ивановны, чтобы на всякий случай быть ближе. Однажды ночью Нюрка сильно застучала ко мне в стенку и крикнула испуганным голосом: - Идите! Бабка помирает! Катерина Ивановна лежала без сознания и только чуть заметно дышала. Я попробовал пульс - он не бился, а тихо дрожал, тоненький, как паутина. Я оделся, зажег фонарь и пошел в сельскую больницу за доктором. Больница была далеко в лесу. Черный ветер нес с порубки запах опилок. Была поздняя ночь, даже не лаяли собаки. Врач впрыснул Катерине Ивановне камфору, повздыхал и ушел, сказав напоследок, что это агония, но длиться она будет долго, потому что у Катерины Ивановны хорошее сердце. Умерла Катерина Ивановна к утру. Мне пришлось закрыть ей глаза. Я, должно быть, никогда не забуду, как я осторожно прижал ее полузакрытые веки и неожиданно из-под них скатилась тусклая слеза. Нюрка, задыхаясь от плача, дала мне помятый конверт и сказала: - Тут Катерина Ивановна велела, в чем ее хоронить. Я вскрыл конверт, прочел несколько слов, написанных дрожащей старческой рукой, - приказ о том, что на нее надеть после смерти, - и отдал записку женщинам, что пришли утром прибрать Катерину Ивановну в последний ее путь. Потом я пошел на кладбище выбрать место для могилы, а когда вернулся, Катерина Ивановна уже лежала прибранная на столе, и я остановился, пораженный. Она лежала тоненькая, как девушка, в старинном бальном платье золотистого цвета, со шлейфом. Шлейф был свободно обернут вокруг ее ног. Из-под него были видны маленькие черные замшевые туфли. На руках, державших свечу, были туго натянуты до локтя белые лайковые перчатки. Букет из шелковых алых роз был приколот к ее корсажу. Лицо было закрыто фатой, и если бы не сухие, сморщенные локти, видневшиеся между рукавом и краем белых перчаток, то можно было бы подумать, что это лежит молодая и стройная женщина. Настя опоздала на три дня и приехала уже после похорон. Все рассказанное выше - это и есть тот писательский житейский материал, из которого рождается проза. Характерно, что все обстоятельства, все подробности, самая обстановка деревенского дома и осени - все это было в полном соответствии с состоянием Катерины Ивановны, с той тяжелой душевной драмой, какую она переживала в последние свои дни. Но, конечно, далеко не все увиденное и передуманное тогда вошло в "Телеграмму". Многое осталось за рамками рассказа, как это и происходит постоянно. Сплошь и рядом для небольшого рассказа нужно, как говорится на писательском языке, "поднять" большой материал, чтобы выбрать из него самое ценное. Мне пришлось наблюдать работу хороших актеров, игравших второстепенные роли. У героя, которого играл такой актер, было всего две-три фразы на протяжении всей пьесы, но актер придирчиво расспрашивал автора не только о характере и внешности этого человека, но и об его биографии, о той среде, из которой он вышел. Это точное знание нужно было актеру, чтобы правильно произнести свои две-три фразы. То же самое происходит и с писателями. Запас материала должен быть гораздо больший, чем то количество его, которое понадобится для рассказа. Я рассказал о "Телеграмме". Но у каждого рассказа своя история и свой материал. Однажды зимой я жил в Ялте. Когда я открывал окна, в комнату залетали сухие дубовые листья. Они ползали от ветра по полу и шуршали. Это были листья не вековых дубов, а того низкорослого кустарникового дубняка, каким зарастают склоны крымской яйлы. По ночам холодный ветер дул с гор, присыпанных снегом. Снег магически сверкал в свете шевелящихся звезд. Поэт Асеев, живший рядом, писал стихи о героической Испании (это было во время испанских событий), о "древнем небе Барселоны". Поэт Владимир Луговской пел своим мощным басом старинные песни английских матросов: Прощай, земля! Корабль уходит в море, И чайки след остался за кормой.. По вечерам мы собирались около радио и слушали сводки о боях в Испании. Мы ездили в Симеизскую обсерваторию. Седой астроном показывал нам звездное небо - сияние редких и головокружительно далеких огней в необъятных провалах неба. Изредка до Ялты доносилась учебная стрельба кораблей Черноморского флота. Тогда вздрагивала в графинах вода, тихий гул перекатывался по яйле, запутывался в сосновой хвое и затихал. Ночью в небе рокотали невидимые самолеты. Я читал книгу Франко о Сервантесе. Книг было мало, и потому я прочел ее несколько раз. В то время четырехлапая свастика начала быстро расползаться по Европе. Генрих Манн, Эйнштейн, Ремарк, Стефан Цвейг - благородные люди Германии - покинули свою родину, не желая быть сообщниками "коричневой чумы" и бесноватого негодяя Гитлера. Изгнанники унесли в своих сердцах непоколебимую веру в победу гуманизма. Гайдар привел в наш дом огромную лохматую овчарку со смеющимися желтыми глазами. Он говорил, что это пастушеская горная собака. Гайдар писал тогда самый изумительный свой рассказ - "Голубую чашку". И прикидывался, что ничего не понимает в литературе. Он вообще любил прикидываться простаком. Черное море заунывно шумело по ночам. Шумело оно и днем, но тогда его не было так хорошо слышно. Под шум моря было легче писать. Вот целый ряд подробностей тогдашней "текущей жизни". Из них сложился рассказ "Созвездие Гончих Псов". В этом рассказе вы найдете почти все, о чем я упоминал выше: сухие дубовые листья, седого астронома, гул канонады, Сервантеса, людей, непоколебимо верящих в победу гуманизма, горную овчарку, ночной полет и многое другое. Все это спаяно, конечно, в ином соотношении и вошло в определенный сюжет. Когда я писал этот рассказ, я все время старался сохранить в себе ощущение холодного ветра с ночных гор. Это было как бы лейтмотивом рассказа. АЛМАЗНЫЙ ЯЗЫК Дивишься драгоценности нашего языка что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное название еще драгоценнее самой вещи. Гоголь РОДНИК В МЕЛКОЛЕСЬЕ Многие русские слова сами по себе излучают поэзию, подобно тому как драгоценные камни излучают таинственный блеск. Я понимаю, конечно, что ничего таинственного в их блеске нет и что любой физик легко объяснит это явление законами оптики. Но все же блеск камней вызывает ощущение таинственности. Трудно примириться с мыслью, что внутри камня, откуда льются сияющие лучи, нет собственного источника света. Это относится ко многим камням, даже к такому скромному, как аквамарин. Цвет его нельзя точно определить. Для него еще не нашли подходящего слова. Аквамарин считается по своему имени (аква марин - морская вода) камнем, передающим цвет морской волны. Это не совсем так. В прозрачной его глубине есть оттенки мягкого зеленоватого цвета и бледной синевы. Но все своеобразие аквамарина заключается в том, что он ярко освещен изнутри совершенно серебряным (именно серебряным, а не белым) огнем. Кажется, что если вглядеться в аквамарин, то увидишь тихое море с водой цвета звезд. Очевидно, эти цветовые и световые особенности аквамарина и других драгоценных камней и вызывают у нас чувство таинственности. Их красота нам все же кажется необъяснимой. Сравнительно легко объяснить происхождение "поэтического излучения" многих наших слов. Очевидно, слово кажется нам поэтическим в том случае, когда оно передает понятие, наполненное для нас поэтическим содержанием. Но действие самого слова (а не понятия, которое оно выражает) на наше воображение, хотя бы, к примеру, такого простого слова, как "зарница", объяснить гораздо труднее. Самое звучание этого слова как бы передает медленный ночной блеск далекой молнии. Конечно, это ощущение слов очень субъективно. На нем нельзя настаивать и делать его общим правилом. Так я воспринимаю и слышу это слово. Но я далек от мысли навязывать это восприятие другим. Бесспорно лишь то, что большинство таких поэтических слов связано с нашей природой. Русский язык открывается до конца в своих поистине волшебных свойствах и богатстве лишь тому, кто кровно любит и знает "до косточки" свой народ и чувствует сокровенную прелесть нашей земли. Для всего, что существует в природе, - воды, воздуха, неба, облаков, солнца, дождей, лесов, болот, рек и озер, лугов и полей, цветов и трав, - в русском языке есть великое множество хороших слов и названий. Чтобы убедиться в этом, чтобы изучить емкий и меткий словарь, у нас есть, помимо книг таких знатоков природы и народного языка, как Кайгородов, Пришвин, Горький, Алексей Толстой, Аксаков, Лесков, Бунин и многие другие писатели, главный и неиссякаемый источник языка - язык самого народа, язык колхозников, паромщиков, пастухов, пасечников, охотников, рыбаков, старых рабочих, лесных объездчиков, бакенщиков, кустарей, сельских живописцев, ремесленников и всех тех бывалых людей, у которых что ни слово, то золото. Особенно ясными для меня стали эти мысли после встречи с одним лесником. Мне кажется, что я где-то уже рассказывал об этом. Если это верно, то прошу простить меня, но придется повторить старый рассказ. Он имеет значение для разговора о русской речи. Шли мы с этим лесником по мелколесью. В незапамятные времена здесь было большое болото, потом оно высохло, заросло, и сейчас о нем напоминал только глубокий, вековой мох, небольшие окна-колодцы в этом мху да обилие багульника. Я не разделяю распространенного пренебрежения к мелколесью. В мелколесье много прелести. Юные деревца всех пород - ель и сосна, осина и береза - растут дружно и тесно. Там всегда светло и чисто, как в прибранной к празднику крестьянской горнице. Каждый раз, когда я попадаю в мелколесье, мне кажется, что именно в этих местах художник Нестеров нашел черты своего пейзажа. Здесь каждый стебелек и веточка живут своей отдельной живописной жизнью и потому особенно заметны и милы. Кое-где во мху, как я уже говорил, попадались маленькие круглые окна-колодцы. Вода в них казалась неподвижной. Но если приглядеться, то можно было увидеть, как из глубины оконца все время подымается тихая струя и в ней вертятся сухие листики брусники и желтые сосновые иглы. Мы остановились у одного такого оконца и напились воды. Она попахивала скипидаром. - Родник! - сказал лесник, глядя, как из оконца всплыл и тотчас пошел на дно неистово барахтавшийся жук. - Должно, Волга тоже начинается из такого оконца? - Да, должно быть, - согласился я. - Я большой любитель разбирать слова, - неожиданно сказал лесник и смущенно усмехнулся. - И вот, скажи на милость! Бывает же так, что пристанет к тебе одно слово и не дает покоя. Лесник помолчал, поправил на плече охотничье ружье и спросил: - Вы, говорят, вроде книги пишете? - Да, пишу. - Значит, соображение слов у вас должно быть обдуманное. А я вот как ни прикидываю, а редко какому слову найду объяснение. Идешь по лесу, перебираешь в голове слово за словом, и так их прикинешь и этак: откуда они взялись? Да ничего не получается. Познаний у меня нет. Не обучен. А бывает, найдешь слову объяснение и радуешься. А чему радоваться? Мне не ребят учить. Я лесной человек, простой обходчик. - А какое слово к вам привязалось сейчас? - спросил я. - Да вот этот самый родник. Я это слово давно приметил. Все его обхаживаю. Надо думать, получилось оно оттого, что тут вода зарождается. Родник родит реку, а река льется-течет через всю нашу матушку землю, через всю родину, кормит народ. Вы глядите, как это складно выходит, - родник, родина, народ. И все эти слова как бы родия между собой. Как бы родня! - повторил он и засмеялся. Простые эти слова открыли мне глубочайшие корни нашего языка. Весь многовековый опыт народа, вся поэтическая сторона его характера заключались в этих словах. ЯЗЫК И ПРИРОДА Я уверен, что для полного овладения русским языком, для того, чтобы не потерять чувство этого языка, нужно не только постоянное общение с простыми русскими людьми, но общение с пажитями и лесами, водами, старыми ивами, с пересвистом птиц и с каждым цветком, что кивает головой из-под куста лещины. Должно быть, у каждого человека случается свое счастливое время открытий. Случилось и у меня одно такое лето открытий в лесистой и луговой стороне Средней России - лето, обильное грозами и радугами. Прошло это лето в гуле сосновых лесов, журавлиных криках, в белых громадах кучевых облаков, игре ночного неба, в непролазных пахучих зарослях таволги, в воинственных петушиных воплях и песнях девушек среди вечереющих лугов, когда закат золотит девичьи глаза и первый туман осторожно курится над омутами. В это лето я узнал наново - на ощупь, на вкус, на запах - много слов, бывших до той поры хотя и известными мне, но далекими и непережитыми. Раньше они вызывали только один обычный скудный образ. А вот теперь оказалось, что в каждом таком слове заложена бездна живых образов. Какие же это слова? Их так много, что неизвестно даже, с каких слов начинать. Легче всего, пожалуй, с "дождевых". Я, конечно, знал, что есть дожди моросящие, слепые, обложные, грибные, спорые, дожди, идущие полосами - полосовые, косые, сильные окатные дожди и, наконец, ливни (проливни). Но одно дело - знать умозрительно, а другое дело - испытать эти дожди на себе и понять, что в каждом из них заключена своя поэзия, свои признаки, отличные от признаков других дождей. Тогда все эти слова, определяющие дожди, оживают, крепнут, наполняются выразительной силой. Тогда за каждым таким словом видишь и чувствуешь то, о чем говоришь, а не произносишь его машинально, по одной привычке. Между прочим, существует своего рода закон воздействия писательского слова на читателя. Если писатель, работая, не видит за словами того, о чем он пишет, то и читатель ничего не увидит за ними. Но если писатель хорошо видит то, о чем пишет, то самые простые и порой даже стертые слова приобретают новизну, действуют на читателя с разительной силой и вызывают у него те мысли, чувства и состояния, какие писатель хотел ему передать. В этом, очевидно, и заключается тайна так называемого подтекста. Но вернемся к дождям. С ними связано много примет. Солнце садится в тучи, дым припадает к земле, ласточки летают низко, без времени голосят по дворам петухи, облака вытягиваются по небу длинными туманными прядями - все это приметы дождя. А незадолго перед дождем, хотя еще и не натянуло тучи, слышится нежное дыхание влаги. Его, должно быть, приносит оттуда, где дожди уже пролились. Но вот начинают крапать первые капли. Народное слово "крапать" хорошо передает возникновение дождя, когда еще редкие капли оставляют темные крапинки на пыльных дорогах и крышах. Потом дождь расходится. Тогда-то и возникает чудесный прохладный запах земли, впервые смоченной дождем. Он держится недолго. Его вытесняет запах мокрой травы, особенно крапивы. Характерно, что независимо от того, какой будет дождь, его, как только он начинается, всегда называют очень ласково - дождиком. "Дождик собрался", "дождик припустил", "дождик траву обмывает". Разберемся в нескольких видах дождя, чтобы понять, как оживает слово, когда с ним связаны непосредственные впечатления, и как это помогает писателю безошибочно им пользоваться. Чем, например, отличается спорый дождь от грибного? Слово "спорый" означает - быстрый, скорый. Спорый дождь льется отвесно, сильно. Он всегда приближается с набегающим шумом. Особенно хорош спорый дождь на реке. Каждая его капля выбивает в воде круглое углубление, маленькую водяную чашу, подскакивает, снова падает и несколько мгновений, прежде чем исчезнуть, еще видна на дне этой водяной чаши. Капля блестит и похожа на жемчуг. При этом по всей реке стоит стеклянный звон. По высоте этого звона догадываешься, набирает ли дождь силу или стихает. А мелкий грибной дождь сонно сыплется из низких туч. Лужи от этого дождя всегда теплые. Он не звенит, а шепчет что-то свое, усыпительное, и чуть заметно возится в кустах, будто трогает мягкой лапкой то один лист, то другой. Лесной перегной и мох впитывают этот дождь не торопясь, основательно. Поэтому после него начинают буйно лезть грибы - липкие маслята, желтые лисички, боровики, румяные рыжики, опенки и бесчисленные поганки. Во время грибных дождей в воздухе попахивает дымком и хорошо берет хитрая и осторожная рыба - плотва. О слепом дожде, идущем при солнце, в народе говорят: "Царевна плачет". Сверкающие на солнце капли этого дождя похожи на крупные слезы. А кому же и плакать такими сияющими слезами горя или радости, как не сказочной красавице царевне! Можно подолгу следить за игрой света во время дождя, за разнообразием звуков - от мерного стука по тесовой крыше и жидкого звона в водосточной трубе до сплошного, напряженного гула, когда дождь льет, как говорится, стеной. Все это - только ничтожная часть того, что можно сказать о дожде. Но и этого довольно, чтобы возмутиться словами одного писателя, сказавшего мне с кислой гримасой: - Я предпочитаю живые улицы и дома вашей утомительной и мертвой природе. Кроме неприятностей и неудобств, дождь, конечно, ничего не приносит. Вы просто фантазер! Сколько превосходных слов существует в русском языке для так называемых небесных явлений! Летние грозы проходят над землей и заваливаются за горизонт. В народе любят говорить, что туча не прошла, а свалилась. Молнии то с размаху бьют в землю прямым ударом, то полыхают на черных тучах, как вырванные с корнем ветвистые золотые деревья. Радуги сверкают над дымной, сырой далью. Гром перекатывается, грохочет, ворчит, рокочет, встряхивает землю. Недавно в деревне один маленький мальчик пришел во время грозы ко мне в комнату и, глядя на меня большими от восторга глазами, сказал: - Пойдем смотреть грома! Он был прав, сказав это слово во множественном числе: гроза была обложная, и гремело сразу со всех сторон. Мальчик сказал "смотреть грома", и я вспомнил слова из "Божественной комедии" Данте о том, что "солнца луч умолк". И тут и там было смещение понятий Но оно придавало резкую выразительность слову. Я уже упоминал о зарнице. Чаще всего зарницы бывают в июле, когда созревают хлеба. Поэтому и существует народное поверие, что зарницы "зарят хлеб", - освещают его по ночам - и от этого хлеб наливается быстрее. Рядом с зарницей стоит в одном поэтическом ряду слово "заря" - одно из прекраснейших слов русского языка. Это слово никогда не говорят громко. Нельзя даже представить себе, чтобы его можно было прокричать. Потому что оно сродни той устоявшейся тишине ночи, когда над зарослями деревенского сада занимается чистая и слабая синева. "Развидняет", как говорят об этой поре суток в народе. В этот заревой час низко над самой землей пылает утренняя звезда. Воздух чист, как родниковая вода. В заре, в рассвете, есть что-то девическое, целомудренное. На зорях трава омыта росой, а по деревням пахнет теплым парным молоком. И поют в туманах за околицами пастушьи жалейки. Светает быстро. В теплом доме тишина, сумрак. Но вот на бревенчатые стены ложатся квадраты оранжевого света, и бревна загораются, как слоистый янтарь. Восходит солнце. Осенние зори иные - хмурые, медленные. Дню неохота просыпаться - все равно не отогреешь озябшую землю и не вернешь убывающий солнечный свет. Все никнет, только человек не сдается. С рассвета уже горят печи в избах, дым мотается над селами и стелется по земле. А потом, глядишь, и ранний дождь забарабанил по запотевшим стеклам. Заря бывает не только утренняя, но и вечерняя. Мы часто путаем два понятия - закат солнца и вечернюю зарю. Вечерняя заря начинается, когда солнце уже зайдет за край земли. Тогда она овладевает меркнущим небом, разливает по нему множество красок - от червонного золота до бирюзы - и медленно переходит в поздние сумерки и в ночь. Кричат в кустах коростели, бьют перепела, гудит выпь, горят первые звезды, а заря еще долго дотлевает над далями и туманами. Северные белые ночи, летние ночи Ленинграда - это непрерывная вечерняя заря или, пожалуй, соединение двух зорь, вечерней и утренней. Никто не сказал об этом с такой поразительной точностью, как Пушкин: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит. Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате своей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц и светла Адмиралтейская игла, И, не пуская мглу ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса Эти строки - не только вершины поэзии. В них не только точность, душевная ясность и тишина. В них еще все волшебство русской речи. Если бы можно было представить, что исчезла бы русская поэзия, что исчез бы самый русский язык, а остались от него только эти несколько строк, то и тогда богатство и певучая сила нашего языка были бы ясны каждому. Потому что в этих стихах Пушкина собраны, как в магическом кристалле, все необыкновенные качества нашей речи. Тот народ, который создал такой язык, - поистине великий и счастливый народ. ГРУДЫ ЦВЕТОВ И ТРАВ Не только лесник искал объяснения слов. Ищут их многие люди. И не успокаиваются, пока не находят. Я помню, как меня поразило однажды слово "свей" в стихах у Сергея Есенина: И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску. Я не знал, что значит "свей", но чувствовал, что в этом слове заложено поэтическое содержание. Это слово как бы само по себе излучало его. Я долго не мог узнать значение этого слова, а все догадки ни к чему не приводили. Почему Есенин сказал "ветряный свей"? Очевидно, это понятие было как-то связано с ветром. Но как? Узнал я смысл этого слова от писателя-краеведа Юрина. Юрин был придирчиво-любопытен ко всему, что имело хотя бы малейшее отношение к природе, укладу жизни и истории Средней России. Этим он напоминал тех знатоков и любителей своего края, кропотливых исследователей и собирателей по зернышкам и по капелькам всяких интересных черт из краевой, а то и из районной, географии, флоры, фауны и истории, что еще сохранились по маленьким российским городам. Юрин приехал ко мне в деревню, и мы пошли с ним в луга, за реку. Мы шли к мостушкам по чистому речному песку. Накануне был ветер, и на песке, как всегда бывает после ветра, лежала волнистая рябь. - Вы знаете, как это называется? - спросил меня Юрин и показал на песчаную рябь. - Нет, не знаю. - Свей, - ответил Юрин. - Ветер свевает песок в эту рябь. Потому и такое слово. Я обрадовался, как, очевидно, радовался лесник, когда находил разъяснение слову. Вот почему Есенин написал "ветряный свей" и упомянул про песок ("по тому ль песку... "). Больше всего я был рад, что это слово выражало, как я и предполагал, простое и поэтическое явление природы. Родина Есенина - село Константинове (теперь Есенине) было недалеко за Окой. В той стороне всегда садилось солнце. И мне с тех пор поэзия Есенина кажется наилучшим выражением широких закатов за Окой и сумерек в сырых лугах, когда на них ложится не то туман, не то синеватый дымок с лесных гарей. В этих, как будто безлюдных лугах было у меня много всяких случаев и неожиданных встреч. Однажды я ловил рыбу на небольшом озере с высокими, крутыми берегами, заросшими цепкой ежевикой. Озеро обступили старые ивы и осокори. Поэтому на нем всегда было безветренно и сумрачно, даже в солнечный день. Сидел я у самой воды, в таких крепких зарослях, что сверху меня совершенно не было видно. По краю берега цвели желтые ирисы, а дальше в иловатой, но глубокой воде все время струились со дна пузырьки воздуха, - должно быть, караси копались в иле, отыскивали пищу. Наверху, надо мной, где по пояс стояли цветы, деревенские дети собирали щавель. Судя по голосам, там было три девочки и маленький мальчик. Две девочки изображали в разговорах между собой многодетных деревенских женщин. Каждая, должно быть, подражала своей матери. Это у них была такая игра. Третья девочка все помалкивала и только запевала тоненьким голосом: Так во время воздушной трявоги Народилась красавица дочь.. Дальше она слов не знала и, помолчав, снова заводила свою песню о воздушной тревоге. - Трявога, трявога! - сердито сказала девочка с хрипловатым голосом. - Маешься цельный день, чтобы в школу их определить, всю эту ораву, всю братию, а чему они в школе научаются? Слово сказать и то не умеют по-людски! "Тревоги" надо говорить, а не "трявоги!" Вот скажу отцу, он тебя проучит. - А мой Петька анадысь, - сказала другая девочка, - двойку приволок. По арифметике. Уж я его утюжила-утюжила. Аж руки замлели. - Врешь ты все, Нюрка! - сказал басом маленький мальчик. - Петьку маменька утюжила. И то чуть. - Ишь, сопливый! - прикрикнула Нюрка. - Разговаривай у меня! - Слушайте, девочки! - радостно воскликнула хрипловатая. - Ой, что я вам сейчас расскажу! Где-то тут около Птичьего брода растет куст. Как ночь, так он весь, до самой макушки, как почнет гореть синим огнем! Как почнет! И так горит и не сгорает до самой зари. А подойти к нему страшно. - А чего ж он горит, Клава? - испуганно спросила Нюрка. - Клад показывает, - ответила Клава. - Клад под ним закопан. Золотой карандашик. Кто возьмет тот карандашик, напишет свои горячие желания - они тут же и сбудутся. - Дай! - требовательно сказал мальчик. - Чего тебе дать? - Карандашик! - Отвяжись ты от меня! - Дай!-крикнул мальчик и неожиданно заревел противным, оглушительным басом. - Дай карандашик, дурная! - Ах, ты так?- крикнула Нюрка, и тотчас же раздался звонкий шлепок. - Несчастье мое! На что я тебя породила! Мальчик непонятно почему, но сразу затих. - А ты, милая, - сказала Клава притворным, сладеньким голосом, - не бей ребятишек своих. Недолго и паморки отбить. Ты вот как я действуй - учи их разуму. А то вырастут обалдуи - ни себе, ни людям никакой корысти. - Чему его учить-то? - с сердцем ответила Нюрка. - Попробуй поучи его! Он те дасть! - Как не поучить!-возразила Клава. - Их всему надо учить. Вот увязался за нами, скулит, а кругом, гляди, один цвет не похож на другой. Их тут сотни, этих цветов. А что он знает? Ничегошеньки он не знает. Даже как зовется вот этот цвет - и то не знает. - Курослеп, - сказал мальчик. - Да не курослеп это, а медуница. Сам ты курослеп! - Мядуница! -даже с некоторым восхищением повторил мальчик. - Да не "мядуница", а "медуница". Скажи правильно. - Мядуница, - поспешно повторил мальчик и тут же спросил: - А это какой, розовый? - Это мята. Повтори за мной: мята! - Ну, мята, - согласился мальчик. - Ты не нукай, а чисто за мной повторяй. А вот это таволга. Такая пахучая-пахучая! Такая нежная-пренежная! Хочешь, сорву? Мальчику, видимо, понравилась эта игра. Он, посапывая, добросовестно повторял за Клавой названия цветов. А она так ими и сыпала: - Вот, глянь, это подмаренник. А это купава. Вот та, с белыми колокольцами. А это кукушкины слезки. Я слушал и только удивлялся. Девочка знала множество цветов. Она называла дрёму, ночную красавицу, гвоздику, пастушью сумку, копытень, мыльный корень, шпажник, валерьяну, чебрец, зверобой, чистотел и много других цветов и трав. Но этот удивительный урок ботаники был неожиданно сорван. - Я обстрекалси-и-и! - вдруг густо заревел мальчик. - Куды вы меня завели, дурные?! В самые колючки! Теперь я домой не дойду! - Эй, девчонки! - крикнул издали стариковский голос. - Вы чего малого обижаете? - Да он, дед Пахом, сам обстрекалси! - крикнула в ответ поборница чистого произношения Клава и добавила вполголоса: - У-у-у, бессовестный! Ты сам всякого изобидишь! Слышно было, как к детям подошел старик. Он заглянул вниз, на озеро, увидел мои удочки и сказал: - Тут человек рыбу лавит, а вы калган подняли на весь свет. Мало вам, что ли, лугов! - Где лавит? - поспешно спросил мальчик. - Пусть мне дасть поудить! - Куда полез! - крикнула Нюрка. - Еще сорвешься в воду, неслух окаянный! Дети вскоре ушли, и я их так и не видел. А старик постоял на берегу, подумал, деликатно покашлял и спросил неуверенным голосом: - У вас, гражданин, покурить не найдется? Я ответил, что найдется, и старик со страшным шумом, цепляясь за петли ежевики, срываясь на откосе и чертыхаясь, спустился ко мне за папироской. Старик оказался щуплый, маленький, но с огромным ножом в руке. Нож был в кожаном футляре. Сообразив, что я, чего доброго, обеспокоюсь из-за этого ножа, старик поспешно сказал: - Я лозу пришел резать. Для корзин да вентерей. Плету помаленьку. Я сказал старику, что вот какая тут была замечательная девочка - знает все цветы и травы. - Это Клавка-то? - спросил он. - Да это колхозного конюха Карнаухова дочка. А чего ж ей не знать, когда у нее бабка первая травница на всю область! Вы с бабкой поговорите. Заслушаетесь. Да, - сказал он, помолчав, и вздохнул. - У каждого цвета свое наименование... Паспортизация, значит. Я с удивлением взглянул на него. Старик попросил еще папироску и ушел. Вскоре ушел и я. Когда я выбрался из зарослей на луговую дорогу, то увидел далеко впереди трех девочек. Они несли огромные охапки цветов. Одна из них тащила за руку маленького босого мальчика в большом картузе. Девочки шли быстро. Было видно, как мелькают их пятки. Потом донесся тоненький голосок: Так во время воздушной трявоги Народилась красавица дочь... Солнце уже садилось за Окой, за селом Есениным, и освещало косым красноватым светом тянувшиеся стеной на востоке леса. СЛОВАРИ Всякие мысли приходят иногда в голову. Например, мысль о том, что хорошо бы составить несколько новых словарей русского языка (кроме, конечно, уже существующих общих словарей). В одном таком словаре можно, предположим, собрать слова, имеющие отношение к природе, в другом - хорошие и меткие местные слова, в третьем - слова людей разных профессий, в четвертом - мусорные и мертвые слова, всю канцелярщину и пошлость, засоряющие русский язык. Этот последний словарь нужен для того, чтобы отучить людей от скудоумной и ломаной речи. Мысль о том, чтобы собрать слова, имеющие отношение к природе, пришла мне в голову в тот день, когда на луговом озерце я услышал, как хрипловатая девочка перечисляла разные травы и цветы. Словарь этот будет, конечно, толковым. Каждое слово должно быть объяснено, и после него следует помещать несколько отрывков из книг писателей, поэтов и ученых, имеющих научное или поэтическое касательство к этому слову. Например, после слова "сосулька" можно напечатать отрывок из Пришвина: "Повислые под кручей частые длинные корни деревьев теперь под темными сводами берега превратились в сосульки и, нарастая больше и больше, достигли воды. И когда ветерок, даже самый ласковый, весенний, волновал воду и маленькие волны достигали под кручей концов сосулек, то волновали их, они качались, стуча друг о друга, звенели, и этот звук был первый звук весны, эолова арфа". А после слова "сентябрь" хорошо бы напечатать отрывок из Баратынского: И вот сентябрь! Замедля свой восход, Сияньем хладным солнце блещет, И луч его в зерцале зыбких вод Неясным золотом трепещет. Думая об этих словарях, особенно о словаре "природных" слов, я делил его на разделы: слова "лесные", "полевые", "луговые", слова о временах года, о метеорологических явлениях, о воде, реках и озерах, растениях и животных. Я понимал, что такой словарь нужно составить так, чтобы его можно было читать, как книгу. Тогда он давал бы представление как о нашей природе, так и о широких богатствах языка. Конечно, эта работа была бы не под силу одному человеку. У него не хватило бы на нее всей жизни. Каждый раз, когда я думал об этом словаре, мне хотелось сбросить со счета лет двадцать, чтобы, конечно, не самому составлять такой словарь - для этого у меня не было познаний, - но хотя бы участвовать в работе над ним. Я даже начал делать кое-какие записи для этого словаря, но, как водится, растерял. Восстановить же их по памяти почти невозможно. Однажды почти все лето я занимался сбором трав и цветов. Я узнавал их названия и свойства по старому определителю растений и заносил все это в свои записи. Это было увлекательное занятие. Никогда до тех пор я не представлял себе целесообразности всего, что происходит в природе, всей сложности и совершенства каждого листка, цветка, корня или семени. Эта целесообразность напоминала иногда о себе чисто внешне и даже болезненно. Как-то осенью я со своим другом провел несколько дней на рыбной ловле на глухом, старом русле Оки. Оно потеряло связь с рекой несколько столетий назад и превратилось в глубокое и длинное озеро. Его окружали такие заросли, что продраться к воде было трудно, а в иных местах и невозможно. Я был в шерстяной куртке, и к ней пристало много колючих семян череды (похожих на плоские двузубцы), репейника и других растений. Дни стояли ясные, холодные. Мы спали в палатке, не раздеваясь. На третий день прошел небольшой дождь, куртка моя отсырела, и среди ночи я почувствовал в нескольких местах у себя на груди и руках резкую боль, будто от уколов булавки. Оказалось, что круглые плоские семена какой-то травы, пропитавшись влагой, задвигались, начали разворачиваться спиралью и ввинчиваться в мою куртку. Они провинтили ее насквозь, потом прокололи рубашку и среди ночи добрались наконец до моей кожи и начали осторожно покалывать ее. Это был, пожалуй, один из самых ярких примеров целесообразности. Семя падало на землю и лежало там неподвижно до первых дождей. Ему не было смысла пробиваться в сухую почву. Но как только земля становилась влажной от дождя, семя, скрученное спиралью, набухало, оживало, ввинчивалось в землю, как бурав, и начинало в назначенный ему срок прорастать. Я опять отвлекся от "основной нити повествования" и заговорил о семенах. Но пока я писал о семенах, мне вспомнилось еще одно удивительное явление. Я не могу не упомянуть о нем. Тем более что оно имеет некоторое, хотя и очень отдаленное, я бы сказал - чисто сравнительное отношение к литературе, в частности к вопросу о том, какие книги будут жить долго, а какие не выдержат испытания времени и умрут, как тот сентиментальный цветок, что "не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней". Дело идет о пряном запахе цветов обыкновенной липы - романтического дерева наших парков. Этот запах слышен только на отдалении. Вблизи дерева он почти не заметен. Липа стоит как бы окруженная на большом расстоянии замкнутым кольцом этого запаха. В этом есть целесообразность, но она нами еще целиком не разгадана. Настоящая литература - как липовый цвет. Часто нужно расстояние во времени, чтобы проверить и оценить ее силу и степень ее совершенства, чтобы почувствовать ее дыхание и неумирающую красоту. Если время может погасить любовь и все другие человеческие чувства, как и самую память о человеке, то для подлинной литературы оно создает бессмертие. Следует вспомнить слова Салтыкова-Щедрина, что литература изъята из законов тления. И слова Пушкина: "Душа в стозвучной лире мой прах переживет и тленья убежит". И слова Фета: "Этот листок, что иссох и свалился, золотом вечным горит в песнопенье". Можно привести много таких же высказываний писателей, поэтов, художников и ученых всех времен и народов. Эта мысль должна побуждать нас к "усовершенствованию любимых дум", к постоянному непокою, к завоеванию новых вершин мастерства. И к сознанию неизмеримого расстояния, лежащего между подлинными творениями человеческого духа и той серой, вялой и невежественной литературой, что совершенно не нужна живой душе человеческой. Да, вот как далеко может завести разговор о свойствах липового цвета! Очевидно, все может быть пособником человеческой мысли и ничем нельзя пренебрегать. Ведь рождаются же сказки при скромной помощи таких ненужных вещей, как сухая горошина или горлышко от разбитой бутылки. Я все же попытаюсь вкратце восстановить по памяти некоторые из тех записей, какие я делал для предполагаемых (почти фантастических) словарей. У некоторых наших писателей, насколько я знаю, есть такие "личные" словари. Но они никому их не показывают и упоминают о них неохотно. То, что я недавно говорил о роднике, дождях, грозах, заре, "свее" и именах разных трав и цветов, - тоже возобновленные в памяти "записи для словаря". Первые мои записи были о лесах. Я вырос на безлесном юге, и потому, может быть, больше всего в среднерусской природе я полюбил леса. Первое "лесное" слово, какое меня совершенно заворожило, было глухомань. Правда, оно относится не только к лесу, но я впервые услышал его (так же, как и слово глушняк) от лесников. С тех пор оно связано в моем представлении с дремучим, замшелым лесом, сырыми чащами, заваленными буреломом, с йодистым запахом прели и гнилых пней, с зеленоватым сумраком и тишиной. "Сторона ли моя, ты сторонушка, вековая моя глухомань!" А затем уже шли настоящие лесные слова: корабельная роща, осинник, мелколесье, песчаный бор, чапыга, мшары (сухие лесные болота), гари, чернолесье, пустошь, опушка, лесной кордон, березняк, порубка, корье, живица, просека, кондовая сосна, дубрава и много других простых слов, наполненных живописным содержанием. Даже такой сухой технический термин, как "лесной межевой столб" или "пикет", полон неуловимой прелести. Если вы знаете леса, то согласитесь с этим. Невысокие межевые столбы стоят на пересечении узких просек. Около них всегда есть песчаный бугор, заросший подсохшей высокой травой и земляникой. Этот бугор образовался из того песка, который выбрасывали из ямы, когда копали ее для столба. На стесанной верхушке столба выжжены цифры - номер "лесного квартала". Почти всегда на этих столбах греются бабочки, сложив крылья, и озабоченно бегают муравьи. Около этих столбов теплее, чем в лесу (или, может быть, так только кажется). Поэтому здесь всегда садишься отдохнуть, прислонившись к столбу спиной, слушая тихий гул вершин, глядя на небо. Оно хорошо видно над просеками. По нему медленно плывут облака с серебряными краями. Должно быть, можно просидеть так неделю и месяц и не увидеть ни одного человека. В небе и облаках - тот же полуденный покой, что и в лесу, в склонившейся к подзолистой земле синей сухой чашечке колокольчика, и в вашем сердце. Иногда через Год-два узнаешь старый знакомый столб. И каждый раз думаешь, сколько воды утекло, где ты за это время побывал, сколько пережил горя и радости, а этот столб стоит здесь и ночи и дни, и зиму и лето, будто дожидается тебя, как безропотный друг. Только больше появилось на нем желтых лишаев да повилика заплела его до самой макушки. Она цветет и горьковато, по-миндальному пахнет, разогревшись от лесной теплоты. Лучше всего смотреть на леса с пожарных вышек. Тогда хорошо видно, как они уходят за горизонт, подымаются на увалы, спускаются в лощины, стоят крепостными стенами над песчаными ярами. Кое-где поблескивает вода - зеркало тихого лесного озера или омут лесной речки с красноватой "суровой" водой. С вышки можно охватить взглядом все дремучее полесье, весь торжественный лесной край - неизмеримый и неведомый, властно зовущий человека в свои загадочные чащи. Этому зову невозможно противиться. Нужно тотчас брать рюкзак, компас и уходить в леса, чтобы затеряться в этом зеленом хвойном океане. Так мы и сделали однажды с Аркадием Гайдаром. Шли мы лесами весь день и почти всю ночь без дорог, под звездами, светившими сквозь кроны сосен одним только нам (потому что все вокруг спало непробудным сном), пока перед рассветом не вышли к извилистой лесной речке. Она была закутана в туман. Мы развели на берегу костер, сели около него и долго молчали, слушали, как где-то бормотала вода под корягой, а потом печально протрубил лось. Мы сидели, молчали и курили, пока на востоке не заголубела нежнейшая заря. - Вот так бы сто лет! - сказал Гайдар. - Тебе бы хватило? - Вряд ли. - И мне бы не хватило. Давай котелок. Поставим чай. Он пошел в темноту к реке. Я слышал, как он чистил котелок песком, и ругал его за то, что у того отвалилась проволочная ручка. Потом он запел про себя незнакомую мне песню: Лес дремучий, разбойничий Темен с давних времен. Нож булатный за пазухой Горячо наточен. От его голоса было спокойно на душе. Лес стоял безмолвно, тоже слушал пение Гайдара, и только река все бормотала, сердясь на неудобную корягу. Есть еще много слов и не лесных, но они с такой же силой, как и лесные, заражают нас скрытым в них очарованием. Очень богат русский язык словами, относящимися к временам года и к природным явлениям, с ними связанным. Возьмем хотя бы раннюю весну. У нее, у этой еще зябнущей от последних заморозков девочки-весны, есть в котомке много хороших слов. Начинаются оттепели, ростепели, капели с крыш. Снег делается зернистым, ноздреватым, оседает и чернеет. Его съедают туманы. Постепенно развозит дороги, наступает распутица, бездорожье. На реках появляются во льду первые промоины с черной водой, а на буграх - проталины и проплешины. По краю слежавшегося снега уже желтеет мать-и-мачеха. Потом на реках происходит первая подвижка льда (именно подвижка, а не движение), когда лед начинает косо колоться и смещаться и из лунок, продухов и прорубей выступает наружу вода, Ледоход начинается почему-то чаще всего по темным ночам, после того как "пойдут овраги" и полая, талая вода, звеня последними льдинками - "черепками", сольется с лугов и полей. Невозможно перечислить все. Поэтому я пропускаю лето и перехожу к осени, к первым ее дням, когда уже начинает "сентябрить". Вянет земля, но еще впереди "бабье лето" с его последним ярким, но уже холодным, как блеск слюды, сиянием солнца, с густой синевой небес, промытых прохладным воздухом, с летучей паутиной ("пряжей богородицы", как кое-где называют ее до сих пор истовые старухи) и палым, повялым листом, засыпающим опустелые воды. Березовые рощи стоят, как толпы девушек-красавиц, в шитых золотым листом полушалках. "Осенняя пора - очей очарованье". Потом - ненастье, обложные дожди, ледяной северный ветер "сиверко", бороздящий свинцовые воды, стынь, стылость, кромешные ночи, ледяная роса, темные зори. Так все и идет, пока первый мороз не схватит, не скует землю, не выпадет первая пороша и не установится первопуток. А там уже и зима с вьюгами, метелями, поземкой, снегопадом, седыми морозами, вешками на полях, скрипом подрезов на розвальнях, серым, снеговым небом. Много у нас слов связано с туманами, ветрами, облаками и водами. Особенно богато представлены в русском словаре реки с их плесами, бочагами, паромами и перекатами, где в межень с трудом проходят пароходы и, чтобы не сесть на мель, надо держать только по "главной струе". Я знал нескольких паромщиков и перевозчиков. Вот у кого нужно учиться русскому языку! Паром - это шумный колхозный базар. Он заменяет собой народные сборища и колхозные чайные. Где и поговорить, как не на пароме, пока женщины, притворно ругая лодырей мужиков, медленно перебирают проволочный трос, пока косматые и покорные своей судьбе лошаденки дергают с соседних возов сено и торопливо жуют его, косясь на грузовик, где предсмертно визжат и барахтаются в мешках поросята, пока не докурены до ногтей цигарки из ядовитого зеленого самосада! Чтобы узнать все колхозные - и не только колхозные - новости, чтобы наслушаться всяких мудрых и неожиданных сентенций и невероятных рассказов, надо пойти на заваленный сенной трухой щелястый паром и только посиживать там, покуривать да слушать, переправляясь с берега на берег. Почти все паромщики - люди словоохотливые, острые на язык и бывалые. Особенно они любят поговорить к вечеру, когда народ перестает валандаться взад-вперед через реку, когда спокойно опускается солнце за крутояром - высоким берегом - и толчется в воздухе и зудит мошкара. Тогда, сидя на лавочке около шалаша, можно деликатно взять загрубевшими от канатов пальцами папироску у залетного человека, который никуда не торопится, сказать, что, конечно, "легкий табак - одно баловство, не доходит он до нашего сердца", но все же с наслаждением закурить, прищуриться на реку и начать разговор. Вообще вся шумная и разнообразная жизнь на речных берегах, на пристанях (их зовут дебаркадерами, или "конторками"), около наплавных мостов-плашкоутов со множеством толкущегося там речного народа, с его особыми нравами и традициями, дает богатую пищу для изучения языка. Особенно богаты в языковом отношении Волга и Ока. Мы не можем представить себе жизнь нашей страны без этих рек, как не можем представить ее без Москвы, без Кремля, без Пушкина и Толстого, Чайковского и Шаляпина, без Медного всадника в Ленинграде и Третьяковской галереи в Москве. Языков, обладавший, по словам Пушкина, удивительным огнем языка, в одной из своих поэм великолепно описал Волгу и Оку. Особенно хорошо дана Ока. Языков приносит в этой поэме поклон Рейну от великих русских рек, в том числе и от Оки: ... поемистой, дубравной, В раздолье муромских песков Текущей царственно, блистательно и славно В виду почтенных берегов. Ну что ж, запомним "почтенные берега" и будем благодарны за это Языкову. Не менее чем "природными" словами, богата наша страна местными речениями и диалектами. Злоупотребление местными словами обычно говорит о незрелости и недостаточной художественной грамотности писателя. Слова берутся без разбору, мало понятные, а то и вовсе непонятные широкому читателю, берутся больше из щегольства, чем из желания придать живописную силу своей вещи. Существует вершина - чистый и гибкий русский литературный язык. Обогащение его за счет местных слов требует строгого отбора и большого вкуса. Потому что есть немало мест в нашей стране, где в языке и произношении, наряду со словами - подлинными перлами, есть много слов корявых и фонетически неприятных. Что касается произношения, то, пожалуй, больше всего режет слух произношение с выпадением гласных - все эти "быват" вместо "бывает", "понимат" вместо "понимает". И пресловутое слово "однако". Писатели, пишущие о Сибири и Дальнем Востоке, считают это слово священной принадлежностью речи почти всех своих героев. Местное слово может обогатить язык, если оно образно, благозвучно и понятно. Для того чтобы оно стало понятным, совсем не нужно ни скучных объяснений, ни сносок. Просто это слово должно быть поставлено в такой связи со всеми соседними словами, чтобы значение его было ясно читателю сразу, без авторских или редакторских ремарок. Одно непонятное слово может разрушить для читателя самое образцовое построение прозы. Нелепо было бы доказывать, что литература существует и действует лишь до тех пор, пока она понятна. Непонятная, темная или нарочито заумная литература нужна только ее автору, но никак не народу. Чем прозрачнее воздух, тем ярче солнечный свет. Чем прозрачнее проза, тем совершеннее ее красота и тем сильнее она отзывается в человеческом сердце. Коротко и ясно эту мысль выразил Лев Толстой: "Простота есть необходимое условие прекрасного". Из многих местных слов, которые я услышал, к примеру, во Владимирской и Рязанский областях, часть, конечно, непонятна и малоинтересна. Но попадаются слова превосходные по своей выразительности - например, старинное, до сих пор бытующее в этих областях слово "окоем" - горизонт. На высоком берегу Оки, откуда открывается широкий горизонт, есть сельцо Окоемово. Из Окоемова, как говорят его жители, "видно половину России". Горизонт - это все то, что может охватить наш глаз на земле, или, говоря по-старинному, все то, что "емлет око". Отсюда и происхождение слова "окоем". Очень благозвучно и слово "Стожары", - так в этих областях (да и не только в них) народ называет Плеяды. Это слово по созвучию вызывает представление о холодном небесном пожаре (Плеяды очень яркие, особенно осенью, когда они полыхают в темном небе действительно, как серебряный пожар). Такие слова украсят и современный литературный язык, тогда как, например, рязанское слово "уходился" вместо "утонул" невыразительно, малопонятно и потому не имеет никакого права на жизнь в общенародном языке. Так же как и очень интересное в силу, своего архаизма слово "льзя" вместо "можно". По рязанским деревням вы еще и теперь услышите примерно такие укоризненные возгласы: - Эй, малый, да нешто льзя так баловаться! Совершенно даже нельзя. Все эти слова - и окоем, и Стожары, и льзя, и глагол "сентябрит" (о первых осенних холодах) - я услышал в обыденной речи от старика с совершенно детской душой, истового труженика и бедняка, но не по бедности, а потому, что он довольствовался в своей, жизни самым малым, - от одинокого крестьянина села Солотчи, Рязанской области, Семена Васильевича Елесина. Он умер зимой 1954 года. Дед Семен был чистейшим образцом русского характера - гордого, благородного и щедрого, несмотря на внешнюю скудость своей жизни. Обо всем он говорил по-своему и так, что это запоминалось на всю жизнь. Он любил рассказывать о трактирах, где "мужики кипели до утра" в спорах, чаепитии и махорочном дыму. Колхозную чайную он долго не признавал, потому что там кормят "по квитанции" (по чеку). Это ему казалось диким: "Нашто она мне, эта квитанция! Я заплатил - значит давай мне закуску и все!" У деда Семена была своя золотая и несбывшаяся мечта - стать столяром, но таким великим артистом-столяром, чтобы весь свет дивился на его волшебную работу. Но пока что мечта эта сводилась к продолжительным и горячим спорам о том, как надо пригнать "заподлицо" оконный наличник или поправить сломанную ступеньку. Тут шла в ход такая замысловатая терминология, что запомнить ее было немыслимо. Как человек озаряет те места, где он живет! Семен умер, и с тех пор эти места потеряли так много своей прелести, что трудно собраться с духом, чтобы поехать туда, где на песчаном кладбищенском бугре над рекой, среди плакучих ветел, лежит, говорят, на его могиле зернистый серый жернов. В поисках слов нельзя пренебрегать ничем. Никогда не знаешь, где найдешь настоящее слово. Изучая море, морское дело и язык моряков, я начал читать лоции - справочные книги для капитанов, В них были собраны все сведения о том или ином море: описание глубин, течений, ветров, берегов, портов, маячных огней, подводных скал, мелей и всего, что необходимо знать для благополучного плавания. Существуют лоции всех морей. Первая лоция, попавшая мне в руки, была лоция Черного и Азовского морей. Я начал читать ее и был поражен великолепным ее языком, точным ч неуловимо своеобразным. Вскоре я узнал причину этого своеобразия: безыменные лоции издавались с начала XIX века через равный промежуток лет, причем каждое поколение моряков вносило в них свои поправки. Поэтому вся картина изменения языка больше чем за сто лет с полной наглядностью отражена в лоции. Рядом с современным языком мирно существует язык наших прадедов и дедов. По лоции можно судить, как резко изменились некоторые понятия. Например, о самом жестоком и разрушительном ветре - новороссийском норд-осте (боре) - в лоции говорится так: "Во время норд-оста берега покрываются густою мрачностью". Для наших прадедов "мрачность" означала черный туман, для нас она - наше душевное состояние. Вся морская терминология, так же как и разговорный язык моряков, великолепна. Почти о каждом слове можно писать поэмы, начиная от "розы ветров" и кончая "гремящими сороковыми широтами" (это не поэтическая вольность, а наименование этих широт в морских документах). А какая крылатая романтика живет во всех этих фрегатах и баркантинах, шхунах и клиперах, вантах и реях, кабестанах и адмиралтейских якорях, "собачьих" вахтах, звоне склянок и лагах, гуле машинных турбин, сиренах, кормовых флагах, полных штормах, тайфунах, туманах, ослепительных штилях, пловучих маяках, "приглубых" берегах и "обрубистых" мысах, узлах и кабельтовах - во всем том, что Александр Грин называл "живописным трудом мореплавания". Язык моряков крепок, свеж, полон спокойного юмора. Он заслуживает отдельного исследования, так же как и язык людей многих других профессий. СЛУЧАИ В МАГАЗИНЕ АЛЬШВАНГА Зимой 1921 года я жил в Одессе, в бывшем магазине готового платья "Альшванг и компания". Я занял явочным порядком примерочную на втором этаже. В моем распоряжении были три большие комнаты с зеркалами из бемского стекла. Зеркала так крепко были вмурованы в стены, что все попытки - и мои и поэта Эдуарда Багрицкого - выломать эти зеркала, чтобы обменять их на продукты на Новом базаре, ни к чему не привели. Ни одно зеркало даже не треснуло. В примерочной не было никакой мебели, кроме трех пустых ящиков с гнилой стружкой. Хорошо еще, что стеклянная дверь легко снималась с петель. Каждый вечер я снимал ее, клал на два ящика и устраивал на этой двери свою постель. Стеклянная дверь была очень скользкая, и потому по нескольку раз за ночь старый тюфяк сползал вместе со мной и сваливался на пол. Как только тюфяк начинал двигаться, я тотчас просыпался и лежал не дыша, боясь пошевелить даже пальцем, глупо надеясь, что, может быть, тюфяк остановится. Но он сползал медленно и неумолимо, и моя хитрость не помогала. Это было совсем не смешно. Зима стояла свирепая. Море замерзло от порта до Малого Фонтана. Жестокий норд-ост полировал гранитные мостовые. Снег ни разу не выпал, и от этого холод казался гораздо холоднее, чем если бы на улицах лежал снег. В примерочной стояла маленькая жестяная печка-"буржуйка". Топить ее было нечем. Да и невозможно было согреть этой жалкой печуркой три огромные комнаты. Поэтому на "буржуйке" я только кипятил морковный чай. Для этого хватало нескольких старых газет. На третьем ящике был устроен стол. На нем по вечерам я зажигал коптилку. Я ложился, наваливал на себя все теплое, что у меня было, и читал при свете коптилки стихи Хозе Мария Эредиа в переводе Георгия Шенгели. Стихи эти были изданы в Одессе в этот голодный год, и я могу засвидетельствовать, что они не ослабили нашего мужества. Мы чувствовали себя стойкими, как римляне, и вспоминали стихи того же Шенгели: "Друзья, мы римляне. Мы истекаем кровью... " Кровью мы, конечно, не истекали, но все же и нам, молодым и веселым людям, бывало иногда чересчур холодно и голодно. Но никто не роптал. Внизу, в первом этаже магазина, развертывала суетливую и несколько подозрительную деятельность художественная артель. Во главе этого предприятия стоял старый ворчливый живописец, известный в Одессе под кличкой "Король вывесок". Артель принимала заказы на вывески, шитье женских шапочек, изготовление "деревяшек" (женских туфель, производство которых отличалось античной простотой: к деревянной подошве приколачивалось несколько тесемок - и все!) и на рисование реклам для кино (их писали клеевыми красками на кривой фанере). Но однажды мастерской повезло, и она получила заказ на так называемое "носовое украшение" для единственного в то время черноморского парохода "Пестель". Он собирался идти первым рейсом в Батум. Сооружение это сделали из листового железа, а затем расписали по черному фону золотым растительным орнаментом. Эта работа увлекла всех, и даже милиционер Жора Козловский отлучался иной раз с соседнего поста, чтобы посмотреть на нее. Я работал тогда секретарем в газете "Моряк". В ней вообще работало много молодых писателей, в том числе Катаев, Багрицкий, Бабель, Олеша и Ильф. Из старых, опытных писателей часто заходил к нам в редакцию только Андрей Соболь- милый, всегда чем-нибудь взволнованный, неусидчивый человек. Однажды Соболь принес в "Моряк" свой рассказ, раздерганный, спутанный, хотя и интересный по теме и, безусловно, талантливый. Все прочли этот рассказ и смутились: печатать его в таком небрежном виде было нельзя. Предложить Соболю исправить его никто не решался. В этом отношении Соболь был неумолим - и не столько из-за авторского самолюбия (его-то как раз у Соболя почти не было), сколько из-за нервозности: он не мог возвращаться к написанным своим вещам и терял к ним интерес. Мы сидели и думали: что делать? Сидел с нами и наш корректор, старик Благов, бывший директор самой распространенной в России газеты "Русское слово", правая рука знаменитого издателя Сытина. Это был неразговорчивый человек, напуганный своим прошлым. Всей своей солидной фигурой он совершенно не вязался с оборванной и шумной молодежью нашей редакции. Я забрал рукопись Соболя с собой в магазин Альшванга, чтобы прочесть ее еще раз. Поздним вечером (было не больше десяти часов, но город, погруженный в темноту, пустел уже в сумерки, и только ветер злорадно выл на перекрестках) милиционер Жора Козловский постучал в дверь магазина. Я туго свернул жгут из газеты, зажег его и пошел с ним, как с факелом, открывать тяжелую магазинную дверь, заткнутую ржавым куском газовой трубы. Коптилку брать с собой было нельзя - она гасла не только от самого слабого колебания воздуха, но даже от пристального взгляда. Стоило, задумавшись, уставиться на нее, как она тотчас начинала жалобно потрескивать, моргать и тихо гасла. Поэтому я даже избегал смотреть на нее. - К вам гражданин просится, - сказал Жора. - Удостоверьте его личность, тогда я его впущу. Тут мастерские. Одних красок, говорят, на триста миллионов рублей. Конечно, если принять во внимание, что я, например, получал в "Моряке" миллион рублей в месяц (по базарным ценам их хватало на сорок коробков спичек), то эта сумма была не такой уж баснословной, как думал Жора. За дверью стоял Благов. Я удостоверил его личность. Жора впустил его в магазин и сказал, что часа через два он придет к нам погреться и попить кипятку. - Вот что, - сказал Благов. - Я все думаю об этом рассказе Соболя. Талантливая вещь. Нельзя, чтобы она пропала. У меня, знаете, как у старого газетного коня, привычка не выпускать из рук хорошие рассказы. - Что же поделаешь!-ответил я. - Дайте мне рукопись. Клянусь честью, я не изменю в ней ни слова. Я останусь здесь, потому что возвращаться домой, на Ланжерон, невозможно - наверняка разденут. И при вас я пройдусь по рукописи. - Что значит "пройдусь"? - спросил я. - "Пройтись" - это значит выправить. - Я же вам сказал, что не выброшу и не впишу ни одного слова. - А что же вы сделаете? - А вот увидите. В словах Благова я почувствовал нечто загадочное. Какая-то тайна вошла в эту зимнюю штормовую ночь в магазин Альшванга вместе с этим спокойным человеком. Надо было узнать эту тайну, и поэтому я согласился. Благов вынул из кармана огарок необыкновенно толстой церковной свечи. Золотые полоски вились по ней спиралью. Он зажег этот огарок, поставил его на ящик, сел на мой потрепанный чемодан и склонился над рукописью с плоским плотницким карандашом в руке. Среди ночи пришел Жора Козловский. Я как раз вскипятил воду и заваривал чай, но на этот раз не из сушеной моркови, а из мелко нарезанных и поджаренных кусочков свеклы. - Поимейте в виду, - сказал Жора, - что издали вы похожи на вылитых фальшивомонетчиков. Чего это вы тут делаете? - Исправляем рассказ, - ответил я. -Для очередного номера. - Поимейте в виду, - снова сказал Жора, - что не каждый работник милиции поймет, чем вы занимаетесь. Благодарите бога, которого, конечно, нет, что тут я стою на посту, а не какой-нибудь другой тютя. Для меня культура выше всего. А что касается фальшивомонетчиков, то это такие артисты, что из одного и того же куска навоза сделают доллары и удостоверение на право жительства. В музее Лувр в Париже лежит, говорят, на черной бархатной подушке мраморная рука неописуемой красоты. Так то не рука Сары Бернар, Шопена или Веры Холодной. То слепок с руки самого знаменитого фальшивомонетчика в Европе. Забыл, как его звали. В свое время ему отрубили голову, а руку выставили, как будто он был скрипач-виртуоз. Поучительная история? - Не очень, - ответил я. - У вас есть сахарин? - Есть, - ответил Жора. - В таблетках. Могу поделиться. Благов кончил работу над рукописью только к утру. Мне он рукописи не показал, пока мы не пришли в редакцию и машинистка не переписала ее начисто. Я прочел рассказ и онемел. Это была прозрачная, литая проза. Все стало выпуклым, ясным. От прежней скомканности и словесного разброда не осталось и тени. При этом действительно не было выброшено или прибавлено ни одного слова. Я посмотрел на Благова. Он курил толстую папиросу из черного, как чай, кубанского табака и усмехался. - Это чудо! - сказал я. - Как вы это сделали? - Да просто расставил правильно все знаки препинания. У Соболя с ними форменный кавардак. Особенно тщательно я расставил точки. И абзацы. Это великая вещь, милый мой. Еще Пушкин говорил о знаках препинания. Они существуют, чтобы выделить мысль, привести слова в правильное соотношение и дать фразе легкость и правильное авучание. Знаки препинания - это как нотные знаки. Они твердо держат текст и не дают ему рассыпаться. Рассказ был напечатан. А на следующий день в редакцию ворвался Соболь. Он был, как всегда, без кепки, волосы его были растрепаны, а глаза горели непонятным огнем. - Кто трогал мой рассказ? - закричал он неслыханным голосом и с размаху ударил палкой по столу, где лежали комплекты газет. Пыль, как извержение, взлетела над столом. - Никто не трогал, - ответил я. - Можете проверить текст. - Ложь! - крикнул Соболь. - Брехня! Я все равно узнаю, кто трогал! Запахло скандалом. Робкие сотрудники начали быстро исчезать из комнаты. Но, как всегда, на шум примчались, стуча "деревяшками", обе наши машинистки - Люсьена и Люся. Тогда Благов сказал спокойным и даже унылым голосом: - Если вы считаете, что правильно расставить в вашем рассказе знаки препинания - это значит тронуть его, то извольте: трогал его я. По своей обязанности корректора. Соболь бросился к Благову, схватил его за руки, крепко потряс их, потом обнял старика и троекратно, по-московски, поцеловал его. - Спасибо! - сказал взволнованно Соболь. -Вы дали мне чудесный урок. Но только жалко, что так поздно. Я чувствую себя преступником по отношению к своим прежним вещам. Вечером Соболь достал где-то полбутылки коньяка и принес в магазин Альшванга. Мы позвали Благова, пришли Багрицкий и Жора Козловский, сменившийся с поста, и мы выпили коньяк во славу литературы и знаков препинания. После этого я окончательно убедился, с какой поразительной силой действует на читателя точка, поставленная вовремя. КАК БУДТО ПУСТЯКИ Почти у каждого из писателей есть свой вдохновитель, свой добрый гений, обыкновенно тоже писатель. Стоит прочесть хотя бы несколько строк из книги такого вдохновителя - и тотчас же захочется писать самому. Как будто бродильный сок брызжет из некоторых книг, опьяняет нас, заражает и заставляет браться за перо. Удивительно, что чаще всего такой писатель, добрый гений, бывает далек от нас по характеру своего творчества, по манере и по темам. Я знаю одного писателя - крепкого реалиста, бытовика, человека трезвого и спокойного. Для него таким добрым гением является безудержный фантаст Александр Грин. Гайдар называл своим вдохновителем Диккенса. Что касается меня, то любая страница из "Писем из Рима" Стендаля вызывает желание писать, причем я пишу вещи, настолько далекие от прозы Стендаля, что это удивляет даже меня самого. Однажды осенью, читая Стендаля, я написал рассказ "Кордон 273" - о заповедных лесах на реке Пре. Ничего общего со Стендалем в этом рассказе найти совершенно нельзя. Признаться, я не задумывался над этим случаем. Очевидно, и для него можно найти объяснение. Упомянул я об этом лишь для того, чтобы поговорить о множестве незначительных на первый взгляд обстоятельств и навыков, помогающих писателям работать. Всем известно, что Пушкин лучше всего писал осенью. Недаром "Болдинская осень" стала синонимом поразительной плодовитости. "Осень подходит, - писал Пушкин Плетневу. - Это - любимое мое время - здоровье мое обыкновенно крепнет - пора моих литературных трудов настает". Догадаться, в чем тут дело, пожалуй, легко. Осень - это прозрачность и холод, "прощальная краса" с ее четкостью далей и свежим дыханием. Осень вносит в природу скупой рисунок. Багрец и золото лесов и рощ редеют с каждым часом, усиливая резкость линий, оставляя обнаженные ветви. Глаз привыкает к ясности осеннего пейзажа. Эта ясность постепенно завладевает сознанием, воображением, рукой писателя. Ключ поэзии и прозы бьет чистой ледяной водой, в ней изредка лишь позванивают льдинки. Голова свежа, сердце стучит сильно и ровно. Только немного зябнут пальцы. К осени созревает урожай человеческих дум. Об этом хорошо сказал Баратынский: "И спеет жатва дорогая, и в зернах дум ее сбираешь ты, судеб людских достигнув полноты". Пушкин, по его словам, каждой осенью расцветал вновь. Каждую осень он молодел. Очевидно, прав был Гёте, когда утверждал, что у гениев на протяжении жизни бывает несколько возвратов юности. В один из таких осенних дней Пушкин написал стихи, выражающие необычайно наглядно сложный творческий процесс поэта: И забываю мир - и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем. И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем - И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут. И пальцы просятся к перу, перо - к бумаге. Минута - и стихи свободно потекут... Это поразительный анализ творчества. Его можно было создать только в порыве высокого душевного подъема. У Пушкина была еще одна особенность. Те места в своих вещах, которые ему не давались, он просто пропускал, никогда на них не задерживался и продолжал писать дальше. Потом он возвращался к пропущенным местам, но лишь тогда, когда у него бывал тот душевный подъем, который он называл вдохновением. Он никогда не старался вызвать его насильственно. Я видел, как работал Гайдар. Это было совсем не похоже на то, как обычно работают писатели. Мы жили тогда в Мещерских лесах, в деревне. Гайдар поселился в большом доме, выходившем на сельскую улицу, а я - в бывшей баньке, в глубине сада. В то время Гайдар писал "Судьбу барабанщика". Мы сговорились честно работать с утра до обеда и не соблазнять в это время друг друга рыбной ловлей. Однажды я писал в баньке около открытого окна. Не успел я написать и четверти страницы, как из большого дома вышел Гайдар и прошел мимо моего окна с совершенно независимым и равнодушным видом. Я притворился, что не замечаю его. Гайдар походил по саду, что-то ворча про себя, потом опять прошел мимо окна, но теперь уже явно стараясь задеть меня. Он насвистывал и притворно кашлял. Я молчал. Тогда Гайдар прошел мимо в третий раз и посмотрел на меня с раздражением. Я все молчал. Гайдар не выдержал. - Слушай, - сказал он, - не валяй дурака! Все равно ты пишешь так быстро, что тебе ничего не стоит оторваться. Подумаешь, какой Боборыкин! Если бы я так писал, то у меня уже было бы полное собрание сочинений в ста восемнадцати томах. Ему очень понравилась эта цифра. Он с удовольствием повторил: - В ста восемнадцати томах! Ни томом меньше! - Ну, - сказал я, - выкладывай: что тебе нужно? - А мне нужно, чтобы ты послушал, какую я чудную фразу придумал. - Какую? - Вот, слушай: "Пострадал, старик, пострадал!" - говорили пассажиры". Хорошо? - Откуда я знаю! - ответил я. - Смотря по тому, где она стоит и к чему относится. Гайдар рассвирепел. - "К чему относится", "к чему относится"! - передразнил он меня. - К тому, к чему надо, к тому и относится! Ну, черт с тобой! Сиди, выписывай свои сочинения. А я пойду запишу эту фразу. Но он долго не выдержал. Через двадцать минут он опять начал ходить у меня под окном. - Ну, какую еще гениальную фразу ты придумал? - спросил я. - Слушай, - сказал Гайдар, - раньше я только смутно подозревал, что ты размагниченный интеллигент и насмешник. А теперь я в этом убедился. И притом - с горечью. - Иди ты, знаешь, куда! - сказал я. - Честью прошу, не мешай! - Подумаешь, какой Лажечников! - сказал Гайдар, но все-таки ушел. Через пять минут он возвратился и еще издали прокричал мне новую фразу. Она, правда, была неожиданной и хорошей. Я похвалил ее. Гайдару только этого было и надо. - Вот! - сказал он. - Теперь я к тебе больше не приду. Никогда! Как-нибудь напишу и без твоей помощи. И вдруг он добавил на ужасающем французском языке: - О ревуар, месье лэкривен рюс советик! Он очень увлекался в то время французским языком и только что начал его изучать. Гайдар возвращался еще несколько раз в сад, но мне не мешал, а ходил по дальней дорожке и что-то бормотал про себя. Так он работал - придумывал на ходу фразы, потом записывал их, потом опять придумывал. Весь день он ходил из дома в сад. Я удивлялся и был уверен, что повесть у Гайдара едва-едва движется. Но потом оказалось, что он хитрил и записывал гораздо больше, чем по одной фразе. Недели через две он окончил "Судьбу барабанщика", пришел ко мне в баньку веселый, довольный и спросил: - Хочешь, я прочту тебе повесть? Я, конечно, очень хотел послушать ее. - Так вот, слушай! - сказал Гайдар, остановился посреди комнаты и засунул руки в карманы. - Где же рукопись? - спросил я. - Только никудышные дирижеры, - наставительно ответил Гайдар, - кладут перед собой на пюпитр партитуру. Зачем мне рукопись! Она отдыхает на столе. Ты будешь слушать или нет? И он прочел мне повесть наизусть, от первой до последней строчки. - Ты где-нибудь чего-нибудь все-таки здорово напутал, - сказал я с сомнением. - На пари! - крикнул Гайдар. - Не больше десяти ошибок! Если ты проиграешь, то завтра же поедешь в Рязань и купишь мне на барахолке старинный барометр. Я его присмотрел. У той старухи - помнишь? - которая во время дождя надевает на голову абажур. Сейчас я принесу рукопись. Он принес рукопись и второй раз прочел повесть. Я следил по рукописи. Только в нескольких местах он ошибся, да и то незначительно. Из-за этого у нас несколько дней шла распря, - выиграл ли Гайдар пари или нет. Но это уже не имеет прямого отношения к рассказу. В общем я купил, к великой радости Гайдара, барометр. Мы решили вести по этому медному и громоздкому сооружению свою рыболовную жизнь, но сразу же попали в дурацкое положение и промокли до костей, когда барометр предсказал "великую сушь", а на самом деле три дня лил дождь. То было чудесное время непрерывных шуток, "розыгрышей", споров о литературе и рыбной ловли по озерам и старицам. Все это каким-то неуловимым образом помогало нам писать. Мне пришлось быть при том, когда Федин начал писать свой роман "Необыкновенное лето". Да простит меня Федин, что я решаюсь писать об этом. Но мне кажется, что манера работы каждого писателя, особенно такого мастера, как Федин, интересна и полезна не только для писателей, но и для всех людей, любящих литературу. Жили мы в Гаграх, в небольшом доме на самом берегу моря. Дом этот, похожий на дореволюционные дешевые "меблирашки", представлял из себя порядочную трущобу. Во время бурь он трясся от ветра и ударов волн, скрипел, трещал и, казалось, разваливался на глазах. От сквозняков двери с вырванными замками сами по себе медленно и зловеще отворялись и, постояв неподвижно несколько секунд и подумав, вдруг захлопывались с таким звоном, что с потолка сыпалась штукатурка. Все бродячие псы из Новых и Старых Гагр ночевали под террасой этого дома. Иногда, пользуясь временным отсутствием хозяев, они залезали в комнаты, ложились на кровати и мирно похрапывали. Входить в свою комнату надо было с опаской, независимо от характера пса, захватившего вашу кровать. Пес совестливый и робкий вскакивал и с отчаянным визгом бросался вон. Если вы попадались ему под ноги, то он со страха мог вас укусить. Если же пес попадался нахальный и опытный, то он, лежа на кровати и следя за вами ненавидящим глазом, начинал так страшно рычать, что приходилось вызывать на подмогу соседей. Окно из комнаты Федина выходило на террасу над морем. Во время штормов плетеные кресла с террасы сваливали в кучу около этого окна, чтобы они не намокали от брызг. На этой куче кресел всегда сидели собаки и смотрели сверху на Федина, писавшего за столом. Псы подвывали от желания попасть в его освещенную и теплую комнату. Сначала Федин жаловался, что псы его просто бросают в дрожь. Стоило ему оторваться от рукописи и, задумавшись, посмотреть на окно, как десятки горящих ненавистью собачьих глаз впивались в него. Он чувствовал от этого даже некоторую неловкость, как будто был виноват, что живет в тепле и занимается явно бессмысленным делом, водя пером по бумаге. Это, конечно, в какой-то мере мешало Федину работать, но он скоро привык и перестал считаться с собаками. Большинство писателей пишут по утрам, некоторые пишут и днем и очень немногие - ночью. Федин мог работать и зачастую работал в любой час суток. Лишь изредка он отрывался, чтобы передохнуть. Он писал по ночам под немолчный гул моря. Этот привычный шум не только не мешал, но даже помогал ему. Мешала, наоборот, тишина. Однажды поздней ночью Федин разбудил меня и взволнованно сказал: - Ты знаешь, море молчит. Пойдем послушаем на террасу. Глубокая, казалось, мировая тишина остановилась над берегом. Мы затихли, чтобы уловить в темноте хотя бы слабый плеск волны, но ничего не могли услышать, кроме звона в ушах. Это звенела наша кровь. В высокой, тоже какой-то всемирной мгле тускло светили звезды. Мы, привыкшие к беспредельному морскому шуму, были даже подавлены этой тишиной. Федин в ту ночь не работал. Все это - рассказ о непривычной для него обстановке, в какой ему пришлось работать. Мне думается, что эта простота и неустроенность жизни напомнили ему молодость, когда мы могли писать на подоконнике, при свете коптилки, в комнате, где замерзали чернила, - при любых условиях. Невольно наблюдая за Фединым, я узнал, что он садился писать только в том случае, если очередная глава была строго обдумана, выверена, обогащена размышлениями и воспоминаниями, если она складывалась в сознании вплоть до отдельных фраз. Федин, перед тем как писать, очень пристально всматривался в эту свою будущую вещь, всматривался под разными углами и писал только то, что ясно видел, и притом в законченной связи с целым. Ясный, твердый ум и строгий глаз Федина не могли мириться с зыбкостью замысла и воплощения. Проза должна быть, по его мнению, отработана до безошибочности и закалена до алмазной крепости. Флобер провел всю жизнь в мучительной погоне за совершенством слога. В своем стремлении к кристальности прозы он не мог остановиться, правка рукописей стала для него в некоторых случаях не дорогой к совершенствованию прозы, а самоцелью. Он терял способность оценки, уставал, приходил в отчаяние и явно сушил и мертвил свои вещи, или, как говорил Гоголь, "рисовал, рисовал, да и зарисовывался". Федин знает, где остановиться во время выработки прозы. Критик никогда в нем не устает, но и не подавляет писателя. У Флобера в высокой степени было выражено то с