оторвать ему голову. В тот же день вещи из сада рассосались по владельцам. Они исчезли удивительно быстро и незаметно. Расстрига подмел сад, потом прошел дождь, прибил пыль, смыл все следы ночного смятения, и снова синяя приморская тишина плотно окружила дворницкую и больше уже не исчезала. Яша вернулся к себе в город. Вместо него ко мне на Черноморскую переехал Володя Головчинер. Такова уж во все времена человеческая благодарность. Гаварсаки возвратился домой через неделю невредимый, но иссохшийся и очумелый. В квартирах еще попахивало эфиром. И несмотря на то что Гаварсаки спас жильцов дома от обыска, все они дружно обрушились на него. Почти не было дня, чтобы они не рассказывали о нем всяческих смехотворных и глупых историй. Гаварсаки скреб затылок и безуспешно пытался найти у жильцов хоть каплю сочувствия. Но ее не было. Только Володя Головчинер терпеливо выслушивал его. По когда Гаварсаки уходил, он тоже вздыхал и безнадежно качал головой. - Нет, такой гражданин, конечно, керосина не выдумает! Австрийский пляж Карантинную гавань защищала от моря высокая стена из бетонных плит. Стена эта переходила в рейдовый мол. Сильные зимние штормы пробили в этой стене широкую брешь и намыли под стеной со стороны моря небольшой песчаный пляж. Первыми начали пользоваться этим пляжем во время интервенции австрийские солдаты. Поэтому этот очень уютный, теплый и пустынный пляж и> получил название "Австрийского". До этого пляжа идти из города было дальше, чем до большого Ланжероновского. Поэтому на Австрийский пляж ходили только любители безлюдья. А может быть, и любители той морской старины, какая сохранилась главным образом на гравюрах в пожелтевших журналах. Потому что на Австрийский пляж надо было идти через порт, мимо вросших в землю, разряженных шарообразных мин и окрашенных в желтый и красный цвет буев, мимо каменных трапов к воде и сигнальных мачт, старых шаланд и бухт истлевшего каната, наконец, мимо загадочного маленького дома на молу с белой башенкой и проржавленным балконом. Первый этаж этого дома был глухой, без окон. Это придавало ему некоторое сходство с фортом или блокгаузом. Дом покрывала марсельская черепица. Вокруг его флагштока часто пел ветер, а в окне второго этажа за плохо задернутой занавеской виднелись выцветшие карты на стене и сваленные на подоконнике книги. В этом морском доме никто не жил. Если бы мне разрешили поселиться в нем, то я, конечно, счел бы себя счастливейшим человеком на свете. Я украсил бы этот дом не только новыми картами и книгами, но просквозил бы его морским воздухом, прогрел бы солнечным светом, казавшимся розовым среди сплошной синевы, залегшей вокруг. Австрийский пляж был местом, как бы созданным для чтения тех книг, какие нужно читать медленно, часто откладывая их, чтобы порыться в песке и невзначай найти осколок горного хрусталя. Он был прекрасным местом для дремоты. Ветер открытого моря щекотал глаза, и солоноватый кислород долго не уходил из легких, вызывая слабое опьянение. На Австрийском пляже среди немногих его завсегдатаев я встречал Илью Ильфа (тогда у него не было псевдонима, и все звали его Илюша Файнзильберг). Мне нравилось его спокойное и грустное лицо. Всегда казалось, что какие-то полусны-полурассказы владеют им и потому он часто засыпает на пляже и его приходится будить на закате. Много лет спустя я прочел в "Записных книжках" Ильфа несколько записей. С тех пор я не могу избавиться от мысли, что все это пришло ему в голову именно тогда, в 1921 году, на Австрийском пляже. Приведу здесь одну такую запись. "Раньше перед сном являлись успокоительные мысли. Например, выход английского флота, кончившийся Ютландским боем. Я долго рассматривал пустые гавани, и это меня усыпляло. Несколько десятков тысяч людей находилось в море. А в гаванях было тихо, пусто, тревожно". "Я долго рассматривал пустые гавани". Тогда в Одессе не было, пожалуй, более привычного и грустного занятия, чем рассматривание пустых гаваней со множеством их подробностей. Они были особенно милы, эти подробности. Спокойный свет, жар полуденного солнца и близость тугой играющей волны придавали им живописность крайнего юга. В жизни мне пришлось много действовать. Действие все время передвигало жизнь из одного положения в другое, вело ее по разным руслам и поворачивало под разными, подчас причудливыми углами. Но в этом не было ни суеты, ни лишних разговоров, ни беспорядочного общения с любыми людьми. Наоборот, действие соединялось с жаждой наблюдений, разглядыванием жизни вблизи, как сквозь лупу, и стремлением придавать жизни (в своем воображении) гораздо больше поэтичности, чем это было на деле. Я невольно подцвечивал и подсвечивал жизнь. Мне это нравилось. Она от этого наполнялась в моих глазах добавочной прелестью. Даже если бы я очень захотел, то не мог бы уничтожить в себе это свойство, ставшее, как я понял потом, одной из основ писательской работы. Может быть, поэтому писательство сделалось для меня не только занятием, не только работой, а состоянием собственной жизни, внутренним моим состоянием. Я часто ловил себя на том, что живу как бы внутри романа или рассказа. Вот это желание рассматривать жизнь сквозь увеличительное стекло сильно захватило меня в Одессе и было, безусловно, связано с шатанием по порту и с безмятежными часами, проведенными на Австрийском пляже. Время сгладило острые, как зазубрины, горести и беды того времени. Память неохотно обращается к ним. Она предпочитает вспоминать прошлое в его светлом виде, сквозь тогдашние редкие радости. Они стали на протяжении дальнейших лет значительными и вескими. Нашу веру в счастливую долю своего народа не могли разрушить ни тиф, ни голод, ни обледенелая каморка, ни полная неуверенность в завтрашнем дне. Молодость была непобедима. Она могла превратить Дантов ад в захватывающее зрелище. Опухая от голода, мы все же чувствовали слабый запах первого цветка за окном дворницкой и радовались этому. Я воспринял и запомнил те грозные годы вместе со многими своими сверстниками как великую и неоспоримую надежду. Эта надежда присутствовала всегда и во всем. Она проникала в сознание, как отблеск солнца сквозь тяжелые тучи зимнего одесского неба. И какой-нибудь замерзший, посыпанный солью мороза стебель лебеды во дворе вдруг освещался неизвестно откуда теплым светом, и в этом освещении уже чувствовалось сияющее приближение весны. Однажды на Австрийском пляже ко мне и Володе Головчинеру подсел маленький картавый человек с томными глазами. В руке у него была выгоревшая морская фуражка, потерявшая всякую форму. В фуражке этот человек носил целую груду абрикосов, которыми и стал нас угощать. Когда мы сообща съели абрикосы, неизвестный человек назвал себя бывшим сотрудником газеты "Русское слово" Евгением Ивановым. - Вы, наверное, уже слышали про меня, про Женьку Иванова?- спросил он, улыбаясь и показывая мелкие острые зубы.- Я заработал славу авантюриста. Но все это чистая одесская брехня! К вам у меня два предложения. И не с кондачка, а на полном серьезе. Он лихо надел на затылок морскую фуражку и похлопал меня по плечу. - Первое,- сказал он,- состоит в том, что через две недели в Одессе начнет выходить морская газета "Моряк". Вы видите перед собой технического редактора этой газеты. Идите работать ко мне. Я знаю вас понаслышке. Мы завинтим такую газету, что перед ней померкнут романы Дюма-отца и Буссенара. Мы будем печатать ее на специально заказанной бумаге из саргассовых водорослей. Мы зажмем вот в эту жменю,- он сжал в кулак маленькие пальцы,- все моря земного шара и выдавим из них, как сок из ананаса, столько великолепного материала, что через пятьдесят лет за каждый номер "Моряка" коллекционеры будут платить по сто рублей золотом. Это было, конечно, неслыханное вранье. Я смотрел на него. Он так увлекся, что в уголках его губ начала пузыриться, как у детей, слюна. - Я не шучу,- сказал он, засмеявшись.- Хотите быть секретарем редакции? Согласны? - Согласен,- ответил я не задумываясь. Но Володя Головчинер отказался работать в "Моряке", сославшись на то, что он не журналист и к тому же заведует отделом в Опродкомгубе. - Ну и сидите в вашем Опродкомгубе,- пренебрежительно сказал Иванов.- Там вы не сможете достать даже бутылку патоки, чтобы устроить торжественный чай с кукурузными сухарями по случаю открытия редакции. Ведь не сможете! Ну, а второе предложение гораздо проще. Пока то да се, не раздеться ли нам с вами, не пойти ли вон на те скалы и не наколупать ли побольше мидий на ужин? Орудие производства у меня есть. Он вытащил из-за пазухи зазубренный австрийский штык. Володя не захотел лезть в воду. Он был великолепным пловцом, но на пляже его всегда разбирала лень. Мы с Ивановым разделись и пошли к соседним скалам. - Мидии,- сказал Иванов,- мы будем складывать в мою фуражку. Ловля мидий свелась к тому, что я, раздирая себе в кровь руки, отковыривал мидий от скал тупым штыком, а Иванов складывал их в свою мокрую фуражку. Но ловля длилась недолго. Довольно грубый женский голос закричал с пляжа: - Женька! Куда полез? Выходи сейчас же! - Маринушка,- закричал в ответ Иванов льстивым голосом,- да я же только... - Долго я буду тебя ждать, босяк? - снова закричала женщина, и я наконец увидел ее.- Вылазь, говорю! Хочешь схватить воспаление легких? Себя не жалеешь, так хоть бы о детях подумал. - Моя жена,- сказал мне доверительно Иванов,- Марина. Приперлась-таки, стерва. Необыкновенная стерва! Но чудная женщина. Придется идти. Марина оказалась волоокой и смуглой, как цыганка, огромной женщиной с черными усиками. Она потрясла руку мне и Володе и сказала: - Приходите сегодня до нас вечером. Я достала шматок свинины. Зажарим ее и слопаем с мамалыгой. А Женька у меня шкодливый, как кот. Его с глаз спускать нельзя. Даром что такой маленький и изящный, как балерина, а бабник первостатейный. Журналист он, правда, замечательный, у него к этому настоящий талант, но любит бросаться во всякие аферы и комбинации. - Замолчи! - сказал Женька, прыгая на одной ноге и натягивая парусиновые штаны.- Лезешь не в свое дело, а хлястик на брюках оторван. - Если он вас уже пригласил в "Моряк",- продолжала Марина, не обратив внимания на слова Женьки,- то вы вдвоем сделаете чудесную газету. Но только смотрите, чтобы он не зарапортовался. Характер у него кошмарный. Так на Австрийском пляже я стал сотрудником газеты "Моряк" и до сих пор считаю, что мне повезло. Доказать это я смогу только дальнейшим рассказом. Глицериновое мыло За две недели, что остались до начала моей работы в "Моряке", случилось несколько событий. Самое печальное из них - смерть сестры Торелли. Ее звали Рахилью. Она заболела новой в то время болезнью "испанкой". Это был жесточайший грипп с осложнениями. Торелли перестал ходить в Опродкомгуб. Он сам ухаживал за сестрой, как санитар. Мы с Володей часто заходили проведать Рахиль, хотя Торелли каждый раз пугался и пытался выгнать нас, боясь, что мы заразимся. Володя Головчинер достал где-то кусок старого глицеринового мыла и подарил его Рахили. Несмотря на жар и слабость, Рахиль всплеснула руками от радости и так покраснела, что веснушки на ее лице превратились в бледные пятнышки. Не только Рахиль, но и мы рассматривали на просвет кусок этого чудесного мыла. Оно поблескивало золотистыми слоями и издавало тончайший, хотя и несколько усохший запах. Однажды Торелли надо было пойти в город, некого было оставить с Рахилью, и он попросил меня посидеть с ней, но только держаться у самой двери. Я к тому времени уже ушел из Опродкомгуба и потому весь день был свободен. Рахиль лежала с закрытыми глазаме и улыбалась. Кусок глицеринового мыла она положила себе на грудь и сжимала его сильными пальцами скрипачки. Рахиль училась играть на скрипке у одесской музыкальной знаменитости - Наума Токаря. "Знаменитость" прекрасно "ставила руку" своим ученикам и "делала им пальцы", но была человеком практическим и лишенным возвышенности. "Как вы играете эту вещь! - кричал Токарь какому-нибудь ученику.- Где мягкость? Где файность? Где сладость? Представьте себе, что ваша мама Розалия Иосифовна сварила свое знаменитое варенье из черешен и вы ожидаете, что сейчас будете его кушать. У вас даже текут слюнки. Вот как надо играть эту вещь! Предвку шая! Предвкушая! Предвкушая! Предвкушая!". При этом маэстро сердито отбивал такт ногой. Рахиль редко упоминала о своей скрипичной игре. Сейчас она открыла воспаленные глаза и сказала мне: - Не говорите ничего Абраму, но я знаю, что скоро умру. И он похоронит меня на еврейском кладбище, где лежат отец, мама и брат Аркаша. Оно очень скучное, это кладбище. Ради бога, не уверяйте меня, что я поправлюсь, что щеки у меня сделаются красными, как помидоры, и я еще, может быть, выйду замуж за кудрявого молодого человека в рубашке "апаш" и с серебряной цепкой от часов. Все это я уже сто раз слышала от Абрама. А вы лучше скажите мне, где остров Майорка. - Зачем это вам? - Нам читали лекцию про Шопена и сказали, что он там жил. Но потом я ни разу и не вспомнила про этот остров, а сегодня почему-то увидела его во сне. Там с холмов стекают мелкие-мелкие речки с очень чистой и теплой водой и такие широкие, как отсюда до Карантина. Они текут по зеленой траве, но над травой выше воды стоят всякие цветы и все время качаются от течения. Я шла через эти реки босиком, и мне было так приятно, что под ногами мягкая трава. Рахиль открыла глаза, повернула голову и посмотрела за окно. Над акациями неслись по небу белые ядра маленьких облаков. Было похоже, что невидимые корабли выбрасывали их из старинных бронзовых пушек. - Здесь, в Одессе,- сказал я Рахили,- живет сейчас поэт Георгий Шенгели. Еще во время войны я слышал в Москве, как он читал свои стихи на одном вечере. Я запомнил из них всего три строчки: "Есть острова, далекие, как сон, и нежные, как тихий голос альта,- Майорка, Минорка, Родос и Мальта..." Дальше я не помню. А Шопен действительно жил на Майорке с Жорж Санд. В заброшенном монастыре. Шопен тогда уже был смертельно болен, и потому его раздражало слишком яркое солнце этого испанского острова. Я замолчал. - А дальше? - спросила Рахиль и, не дожидаясь моего ответа, жалобно сказала:- Зачем я только родилась в этой семье, где рано или поздно у всех отнимаются ноги? Рыжая уродка! А разве такой я хотела быть? Мне бы качаться на палубе, чтобы ветер хватал меня за колени. Мне бы хохотать и петь. Вам не противно, что я так говорю? Я бы вам и сейчас спела, но грудь у меня стянута, как свивальником. Она замолчала, перебирая в руках кусок глицеринового мыла. - Сделайте мне одолжение,- тихо попросила она,- пока нет Абрама. Налейте вон в то блюдечко воды, взмыльте ее этим мылом, а на комоде стоит сухой букет. Достаньте из него пустую соломинку и дайте все это мне. Я сделал, как просила Рахиль. Она расщепила кончик соломинки, окунула соломинку в мыльную воду и медленно выдула большой мыльный пузырь. Он оторвался от соломинки, чуть взлетел к потолку и остановился в воздухе, в немного пыльном солнечном луче, переливаясь бледным радужным блеском. Рахиль прикрыла рот рукой, чтобы не потревожить своим дыханием легкий шар. Я тоже старался почти не дышать. - Сейчас он золоченый,- сказала Рахиль.- А только что он был красный, как пожар. Она осторожно пустила второй пузырь, третий, четвертый... Я тоже взял соломинку, начал выдувать пузыри, и вскоре вся комната замерцала от их мимолетных красок и блеска. Часть пузырей опускалась на пол и лопалась, но большинство их играло с солнцем, летая по комнате и соединяясь иногда в разноцветные созвездия. Внизу громыхнула на пружине парадная дверь. Дом слегка затрясся. Все пузыри сразу лопнули. На пол посыпалась мельчайшая водяная пыль. - Спрячьте все! - быстро сказала Рахиль и закрыла глаза.- Я устала и хочу спать. Я ее никогда не увижу, никогда. - Кого? - спросил я. - Да эту Майорку. Идите. Спасибо вам. Мне что-то плохо. В дверях я столкнулся с Торелли. Он узнал, что сестра засыпает, и на цыпочках вернулся в кухню, чтобы вскипятить воду. А вечером он пришел к нам в дворницкую, сел на порог и неожиданно заплакал. И мы узнали, что Рахиль умерла внезапно, должно быть от разрыва сердца. Торелли плакал, не вытирая слез, глядя на нас круглыми красными глазами, и сморкался в рваную наволочку. Я нашел в книжном шкафу у Швиттау наполовину высохший пузырек с валерьянкой. Она почти не пахла. Я накапал ее в банку от консервов (она заменяла мне в то время стакан), сел на порог рядом с Торелли и дал ему выпить. Он покорно выпил ее, потом упал головой на руки, и плечи его затряслись. Он со свистом втягивал воздух, прижимал к глазам наволочку и прерывающимся шепотом извинялся за беспокойство и за то, что закапал своими слезами мои пыльные рваные брюки из коричневого вельвета. Врач, установивший смерть, сказал, что если бы не "испанка", то Рахиль могла бы выжить. Торелли рассказал, что она только сильно вскрикнула и сразу же перестала дышать. Мы все: Яша, Володя Головчинер и я - пошли на похороны. В углу комнаты, где лежала Рахиль, стоял Гаварсаки и мял в руках замасленную кепку. Глаза его не выражали ничего, кроме горестной попытки понять, что происходит. К выносу пришел Просвирняк. Он зло посмотрел на Рахиль, на ее стройные ноги в деревяшках и вполголоса сделал какое-то замечание синагогальному служке - распорядителю похорон. Служка подобострастно закивал в ответ и крикнул что-то нескольким безобразным старухам, шмыгавшим вокруг черного облезлого гроба. Очевидно, этот гроб, взятый "напрокат", уже сотни раз перевозил на расшатанных дрогах покойников из города на еврейское кладбище. Старухи принесли откуда-то рваную коричневую шаль и завернули в нее ноги Рахиль. Тогда расстрига с видом человека, исполнившего свой долг, торжественно вышел из комнаты. - Наглец! - довольно явственно сказал ему вслед Яша.- Распоряжается, как у себя дома. Но Просвирняк сделал вид, что не слышит Яшиных слов. - Умоляю вас,- прошептал Торелли,- не трогайте его. Я опасаюсь скандалов. Я впервые был на еврейских похоронах. Меня поразила их судорожная спешка. Приехали дроги, запряженные траурной пыльной клячей. Седой болтливый возница вошел в комнату, постучал кнутовищем по крышке гроба и сказал: - А ну, герои, кто помоложе! Взяли! Подняли! Разом. Понесли! Осторожнее на поворотах. Того, кто строил эту лестницу, надо заколотить в гроб вместо этой девицы, чтобы ему икалось на том свете. Разве это лестница! Это головоломка, накажи меня бог! Потом мы долго шли по булыжным мостовым, и дроги перед нами подскакивали и неожиданно сильно дергались из стороны в сторону, будто хотели сбросить гроб на землю, как норовистая лошадь сбрасывает надоевшего седока. Кладбище лежало в степи за городом. Степь уже выгорела, несмотря на раннее лето. Вдоль высокой кладбищенской ограды ветер нес теплую пыль. Дроги зацепились колесом за ворота кладбища. Их надо было немного осадить, но кляча не хотела переступить назад, и возница начал бить ее по морде кнутовищем. Торелли закричал на него. Возница сплюнул и сказал: - Если вы такие нежные, так плакали бы лучше по сестре, чем по худой скотине. Глаза у Торелли налились слезами. Он затопал узконосыми туфлями цвета апельсиновой корки и начал кричать на одной ноте пронзительным, доходившим до визга голосом: - Мерзавец! Живодер! Молдаванский гицель! Торелли был жалок в своем горе и гневе. Возница только презрительно пожал плечами, поднял задок у дрог, освободил колесо, сел на козлы и поехал крупной рысью, нахлестывая лошадь и не оглядываясь, по длинной аллее кладбища к могиле. Вокруг не было ни одного дерева. Должно быть, их все порубили на дрова. Только одинаковые могильные памятники желтели по сторонам на грязной, неподметенной земле. Могила была далеко. Мы бежали за дрогами вместе с толпой спотыкающихся кладбищенских нищих. Гроб опустили в могилу. В ней валялось почему-то много битого стекла. Торелли роздал нищим подаяние - по тысяче рублей каждому (в то время деньги уже поднялись в цене). Нищие, брали деньги неохотно и не скрывали своего недовольства. Старуха с гноящимися глазами швырнула деньги на могилу Рахили и закричала: - Что мне купить на ваши деньги? Дырку от бублика? Так покупайте ее сами, богачи! Мы ушли подавленные. Торелли не мог успокоиться и всю дорогу до дома время от времени плакал. Л синагогальный служка ковылял рядом и говорил: - Я уже не узнаю людей, месье Блюмкис. Чем так хоронить, так лучше самому лечь в могилу, клянусь матерью. Несколько дней после похорон Рахили я никуда не выходил, только по утрам вылезал через окно в сад. Просвирняк держал сад на запоре, и потому там никогда никого не было. Изредка появлялся только сам Просвирняк, но, увидев меня, тотчас поворачивал и уходил, причем даже спина его выражала негодование. После похорон Рахили мы с Володей Головчинером перестали считаться с Просвирняком. Да и никто с ним уже не считался, даже как с бывшим домовладельцем. Это для него казалось тягчайшим оскорблением. Примерно с тех пор он уже кипел жаждой мести, и его вначале скрытые мечты о перевороте и падении Советской власти приобрели характер мании, тяжелой душевной болезни. Чем меньше было надежд на перемену, тем расстрига все больше ссыхался, чернел, и в запавших его глазах появлялся диковатый блеск. Встречаясь с нами, он не здоровался и что-то бормотал о "жидовствующих интеллигентах" и расплате за невинную кровь Христа. Безумие его с каждым днем усиливалось. Даже его работница Неонила, безгласная женщина, боялась оставаться с ним одна в квартире и переселилась в маленький чулан при дворницкой. Каждый день она плакала и рассказывала нам, что Просвирняк грозится убить ее за то, что она "перекинулась к евреям и еретикам". Она же рассказала нам, что вдовец Просвирняк расстригся после Февральской революции, чтобы второй раз жениться (это священникам было запрещено) на богатой греческой негоциантке. Но гречанка перед самой свадьбой испугалась расстриги, раздумала и уехала со своими капиталами в Грецию. Однажды ночью я проснулся от звука, будю рядом со мной кто-то тихо скребет железом о железо. Звук шел из кухни. Дверь из чулана, где спала работница, выходила в кухню. Я неслышно встал и подошел к стеклянной двери в кухню. В саду перед низким окном сидел на корточках Просвирняк и пытался открыть стамеской оконную задвижку. Он был так поглощен этим занятием, что не заметил меня. Он хитро ухмылялся и что-то бормотал. Мне стало страшно, и я неожиданно и громко вскрикнул. Просвирняк вскочил и, не оглядываясь, в несколько прыжков выскочил из сада во двор, а оттуда бросился в свою квартиру. Старый подрясник развевался за его спиной, как черные крылья. Я разбудил Володю. Мы вышли в сад к окну, которое хотел открыть расстрига. На земле около окна лежала ржавая пятифунтовая гиря и немецкая бритва с костяной ручкой. Володя пошел в милицию. Через два часа за Просвирняком приехала санитарная карета из психиатрической больницы. Два здоровых санитара связали Просвирняку руки и увезли его. Просвирняк только тихо стонал. Испуганная работница уехала к родственникам в Тирасполь. Она боялась, что расстрига убежит из сумасшедшего дома и тогда непременно ее убьет. Вскоре от нас съехал Торелли. Ему неприятно было оставаться в комнате, где умерла Рахиль. Потом по неизвестной причине, должно быть из-за истории с эфиром, арестовали Гаварсаки. А как-то ночью бежал из Одессы вместе со своей семьей некий профессор церковного права, приятель Просвирняка, занимавший две квартиры. К лету дом совсем опустел. В нем поселился сотрудник "Моряка" боцман Миронов, рыжий, молчаливый человек родом из Херсона. Миронов ломал на пари одной рукой железные прутья из садовых решеток. Он завел в доме, во дворе и в саду корабельный порядок. До начала работы в "Моряке" оставалось всего несколько дней. Я прожил их беззаботно. Я прочел в энциклопедическом словаре все, что было там напечатано об острове Майорка, Шопене и Жорж Санд, попытался вспомнить все, что я читал об этом раньше, и решил, что если что-либо и украшает наше прошлое, то это отдаленность во времени. Жизнь Шопена и Жорж Санд на Майорке была неустроенной, трудной, недоброй. Жорж Санд в то время уже теряла любовь к смертельно больному музыканту. Он был одинок. Его мучили ветреные ночи и дожди, боли в груди и кашель. Он понимал, что жизнь его сочтена по неделям и он уже не успеет написать ту поразительную музыку, какую он считал единственно достойной своего таланта. Он думал, что жизнь его насильственно оборвана болезнью Этого могло бы и не быть. Он тщательно искал в своем прошлом тот день, когда произошла роковая ошибка. О, если бы человеку дано было понимать эти ошибки не задним числом, когда ничто уже не поможет! Но это не дано никому. Почти каждый уходит из жизни, не свершив и десягой доли того, чю он мог бы свершить. В позеленевших от сырости стенах старого монастыря, где в каждой комнате-келье висело чугунное распятие, он роптал на бога. Он боялся высказать свои мысли вслух, но его приводили в смятение рабьи человеческие молитвы, взывавшие к богу о прощении грехов. Что значили эти ничтожные и жалкие человеческие грехи перед великим грехом кровопролития, обмана и ненависти, выпавшим на долю людей по милости божьей! И его, этого бога, он воспевал в величественных звуках, в раскатах органа, в пряном дыхании роз, в нежных, как небесные струны, голосах причастниц. Из монастырских коридоров тянуло плесенью, тленом. Черный лес шумел за решетчатыми окнами. И внезапно вся эта нарочно отысканная им и Жорж Санд романтика вдруг оборачивалась тоской по самой простой, даже бедной, но теплой - обязательно теплой - литовской комнате с невзрачным на вид роялем. Оборачивалась тоской по простой, деревянной, но удобной постели и жаждой покоя. Он устал быть гением. Ему это было совсем ни к чему. Он носил это звание или эту кличку, как обузу, приятую только для его близких и окружающих. Но вот прошло какое-то время, и из его жизни с Жорж Санд на острове Майорка оно тщательно отобрало и выбросило все горькое и превратило эту жизнь в восхитительную поэму о самоотверженности любящих. Поэма эта коснулась многих сердец, в том числе сердца рыжей еврейской девушки из Одессы, не видевшей в жизни ничего лучшего, чем воздушные пузыри из глицеринового мыла. Я всюду возил с собой начатую еще в Таганроге повесть "Романтики". Писал я ее с большими перерывами и вообще считал чудом, что до сих пор не потерял рукопись. Сейчас, в Одессе, я начал писать последнюю часть этой повести. Обычно, когда я втягивался в работу, я дичал: избегал людей, бродил сам по себе, вставал в два часа ночи и писал при коптилке, боясь, что Володя Головчинер проснется и тогда мне не избежать ненужных расспросов. И еще я заметил за собой одну странность, появившуюся во время работы: когда я писал о печальном, я искал горьких и резких впечатлений и таких же обстоятельств, как будто они могли помочь мне писать. Поэтому однажды с раннего утра я ушел на еврейское кладбище, но вскоре сбежал оттуда, оглохнув от женских воплей, истерик и причитаний, испуганный видом желтых старушечьих пальцев, цеплявшихся за края гробов с такой силой, что их не могли оторвать даже несколько человек, потрясенный беззвучно кричащими и рвущими на себе волосы женами, пытавшимися броситься в открытые могилы мужей. Я вернулся в смятении от зрелища ничем не украшенного человеческого горя. Я дописывал "Романтиков", когда однажды вечером ко мне вошел худой и несколько вертлявый юноша и назвался выпускающим будущей газеты "Моряк" Исааком Лившицем. - Только не "ф", а "в",- сказал он.- Не Лифшиц, а Лившиц. Просят не смешивать с Яковом Лифшицем. - Вы его не любите? - спросил я. - Нет, почему же,- ответил Лившиц. (С первого же дня знакомства я начал звать его, как и все, Изей.) - Но он недолго проживет в наше время. - Почему? - В нем мало юмора. Изя принес мне записку от Иванова с просьбой прийти завтра в редакцию "Моряка" - пора было готовиться к работе. С Изей пришел высокий и неправдоподобно худой человек в обмотках, с профилем менестреля и прядью красивых каштановых волос, свисавшей на лоб. Он подал мне широкую дружелюбную руку и щелкнул по-военному каблуками. Потом он подошел к шкафу с профессорской энциклопедией, вынул первый том, перелистал его и выбрал все листки папиросной бумаги, которыми в книге были переложены цветные рисунки и карты. - Эдя! - предостерегающе сказал Изя, но человек с профилем менестреля даже не взглянул на него. Он вынул второй том энциклопедии и вытащил из него всю папиросную бумагу. - Вот теперь покурим! - сказал он с удовольствием. - Эдя, это некрасиво,- заметил Изя. Высокий человек молча оторвал от папиросной бумаги короткую полоску, как-то особенно ловко зажал ее между пальцами, поднес ко рту, и вдруг в дворницкой раздалась тоненькая, как колокольчик, но вместе с тем громоносно-звонкая трель какой-то безусловно трогательной птахи. - А это, по-вашему, красиво или некрасиво? - спросил высокий человек. Это было необыкновенно. Я слышал, как в крошечном и горячем горле этой птахи пересыпался поющий бисер. - Простите,- вдруг спохватился Изя,- я забыл познакомить вас. Это наш одесский поэт и птицелов Эдуард Багрицкий. - Вы, как всегда, напутали, Изя,- сказал нарочито хриплым басом Багрицкий.- Следует произносить: "Багратион-Багрицкий, последний потомок княжеского кавказско-польского рода из иудейского колена Дзюба". Пошли купаться на Ланжерон! Рубка мебели В этой главе придется немного отступить от последовательного описания событий, чтобы дать некоторое представление об удивительном редакторе газеты "Моряк", Евгении Иванове и той обстановке, какая сложилась в редакции. Должен оговориться, что Союз моряков назначил ответственным редактором газеты капитана дальнего плавания партийца Походкина. Иванов был только техническим редактором, но своим напором, изобретательностью и размахом он так сокрушительно действовал на уже одряхлевшего капитана, что тот почти отстранился от редактуры и предпочел сидеть у себя на даче в Аркадии. У Иванова, ходившего, как я уже упоминал, в мятой морской фуражке, заштопанной кавалерийской шинели и в деревяшках на босу ногу, был вид прожженного портового жлоба. Но вместе с тем никто так не очаровывал людей, как этот картавый мальчик с невинными глазами. На вид Иванову было лет двадцать, тогда как на самом деле ему было уже под сорок. Он был превосходным рассказчиком. Юмор не покидал его во всех, даже отчаянных, случаях жизни. Кроме того, Иванов был очень учтив. Он не боялся в те годы целовать женщинам руку. Говорили, что однажды его чуть не расстреляли за это в городе Рыбнице на Днестре. Город этот славился красавицами молдаванками. Иванов действительно работал репортером в "Русском слове" у Сытина. Бывший директор этой газеты Благов, богобоязненный и прижимистый старик, бежавший из Москвы в Одессу, подтверждал это обстоятельство из бурной жизни Иванова. При этом он добавлял, что Иванов обслуживал для "Русского слова" московские бега и крупно играл в тотализатор. Иванов взял Благова к себе в "Моряк" старшим корректором. Благов оказался возмутительно придирчивым к орфографии. Достаточно было кому-нибудь из сотрудников сделать пустяковую ошибку, чтобы заслужить его вечное презрение. Его боялся сам Иванов, не говоря о наборщиках. Когда в типографию входил Благов, на них жалко было смотреть. Они теряли самообладание, как гимназисты на выпускном экзамене. Иванов принадлежал к тому типу журналистов, которые разыщут интересный материал даже в сточной канаве или на заседании общества по страхованию мелкого рогатого скота. Он не только умел найти и украсить материал (в то время "материалом" называли в газетах всякую интересную новость), но даже предвидел его. Он знал, где его искать, и часто догадывался по известным только ему приметам о том, что может вскоре произойти. Точно так же он судил о возможных поступках людей по таким ничтожным признакам, что на них никто, кроме Иванова, не обращал внимания. Он знал, от каких мелочей зависят подчас людские побуждения и поступки. Он не боялся настойчиво рыться в этих мелочах, как в корзинке с мусором. И часто находил на дне этой корзины "алмаз или кинжал, заржавевший от крови", или, наконец, "бесстрашное человеческое сердце". Так любил выражаться наш метранпаж, старик Суходольский. Экспансивный Суходольский кричал во весь голос Изо Лившицу и мне, секретарю редакции, верстая в типографии газету: - Что могло бы получиться из нашего Женьки Иванова? Не знаете? Бальзак, чтоб вы так жили! Бальзак! Или Ломброзо! Иванов подбирал для газеты сотрудников по своей системе. Их он оценивал по трем качествам. Прежде всего он брал молодых и при этом талантливых, потом опытных, так называемых "тертых", и, наконец, явных авантюристов и вралей. Последняя категория людей привлекала Иванова, быть может, потому, что он сам являл хрестоматийный, но мирный тип прожектера, того самого, что хотел разбогатеть от одной курицы с яйцом. Иванов всегда был в дыму проектов. Некоторые из них он осуществил у нас в "Моряке". Это сопровождалось то удачей, то более или менее крупным скандалом. Но большая часть проектов жила всегда несколько часов. Иванов с удивительной легкостью от них отрекался. Первый осуществленный проект сгоряча показался нам интересным. Во всяком случае, он поражал новизной. Иванов предложил перед заголовком, где у всех газет стояли слова: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", печатать другой лозунг, совершенно морской: "Пролетарии всех морей, соединяйтесь!". На заголовке газеты был изображен Воронцовский маяк, бросивший четыре луча света. Слова о "пролетариях всех морей" были напечатаны на этих маячных лучах на четырех языках: английском, русском, французском и немецком. Но этот номер "Моряка" с таким удивительным лозунгом был первым и последним. Иванова вызвали в губком. Он вернулся неестественно бледный и потому красивый и приказал, заикаясь, тотчас же разбить пышное клише с морским лозунгом и заказать новое, с тем же Воронцовским маяком, лучами света, но с правильным лозунгом. Когда Сыла снята блокада и в Одессу стали приходить иностранные пароходы, то на время их стоянки в порту "Моряк" печатал часть тиража для иностранных моряков на их родных языках. Честь этого новшества, сделавшего "Моряка" популярным среди иностранных матросов, принадлежала Иванову. После этого от переводчиков не было отбоя. Однажды в редакцию пришел даже переводчик с абиссинского языка - коричневый, приветливый и очень голодный человек. Но так как у Абиссинии не было своего флота и никак нельзя было ждать появления в одесском порту пароходов под абиссинским флагом, то от услуг этого человека пришлось отказаться. Абиссинец вышел из редакции со слезами на глазах. Но у Иванова было доброе и широкое сердце. Он вернул этого человека, расспросил его и узнал, что абиссинец - звали его Варфоломеем - еще до революции присланный в Россию обучаться в Казанском университете, вынужден был потом работать парикмахером. Тогда Иванова осенила удачная мысль - назначить абиссинца штатным парикмахером при "Моряке", благо редакция буквально через неделю после выхода первого номера превратилась в шумный литературно-морской клуб. Через нее за день проходило множество народа, и потому у кроткого абиссинца быстро создалась обширная клиентура. Старшиной всех переводчиков в "Моряке" был знаток английского языка, бывший фрахтовщик и стивидор одесского порта, изысканно вежливый, сияющий от благодушия круглый человек по фамилии Мозер. То был великий знаток хитроумного фрахтового дела, всяческих крючковатых морских договоров и законов, знаток торговых флотов всего мира и морских традиций. Он донашивал свои элегантные английские костюмы и среди нас, оборванных и отощавших, выглядел как настоящий лорд адмиралтейства. Переводчицей на французский язык была жена Мозера - высокая и сухая, как англичанка, несколько чопорная и вполне светская дама, что в те годы производило на нас музейное впечатление. Переводила она необыкновенно добросовестно. От каждой опечатки она заболевала, но тоже по всем правилам светского тона. Она лежала, стеная, весь день в своей комнате на старой софе, нюхала последние остатки выдохшейся ароматической соли и прижимала к виску кружевной платочек, смоченный под краном в коммунальной кухне. Там с утра до ночи властвовала некая тучная соседка "мадам" Зофер. Эта почтенная матрона по нескольку часов подряд оглушительно развивала свои взгляды. Каждую фразу гмадам" Зофер начинала одними и теми же любимыми словами: "Во время оно...". - Во время оно,- говорила она,- я в рот бы не взяла эту мамалыгу, когда я имела каждый день пшеничный арнаутский хлеб. Через минуту снова гремел ее голос, но тема ее речи отличалась от только что высказанной сентенции "на сто восемьдесят градусов". - Во время оно,- говорила она,- мы таки рожали нормальных детей, а вы, моя дорогая, рожаете бог знает кого - просто котят. Мозер в первое время нашего знакомства стеснялась этих громовых и грубых речей "мадам" Зофер. Но освобождение от условностей происходит быстро, и вскоре Мозер совершенно спокойно говорила, нюхая соль: - Опять она завела свою шарманку, эта хипесница! А через месяц после работы в "Моряке" "мадам" Мозер уже свободно изъяснялась на одесско-морском жаргоне. В "Моряке" мы печатали все, что имело отношение к морю и морской профессии. Погоня за морским материалом всех времен и народов приобрела среди сотрудников характер бешеного соревнования. Одно время чемпионкой оказалась Мозер. Она перевела прекрасные стихи полузабытого французского поэта-матроса Тристана Корбьера. Мы напечатали их целым циклом, предварив статьей Жюля Лафарга и биографической справкой. В ней было указано, что Тристан Корбьер с юных лет работал матросом, всегда ходил в клетчатом плаще и сабо, успел напечатать в 1873 году в Париже единственную книгу своих стихов и вскоре умер совсем молодым. В своей статье Лафарг писал с французским изяществом, что стихи Корбьера "полны дерзости, сухой крепости, каламбуров, живости, нервной отрывистости слога и глубоко жалящей и иронической тоски". Но вскоре боцман Миронов, наш сосед по Черноморской улице, вырвал пальму первенства из слабых рук Мозер. Он достал на старом грузовом английском пароходе, носившем необъяснимо нежное имя - "Сердце Елены" (пароход был обшарпанный, с пятнами сурика на бортах и с неистребимым запахом птичьего помета - гуано), рукописную книгу, которая называлась "Библия моряка". Она была написана на австралийско-английском морском жаргоне и являлась, по нашему общему мнению, фольклором, не имеющим равного в мире. В руки к Миронову попало несколько глав этой книги. Их надо было быстро переписать, так как пароход "Сердце Елены" через два дня уходил в Эдинбург. Это случилось, конечно, уже после снятия блокады. Перепиской книги под руководством супругов Мозер и Миронова занималась вся редакция. Начиналась "Библия моряка" главой "Большая молитва". Так звали на парусных кораблях плиту песчаника, которой скоблили палубу. Кроме того, были еще камни поменьше. Они назывались по молитвам: "Патер ностер" ("Отче наш"), "Аве Мария" ("Здравствуй, Мария"), "Матер долороза" ("Скорбящая богоматерь") и "Мизерере" ("Помилуй нас, господи!"). Чистить палубу "Большой молитвой" матросов заставляли в виде наказания. В "Библии моряка" была изображена тяжелая доля матросов на старых парусных кораблях, плававших главным образом между портами Европы и Австралии вокруг мыса Горн. Отдельные разделы были посвящены несвежей пище, "собачьим вахтам", болезням, гнилому воздуху трюмов и способам борьбы с этим бедствием в тропических водах. Была глава "О хитростях океана" - обо всем неприятном, что могло ждать моряка в Атлантике и Тихом океане, главным образом в проклятых `грохочущих` сороковых широтах. То были не общие, расплывчатые описания, а рассказы об отдельных случаях, памятных для целых поколений моряков: об ураганах, смерчах, "цунами" - исполинских волнах во время подводных землетрясений, грозах, кораблекрушениях. И конечно, о зловещих предвестниках опасности, в которых верили парусные (да и не одни парусные) моряки: огнях святого Эльма на верхушках мачт, кровавых радугах и "Летучем Голландце". Говорили, что его снасти, несмотря на штормовые ветры, всегда были затянуты паутиной. Рядом с этим были напечатаны "Предупреждения матросам" - имена капитанов, к которым нельзя было поступать на корабли из-за зверского их нрава (при этом точно перечислялись все преступления этих капитанов против матросов), списки "грязных собак", так называемых "шанхайеров" - вербовщиков (они работали главным образом в портах Латинской Америки и Китая). Они спаивали матросов и заставляли их в пьяном виде подписывать кабальные контракты с капитанами; список недобросовестных татуировщиков, адреса пивных в главных портах земного шара, где принимали в залог матросские вещи, адреса "бордингаузов" (дешевых гостиниц для моряков), где постояльцам не давали покоя "братья" и "сестры" из Армии спасения. Знакомство с этой "Библией" несколько разрушало наивные и романтические представления о морском труде. В самой жестокости этого материала чувствовался накопленный десятилетиями матросский гнев. "Библия моряка" принадлежала к так называемым взрывчатым книгам, хотя и не содержала в себе никаких лозунгов и призывов. Боцман Миронов несколько затрудняет меня. Я хотел бы сейчас рассказать о нем - здесь это было бы кстати. Но, к сожалению, я уже напечатал рассказ об этом боцмане, а повторять себя по литературным законам нельзя. Я попытаюсь рассказать о Миронове с такой же точностью, как и в рассказе, но несколько по-иному. Самыми резкими отличительными чертами Миронова были глубокая молчаливость и дружелюбно-насмешливый взгляд. Взгляд этот он применял только к тем людям, кого считал "стоящими чудаками". Миронов много плавал на Тихом океане. С биографией его вряд ли справился бы даже такой писатель, как Стивенсон. Да, пожалуй, никто даже из самых настойчивых писателей ее бы не осилил потому, что выпытать у Миронова что-либо о нем самом было невозможно. Я все же выудил у Миронова некоторые черты его биографии. Она была революционной в самом ясном значении этого слова. Прежде всего Миронов никогда не давал спуску собакам-капитанам и их прислужникам - боцманам. Он верил во всемогущее братство трудящихся и считал, что для революционной работы морская профессия самая подходящая. - Возможности большие!-говорил он.-Как пароходный дым швыряет по ветру, так и мы разносим по всему миру слово "интернационал". Это понимать надо. Потом я бился два месяца, пока установил, что, во-первых, Миронов видел первый пароход, сделанный из стекла, что, во-вторых, он два месяца просидел в тюрьме в Нью-Орлеане за то, что вступился за негров и устроил драку с полицией ("Полисменов мы выворотили наизнанку",- скромно говорил он по поводу этой драки), и что, в-третьих, он был на архипелаге Кергуелен, носившем у моряков название "Островов Отчаяния". Больше высосать из Миронова ничего не удалось. Я махнул на него рукой. Его воспоминания, если можно так выразиться, носили преимущественно климатический характер. - Вы были на Новой Гвинее? - спрашивал я Миронова. - А как же! - меланхолически ртвечал Миронов.- Конечно, был. Когда там плаваешь ("там"-это значило в Меланезии), так эту Гвинею никак не обойдешь. Она всюду торчит поперек дороги. - Ну и как? - Что - как? - Какие там места? - Места вроде подходящие,- сообщал Миронов с некоторым сомнением.- Только там до того жарко - чистая парильня! Вам бы определенно не понравилось. - А в республике Перу вы были? - спрашивал я его в другой раз. - Бывал, понятно. - Ну и как? - Что - как? - Какие там места? - Гроб! - отвечал Миронов.- Солпце шпарит, как в топке. Дыхать абсолютно нечем. А вода в океане, между прочим, холодющая, как лед. Хрен искупаешься! Миронов долго ждал назначения на пароход и потому прижился в редакции "Моряка". Там он был своего рода справочным бюро по части знания множества пароходов и парусников. В этом деле никто не мог соперничать с ним, даже сам Мозер. Поэтому Иванов взял Миронова в штатные сотрудники, но долго ломал голову над тем, как его наименовать, пока наконец Изя Лившиц не посоветовал наделить Миронова пышным званием "консультанта по мировому тоннажу". По вечерам на Черноморской улице "консультант по мировому тоннажу" любил сидеть на скамейке во дворе, курить и, поглядывая на звезды, петь вполголоса совершенно сухопутную украинскую песню: Распрягайте, хлопцы, конeй
Та лягайте опочивать!
Он пел, покуривал, благодушествовал, ничего не подозревая и не догадываясь, что уже близок день его славы. Редакция "Моряка" получила из Москвы, кажется от народного комиссара по иностранным делам, запрос по поводу уведенного белыми торгового флота. Списки уведенных судов составить было легко, но комиссариат просил сообщить ему все сведения о дальнейшей судьбе этих судов: где они сейчас и под каким флагом плавают. Вызвали Мозера. Он развел руками. Кто мог знать, что сейчас происходит с этими пароходами? Пожалуй, из случайно попавших в Одессу иностранных газет можно было выяснить судьбу двух-трех пароходов, не больше. Да и то вряд ли. Мозер предложил созвать в редакции бывших пароходных агентов, капитанов и вообще многоопытных морских людей и выяснить, что удастся, путем перекрестных расспросов. Так и сделали. Табачный дым из комнаты, где шло это "заседание", вытягивался через окно на бульвар, как из трубы парохода. Многоопытные морские люди сидели в расстегнутых кителях и мокрых тельняшках, вытирали пот, лысины их сверкали, как надраенная медь, голоса охрипли, но пока что была выяснена, и то лишь приблизительно, судьба только одного парохода. В это время в редакции появился Миронов. Цепляясь за стулья и густо краснея, он подошел к Иванову и сказал ему таким шепотом, что было слышно в соседних комнатах: - Вы это бросьте, Евгений Николаевич! Так у вас ни фига не получится. Пусть кто-нибудь записывает, а я буду рассказывать. При первой возможности можете проверить. Жизнью своей отвечу за каждую ошибку. Морские люди переглянулись, усмехнулись и пододвинулись ближе к столу. Выжидательная тишина повисла в прокуренной комнате. Миронов взял стул, сел немного поодаль от стола, крепко смял в кулаке свою потрепанную кепку и, глядя в угол комнаты, где дрожала на стене в свете заката нежная тень акации, сказал: - Пишите! Пароход "Великий князь Алексей Николаевич". Принадлежал РОПИТу. Продан фирме "Мессажери Маритим" во Францию. Переименован в "Тулузу". Приписан к порту Марсель. Регулярно ходит под французским флагом из Марселя в Геную и на Корсику. Котлы почищены. Ремонт французы сделали, конечно, слабый. Команда французская, хлипкая, но старший помощник прежний, Григорий Павлович Мостовенко. Среди морских людей произошло движение. Потом пронесся глубокий вздох. - Пишите дальше,- невозмутимо оказал Миронов.- Пароход "Кострома". Океанский. Добровольного флота. Плавает под итальянским флагом из Бриндизи в Массову и Сомали с заходом до Александрии. Перекрашен в белый цвет и называется сейчас "Базиликата". Котлы никак не чищены. Поэтому полный тихоход. Держат его на несрочных рейсах, можно сказать, на задворках. Команда - все до одного негры. Когда Миронов кончил перечисление пароходов, перламутровый рассвет уже просыпался над морем, осторожно запевали в платанах на бульваре птицы и сильно пахло из окна маттиолой. Почти никто из морских людей не ушел. Все сидели бледные от усталости и рассвета. Он лился в окна холодноватой волной. Это было поразительно и непонятно. Память у Миронова, очевидно, работала с феноменальной точностью. Морские люди только качали головами, подходили к нему, крепко трясли ему руку и неохотно расходились по домам: хотелось еще поговорить "за родное море и за наши пароходы", знакомые до последней нагретой солнцем заклепки и царапины на дубовом планшире. Слух о Миронове прокатился по Черноморью. Возможно, что он дошел до Турции, а может быть, даже и до Греции. Есть у моряков своя загадочная и быстрая почта. Комиссариат по иностранным делам прислал Миронову благодарность. Смущенный своим триумфом, Миронов сбежал в родной Херсон, чтобы, как он выразился, прощаясь со мной и Володей Головчинером, "не дурить самому себе голову". Чтобы закончить разговор об Иванове, необходимо было бы рассказать много всяких историй, связанных со строптивым нравом этого человека. Но пока что я расскажу только одну такую историю. Большая часть поступков Иванова, считавшихся дерзкими и своевольными, объяснялась его фанатической любовью к газете. Для него выше "Моряка" не было ничего на свете. Он заразил этой любовью не только нас, сотрудников, но и свою жену Марину (она только по привычке сильно кричала и ругала мужа, но никто не обращал на это внимания) и двух своих девочек. Не было таких лишений, на какие он сам не пошел бы ради любимой газеты и какие не перенесла бы безропотно его семья. Зима 1921 года выдалась в Одессе нордовая, штормовая. Холод ощущался тяжелее, чем, скажем, в Москве, потому что ноздреватый камень "дикарь", из которого был построен город, легко пропускал пронзительную сырость морской зимы. Дома и мостовые покрылись пленкой льда и блестели, как эмалированные. Ветер гудел в улицах, обращенных к северу, и нагонял тоску. Только в поперечных переулках он сбавлял свой напор, и там можно было еще отдышаться. Снова у всех начали опухать и кровоточить суставы на пальцах. Море замерзло до Большефонтанского маяка. Льды затерли у входа в порт болгарский пароход "Варна". Среди книг профессора Швиттау я нашел нетронутый отрывной календарь на 1916 год и повесил его на стенке: все-таки он давал представление о движении времени. А движение это казалось все более медленным. Время как бы оцепенело от стужи. Между этой стужей и первыми теплыми днями лежал толстый слой пожелтевших и пыльных листков календаря. В "Моряке" было холоднее, чем дома. Редакция помещалась в большом особняке рядом с Воронцовским дворцом. Стены особняка, расписанные бледными фресками, и разноцветные стекла в окнах, особенно синие, усиливали нашу морозную дрожь. Все сбились в одну комнату, где стояла железная "буржуйка" с выведенной за окно закоптелой трубой. Из трубы изредка капал на головы и рукописи жидкий зловонный деготь. Около "буржуйки" сидела неунывающая и шумная машинистка Люсьена Хинсон. О ней все говорили, что она "красивая, как итальянка", и все завидовали ей из-за лучшего места в комнате. Но вскоре и Люсьена тоже нахохлилась и скисла. Заведующий хозяйством крикливый румын Кынти, ходивший в толстой черной шинели, как в чугунной броне, не достал ни охапки дров. В свое оправдание он распахивал шинель, бил себя по карманам старого френча и кричал, что от Одессы до самой Винницы нет ни одного полена дров,- пусть его повесят рядом с памятником Дюку, если это не так. - Перестаньте пылить своим френчем! - небрежно сказала ему Люсьена.- И вообще прекратите вашу шмекерию! Никто из нас, даже сама Люсьена, не знал значения румынского слова "шмекерия". Кынти пришел от этого слова в исступление. Даже стоять около него представлялось опасным: он весь трещал, хрипел, вертелся, плевался, грозился и каждую минуту, казалось, мог взорваться с оглушительным громом и свистом. Только через несколько дней мы узнали значение слова "шмекерия". Оно было совершенно невинным. В переводе на русский язык оно означало "жульничество". Наконец пришел день, когда жизнь редакции вот-вот должна была оборваться и умереть: нельзя уже было держать в пальцах ручку. Тогда Иванов приказал притащить из подвала особняка огромный, как готический собор, буфет из черного дуба и разрубить его на дрова. Когда я вошел в редакцию, то услышал еще из обледенелого вестибюля веселый стук топоров, треск дерева, крики, смех и гудение огня в раскаленной "буржуйке". Вдохновенный, бледный от гнева, Иванов командовал стремительной рубкой мебели. Он был разъярен тем, что непосредственный хозяин газеты - Одесский районный комитет водников - не позаботился о топливе для редакции. Иванов шел напропалую и играл ва-банк. В самый разгар рубки в редакцию вбежал взъерошенный Кынти, воздел руки к небу и закричал, что сейчас созвано внеочередное, чрезвычайное, экстренное, срочное и пленарное заседание райкомвода, которое обсуждает вопрос о рубке мебели на топливо в редакции "Моряка". Рубка пошла быстрее. Заседание продолжалось два часа и окончилось, когда весь буфет и вдобавок рассохшийся посудный шкаф были порублены на мелкие дрова. Они лежали у стены в кабинете редактора, а "буржуйка" гудела, как эскадрилья самолетов. Райкомвод вынес Иванову строгий выговор с требованием, чтобы этот выговор был обязательно опубликован в очередном номере "Моряка". У нас в "Моряке" работал под псевдонимом "Боцман Яков" одесский сатирический поэт-фельетонист Ядов. Иванов заказал Ядову фельетон о рубке мебели, поместил его в очередном номере, а постановление райкомвода напечатал петитом в виде эпиграфа к этому фельетону. Я запомнил только один куплет из этого фельетона: Печать в стране - могучий фактор.
Блюсти ее - мой долг прямой.
Не допущу я, как редактор,
Чтоб замерзал сотрудник мой.
После рубки мебели, или, как говорили по Одессе, "лихой рубки лозы в редакции "Моряка"", одесские морские власти начали относиться к Иванову с опаской и почти не вмешивались в дела газеты. Полотняные удостоверения До революции "Моряк" был маленькой нелегальной газетой. Печаталась она в Александрии, в Египте. Оттуда ее рассылали с верными людьми, главным образом с пароходными кочегарами, по разным русским портам. Выходил "Моряк" редко и больше напоминал листовку, чем газету. Один из работников "Моряка" еще старого, александрийского периода, седоусый старец, слегка повредившийся на конспирации, уговорил Иванова выдать постоянным сотрудникам "Моряка" удостоверения, напечатанные на тонком полотне. Их можно было в случае надобности зашить под подкладку пиджака или пальто. Мы, сотрудники "Моряка", не видели в этом смысла. Мы знали, что никто из нас не будет послан за границу ни с какими заданиями. Кроме того, мы не допускали мысли, что нам когда-нибудь придется уходить с этими полотняными удостоверениями в подполье. Посмеиваясь, мы получили эти необыкновенные удостоверения, длинные, как детская игрушка "тещин язык", с печатью. На ней перекрещивались большие адмиралтейские якоря. Пользоваться этими удостоверениями в обычных условиях было нельзя. Во-первых, нелегко было развернуть и прочесть мягкие тряпочки, а во-вторых, они вызывали полное недоверие у всех, кому бы мы их ни показывали. В конце концов мы спрятали их на память, а для работы нам выдали обыкновенные удостоверения, отстуканные на машинке Люсьеной. Вообще с "Моряком" были связаны некоторые странности. Начать хотя бы с того, что газета печаталась не на обыкновенной бумаге, а на обороте разноцветных чайных бандеролей. Бумаги в Одессе не было. Во всяком случае, скудных ее запасов хватало только на главную газету - "Одесские известия". Выход "Моряка" был разрешен, но печатать газету оказалось не на чем. К счастью, Иванов узнал, что на одесской таможне лежат большие запасы никому сейчас не нужных царских чайных бандеролей. Эти бандероли были отпечатаны на листах тонкой, просвечивающей бумаги размером в развернутую газету. Одна сторона этих глянцевитых листов была совершенно чистая. От краски бандерольная бумага не промокала. Бандероли были разных цветов, в зависимости от сорта чая. Цвета почему-то выбирались бледные: сиреневые, желтоватые, серые и розовые. В дореволюционное время бандерольные листы разрезались на узкие полоски. Их и наклеивали на пачки с чаем. На каждой такой полоске был обозначен сорт чая, его вес и отпечатан русский государственный герб - маленький двуглавый орел. Вот из-за этих-то орлов нам долго не соглашались выдать бандероли. Иванов терял голос, доказывая, что печатание газеты на бандеролях ни в какой мере не является монархической пропагандой. Мы старались выпускать газету разного цвета, в соответствии с разными днями недели. Например, по вторникам всегда сиреневую, а по средам - всегда розовую и так далее. Это довольно хорошо нам удавалось. В исключительных случаях, для так называемых праздничных номеров, нам выдавали белую бумагу. Белой ее можно было назвать только в полном мраке. То была серая, рыхлая, очень толстая бумага, похожая на оберточную, прослоенная широкими и тонкими древесными стружками (даже со следами годичных слоев). Краска на такую стружку почти не ложилась, и потому праздничные номера выглядели рябыми. Буквы на этой бумаге не отпечатывались, а выдавливались, как в книгах для слепых. Но нас не пугала ни серая бумага, ни плохая краска. из-за этого мы любили свою газету больше, чем если бы она была прилизанной и нарядной. Мы вкладывали в работу много пыла, труда и выдумки. Поэтому лучшим вознаграждением для нас, сотрудников "Моряка", была его популярность. Газета расходилась мгновенно. Номера "Моряка" буквально рвали из рук. Кроме полотняных удостоверений и бандерольной бумаги, у "Моряка" была еще третья особенность - множество преданных газете сотрудников, не получавших ни копейки гонорара. Они охотно довольствовались ничтожными выдачами натурой. Выдавали все, что мог достать Кынти: твердую, как булыжник, синьку, кривые перламутровые пуговицы, заплесневелый кубанский табак, ржавую каменную соль (она тут же, в редакции, таяла, выпуская красный едкий тузлук) и обмотки из вельвета. Эти блага распределяла между нами бурная Люсьепа. В ответ на жалобы она только насмешливо пела, подражая каскадной певице и отбивая лихой такт деревяшками: Терпи немного,
Держи на борт!
Ясна дорога
И близок порт!
Все, конечно, терпели и не роптали, даже на вельветовые обмотки. Иванов выдал шестьдесят полотняных удостоверений постоянным сотрудникам газеты. Кроме постоянных сотрудников, у "Моряка" было множество рабочих корреспондентов и друзей газеты - тех людей, что в наше время зовутся "болельщиками". Рабочих корреспондентов сначала было больше всего в Одессе и в ближайших портах - Очакове, Николаеве, Херсоне, Овидиополе, Збурьевке и Станиславове. Но по мере освобождения от белых Черноморского побережья число рабочих корреспондентов росло. Вскоре они появились в Ростове-на-Дону, Таганроге, Мариуполе, Бердянске, потом в Новороссийске и по Кавказскому побережью, наконец, в Крыму. Одесские рабочие корреспонденты - от капитанов дальнего плавания до кочегаров и галыонщиков - собирались в редакции, как в своем клубе. Весь день бурлил кипятильник, весь день Люсьена заваривала морковный чай, и гул голосов, густой кашель курильщиков и зычный смех раскачивали волнами дымно-табачный воздух. Что касается постоянных сотрудников, то они представляли шумное, пестрое, насмешливое и живописное общество. Иногда в этот редакционный "клуб" заходили старики (так мы называли всех, кому было больше сорока лет). Заходил знаменитый подпольщик во времена французской оккупации Одессы, старый большевик Ачканов, друг "Моряка" и его придирчивый покровитель; заходил седой и утомительно вежливый писатель Семен Юшкевич; но главным образом в "клубе" собирались моряки и журналисты - народ нетерпеливый и горячий. "Научитесь работать и ждать,- говорил нам изредка Ачканов, прислушиваясь к нашим разговорам.- Социализм не упадет вам прямо в карман, как финик с пальмы". Мы прекрасно понимали, что для революционных преобразований нужно время, но все равно нам хотелось, пропуская трудные и напряженные годы, говорить о конечном результате революции, о победе и счастье. Иногда мы досиживались в "клубе" до утра, и золотое свечение неба на востоке невольно казалось нам, поэтически настроенным юношам, отблеском приближающихся прекрасных времен, как бы отблеском недалекого золотого века. Золотое свечение неба сливалось с золотым блеском утреннего моря. Даже степи по ту сторону Одесского залива, за Дофиновкой, светились от солнца и, казалось, готовились к празднику. О чем только не говорили в "клубе"! О восстании "Потемкина" на Тендре, о расстреле революционного крейсера "Очаков" в Севастополе, об "Острове казненных" - Березани, о свойствах херсонских шхун-"дубков", о знаменитых бахчах за Санжейкой, о лучшем способе протирания маячных стекол, о ходе кефали, о греко-турецкой войне, о дошедшей до Одессы книге Барбюса "Огонь", о ремонте плавучего дока, о том, как делать брынзу и как стрелять из трофейных австрийских винтовок системы Манлихера. Эти разговоры за морковным чаем были своего рода революционной, литературной, морской и бытовой энциклопедией. Но она была богаче любого, самого лучшего энциклопедического словаря, потому что мы слышали живой, образный, просмоленный и точный язык со множеством его великолепных интонаций. То были россыпи языка, и потому, очевидно, молодые одесские писатели, ставшие со временем знаменитыми, почти все время проводили в этом революционном "клубе". Особенно часто там бывал Эдуард Багрицкий. Невозможно рассказать здесь обо всех сотрудниках, хотя они этого и заслуживают. Придется остановиться только на некоторых, почти наугад, без выбора. В "Моряке" было два фельетониста: бойкий одесский поэт Ядов ("Боцман Яков") и прозаик Василий Регинин. Ядов, присев на самый кончик стула в редакции, торопливо и без помарок писал свои смешные песенки. На следующий день эти песенки уже знала вся Одесса, а через месяц-два они иной раз доходили даже и до Москвы. Ядов был по натуре человеком уступчивым и уязвимым. Жить ему было бы трудно, если бы не любовь к нему из-за его песенок всей портовой и окраинной Одессы. За эту популярность Ядова ценили редакторы газет, директора разных кабаре и эстрадные певцы. Ядов охотно писал для них песенки буквально за гроши. Внешне он тоже почти не отличался от портовых людей. Он всегда носил линялую синюю робу, ходил без кепки, с махоркой, насыпанной прямо в карманы широченных брюк. Только очень подвижным и грустно-веселым лицом он напоминал пожилого комического актера. Ядов в Одессе был не один. Жил в Одессе еще талантливый поэт, знаток местного фольклора Мирон Ямпольский. Самой известной песенкой Ямпольского была, конечно, "Свадьба Шнеерсона": Ужасно шумно в доме Шнеерсона... Она обошла весь юг. В ней было много выразительных мест, вроде неожиданного прихода на свадьбу Шнеерсона (под гром чванливого марша) всех домовых властей: Сам преддомком Абраша Дер-Молочник
Вошел со свитою, ну прямо словно царь!
За ним Вайншток - его помощник
И Хаим Качкес - секретарь.
Песенку о свадьбе Шнеерсона, равно как и продолжение ее - "Недолго длилось счастье Шнеерсона",- мог написать только природный одессит и знаток окраинного фольклора. Почти все местные песенки были написаны безвестными одесситами. Даже всеведущие жители города не могли припомнить, к примеру, кто написал песенку "Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая!" - Жора со Стеновой улицы или Абраша Кныш? "Что? Вы его не знаете? Так это тот самый шкет, которого поранили во время налета на почтовое отделение в Тирасполе". Мода на песенки в Одессе менялась часто. Не только в каждом году, но иной раз и в каждом месяце были свои любимые песенки. Их пел весь город. Если знать все эти песенки, то можно довольно точно восстановить хронологию одесских событий. Так, например, песенку "Ростислав" и "Алмаз" - "за республику, наш девиз боевой - резать публику!" пели в 1918 году, а песенку "Выйду ль я на улицу, красный флаг я выкину, ах, Буденному везет больше, чем Деникину!" пели в 1920 году, когда дело Деникина было проиграно. Я помню, как вся Одесса пела "Мичмана Джонса", потом "Эх, хмурые будни, осенние будни...", "Цыпленка", "С одесского кичмана бежали два уркана", "Дочечку Броню", "Вот Маня входит в залу". После этого пошли уже более поздние песни, вроде знаменитой бандитской: Губернский розыск рассылает телеграммы,
Шо горoд Харьков переполнен из ворамы!
Шо наступил критический момент
И заедает вредный элемент.
Эту песенку можно было петь без конца, потому что имена городов менялись в ней по желанию исполнителей-Харьков, Киев, Ялта, Голта, Сочи и почему-то вдруг далекая Вятка. Поток одесских песенок не прекращался до сороковых годов. Но он заметно иссякал, а перед войной, в 1941 году, совсем высох. Во время Отечественной войны шумные и легкомысленные одесситы, любители этих песенок, те, кого еще недавно называли "жлобами", спокойно и сурово, но с неизменными одесскими шуточками дрались за свой город с такой отвагой и самоотверженностью, что это поразило даже врагов. Сражались и старые рыбаки и морские люди, которым не хватало места на кораблях. Сражались отчаянно потому, что за их спиной была Одесса, город, где труд никогда не чурался веселья, город неугомонный, как шумный раскат черноморской широкой волны. И естественно, что после войны родились новые песни о героизме одесских людей и их неизменной любви к своему городу. Весной 1922 года я уехал из Одессы на Кавказ и несколько месяцев прожил в Батуме. Однажды я неожиданно встретил на батумском приморском бульваре Ядова. Он сидел один, сгорбившись, надвинув на глаза старую соломенную шляпу, и что-то чертил тростью на песке. Я подошел к нему. Мы обрадовались друг другу и вместе пошли пообедать в ресторан "Мирамаре". Там было много народу, пахло шашлыками и лиловым вином "Изабелла". На эстраде оркестр (тогда еще не существовало джазов и мало кто слышал даже про саксофон) играл попурри из разных опереток, потом заиграл знаменитую песенку Ядова: Купите бублики
Для всей республики! Гоните рублики
Вы поскорей!
Ядов усмехнулся, разглядывая скатерть, залитую вином. Я подошел к оркестру и сказал дирижеру, что в зале сидит автор этой песенки одесский поэт Ядов. Оркестранты встали, подошли к нашему столику. Дирижер взмахнул рукой, и развязный мотив песенки загремел под дымными сводами ресторана. Ядов поднялся. Посетители ресторана тоже встали и начали аплодировать ему. Ядов угостил оркестрантов вином. Они пили за его здоровье и произносили замысловатые тосты. Ядов был растроган, благодарил всех, но шепнул мне, что он хочет поскорее уйти из ресторана. Мы вышли. Он взял меня под руку, и мы пошли к морю. Шел он тяжело, прихрамывая. Приближались сумерки. Опускалось солнце. Вдали, над Анатолийским берегом, лежал фиолетовый дым, а над ним огнистой полосой горели облака. Улицы нарядно пахли мимозой. Ядов показал мне тростью на гряду облаков и неожиданно сказал: И, как мечты почиющей природы,
Волнистые проходят облака...
Я посмотрел на него с изумлением. Он это заметил и усмехнулся. - Это Фет,- сказал он.- Поэт, похожий на раввина из синагоги Бродского. Если говорить всерьез, так я посетил сей мир совсем не для того, чтобы зубоскалить, особенно в стихах. По своему складу я лирик. Да вот не вышло. Вышел хохмач. Никто меня не учил, что во всех случаях надо бешено сопротивляться жизни. Наоборот, мне внушали с самого детства, что следует гнуть перед ней спину. А теперь поздно. Теперь лирика течет мимо меня, как река в половодье, и я могу только любить ее и завистливо любоваться ею издали. Но написать по-настоящему не могу ничего. Легкие мотивчики играют в голове на ксилофоне. - Но для себя,- сказал я,- вы же пишете лирические стихи? - Что за вопрос! Конечно нет. У меня, слава богу, еще хватает ума и вкуса, чтобы понять, что в этом отношении я конченый человек. Вот, говорят, люди сознают свою талантливость и гениальность. А я сознаю беспомощность. Это, пожалуй, тяжелее. Вы не помните, кто из замечательных немецких поэтов в одно прекрасное утро сел к столу и вдруг написал паршивенькие стихи? Мозг иссяк. Оказывается, этот поэт небрежно и просто преступно обращался со своим мозгом. После этого страшного утра он уже не написал ничего годного, даже для бульварной печати. Он переменил профессию и начал варить ядовитую жидкость от клопов. Хоть маленькая польза. Для человечества. - Грех вам так говорить, Яков Семенович,- сказал я. Я был искренне огорчен его словами. - Милый мой, это все давно уже обдумано и передумано. Я не отчаиваюсь. Я раздарил свой талант жадным и нахальным торгашам-антрепренерам и издателям газет. Мне бы дожить без потерь до сегодняшнего дня - я, быть может, написал бы вторую "Марсельезу". А вам спасибо хоть на добром слове. Мы распрощались. Первые тяжелые капли начали падать из непроглядной темноты. Я быстро пошел к себе, прислушиваясь к ровному шуму подходившего с моря дождя. Больше я не встречал Ядова, но запомнил его лицо печального клоуна с глубокими складками около губ и тоскливыми глазами. Василия Александровича Регинина, или, как его звали до старости, Васю Регинина, знала вся писательская и журналистская Россия. Я увидел его впервые в Одессе, в редакции "Моряка". До этого я много слышал о нем от Яши Лифшица, Благова, Евгения Иванова и других старых журналистов. Рассказы о Регинине казались неправдоподобными, похожими на анекдоты. Судя по этим рассказам, Региниы был журналистом той дерзкой хватки, какая редко встречалась в России. Таким журналистом был Стенли, отыскавший в дебрях Африки Ливингстона из чисто спортивного интереса. Но в России почти не было журналистов такого темперамента, как Регинин. А между тем в повседневной жизни он был человеком благоразумным и даже осторожным. До революции Регинин редактировал в Петербурге дешевые и бесшабашные "желтые" журналы вроде "Синего журнала" или такие журналы на всеобщую потребу, как "Аргус" или "Хочу все знать". Делал он эти журналы с изобретательностью и размахом. У этих журналов был свой круг читателей. Серьезный, "вдумчивый" читатель привык к скучноватому, но строго "идейному" "Русскому богатству", к солидному "Вестнику Европы", к "Ниве" с ее прекрасными приложениями, к "Журналу для всех", наконец, к передовой "Летописи". Серьезного читателя раздражала всеядность хотя и хорошо иллюстрированных, но только занимательных регининских журналов. Число "желтых" журналов росло. Естественно, между ними началась конкуренция и погоня за читателем. Для этого выдумывали разные приемы, более или менее низкопробные, как, например, знаменитый конкурс в "Синем журнале" на лучшую гримасу. Победитель на этом конкурсе должен был получить большую премию. Желающих участвовать в конкурсе нашлось много. Фотографии гримас печатались в "Синем журнале" из номера в номер. Тираж журнала сразу поднялся. Но конкурс не мог длиться долго. Пора было давать по нему первую премию и выдумывать какое-нибудь другое, столь же сногсшибательное рекламное занятие. Тогда в петербургских газетах появилось объявление о том, что такого-то числа и месяца во время представления с дикими тиграми в цирке Чинезелли редактор "Синего журнала" Василий Александрович Регинин войдет совершенно один, без дрессировщика и без оружия, в клетку с тиграми, сядет за столик, где будет для него сервирован кофе, не спеша выпьет чашку кофе с пирожными и благополучно выйдет из клетки. Подробнейший отчет об этом необыкновенном происшествии, в том числе и непосредственные впечатления самого Регинина, будет напечатан в "Синем журнале" в сопровождении большого количества фотографий. При этом исключительное право на печатание этих фотографий закреплено за "Синим журналом". В день встречи Регинина с тиграми цирк Чинезелли был набит людьми до самого купола. Наряды конной полиции оцепили здание цирка на Фонтанке. Регинин, густо напудренный, с хризантемой в петлице фрака, спокойно вошел в клетку с тиграми, сел к столику и выпил кофе. Тигры растерялись от такого нахальства. Они сбились в углу клетки, со страхом смотрели на Регинина и тихо рычали. Цирк не дышал. У решетки стояли наготове, с брандспойтами, бледные служители. Регинин допил кофе и, не становясь к тиграм спиной, отступил к дверце и быстро вышел из клетки. В то же мгновение тигры, сообразив, что они упустили добычу, со страшным ревом бросились за Регининым, вцепились в прутья клетки и начали бешено их трясти и выламывать. Вскрикивали, падая в общ>рок, женщины. Цирк вопил от восторга. Плакали дети. Служители пустили в тигров из брандспойтов холодную воду. Конная полиция отжимала от стен цирка бушующие толпы. Регинин небрежно надел пальто с меховым воротником и, играя тростью, вышел из цирка с видом беспечного гуляки. Я не очень верил этому рассказу о Регинине, пока он сам не показал мне фотографии - себя с тиграми. "Тогда,- сказал он, морщась,- я был мальчишка и фанфарон. Но мы вздули тираж "Синего журнала" до гомерических размеров". Я был знаком с Регининым в пожилом возрасте и в старости и заметил, что легкий налет буффонады сохранился у него до конца жизни. Он выражался в шутливости, в любви ко всему броскому, яркому, необыкновенному. После Одессы Регинин переехал в Москву и редактировал там журнал "Тридцать дней", один из интереснейших наших журналов. Весь свой опыт журналиста Регинин вложил в этот журнал. Он делал его блестяще. В "Тридцати днях" он первый напечатал "Двенадцать стульев" Ильфа и Петрова, тогда как остальные журналы и издательства предпочли "воздержаться" от печатания этой удивительной, но пугающей повести. В "Тридцати днях" Регинин собрал лучших писателей и поэтов и всю талантливую тогдашнюю литературную молодежь (сейчас это уже все маститые писатели и даже "классики"). С легкой гордостью Регинин говорил, что сотрудниками "Тридцати дней" были все без исключения писатели и поэты тридцатых годов. В этих словах не было преувеличения. Подобно тому как все дороги ведут в Рим, дороги всех писателей проходили через "Тридцать дней", особенно писателей молодых, начинающих. Недаром до сих пор писатели шутливо говорят: Старик Регинин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил..
Самая манера работы (или, как принято говорить, "стиль работы") Регинина отличалась живостью, быстротой и отсутствием каких бы то ни было стеснительных правил. Регинин брал рукопись, быстро просматривал ее, говорил совершенно равнодушным и даже вялым голосом: "Ну что ж! Пишите расписку на триста рублей", выдвигал ящик письменного стола и отсчитывал из него эти триста рублей. После этого он вздыхал, как будто окончил тяжелую работу, и начинался знаменитый регининский разговор: пересыпание новостей, воспоминаний, анекдотов, литературных сценок, шуток и эпиграмм. Регинин прожил большую и разнообразную жизнь. Память у него была острейшая, рассказывал он неистощимо, но почти ничего не написал. Досадно, что он не оставил мемуаров. Это была бы одна из увлекательных книг о недавнем прошлом. Несколько лет назад Регинин умер. Он умирал тяжело, но мужественно. В мужественности его последних дней на земле был итог его жизни, очень беспокойной, кипучей, отданной журналистике и искусству, жизни человека, который больше всего на свете любил сенсацию, литературу, театр, цирк и дружбу с талантливыми людьми. Каким он был в Одессе, таким оставался и в Москве, через много лет после работы в "Моряке": сухим, элегантным, очень быстрым в движениях, с лицом знаменитого французского киноактера Адольфа Менжу, со своей скороговоркой, шипящим смехом и зоркими и вместе с тем утомленными глазами. Похищенная речь В середине апреля, к вечеру, когда за окном редакции зеленел воздух и мерно мигал красным огнем Воронцовский маяк, ко мне в комнату осторожно вошел Изя Лившиц. Он тихо прикрыл за собой резную дверь (на ней были выточены из дерева тяжелые кисти винограда и гирлянды роз), на цыпочках подошел к столу и сделал классический жест, призывающий к молчанию,- прижал указательный палец к губам. Изя тяжело дышал и был чрезвычайно взволнован. В редакции уже никого не осталось, все разошлись, кроме абиссинца Варфоломея. Поэтому поведение Изи показалось мне неестественным. - Ну, выкладывайте! - громко сказал я ему.- Что случилось? Изя сделал страшные глаза, стиснул меня за плечо и едва слышно, одним только дыханием, прошептал: - Молчите. И слушайте! - Он рассказал мне, изредка откидываясь и глядя на меня победоносно и испытующе, что только что заходил в типографию Одесского губкома и увидел там... Изя задохся от волнения. Он замолчал, неловко скрутил папиросу, закурил, затянулся и только после этого рассказал о том, что он увидел в типографии губкома. А увидел он набор недавно произнесенной Лениным в Москве речи о новой экономической политике. Речь была набрана в виде брошюры, но еще не отпечатана. На первой странице перед текстом сюяла надпись о том, что речь не подлежит оглашению и печатается на правах рукописи, то есть для небольшого числа посвященных. Неясный слух об этой речи уже третий день бродил по Одессе. Но никто ничего толком не знал. Мы у себя в редакции знали только одно: что речь была произнесена и, конечно, напечатана во всех газетах Российской Федерации. Но в Одессе ее почему-то скрывали от населения. Мы были уверены, что в этом виноваты работники Одесского губкома. Очевидно, они не были согласны с основными положениями ленинской речи. Впоследствии так оно и оказалось. С другой стороны, нам, беспартийным,- Иванову, Изе и мне - в те времена трудно было разобраться в этом. Мы ничего толком не знали. Мы были только глубоко возмущены тем, что от народа прячут ленинские слова. Это мы считали величайшим преступлением. Речь надо было достать и напечатать во что бы то ни стало. Мы пытались добыть эту речь, но из этого ничего не вышло. В губкоме нам с усмешкой ответили, что мы напрасно интересуемся делами, которые нас не касаются. И вот Изя Лившиц случайно увидел эту речь. Набор лежал в стеклянной кабине директора типографии. Директор куда-то на минуту отлучился. Прочесть речь Изя не смог: в типографии не было видно ни одного оттиска, да и задерживаться было нельзя. Изя забежал туда договориться с директором насчет клише для "Моряка". Он, конечно, не показал виду, что заметил набор ленинской речи, и тут же ушел. - Мы должны или напечатать эту речь,- сказал Изя,- или признать себя последними трусами и слякотью. Ни трусом, ни слякотью я быть не хочу. И вы тоже. Поэтому слушайте: есть гениальный план! Наш метранпаж Суходольский три дня в неделю работает у нас, а остальные три дня - в типографии губкома. Там он свой человек. Надо его уломать, чтобы он ночью выдал нам готовый набор ленинской речи часа на два, на три. За это время мы успеем привезти набор в нашу типографию, отпечатать на вкладке к "Моряку", смыть краску и увезти обратно. Пошли к Иванову. Он один может уговорить Суходольского. Мы тотчас пошли советоваться *к Иванову. Он жил далеко, около Французского бульвара. Услышав о речи Ленина, Иванов побледнел и начал заикаться. Это было у него признаком страшного волнения. С Ивановым мы пошли на квартиру к Суходольскому, в старый дом из выветренного песчаника. Мы с Изей ждали в подворотне. Мне казалось, что секундная стрелка на моих часах была намазана клеем. Она едва тащилась по циферблату, и каждая секунда давалась ей с величайшим трудом. Время тянулось, и дело казалось проигранным. Разве такой ожиревший боров, как Суходольский, согласится на риск! Да никогда! Изя от досады несколько раз бил изо всей силы ногой по стене, стараясь сорвать на ней свое нетерпение. Наконец Иванов вышел вместе с Суходольским. Глаза у Суходольского блестели, и он сказал нам таинственным шепотом: "Ай, босяки! Ай, умницы!" Такими словами Суходольский всегда выражал свое восхищение. Оказалось, что сторожем при типографии губкома работает тесть Суходольского, "бриллиантовый старик". Суходольский охотно взял на себя всю операцию похищения набора. Все было сделано быстро и бесшумно. Мы вместе с Суходольским и сторожем незаметно вынесли тяжелый свинцовый набор речи, уложили на извозчика и поехали к нашей типографии. Там Иванов уже все подготовил: достал из склада бумагу и задержал на ночь надежных печатников. (Очередной номер "Моряка" уже допечатывался, и все наборщики давно разошлись.) На общем совете мы решили напечатать речь отдельной вкладкой. Но брошюрный текст был шире нашего, газетного, и потому на вкладке помещалось не шесть колонок, как на странице "Моряка", а четыре, и сбоку еще оставалось большое пустое поле. Но думать было некогда. Набор заложили в ,машину. Суходольский набрал заголовок. Машина тихо загремела и зашуршала листами бандеролей, печатая историческую речь. Мы жадно читали ее при свете кухонной керосиновой лампочки, волнуясь и понимая, что история стоит рядом с нами в темной этой типографии и мы тоже в какой-то мере участвуем в ней. Вкладку отпечатали, с набора тщательно смыли краску, отнесли набор на извозчика, и мы с Изей отвезли его обратно в типографию губкома и положили точно на то же самое место, где он лежал. Никто нас не видел, кроме молчаливого сторожа. Мы не оставили никаких следов. Домой идти не хотелось: через час должен был начаться рассвет. Мы были взволнованы и потому пошли в редакцию. Варфоломей открыл нам дверь, обрадовался и поставил на печурку чайник. Мы пили чай, сидя на кипах бандерольной бумаги. Богиня Аврора едва проступала во тьме своим розовым пыльным хитоном. Все мы были втайне горды тем, что завтра ленинская речь станет известна всей Одессе. Никто из нас не думал о последствиях дерзкого нашего поступка, хотя мы и понимали, что последствия могут быть для нас очень тяжелыми. Только метранпаж Суходольский качал головой и время от времени говорил, что на всякий случай хорошо бы незаметно смыться из Одессы. А наутро 16 апреля 1921 года старые одесские продавцы газет - скептики, мизантропы и склеротики - пошли торопливо шаркать деревяшками по улицам и кричать хрипучими голосами: - Газета "Морак"! Речь товарища Ленина! Читайте все! Только в "Мораке", больше нигде не прочтете! Газета "Морак"! Как мы ни бились, но за все время существования "Моряка" не могли научить газетчиков кричать правильно. Они считали это требование нашим капризом, просто самодурством редактора и говорили: "Какая вам разница! Мы же продаем вашу газету, как никакую другую!". Номер "Моряка" с речью разошелся в несколько минут. Одесса загудела, как потревоженное гнездо. Мы ждали неприятностей и были готовы к ним. Но никаких осложнений не случилось, если не считать моей встречи на Греческой улице с секретарем губкома. Красный от гнева, он мчался навстречу, потрясая номером "Моряка". Поравнявшись со мной, он остановился и крикнул: - Украли! Наш набор! Бульварные штучки! Вы ответите! До чего вы дошли! Я сделал невинное лицо. Ничего мы не крали. Это - поклеп! Где доказательства? Секретарь задохся от возмущения. - Вам нужны доказательства? - он выхватил из номера "Моряка" вкладку с речью.- Вот! Все опечатки наши! И колонка брошюрная, широкая,- тоже наша! Вот вам доказательства! Он судорожно засунул номер "Моряка" в рваный портфель и исчез среди отцветающих акаций. Не знаю - время ли приучило нас ко всяким неожиданностям или наша молодость еще не перебродила и не выветрила из нас остатки мальчишества, но мы были горды своим поступком. Это ощущение подымало нас в собственных глазах, хотя мы и не говорили об этом. Мы считали себя уже не простыми газетчиками. Чувство гражданственности, близости своей жизни к жизни страны наполняло нас молчаливой радостью. Мнимая смерть художника Костанди Чехов боялся одесских репортеров. Как известно, он неохотно делился своими литературными планами. Все разговоры об этом он заканчивал одной и той же просьбой: - Только, ради бога, не говорите об этом одесским репортерам. Я еще застал нескольких одесских репортеров из числа тех, что нагоняли страх на Чехова. Эти репортеры были, конечно, последними "королями сенсации". Их рассадником и надежным убежищем была одесская газета "Одесская почта", а вождем - издатель этой газеты, некий Финкель. Главным содержанием этой газеты было подробнейшее описание всех пожаров, краж, убийств, мошенничеств и всех прочих уголовных происшествий. Стиль статей в этой газете был феерический. Я помню, как по поводу какого-то пустякового постановления городской думы Финкель писал в передовой статье, что "следует выкрасить на радостях наше одесское небо в розовый цвет и аплодировать городской думе на крышах домов". Старые репортеры рассказывали нам, молодежи, что если Финкель и был легендарен, то только своим гомерическим невежеством. Из тех репортеров, которых боялся Чехов, у нас в "Моряке" застрял только один - Лева Крупник, человек с обманчивой внешностью. Сухонький и кроткий, этот старичок с вкрадчивым голосом ходил в заштопанном чесучовом пиджачке и в золотом пенсне и распространял старорежимный запах тройного одеколона. Несмотря на эту идиллическую внешность, Лева был опасен, как ипритовая бомба. Иванов предупреждал меня об этом, но я не верил ему вплоть до одного чрезвычайного случая. Летом я приходил в редакцию ранним утром. Я любил идти со своей Черноморской улицы до редакции медленно, выбирая любой путь из четырех возможных. Все они одинаково приводили на бульвар, к Воронцовскому дворцу. Там пышно пылала, зацепившись за старые колонны, настурция и всегда веял - именно веял, а не дул - портовый ветер, солоноватый и свежий. Он наполнял приморские улицы запахом только что вымытых палуб. Я садился на парапет над обрывом к порту и некоторое время сидел, закрыв глаза. Так я лучше ощущал на лице дыхание этого ветра. Я различал в нем не только запах палуб, но и акаций, и высохших водорослей, и ромашки, что цвела в трещинах подпорных стен, и, наконец, дегтя и ржавчины. Но все эти запахи по временам смывал особенный послегрозовой запах, что налетал с открытого моря. Его ни с чем нельзя было сравнить и ни с чем спутать. Как будто холодноватое от купания матовое девичье плечо прикасалось к моим щекам. Так я просиживал на парапете, теряя представление о времени, погружаясь внутренним взором в мерцающую даль Голконды. Мне хотелось верить, и я в действительности верил, что эта цветущая страна существует на свете. Иногда мне казалось, что она приближается ко мне, наплывает, разгорается и гонит перед собой волны этого ветра, эти потоки легкого воздуха. Подремав на парапете, я шел в редакцию. Дверь мне открывал абиссинец Варфоломей - наш редакционный парикмахер. Он ночевал в некогда роскошной гостиной с облезлыми фресками на стенах. Они изображали богиню Аврору в розовом прозрачном хитоне. Она летела по небу среди бежевых облаков и сыпала из рога на землю алые цветы и акантовые листья. Меня всегда умиляла наивность художника, написавшего позади Авроры в голубой морской дымке одесскую лестницу к морю и памятник Дюку - герцогу Ришелье. В моей редакционной комнате стоял еще прохладный воздух ночи. Я садился к столу и до появления Люсьены (она всегда приходила вслед за мной) успевал кое-что написать "для себя". Я очень ценил эти два-три часа безлюдья в редакции. Потом приходили сотрудники и заваливали мой стол исписанными узкими полосками бумаги. Я правил весь день статьи, телеграммы и заметки. Правил до изнеможения, до того, что у меня начинала тупо болеть рука. Примерно половину заметок приходилось мне самому переписывать наново, чтобы убрать из них неистребимый одесско-молдаванский стиль. В конце концов я полюбил правку. Ее навыки очень помогли мне в работе над свопми рукописями. Я был секретарем редакции, иными словами, должен был делать все: от правки и раздачи заданий репортерам до приема авторов и прекращения молниеносных скандалов, возникавших между молодыми и сгарыми репортерами. Кроме того, я почти каждый вечер верстал вместе с Изей Лившицем очередной номер газеты. Однажды я пришел очень рано и застал в редакции Леву Крупника. Он сидел на подоконнике и плакал, прижимая к глазам клетчатый платок. Пенсне висело на черной тесемке на шее у Левы и качалось от его судорожного дыхания. Я испугался и спросил, что случилось. Лева только отмахнулся от меня, подчеркивая этим жестом всю неуместность моего вопроса и мою неделикатность. Очевидно, горе его было так велико, что ему было не до расспросов. Я налил в стакан воды и подал Леве. Он выпил его вместе со своими слезами, снова махнул рукой и сказал: - Лежит на столе... под простыней... Боже мой, боже мой!.. Вместе учились... восемь лет сидели на одной парте... вместе босяковали на Малой Арнаутской улице, и вот... Он всхлипнул, высморкался и посмотрел на меня красными, припухшими глазками, ожидая сочувствия. - Кто же умер? - несмело спросил я.- Кто-нибудь из ваших родных? - Зачем? Слава богу, у меня нету родных. - Так кто же? - Художник Костанди! - воскликнул Лева таким тоном, будто с моей стороны было просто глупо задавать такие вопросы.- Глава южнорусской школы художников,- добавил он уже более спокойно.- Мастер! Бриллиантовая рука! И золотое сердце. Добрее его не было человека на свете. Лева был безутешен. Мне стало его искренне жаль. Я не знал, как успокой гь его. Внезапно у меня блеснула счастливая мысль, и я сказал: - Возьмите себя в руки, сядьте и напишите некролог о Костанди. Для завтрашнего номера. Лева поймал качающееся пенсне, криво прицепил его к носу, слез с пыльного подоконника, отряхнул брюки и неожиданно сказал капризным голосом: - Так дайте же мне по крайней мере бумаги. На чем я буду писать? У нас в редакции не допросишься четвертушки на раскурку. Я дал ему чистые с одной стороны старые гранки, но он презрительно хмыкнул и сказал, что на обороте старых гранок можно марать все, что угодно,- хронику происшествий или халтурные фельетоны,- но писать об умершем большом художнике просто неприлично и неуважительно. Он явно привередничал. Я приписал это, как он сам выразился, его "расстроенным чувствам". Я дал ему несколько листов хорошей бумаги, ценившейся в редакции на вес золота. Он ушел в соседнюю комнату, долго сморкался там, вздыхал и царапал по бумаге пером. Потом пришла Люсьена, ахнула, узнав, что умер Костанди, и сказала: - Такой был чудный старик - и вдруг умер. А все эти бугаи, вроде Кынти, всякие жулики-рамолики живут и только морочат людям голову. - Ax! - горестно воскликнул Лева.- Вы разрываете мое сердце, Люсьена Казимировна, своими грубыми выражениями! - Подумаешь, какой сиреневый принц! - ответила Люсьена.- Нечего прикидываться безутедшым, старик. Потом Лева диктовал Люсьене некролог, и они ссорились из-за того, что старик требовал двух копий, а Люсьена божилась, что у нее осталась последняя копирка и с Левы хватит одной копии. Но все-таки Лева добился своего и ушел из редакции, захватив копию, очевидно на память. Я прочел некролог, выправил его (в том месте, где Лева сравнивал кисть Костанди с божественной кистью Рафаэля) и послал в типографию. Я вспомнил, как Лева тяжко вздыхал, уходя домой, и сказал Люсьене: - Как вам не совестно преследовать этого несчастного, беззащитного старикана! - Это кто несчастный? - спросила Люсьена.- Крупник? И это кто беззащитный, позвольте спросить? Тот же Крупник? Подождите, он еще подложит вам такую свинью, что вы првклянете день своего рождения. Вы все, московские, какие-то сентиментальные. В это время пришел наш корректор Коля Гаджаев, юный студент Новороссийского университета, знаток левой живописи и поэзии. Колины суждения отличались суровостью, краткостью и были бесспорны. Возражать ему никто не решался, так как ни у кого не хватало той эрудиции, какой обладал Коля. Всех инакомыслящих Коля презирал и считал "мусорными людишками", чем-то вроде тараканов. Говоря о своих идейных противниках, он морщился и, по всей видимости, испытывал физическую тошноту. Из одесских поэтов он терпел только Эдуарда Багрицкого, снисходительно относился к Владимиру Нарбуту, а Георгия Шенгели /считал развинченным эстетом не только за стихи, но и за то, что Шенгели ходил по Одессе в пробковом тропическом шлеме. - Коля! - крикнула ему Люсьена.- Вы слышали? Умер художник Костанди! - Ваш Костанди не художник, а свиновод! - неожиданно закричал ей в ответ Коля и почернел от негодования.- Как можно так швыряться словом "художник"! Он всю жизнь держался за протертые штаны передвижников. Не говорите мне о нем! Начали собираться сотрудники. Пришел репортер Аренберг, плотный человек со смеющимися глазами. Он бурно радовался любой новости, будь то приход в порт норвежского парохода "Камилла Гильберт" или землетрясение в Аравии. Его возбуждал самый ход жизни, все перипетии и подробности ее движения, все ее перемены, независимо от того, что это может принести с собой: беду или счастье. Это было для него вопросом тоже важным, но все же второстепенным. По поводу смерти Костанди Аренберг высказался в том смысле, что Костанди - это, конечно, не Репин. Это вызвало новый взрыв негодования со стороны Коли Гаджаева, но теперь уже не против Костанди, а против Репина. - Старый чудак, объевшийся сеном! - сказал Коля о Репине и ушел, даже не глядя по сторонам, очевидно от презрения ко всем нам. У Репина были свои странности, и одна из них - вера в целебные свойства супа из свежего сена. Эта история с сеном особенно возмущала Колю. Потом пришли Иванов и репортер Ловенгард, седой, высокий, с донкихотской бородкой и с палкой в руке, похожей на короткую пику. Всю жизнь Ловенгард обслуживал в газетах одесский порт, знал его до последней причальной пушки и потому сказал, что о художнике Костанди он судить не может, так как никогда не слышал о его существовании, но вот капитан Костанди с парохода "Труженик моря" - тот был, конечно... Но тут его перебили. Он сел в угол, положил руки на свою палку, закрыл глаза и так просидел довольно долго, о чем-то размышляя. Это была его обычная поза. По вечерам я часто заходил в типографию проверить, как верстается очередной номер, поболтать с выпускающим Изей Лившицем и метранпажем Суходольским и вообще подышать воздухом типографии. Со времени работы в "Моряке" я пристрастился к типографиям. Даже запах краски и свинца был для меня "сладок и приятен". Я полюбил наборщиков, их насмешливость, их обширные, хотя и случайные, познания, их безжалостные оценки и даже самую манеру набирать, покачиваясь около наборных касс, как качаются мусульмане, совершая намаз или читая коран. Темные, пыльные, низкие типографии, сырые оттиски, гул плоских печатных машин, пачки разноцветных бандеролей, рулоны бумаги, традиционные яростные схватки с корректорами, остывающий чай на подоконниках, вазон с геранью на окне, запах ее шершавых листьев - все это представлялось мне в несколько романтическом ореоле, очевидно потому, что здесь рождались газеты и книги, географические карты и афиши, календари и расписания пароходных рейсов. Кажется, я никогда не забуду черный и липкий от краски, грубый деревянный стул у открытого окна типографии. За окном, за железной ржавой решеткой, висели, чуть поникнув от зноя, листья каштанов. Не забуду лиловый блеск на асфальте во дворе и сырую гранку с оттиснутыми на ней строчками стихов неизвестного мне поэта: Закаты в августе! Плывут издалека Полей дыхания и ветерки тугие, И снежные встают над горем облака, Такие белые, что даже голубые... На полях корректор написал жирным синим карандашом: "Не над горем, а над морем". Я прочел эту отметку корректора и подумал, что наборщик ошибся не так уж плохо. Почему не могут встать над человеческим горем облака, как образчик умиротворяющей красоты, как отвлечение, врачующее сердце? Но в тот вечер, о каком идет речь, в типографии было шумно. Еще со двора я услышал негодующий голос Изи Лившица и хохот наборщиков. Когда я вошел в типографию, Изя Лившиц бросился ко мне, размахивая сырой, только что оттиснутой гранкой с некрологом Костанди. - Кто дал в газету эту гнусность? - закричал он с такой яростью, что у него побелели даже глаза.- Какой негодяй?! - Крупник,-растерянно ответил я. - Я так и знал. Подонок! Шантажист! - А что случилось? - Случилась чрезвычайно интересная вещь.- Изя зловеще усмехнулся.- Чрезвычайно интересная. Чтобы его стукнуло брашпилем по башке, этого вашего "короля репортеров"! Случилось одно пустяковое обстоятельство. Я шел сейчас в типографию верстать газету и за два дома отсюда встретил воскресшего Костанди. И даже проводил его до Екатерининской улицы. И даже говорил с ним о будущей выставке его картин. И даже пожал его мужественную руку. И даже заметил пятно от синей масляной краски на его чесучовом пиджаке. И он нисколько не был похож на покойника, уверяю вас. - Что это значит? - спросил я. - Это значит, что Крупник гнусно наврал. Хотел заработать на мнимой сенсации лишних пять тысяч рублей. Вы скажете, что это бессмысленно, что за это его могут выгнать из "Моряка". Конечно, могут. Но Финкель за это не выгонял, и Крупник надеется, что и здесь все сойдет. Вранье - это его единственная верная черта. Он ей никогда и ни при каких обстоятельствах не изменяет. А изменяет он всем и всему. - Давить надо таких, как этот Лева! - сказал метранпаж Суходольский.- Я его видеть не могу. У меня ноги трясутся, когда я его вижу. У меня к сердцу подпирает от его лживого голоса. Мы с Изей вынули из номера некролог о Костанди. Наутро "Моряк" вышел без некролога, но тотчас же этот некролог был обнаружен нами в "Одесских известиях", тот же самый, до последней запятой, некролог, который мы только что выбросили из "Моряка". Вскоре в редакцию примчался репортер Аренберг и, сияя от внутренней газетной сенсации, сообщил, что Крупник прямо из "Моряка" двинул в "Известия" и подсунул им некролог с теми же крокодиловым