Константин Георгиевич Паустовский. Повесть о жизни. Начало неведомого века --------------------------------------------------------------- OCR, вычитка: vvoblin@hotmail.com Оригинал файла (rtf/zip) расположен в библиотеке Владимира Воблина ? http://www.sunday.ru/vvoblin/ ---------------------------------------------------------------  * КНИГА ТРЕТЬЯ *  Водоворот На несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия. С февраля до осени семнадцатого года по всей стране днем и ночью шел сплошной беспорядочный митинг. Людские сборища шумели на городских площадях, у памятников и пропахших хлором вокзалов, на заводах, в селах, на базарах, в каждом дворе и на каждой лестнице мало-мальски населенного дома. Клятвы, призывы, обличения, ораторский пыл -- все это внезапно тонуло в неистовых криках "долой!" или в восторженном хриплом "ура!". Эти крики перекатывались, как булыжный гром, по всем перекресткам. Особенно вдохновенно и яростно митинговала Москва. Кого-то качали, кого-то стаскивали с памятника Пушкину за хлястик шинели, с кем-то целовались, обдирая щетиной щеки, кому-то жали заскорузлые руки, с какого-то интеллигента сбивали шляпу. Но тут же, через минуту, его уже триумфально несли на руках, и он, придерживая скачущее пенсне, посылал проклятия неведомо каким губителям русской свободы. То тут, то там кому-то отчаянно хлопали, и грохот жестких ладоней напоминал стук крупного града по мостовой. Кстати, весна в 1917 году была холодная, и град часто покрывал молодую траву на московских бульварах трескучей крупой. На митингах слова никто не просил. Его брали сами. Охотно позволяли говорить солдатам-фронтовикам и застрявшему в России французскому офицеру -- члену французской социалистической партии, а впоследствии коммунисту Жаку Садулю. Его голубая шинель все время моталась между двумя самыми митинговыми местами Москвы -- памятниками Пушкину и Скобелеву. Когда солдат называл себя фронтовиком, ему сначала учиняли шумный допрос. "С какого фронта? -- кричали из толпы.-- Какой дивизии? Какого полка? Кто твой полковой командир?" Если солдат, растерявшись, не успевал ответить, то под крики: "Он с Ходынского фронта! Долой!" -- его сволакивали с трибуны и заталкивали поглубже в толпу. Там он смущенно сморкался, вытирал нос полой шинели и с недоумением качал головой. Чтобы сразу взять толпу в руки и заставить слушать себя, нужен был сильный прием. Однажды на пьедестал памятника Пушкину влез бородатый солдат в стоявшей коробом шинели. Толпа зашумела: "Какой дивизии? Какой части?" Солдат сердито прищурился. -- Чего орете! -- закричал он.-- Ежели хорошенько поискать, то здесь у каждого третьего найдется в кармане карточка Вильгельма! Из вас добрая половина -- шпионы! Факт! По какому праву русскому солдату рот затыкаете?! Это был сильный прием. Толпа замолчала. -- Ты вшей покорми в окопах,-- закричал солдат,-- тогда меня и допрашивай! Царские недобитки! Сволочи! Красные банты понацепляли, так думаете, что мы вас насквозь не видим? Мало, что буржуям нас продаете, как курей, так еще и ощипать нас хотите до последнего перышка. Из-за вас и на фронте и в гнилом тылу -- .одна измена! Товарищи, которые фронтовики! До вас обращаюсь! Покорнейше прошу -- оцепите всех этих граждан, сделайте обыск и проверьте у них документы. И ежели что у кого найдется, так мы его сами хлопнем, без приказа комиссара правительства. Ура! Солдат сорвал папаху и поднял ее над головой. Кое-кто закричал "ура!", но жидко, вразброд. Тотчас в толпе началось зловещее движение,-- солдаты, взявшись за руки, начали ее оцеплять. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы кто-то не догадался позвонить в Совет депутатов. Оттуда приехали на грузовике вооруженные рабочие и восстановили порядок. Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий -- от кадетов и народных социалистов до большевиков. Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: "На Таганку! К черту!" На Таганской площади действительно можно было говорить о чем попало,-- хотя бы о том, что Керенский -- выкрест родом из местечка Шполы или что в Донском монастыре нашли у монахов тысячу золотых десятирублевок, засунутых в сердцевину моченых яблок. Однажды весной (наступил уже май, но никто, кажется, не заметил тогда ни ледохода на Москве-реке, ни цветущей черемухи) я стоял в толпе у памятника Скобелеву. Шла схватка между эсерами и большевиками. Неожиданно на пьедестал памятника влез Рачинский. Я даже вздрогнул. До тех пор я Рачинского в Москве не встречал. Рачинский снял велюровую широкополую шляпу, высоко поднял трость с голой серебряной наядой, взывая к тишине, и закричал с пафосом: -- Черные тучи пытаются затмить лучезарное солнце нашей свободы! Позвольте мне, бедному и скромному поэту, живущему в мансарде, поднять свой негодующий голос... -- На свалку! -- ясным и решительным, но несколько грубым голосом сказал кто-то в толпе. -- На Таганку! -- охотно подхватила толпа.-- Эй, кто там поближе, стащите его с памятника. -- Это узурпация! -- закричал отчаянным голосом Рачинский.-- Голос бессмысленной черни! Но ему все равно не дали говорить. Он скорбно возвел глаза к небу, взмахнул руками и, соблюдая достоинство, соскочил с пьедестала и скрылся в толпе. Митинги у Пушкина хотя и были разнообразны по темам, но держались, как принято сейчас говорить, "на высоком уровне". Чаще всего у Пушкина выступали студенты. Я работал тогда в газете и по обязанности своей должен был бывать на митингах. Они отмечали мельчайшие колебания в настроении Москвы. Там же, на митингах, мы, газетчики, узнавали много новостей. Газета, где я работал, называлась странно: "Ведомости московского градоначальства". Никакого градоначальства в то время уже не было, как не было и никаких "ведомостей". Возможно, что газета называлась так потому, что редакция ее заняла бывший дом градоначальника на Тверском бульваре. Это была небольшая газета. Редактировал ее весьма легкомысленный и развязный поэт-фельетонист Дон Аминадо. Настоящей его фамилии никто не знал. Газета печатала ошеломляющие телеграммы со всех концов страны, хронику московской жизни и изредка два-три приказа комиссара Временного правительства доктора Кишкина. Никому даже не приходило в голову выполнять эти приказы. Поэтому фигура Кишкина имела чисто декоративный характер. Это был суховатый человек с седеющей бородкой и глазами жертвы, обреченной на заклание. Ходил он в элегантном сюртуке с шелковыми отворотами и носил в петлице красную кокарду. С каждым днем речи ораторов на митингах делались определеннее, и вскоре из сумятицы лозунгов и требований начали вырисовываться два лагеря, на какие уже разделялась страна: лагерь большевиков и рабочих и другой лагерь -- на первый взгляд прекраснодушных, по бескостных и растерянных людей, лагерь интеллигенции -- сторонников Временного правительства. Конечно, не всей интеллигенции, но очень значительной ее части. Государство разваливалось, как ком мокрой глины. Провинция, уездная Россия не подчинялась Петрограду, жила неведомо чем и бурлила неведомо как. Армия на фронте стремительно таяла. Керенский метался по стране, стараясь своим экстатическим красноречием сколотить Россию. Силу идей, убежденность он пытался заменить напыщенной фразой, оперной позой, величественным, но неуместным жестом. В таком виде он выступал перед тысячами солдат на фронте, на брустверах окопов, не замечая, что он просто смешон. Однажды он сорвал погоны с больного пожилого солдата, отказавшегося идти в окопы, железным жестом цезаря указал солдату на восток и закричал: -- Трус! Ступай в тыл! Не мы, а твоя собственная совесть убьет тебя! Он кричал это трагическим голосом, со слезами на глазах, а солдаты отворачивались и ругались. Я видел много раз этого человека с лимонного цвета припухшим лицом, багровыми веками и ежиком редких сероватых волос. Он ходил стремительно, заставляя адъютантов бежать за собой. Поворачивался он так же стремительно и неожиданно, пугая спутников. Больная рука на черной перевязи была засунута за борт помятого френча. Френч лежал складками на животе. Коричневые лакированные краги на его длинных тонких ногах поскрипывали и поблескивали. Лающим сорванным голосом он швырял в толпу короткие фразы и задыхался. Он любил гремящие слова и верил в них. Ему казалось, что они летят, как набат, над растревоженной страной и подымают людей на жертвы и подвиги. Прокричав гремящие слова, Керенский падал в кресло, содрогаясь от слез. Адъютанты отпаивали его. От него тянуло валерьянкой, как от мнительной дамы. Этот запах, напоминавший затхлый воздух зажитых и старомодных квартир, разоблачал его. Так по крайней мере мне казалось тогда. Я был почему-то уверен, что лекарственные запахи несовместимы с высоким званием трибуна. Вскоре я понял, что Керенский был просто больным человеком с большой долей "достоевщины", актером, поверившим в свое высокое мессианское назначение и несущимся очертя голову в пропасть. Он был, по-видимому, честен в своих взвинченных убеждениях, в своей приверженности к России,-- этот истерик, вынесенный, как легкая стружка, на гребень первой революционной волны. России везло на юродивых еще с удельных времен. Что-то от этого юродства было и в Керенском. Мне привелось видеть почти всех тогдашних вождей Февральской революции. Плохо еще разбираясь в запутанной обстановке, я все же был поражен разношерстностью этих людей. С Керенским, например, совершенно не вязался министр иностранных дел, барственный историк профессор Милюков. Его седые синеватые волосы представлялись стерильными и ледяными. И весь он был ледяной и стерильный, вплоть до каждого взвешенного и корректного слова. В то бурное время он казался выходцем с другой -- добропорядочной и академической -- планеты. Внезапно появилось множество крикунов. Они росли, как грибы. Важнее всего считалось перекричать противника. Дешевая демагогия расцветала на унавоженных рынках. Крикунов даже привозили из-за границы. Однажды из Парижа приехал французский министр военного снабжения Альбер Тома. Он появился у нас, чтобы уговорить "доблестный русский народ" остаться верным союзникам и не выходить из войны. Этот коротконогий рыжебородый человек в изящном сюртуке показал в своих речах непревзойденный пример крика и выразительного жеста. Как-то он говорил с балкона теперешнего дома Моссовета (тогда этот дом был резиденцией комиссара Временного правительства). Тома говорил по-французски. Вряд ли в толпе, слушавшей его, был хоть десяток людей, знавших этот язык. Толпа состояла главным образом из солдат и жителей московских окраин. Но в речи Тома все было понятно и без слов. Тома, прыгая на согнутых ногах по балкону, наглядно показал, что произойдет, по его мнению, с Россией, если она выйдет из войны. Он подкрутил усы на манер Вильгельма, сделал хищные глаза, высоко подпрыгнул и стремительно схватил в воздухе за горло воображаемую Россию. Он вцепился в нее мертвой хваткой, зашипел, швырнул ее под ноги и начал остервенело топтать лакированными ботинками. При этом он испускал воинственные крики и рычал, как бешеный тигр. Эта страшная пляска Вильгельма над поверженным телом России длилась несколько минут. Толпа, пораженная цирковым зрелищем, затаила дыхание. Потом по толпе прошел глухой гул. Тома вытер надушенным платком красное лицо и привычным жестом -- несколько набекрень -- надел блестящий цилиндр. Он прислушивался к толпе и улыбался. В ее гуле ему чудилось одобрение. Но гул, разрастаясь, становился все более грозным, пока наконец не послышались крики: "Позор!", "Клоун!", "Долой!" Раздался пронзительный свист. Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде -- человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке. Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу. Она действительно начала быстро редеть. Вскоре около балкона осталась небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости. Вандервельде говорил о том же, что и Тома. Он уныло взывал к верности "священному военному союзу". Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела: Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. Братский союз и свобода -- Вот наш девиз боевой! По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни. Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде: "Мир хижинам, война дворцам!", "Вся власть Советам!", "Долой войну!" Вандервельде еще несколько минут пошевелил губами, потом сложил листки со своими записями и медленно ушел, опираясь вместо трости на туго свернутый зонтик в шелковом чехле. Из рабочих колонн его не заметили. Колонны пели: Все то, чем держатся троны,-- Дело рабочей руки. Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки! Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен. Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй -- это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России. Возможно, что это понимали и тогдашние мимолетные руководители страны. Это ослабляло их сопротивление тому новому, враждебному для них, но неизбежному, что впервые прозвучало в словах Ленина с броневика у Финляндского вокзала: "Заря всемирной социалистической революции уже занялась!" Все без труда достигнутое и наспех сколоченное после февраля было, оказывается, самым ранним началом новых времен. Это стало ясным для всех значительно позже. Тогда же это только чувствовалось. Слишком было напряженное время, слишком много феерических событий совершалось каждый день. Не хватало ни душевных сил, ни времени, чтобы как следует разобраться в молниеносном полете истории. Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул. Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры. В большинстве своем интеллигенция растерялась -- великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности. Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем. В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество. Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное "разумное, доброе, вечное", надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной. Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан. Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к липд с ее идеалами. Это была горькая чаша. Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые -- или выродились, или погибли. Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности. Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение. Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию. Что касается меня, то я встретил Февральскую революцию с мальчишеским восторгом, хотя мне было уже двадцать пять лет. Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных. Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа. Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения -- наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жесткие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия. Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре. Принять целиком Октябрь мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель. Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам,-- в литературе. Неизвестно, какой путь лучше -- от сомнения к признанию или путь, лишенный всяческих сомнений. Во всяком случае, глубокая преданность свободе, справедливости и гуманности, равно как и честность перед самим собой всегда казались мне непременными качествами человека нашей революционной эпохи. Холодную весну 1917 года сменило душное лето. Жаркий ветер гонял по мостовой вороха измятых и рваных газет. Почти каждый день в Москве появлялись новые газеты, иногда самых необыкновенных направлений, вплоть до теософских и анархических с лозунгом: "Анархия -- мать порядка". Эти шумные и большей частью безграмотные листки жили один-два дня. Ветер трепал на стенах десятки то обличительных, то призывающих к благоразумию воззваний. Воздух был пропитан керосиновым запахом типографской краски и ржаного хлеба. Этот последний деревенский запах принесла с собой армия. Город заполнялся солдатами, валившими в тыл, несмотря на крикливые приказы Керенского. Москва превратилась в буйное военное становище. Солдаты плотно оседали вокруг вокзалов. Привокзальные площади курились дымом, как развалины завоеванных городов. Но это был не пороховой дым, а дым махорки. Ветер вертел серые смерчи из подсолнечной шелухи. Красный флаг, привязанный к воинственно поднятой бронзовой сабле Скобелева, давно выгорел от солнца, но победоносно шумел на ветру. Над городом висела пелена пьюи. В ней и день и ночь горели заспанные желтые фонари. Их просто забывали гасить. Для экономии электричества часы по приказу правительства сильно передвинули назад. Солнце заходило в четыре часа дня. Весь город был на ногах. Квартиры пустовали. Ночи напролет люди хрипли на митингах, слонялись от бессонницы по улицам, сидели и спорили в скверах или просто на панели. Незнакомые, встречаясь на митингах, в одно мгновение становились друзьями или врагами. Прошло уже четыре месяца с начала революции, но возбуждение не затихало. Тревога все так же томила сердца. Я решил поехать на осень к матери. Я вымотался в Москве. За все это время я ничего не успел прочесть, кроме множества наспех отпечатанных на газетной бумаге политических брошюр, отражавших непримиримую схватку партий. Я мечтал, как о чем-то несбыточном, о возможности перечитать "Войну и мир" Толстого. Мне казалось тогда, что этот роман написан два века назад. Мама жила с сестрой Галей в Полесье, невдалеке от городка Чернобыля. Там у моей киевской тетушки Веры была небольшая усадьба Копань, и мама согласилась жить в Копани и вести скудное тамошнее хозяйство. Мама любила возиться с землей. Одно время она даже мечтала сделать меня агрономом. Я ехал через Киев. Он, так же как и Москва, ключом кипел на минингах. Только вместо "долой!" и "ура!" здесь кричали "геть!" и "слава!", а вместо марсельезы пели "Заповит" Шевченко и "Ще не вмерла Украина"). До Чернобыля я плыл по Днепру и Припяти на маленьком облупленном пароходе "Володя". Это был очень старательный пароход. Изредка капитан -- седоусый украинец с красным бантом на груди -- подымался на мостик и говорил, посмеиваясь, в машинное отделение: -- А ну, "Володя"! Жми! Старайся для революции! И "Володя" старался. Он начинал изо всей силы пыхтеть паром, торопливо бить плицами по воде и заметно прибавлял ход. Но это продолжалось недолго. Вскоре плицы снова лениво плескались за бортом, добродушные пассажиры укладывались отдохнуть на палубе, с берега сладко тянуло болотным багульником, и треск кузнечиков сливался в усыпительный перезвон. Я тоже отсыпался на палубе. Москва казалась отсюда запутанным сном. Из Чернобыля надо было ехать сорок верст на лошадях через сосновые леса и сыпучие пески. Лошади брели шагом. Поскрипывали колеса, от старой сбруи пахло дегтем. Возница -- маленький "дядько" в худой коричневой свитке -- все спрашивал: -- Там в Москве, безусловно перед вами извиняюсь, ще не слышно, когда произойдет вселенское разрешение? -- Какое разрешение? -- Чтобы хлеборобам самосильно пановать над землей. А панов и подпанков гнать дрючками под зад к бисовой матери. Говорят, Керенский тому препятствует, шило ему в бок! Копань оказалась маленькой усадьбой, вернее заброшенным хутором. На поляне в лесу стояла большая старая хата под гнилой соломенной крышей и какие-то ветхие сарайчики. Изгороди не было. Лес обступал хату со всех сторон. Гул сосен показался мне, после московской сумятицы, особенно величавым и успокоительным. Мама, увидев меня, сдержала слезы. Только губы у нее задрожали и осекся голос. Но тут же она обняла меня, прижалась седой головой к моему плечу и долго стояла неподвижно и молча, глотая слезы. Она никогда еще так не обнимала меня, как старшего, как защитника, как единственную опору в ее неудачливой жизни. А Галя крепко стиснула меня за локоть, и из-под выпуклых стекол ее очков капали слезы. Она их не вытирала. Я неумело успокаивал маму. Я часто вспоминал ее и думал о ней, но только теперь понял, что жизнь не оставила ей ничего, кроме единственной горькой и спрятанной глубоко на сердце любви к двум оставшимся живым существам -- ко мне и к Гале. Это были последние крохи любви, которыми она жила. Ради этой любви она безропотно переносила унижения со стороны богатых родственников, тяжелую работу и полную заброшенность в этих безлюдных лесах. В сумерки мама виноватым голосом заметила, что сейчас совершенно невозможно достать керосина -- его нет даже в Чернобыле -- и потому они с Галей сидят по вечерам при лучине. До тех пор я никогда не видел лучины. Ее яркий багровый огонь мне даже понравился. Мама, перебирая сухими, огрубевшими от земли пальцами бахрому на платке, неуверенно сказала: -- Как бы хорошо было, Костик, если бы ты остался здесь с нами совсем. Так опасно теперь разлучаться. Мы бы прожили. Правда, на картошке и сале, но зато все вместе. Как ты думаешь, Костик? Она не решалась посмотреть мне в лицо и сидела, опустив глаза. Я промолчал. Мама начала вставлять в железный зажим новую лучину. Руки у нее дрожали. -- Мы говорили с Галей,-- сказала она, не оборачиваясь,-- что если ты не бросил свою мысль стать писателем, то тебе все равно где работать. А здесь тихо. И никто тебе не будет мешать. Молчать больше было нельзя. -- Я подумаю,-- ответил я. Мама подошла и пригладила мне волосы. -- Ну вот и хорошо,-- сказала она и грустно улыбнулась.-- Вот и хорошо. Правда, подумай, Костик. Сколько бы ни пришлось жить на свете, никогда не перестанешь удивляться России. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой. В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда. Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен. Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла,-- в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать. Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил: -- Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию. Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались и в скиту осталось только несколько немощных старцев. -- Ты бы сходил в этот скит,-- посоветовала мне мама.-- Поговорил с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно. Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители. Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью. Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия. Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол. -- Уж и не знаем,-- сказал мне монашек,-- звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице -- так и та не слетает. Пожалуйте в храм. Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами,-- ими монахи курили вместо ладана. Все как-то смешалось в сознании,-- древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огопь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, "Мир хижинам -- война дворцам". Все это казалось пестрым сном,-- это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой. Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство "и ныне и присно и во веки веков". И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: "Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец". Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов. Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли. С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой. Газет не было, за ними надо было ездить на хромой .лошади в Чернобыль. Я успел туда съездить один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу. Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда -- не то белые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились. Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной. Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах. Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых бревен и потому только обуглилась, но не сгорела. Синие факелы В Москве я поселился в двухэтажном доме у Никитских ворот. Дом этот выходил на три улицы: Тверской бульвар, Большую Никитскую и Леонтьевский переулок. С четвертой стороны он был вплотную прижат к глухой стене -- брандмауэру шестиэтажного дома. Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку. Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже. Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох. Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой. Глубокая тишина стояла вокруг. Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети. В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже. После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу. Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет. Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, "октябрьский переворот". Он длился несколько дней. В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и прострелила портрет Чехова. Потом я нашел этот портрет под обвалившейся штукатуркой. Пуля попала Чехову в грудь и прорвала белый пикейный жилет. Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули густо цокали по железным крышам. Мой квартирный хозяин, пожилой вдовец архитектор, крикнул мне, чтобы я шел к нему в задние комнаты. Они выходили окнами во двор. Там на полу сидели две маленькие девочки и старая няня. Старуха закрыла девочек с головой теплым платком. -- Здесь безопасно,-- сказал хозяин.-- Пули вряд ли пробьют внутренние стены. Старшая девочка спросила из-под платка: -- Папа, это немцы напали на Москву? -- Никаких немцев нет. -- А кто же стреляет? -- Замолчи! -- прикрикнул отец. Я вернулся в свою комнату и, прижавшись к простенку, заглянул наискось в окно. Месяц затянуло черными тучами. Громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Беспрестанно вспыхивали огни выстрелов и на разные голоса пели пули. То это был тонкий свист, то визг, то странный клекочущий звук, будто пули кувыркались в воздухе. Я пытался увидеть людей, но вспышки выстрелов не давали для этого достаточно света. Судя по огню, красногвардейцы, наступавшие от Страстной площади, дошли уже до половины бульвара, где стоял деревянный вычурный павильон летнего ресторана. Юнкера залегли на площади у Никитских ворот. Внезапно под окнами с тихим гулом загорелся, качаясь на ветру, высокий синий язык огня. Он был похож на факел. В его мертвенном свете стали наконец видны люди, перебегавшие от дерева к дереву. Вскоре второй синий факел вспыхнул на противоположной стороне бульвара. Это пули разбили горелки газовых фонарей, и горящий газ начал вырываться прямо из труб. При его мигающем свете огонь тотчас усилился. Я вернулся к хозяину. -- Ну как? -- спросил он. -- Надо уводить отсюда детей. -- Куда? -- спросил хозяин.-- Тверской бульвар под огнем. -- На Большую Никитскую. Через магазины. -- По Большой Никитской и по кино "Унион" красногвардейцы бьют из пулеметов с Малой Никитской. В кино -- штаб юнкеров. -- Тогда остается Леонтьевский. -- Пойдем узнаем. Мы спустились по черной лестнице в квадратный двор. Здесь пули пели высоко и только кое-где обваливались отбитые карнизы. В глубине двора около маленькой дворницкой стояло несколько человек. Оказалось, что в Леонтьевском переулке огонь был еще сильнее, чем на Тверском бульваре. С четвертой стороны нашего двора вздымался брандмауэр соседнего дома. В нем не было ни одного окна. Архитектор посмотрел на брандмауэр и выругался. -- Западня,-- сказал он.-- Наш дом обложен со всех сторон. Выйти некуда. Мы попали в мертвую полосу. Уже светало. Люди около дворницкой оказались пекарями из булочной Бартельса, бывшей в этом же доме. Белый от муки бородатый пекарь -- порт-артурский солдат --предложил перевести всех жильцов в дворницкую -- самое безопасное место. Жильцов было очень немного,-- весь первый этаж дома занимали магазины и склады; Так началось многодневное сидение в дворницкой. Один из пекарей, молодой парень, решил перебежать к красногвардейцам. Как только он выскочил, пригнувшись, из подворотни на тротуар, его срезала пулеметная очередь от Никольских ворот. Сидя в дворницкой, мы перебирали в памяти предыдущие дни и удивлялись своей недогадливости. Бой возник для нас как будто внезапно. А между тем мы знали о восстании в Петрограде, штурме Зимнего дворца, выстреле "Авроры", о том, что в Москве было объявлено военное положение, что на Ходынке накапливались хорошо вооруженные отряды красногвардейцев и солдат и что Алексеевское и Александровское военные училища были приведены в боевую готовность. Команду над нашим домом принял пекарь порт-артурец. Из крана в дворницкой жидкой струйкой текла вода. Пекарь приказал собрать по квартирам все ведра и кувшины и сделать запас воды. Она каждую минуту могла иссякнуть. Потом мы собрали весь хлеб и продукты. Их оказалось немного. Мы не знали, что делается вокруг, и были уверены, что бой идет по всей Москве. Мы только понимали, что очутились в осаде и живем как в крепости, охваченной кольцом огня. Но крепость эта была ненадежной. Уже к концу первого дня пули начали залетать во двор. Всю первую ночь мы просидели на ступеньках дворницкой, стараясь по силе огня догадаться, кто берет верх. Внезапно среди ночи огонь стих. Все насторожились. Эта тишина казалась опаснее, чем ураганный огонь. Но тянулась она недолго. Вскоре мы услышали в кромешном мраке отдаленные протяжные крики: "Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!" Крик становился все торопливее, тревожнее: "Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!" Сразу сорвался огонь, и свинцовый град снова захлестал по водосточным трубам и вывескам. К вечеру второго дня загорелся дом "на стрелке", где была аптека. Он горел разноцветным пламенем -- то желтым, то зеленым и синим, очевидно, от медикаментов. Глухие взрывы ухали в его подвалах. От этих взрывов дом быстро обрушился. Пламя упало, но едкий разноцветный дым клубился над пожарищем еще несколько дней. В нашем доме начала коробиться железная крыша и задымились оконные рамы. Но, к счастью, дом не загорелся. Мы задыхались, плакали от дыма, обвязывали лица мокрыми платками, но это почти не помогало. На третью ночь перестрелка снова стихла, и стало слышно, как кто-то кричал на бульваре неуверенным надсаженным голосом: -- Викжель (так тогда назывался "Всероссийский союз железнодорожников") настоятельно предлагает сторонам прекратить огонь и выслать парламентеров! Для переговоров о перемирии! Не стрелять! Посредник -- представитель Викжеля -- будет ждать десять минут. Не стрелять! Наступила неправдоподобная тишина -- такая, что было слышно, как скрежещут от ветра изорванные пулями вывески. В тусклом зареве догоравшей аптеки я смотрел на часы. Все молча следили за мной. Секундная стрелка бежала по кругу как будто быстрее, чем всегда. Пять минут! Семь минут! Неужели юнкера не сдадутся? Десять минут! Прогремел одинокий выстрел, за ним -- второй, и сразу, как шквал, нарастая, загрохотала перестрелка. Потом со стороны Арбатской площади раздалось несколько пушечных, ударов, и в соседнем доме за высоким брандмауэром что-то гулко обрушилось. Над крышей дома, медленно завиваясь, поднялся столб огня. Как выяснилось, юнкера подожгли соседний дом снарядами, чтобы не дать красногвардейцам захватить его. Дом этот, говоря языком военных реляций, господствовал над местностью. Этот второй пожар был гораздо опаснее, чем пожар аптеки. К нам на двор уже летели, лязгая, искореженные огнем железные листы и горящие головни. Мы заливали их своими жалкими запасами воды. Старый пекарь уверял, что опасность пройдет, как только в соседнем доме прогорит верхний этаж. Конечно, если не обрушится брандмауэр. Мы соглашались с ним, хотя хорошо сознавали, что наше положение довольно отчаянное. В эту же ночь во двор, освещенный пожаром с такой силой, что была видна каждая соринка на камнях, через выбитое окно первого этажа каким-то чудом пролез с Тверского бульвара человек в подпоясанном солдатским кушаком сером пиджаке, с маузером на боку, в очках и с русой бородкой. Он был похож на Добролюбова. -- Спокойно! -- крикнул он.-- Жильцы -- ко мне! Мы договорились с юнкерами. Сейчас и мы и они прекратим огонь, чтобы вывести из этого дома детей и женщин. Только детей и женщин! Мужчин выпускать не будут. Ваше положение аховое,-- дом с часу на час загорится. Поэтому мужчины, по-моему, могут тоже рискнуть. Но, конечно, только после того, как выйдут дети и женщины. Выходить через Тверской бульвар на Бронную. Идти поодиночке. Соберитесь в подворотне. Человек этот так же быстро исчез, как и появился. Все собрались в подворотне. Огонь затих, и первой засеменила через бульвар наша старая нянька с двумя девочками. За ней побежали остальные женщины. Пока женщины перебегали бульвар, красногвардейцы начали перекрикиваться с юнкерами. -- Эй вы, темляки-сопляки! -- кричали красногвардейцы.-- Хватит дурить! Бросай оружие! -- У нас присяга,-- кричали в ответ юнкера. -- Кому присягали? Керенскому? Он, сукин кот, удрал к немцам. -- России мы присягали, а не Керенскому! -- А мы и есть Россия! -- кричали красногвардейцы.-- Соображать надо! Как только прошли женщины, из подворотни выскочил старый пекарь. За ним должен был бежать я. Но сразу же со стороны юнкеров ударила пулеметная очередь и отколола угол подворотни. Пекарь бросился назад. Снова загремели выстрелы и полетели на тротуар битый кирпич, стекло и щепки. Мы вернулись в дворницкую. Пекарь выругался и сказал мне: -- Эх, кабы мы прорвались! Пошли бы с тобой в красногвардейцы. Тебя бы со мной обязательно взяли, хоть ты и студент. Как ни верти, а Россия останется одна. Наша Россия. А ихняя уже смердит ладаном. Я вспомнил недавние крики красногвардейцев: "А мы и есть Россия!" -- и внезапно с необыкновенной ясностью и новизной представил себе стертое от частого произнесения понятие "гуща народа". Да, я принадлежу к этой "гуще народа". Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей. -- Ну что ж,-- ответил я пекарю.-- Мне без своего народа не жить. Это я знаю. -- То-то! -- сказал пекарь и усмехнулся.-- Ты одной руки с нами держись, милый. Не отставай. На пятый день кончились продукты. До вечера мы терпели, глотая слюну. За стеной дворницкой догорал соседний дом. В нашем доме был маленький гастрономический магазин. Ничего больше не оставалось, как взломать его. Задняя дверь магазина выходила во двор. Пекарь сбил с нее топором замок, и мы по очереди бегали по ночам в этот магазин и набирали сколько могли колбас, консервов и сыра. Светило зарево, и надо было прятаться за прилавками, чтобы через разбитую витрину нас не заметили юнкера из "Униона". Кто знает, что им могло прийти в голову. Первая ночь прошла удачно, но на вторую в башне углового дома на Бронной засел стрелок-красногвардеец. С этой башни наш двор был хорошо виден при свете пожара, и стрелок, сидя и покуривая, постреливал по каждому, кто появлялся во дворе. Как раз выпала моя очередь. В магазин я проскочил удачно,-- стрелок или не заметил меня, или не успел выстрелить. До сих пор я помню этот магазин. На проволоке висели обернутые в серебряную бумагу копченые колбасы. Красные круглые сыры на прилавке были обильно политы хреном из разбитых пулями банок. На полу стояли едкие лужи из уксуса, смешанного с коньяком и ликером. В этих лужах плавали твердые, покрытые рыжеватым налетом маринованные белые грибы. Большая фаянсовая бочка из-под грибов была расколота вдребезги. Я быстро сорвал несколько длинных колбас и навалил их на руки, как дрова. Сверху я положил круглый, как колесо, толстый швейцарский сыр и несколько банок с консервами. Когда я бежал обратно через двор, что-то зазвенело у меня под руками, но я не обратил на это внимания. Я вошел в дворницкую, и единственная женщина, оставшаяся с нами, жена дворника, бледная и болезненная, вдруг дико закричала. Я сбросил на пол продукты и увидел, что руки у меня облиты густой кровью. Через минуту все в дворницкой повалились от хохота, хотя обстановка никак не располагала к этому. Все хохотали и соскабливали с меня густое томатное пюре. Когда я бежал обратно, стрелок все же успел выстрелить, пуля пробила банку с консервами, и меня всего залило кроваво-красным томатом. Хлеба у нас не было ни крошки. Острый сыр, копченые колбасы и консервы с перцем мы ели без хлеба и запивали холодной водопроводной водой. Мой хозяин вспомнил, что у него на кухне остался мешок черных сухарей. Я вызвался пойти за ними. Я осторожно поднялся по черной лестнице, заваленной битым кирпичом. В кухне из простреленной водопроводной трубы текла вода, и на полу стояла густая жижа размокшей штукатурки. Я начал шарить в буфете, разыскивая сухари. В это время с бульвара послышались крики и топот ног. Я пошел в свою комнату, чтобы посмотреть, что случилось. По бульвару цепью бежали с винтовками наперевес красногвардейцы. Юнкера отходили, не отстреливаясь. Впервые я видел бой так близко, под самым окном своей комнаты. Меня поразили лица людей -- зеленые, с ввалившимися глазами. Мне казалось, что эти люди ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком. Я оторвался от окна, когда услышал на парадной лестнице торопливый топот сапог. С треском распахнулась дверь с лестницы в переднюю и с размаху ударилась в стенку. С потолка, посыпалась известка. Возбужденный. голос крикнул в передней: -- Митюха, тащи сюда пулемет! Я обернулся. В дверях стоял пожилой человек в ушанке и с пулеметной лентой через плечо. В руках у него была винтовка. Одно мгновение он пристально и дико смотрел на меня, потом быстро вскинул винтовку и крикнул: -- Ни с места! Подыми руки! Я поднял руки. -- Чего там, папаша? -- спросил из коридора молодой голос. -- Попался один,-- ответил человек в ушанке.-- Стрелял. Из окна по нас стрелял, гад! В спину! Только сейчас я сообразил, что на мне надета потрепанная студенческая тужурка, и вспомнил, что, по. словам пекаря, у Никитских ворот на стороне Временного правительства дралась студенческая дружина. В комнату вошел молодой рабочий в натянутой на уши кепке. Он вразвалку подошел ко мне, лениво взял мою правую руку и внимательно осмотрел ладонь. -- Видать, не стрелял, папаша,-- сказал он добродушно.-- Пятна от затвора нету. Рука чистая. -- Дурья твоя башка! -- крикнул человек в ушанке.-- А ежели он из пистолета стрелял, а не из винтовки. И пистолет выкинул. Веди его во двор! -- Все возможно,-- ответил молодой рабочий и хлопнул меня по плечу.-- А ну, шагай вперед! Да не дури. Я все время молчал. Почему -- не знаю. Очевидно, вся обстановка была настолько безнадежной, что оправдываться было просто бессмысленно. Меня застали в комнате на втором этаже у выбитого окна, в доме, только что захваченном красногвардейцами. На мне была измазанная известкой и покрытая подозрительными бурыми пятнами от томата студенческая тужурка. Что бы я ни сказал, мне бы все равно не поверили. Я молчал, сознавая, что мое молчание -- еще одна тяжелая улика против меня. -- Упорный, черт! -- сказал человек в ушанке.-- Сразу видать, что принципиальный. Меня повели во двор. Молодой красногвардеец подталкивал меня в спину дулом винтовки. Двор был полон красногвардейцев. Они вытаскивали из разбитого склада ящики и наваливали из них баррикаду поперек Тверского бульвара. -- В чем дело? -- зашумели красногвардейцы и окружили меня и обоих моих конвоиров.-- Кто такой? Человек в ушанке сказал, что я стрелял из окна им в спину. -- Разменять его! -- закричал веселым голосом парень с хмельными глазами.-- В штаб господа бога! -- Командира сюда! -- Нету командира! -- Где командир? -- Был приказ -- пленных не трогать! -- Так то пленных. А он в спину бил. -- За это один ответ -- расстрел на месте. -- Без командира нельзя, товарищи! -- Какой законник нашелся. Ставь его к стенке! Меня потащили к стенке. Из дворницкой выбежала простоволосая жена дворника. Она бросилась к красногвардейцам и начала судорожно хватать их за руки. -- Сынки, товарищи! -- кричала она.-- Да это ж наш жилец. Он в вас не стрелял. Мне жизнь не нужна, я больная. Убейте лучше меня. -- Ты, мать, не смей без разбору никого жалеть,-- рассудительно сказал человек в ушанке.-- Мы тоже не душегубы. Уйди, не мешайся. Никогда я не мог понять - ни тогда, ни теперь - почему, стоя у стены и слушая, как щелкают затворы, я ровно ничего не испытывал. Была ли то внезапная душевная тупость или остановка сознания -- не знаю. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, и ни о чем не думал. Но почему-то этот угол подворотни я запомнил в мельчайших подробностях. Я помню семь выбоин от пуль. Сверху выбоины были белые (там, где была штукатурка), а в глубине -- красные (где был кирпич). Помню железную, закрашенную белой краской скобку от оборванного звонка к дворнику, кусок электрического провода, привязанного к этой скобке, нарисованную на стене углем рожу с огромным носом и торчащими, как редкая проволока, волосами и подпись под нею: "Обманули дурака на четыре кулака!" Мне казалось, что время остановилось и я погружен в какую-то всемирную немоту. На самом же деле прошло несколько секунд, и я услышал незнакомый и вместе с тем будто бы очень знакомый голос: -- Какого дьявола расстреливаете! Забыли приказ? Убрать винтовки! Я с трудом отвел глаза от угла подворотни,-- шея у меня нестерпимо болела,-- и увидел человека с маузером, похожего на Добролюбова,-- того, что приходил к нам ночью, чтобы вывести детей и женщин. Он был бледен и не смотрел на меня. -- Отставить! -- сказал он резко.-- Я знаю этого человека. В студенческой дружине он не был. Юнкера наступают, а вы галиматьей занимаетесь. Человек в ушанке схватил меня за грудь, сильно встряхнул и сказал со злобой: -- Ну и матери твоей черт! Чуть я совесть не замарал из-за тебя, дурья твоя башка. Ты чего молчал? А еще студент, А молодой рабочий снова хлопнул меня по плечу и весело подмигнул: -- Катись с богом! На улице юнкера бросили ручную гранату. Красногвардейцы, прячась за баррикадой, начали выбегать на бульвар. Дом опустел. Опять с раздражающей настойчивостью загремели пулеметы. Так я и не узнал, кто был тот молодой командир с маузером, что спас детей и женщин из нашего дома и спас меня. Я не встречал его больше никогда. А я узнал бы его среди десятков и сотен людей. В ночь на шестой день нашей "пикитской осады" мы все, небритые и охрипшие от холода, сидели, как всегда, на ступеньках дворницкой и гадали, когда же окончится затяжной бой. Он как бы топтался на месте. Еще не было того ожесточения, какое пришло после, во время гражданской войны. Красногвардейцы дрались "на выдержку", уверенные в своей победе, зная, что нервы у юнкеров скоро сдадут. Новое Советское правительство в Петрограде взяло власть. Страна пластами отваливалась от Временного правительства. И это, конечно, было известно московским юнкерам. Их дело было проиграно. Пули, свистевшие вокруг дома у Никитских ворот, были их последними пулями. Мы сидели и говорили об этом. Поздняя ночь пахла дымом пожарищ. Зарева гасли. Только в стороне Киевского вокзала небо еще затягивал мутный багровый дым. Потом на севере, со стороны Ходынки, появился воющий звук снаряда. Он прошел над Москвой, и грохот разрыва раздался в стороне Кремля. Тотчас, как по команде, остановился огонь. Очевидно, и красногвардейцы и юнкера прислушивались и ждали второго взрыва, чтобы понять, куда бьет артиллерия. И вот он пришел наконец, этот второй воющий и бесстрастный звук. Снова взрыв блеснул в стороне Кремля. -- Неужто по Кремлю? -- тихо сказал старый пекарь. Архитектор вскочил. -- Никогда не поверю! -- закрячал он,-- Не может этого быть! Никто не посмеет поднять руку на Кремль. -- Понятно, никто не посмеет,-- тихо согласился пекарь.-- Это для острастки. Подождите, послушаем. Мы сидели, оцепенев. Мы ждали следующих выстрелов. Прошел час, но их не было. Прошло два часа. Все молчало вокруг. Серый свет начал просачиваться с востока, зябкий свет раннего утра. Было необыкновенно тихо в Москве, так тихо, что мы слышали, как шумит на бульварах пламя газовых факелов. -- Похоже, конец,-- вполголоса заметил старый пекарь.-- Надо бы пойти поглядеть. Мы осторожно вышли на Тверской бульвар. В серой изморози и дыму стояли липы с перебитыми ветками. Вдоль бульвара до самого памятника Пушкину пылали траурные факелы разбитых газовых фонарей. Весь бульвар был густо опутан порванными проводами. Они жалобно звенели, качаясь и задевая о камни мостовой. На трамвайных рельсах лежала, ощерив желтые зубы, убитая лошадь. Около наших ворот длинным ручейком тянулась по камням замерзшая кровь. Дома, изорванные пулеметным огнем, роняли из окон острые осколки стекла, и вокруг все время слышалось его дребезжание. Во всю ширину бульвара шли к Никитским воротам измученные молчаливые красногвардейцы. Красные повязки на их рукавах скатались в жгуты. Почти все курили, и огоньки папирос, вспыхивая во мгле, были похожи на беззвучную ружейную перепалку. У кино "Унион" к фонарному столбу был привязан на древке белый флаг. Около флага под стеной дома шеренгой стояли юнкера в измятых фуражках и серых от известки шинелях. Многие из них дремали, опираясь на винтовки. К юнкерам подошел безоружный человек в кожаной куртке. Позади него остановилось несколько красногвардейцев. Человек в кожаной куртке поднял руку и что-то негромко сказал юнкерам. От юнкеров отделился высокий офицер. Он снял шашку и револьвер, бросил все это к ногам человека в кожаной куртке, отдал ему честь, повернулся и медленно, пошатываясь, пошел в сторону Арбатской площади. После него все юнкера начали по очереди подходить к человеку в кожаной куртке и складывать к его ногам винтовки и патроны. Потом они так же медленно и устало, как и офицер, шли по Никитскому бульвару к Арбату. Некоторые на ходу срывали с себя погоны. Красногвардейцы молча, с суровыми напряженными лицами, смотрели на юнкеров. Не раздалось ни одного возгласа, ни одного слова. Все было кончено. С Тверской несся в холодной мгле ликующий кимвальный гром нескольких оркестров: Никто не даст нам избавленья, Ни бог, ни царь и не герой. Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой Кафе журналистов Восемнадцатый год пришел в оттепелях, в сером снегу и под таким мглистым небом, что дым из заводских труб доходил до облаков, останавливался и расползался под ними во все стороны тяжелыми клубами. На московских улицах все так же пахло типографской краской, а на стенах висели сырые обрывки газет и плакатов. Сверху на все эти бумажные клочья клеили декреты Советского;правительства. Они были отпечатаны на рыхлой серой бумаге. День за днем с неумолимой последовательностью эти резкие беспощадные декреты уничтожали пласты устоявшегося обихода, швыряли их прочь и провозглашали осяовы новой жизни. Пока что эту жизнь трудно было себе представить. Смена понятий происходила так неожиданно, что простое наше существование теряло по временам реальность и становилось зыбким, как марево. Холодок подкатывал к сердцу. Слабых духом людей просто мотало, как пьяных. Моя комната у Никитских ворот была разрушена обстрелами. Я перебрался в Гранатный переулок, в скучный кирпичный флигель, рядом с тем домом, где я родился двадцать пять лет назад. Я поселился у мрачной вдовы. Она сдавала комнаты только курсисткам и студентам. К моей соседке, веснушчатой курсистке Липочке, дочери сельского учителя, часто приезжали из-под Рязани деревенские ее родственники и знакомые. Они привозили с собой запах мороза, яблок и зипунов. Я расспрашивал их о деревне. Они осторожно вздыхали и вполголоса говорили, что в деревне не поймешь что. Вроде как пошла большая вода, а чего потом будет -- неизвестно. Или разлив покроет землю плодородным слоем, или смоет начисто посевы. Вот так, мол, и деревня -- вся в страхе и радости. Главное, мужик взял землю. Теперь ее не оторвешь у него с руками. Запах яблок был крепкий, от зипунов исходило ощущение прочности и тепла, и почему-то от этого становилось спокойнее на душе. Еще в сентябре, когда я вернулся из Копани, я поступил репортером в газету "Власть народа". Это была одна из газет с короткой жизнью. Таких газет народилось тогда довольно много. Потом их быстро прикрыли. Газету издавала партия народных социалистов, так называемых "энесов". Даже некоторые сотрудники газеты плохо представляли себе расплывчатую программу этой партии. Мы знали только, что во главе газеты стояли подчеркнуто интеллигентные люди, полные либеральных порывов, свершить которые им не дано. Руководила газетой властная и красивая пожилая "энеска" Екатерина Кускова. Она говорила низким цыганским голосом. На нас, репортеров, она смотрела свысока и неодобрительно, особенно после того, как на дверях ее кабинета появилась надпись химическим карандашом: Ку-ку, ку-ку, кукушечка, Напрасно не кукуй! Мадам Кускова, душечка, О прошлом не тоскуй. От меня, как и от других репортеров, редакция "Власть народа" не требовала тенденциозности,-- то было дело статейщиков и "передовиков". Я напропалую жил бессонной газетной жизнью среди крупных и малых событий, сенсаций, диспутов, массовых революционных действий на площадях, демонстраций и уличных перестрелок. Острый воздух революционной зимы кружил голову. Туманная романтика бушевала в наших сердцах. Я не мог и не хотел ей противиться. Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями. В стихах и прозе искали всемирности. Во многих явлениях стремились увидеть перекличку эпох. Далекие отсветы французской революции, восстания декабристов, Парижской коммуны и революции 1905 года падали на современность и делали ее более живописной. Даже в противоречивых стихах Верхарна (я им в ту пору увлекался) горело старое революционное пламя: Туда, где над площадью нож гильотины, Где дико по улицам рыщет набат, Мечты, обезумев, летят! Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила. А это происходящее то радовало и восхищало, то казалось неверным, то великим, то подменявшим это величие ненужной жестокостью, то светлым, то туманным и грозным, как небо, покрытое свитками багровых туч. Одно только было ясно -- жизнь расквиталась с прошлым и прорывается к новым устоям. А они должны были быть, конечно, свободными и справедливыми, должны были поднять человека на небывалую высоту и дать расцвет всем его возможностям. Революция, по моему мнению, должна была открыть равное право на существование всему, что внутренне обогащало человека. Я видел величайшее значение революции в том, что она смело извлекала из множества явлений жизни и культуры все ценное для роста нашего духа. Мне говорили, что в этом -- последствие революции, а не ее цель. Но я думал, что цель существует для последствий. Эту истину отрицать было нельзя. Из всех "энесов", работавших в редакции, мы, газетная молодежь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых. Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомленном голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провел много лет. В России он жил как бы спросонок. Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он по крайней мере будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал: -- Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю,-- да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый. Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, "король репортеров", вездесущий старик Гиляровский. -- Молокососы! -- кричал он нам, молодым газетчикам.-- "Энесы"! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. "Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!" От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют! Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шепотом: -- Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать. Он уходил, но в редакции еще некоторое время стояла настороженная тишина,-- боялись, как бы старик не вернулся. Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами. Из "Власти народа" он шел в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве. Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами: -- Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит -- это газета, корпус -- поэзия, жирный шрифт -- проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте. Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах. Громогласный этот человек был настоящим ребенком. Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны -- в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках. Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей. Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так -- балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком -- совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва. Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и "красных петухах". "Сарынь на кичку, ядреный лапоть", "Размахнись, рука, раззудись, плечо!" Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку,-- всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия. Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетает песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно. В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание. В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюсова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева, артистку Роксанову--первую чеховскую "чайку", Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта, Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров. Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами. В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины. Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом. Эти пощечины были опасны в пожарном отношении, так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда. -- К дьяволу! -- кричали посетители кафе.-- Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор! Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин --рыжебородый, плотно околоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа. Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками. Я пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег. Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не тронутую лопатой. Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя. радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов. как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать. Было время внезапных решений и взбаламученности. Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям -- даже астрономам и поэтам-- сейчас совсем не до них. Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя. Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь. Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения и перестройки брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует. На чем бы ни останавливалась мысль в то время -- на любви, поэзии, смысле происходящего,-- я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя. Доклад Волошина внес еще большее смятение. Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман. Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала,-- да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники? В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал: -- Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат. Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам. Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше. Пусть так. Но в чем же выход? Об этом Волошин не сказал ни слова. Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков. Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев. Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском. Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов. Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить,-- в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер. Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: "Крути, Гаврила!" -- заставлял бледнеть машинистов. Всех штатских, "цивильных", "гражданских" и "стрюцких" людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос. Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел. Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя. Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют. Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством. В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки). Все это перепуталось с остатками прошлого -- с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только "черная ночь да три столба дыма". Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой. С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске. Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты. У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом. Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов. Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки. Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным. -- Конечно, интеллигент! -- сказал он.-- А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел. Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно: -- Немедленно верните этому гражданину вещи. -- А это что еще за шпендик в шляпе? -- спросил матрос.-- Кто ты есть, что можешь мне приказывать? -- Я Магалиф,-- так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз. Матрос поперхнулся камсой и встал. -- Извиняюсь,-- сказал он вкрадчивым голосом.-- Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! -- закричал он громоподобно.-- Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот! На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово "фольклор". -- Русский человек,-- объяснил он,-- с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь. -- Извините мое невежество,-- спросил Пришвин,-- но что это за мощное учреждение -- вот этот самый Магалиф -- которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды? Человек виновато улыбнулся. -- Это не учреждение,-- ответил он.-- Это моя фамилия. Она иногда помогает. Пришвин расхохотался. Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово "фольклор". С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки. Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка "волапюк". Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода. Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком. Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене. Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями. Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу "Ванька-встанька" и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге. Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь. Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах. С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы. В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах -- в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их где мощно на трамвае, но большей частью обходил пешком. У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора. Может быть, поэтому он и говорил обо всем придушенным шепотом, подозрительно поблескивая узкими татарскими глазами. -- Похоже,-- вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе,-- что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский. Онемейте! Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал ее, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил: -- Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание "Пестрых рассказов" Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло. Завтра получите. При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защелкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова. Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям. Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала. Там жил опустившийся тульский поэт-самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи. Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги -- торговцы книгами -- именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта. Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал: -- Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтобы вы мне помогли. -- Чем же я могу помочь? -- Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошел в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чертового поэта два месяца. -- Да как же я его уведу? -- Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея. Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке. Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как? Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошел к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку -- старый четырехэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом: "Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!" Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография. Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку -- вынул портсигар и закурил. Я пошел вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его: -- Позвольте прикурить, гражданин. И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне. Щелкунов потирал пухлые руки. Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться. Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так. Щелкунов прочел в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в ее честь. Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей ее из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной ее чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рожденную. Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный. человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем. Мы вникаем в каденцию медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо -- тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии. Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишенным одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем ее с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры. Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нем, подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие "черные угольные мешки" вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг. Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть еще не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птоломеями. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мертвого города -- шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги. После доклада Щелкунова, после того как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади, Омара Хаяма и Гафиза. Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но по существу ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более емкой, чем можно было ожидать. Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне бесспорной. И я во всем искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии. Укрепил меня в моем увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на свое еврейское происхождение, на православного священника. Все свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке. Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых "бабидов". Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии. До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко. Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать. Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было записать и тут же печатать. По своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников. Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов. Дома эти, как утверждал Розовский, пахли теплой древесной трухой и медом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь ладони. В запахе древесной трухи всегдаг чувствуется привкус сухих роз. А медом дома эти пахли оттого, что вокруг в масличных садах с кустами дичающих роз водилось много пчел. Они строили соты на чердаках домов, и потому-то дома так сладко пахли медом. Впервые этот приторный запах высохших роз и меда Розовский услышал в Константинополе, когда ему показали осыпанный грубо отшлифованными драгоценными камнями ларец, где хранилось зеленое знамя Пророка. Оно было завернуто в истлевшие шелковые ткани и пересыпано лепестками роз. Розовский открыл мне смысл многих неясных арабских образов и восточных стихов Бунина. С тех пор мне всегда кажется, что ислам -- это религия дремоты, терпения и лени, особенно когда вспоминаешь стихи Бунина, навеянные чтением корана: И в знойный час, когда мираж зеркальный Сольет весь мир в один великий сон,-- В безбрежный блеск, за грань земли печальной, В сады Джипнат уносит душу он. А там течет, там льется за туманом Река всех рек, лазурная Ковсерь И всей земле, всем племенам и странам Сулит покой. Терпи, молись и верь. Я как-то сказал Розовскому о пассивности и лени ислама. Он обозвал эту мысль чепухой. Наоборот, говорил он, ислам -- это самая воинственная и фанатическая религия. Стоит объявить священную войну, стоит поднять зеленый стяг Пророка, чтобы ислам обрушился на мир, как черный стремительный самум. И я наглядно представлял себе этот самум, эту мчащуюся низкую мглу, откуда доносится вой всадников, и в руках у них, как сотни маленьких молний, сверкают обнаженные ятаганы. Я не могу, конечно, рассказать обо всех посетителях кафе журналистов, хотя они и заслуживают этого. Но нельзя не упомянуть об осколке старой Москвы, председателе "Общества любителей канареечного пения" репортере Савельеве. Этот вечно хихикавший старик был главным поставщиком политических сплетен и небылиц. Он не пострадал из-за этого исключительно потому, что был гугнив и говорил неясной скороговоркой. Лишь при очень большом напряжении можно было догадаться, о чем он рассказывает. Все карманы его неряшливой куртки были набиты липкими леденцами. Он настойчиво угощал ими всех курящих. Он просто заставлял их сосать эти леденцы, облепленные мусором из грязных карманов. Поэтому, как только Савельев входил в редакцию, все судорожно гасили папиросы. Савельева прозвали "мортусом" за то, что единственной его обязанностью в газете было писание некрологов. Все они начинались одними и теми же словами: "Смерть вырвала из наших рядов" или "Наша общественность понесла тяжелую утрату". Некрологи эти так всем надоели, что однажды выпускающий решил слегка оживить очередной некролог, а кстати и подшутить над Савельевым и перед словами: "Смерть вырвала из наших рядов", вписал только одно слово: "Наконец-то". На следующий день в редакции разразился громовой скандал. Выпускающего уволили. У всех было отвратительно на душе, хотя некролог и относился к какому-то неприятному педагогу. Савельев весь день сморкался в редакции у себя за столом. -- Я сотни людей проводил на тот свет,--бормотал он,-- но я ни разу не погрешил против их памяти. Я им не судья. А о подлецах я не написал ни одной строчки. Выплакавшись, Савельев пошел к главному редактору и, заикаясь, сказал ему, что в газете, где возможны такие позорные случаи, он работать не будет. Никакие уговоры не помогли. Савельев ушел из редакции, и тогда только все сотрудники вдруг почувствовали, что им не хватает и скороговорки Савельева, и его хихиканья, и даже леденцов, облепленных мусором и ватой. Вскоре Савельев умер. Некролог о нем ничем не отличался от всех нудных и равнодушных некрологов: "Смерть вырвала из наших рядов скромного труженика газетного дела". И так далее, и тому подобное. Савельев был одинок. После него в душной комнате остался только старый попугай. Он висел вниз головой на жердочке, хихикал, как и его хозяин, и кричал дурным голосом: "Попка, хочешь липучку?" Попугая забрал к себе дворник, и все счеты Савельева с жизнью были окончены. Позднее всех в кафе журналистов врывался вежливый и шумный человек -- "король сенсаций" Олег Леонидов. Приходил он позже всех нарочно, как раз в то время, когда сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин. В это время можно было спокойно рассказывать сотрудникам конкурирующих газет обо всех сенсациях, выловленных Леонидовым за день, не боясь, что они успеют втиснуть эти сенсации в свои газеты. Сотрудники белели от зависти, но поделать ничего не могли. Слежка за Леонидовым ни к чему не приводила. Он был неуловим. Никто не знал, как и когда он проникает в недра новых советских учреждений и ласково, со снисходительной улыбкой, добывает там ошеломляющие новости. Обмануть Леонидова и разыграть его было немыслимо. По части розыгрыша он сам считался непревзойденным мастером. Один только раз, еще во время войны, неосторожный киевский журналист обманул Леонидова и подсунул ему фальшивую сенсацию. Леонидов чуть не вылетел за это из газеты, но так отомстил киевскому журналисту, что с тех нор никто не решался не только разыгрывать Леонидова, но даже шутить с ним. Внешне месть Леонидова выглядела очень просто. Он послал киевскому журналисту телеграмму: "Харькове Архангельске Минске индюку давайте исключительно овес толокно". Время было военное. Телеграмма попала в военную цензуру и была признана шифрованной. Журналиста арестовали. Запахло шпионажем. Неизвестно, сколько времени журналисту пришлось бы просидеть в тюрьме, если бы следователю не пришло случайно в голову прочесть первые буквы всех слов в телеграмме. Они складывались в бранные слова. Журналист был освобожден и отделался только испугом, а Олег Леонидов спокойно ходил по Москве в ореоле остроумного мстителя. Кафе журналистов закрылось из-за недостатка средств в конце лета 1918 года. О нем искренне жалели не только журналисты из самых разных газет, но и писатели и художники -- жалели все, для кого эта квартира с низкими потолками, оклеенная нелепыми розовыми обоями, была свободным и притягательным клубом. Особенно хорошо в кафе бывало в сумерки. За открытыми окнами позади пожарной каланчи и пьедестала от снятого памятника Скобелеву угасал в позолоченной пыли теплый закат. Шум города, вернее, говор города (в то время было еще очень мало машин и редко ходили трамваи) затихал, и только издалека доносились крылатые звуки "Варшавянки". В эти часы все чаще ныло сердце при мысли, что там, за Брестским вокзалом, за Ходынкой, куда медленно ушел закат, роса уже ложится на березовые рощи и журчит, обмывая коряги, вода в прозрачной подмосковной реке, От реки тянет прохладой, тиной, гнилыми сваями. На брошенных дачах темно, и зацветают в одиночестве давно посаженные пионы. Роса стекает с мезонина на крышу заколоченной терраски, и, кроме равномерного звона капель, ничего больше не слышно в густеющем сумраке вечера. Оставленные на время в покое парки, поля и леса стояли рядом с растревоженной Москвой и прислушивались сквозь сон к ее напряженному гулу. Зал с фонтаном Правительство переехало из Петрограда в Москву. Вскоре после этого редакция "Власти народа" послала меня в Лефортовские казармы. Там среди демобилизованных солдат должен был выступать Ленин. Был слякотный вечер. Огромный казарменный зал тонул в дыму махорки. В заросшие пылью окна щелкал дождь. Пахло кислятиной, мокрыми шинелями и карболкой. Солдаты с винтовками, в грязных обмотках и разбухших бутсах сидели прямо на мокром полу. Большей частью это были солдаты-фронтовики, застрявшие в Москве после Брестского мира. Им все было не по душе. Они никому и ничему не верили. То они шумели и требовали, чтобы их немедленно отправили на родину, то наотрез отказывались уезжать из Москвы и кричали, что их обманывают и под видом отправки на родину хотят снова погнать против немцев. Какие-то пронырливые люди и дезертиры мутили солдат. Известно, что простой русский человек, если его задергать и запутать, внезапно разъяряется и начинает бунтовать. В конечном счете от этих солдатских бунтов чаще всего страдают каптеры и кашевары. В то время по Москве шел упорный слух, что солдаты в Лефортове могут со дня на день взбунтоваться. Я с трудом втиснулся в казарму и остановился позади. Солдаты недоброжелательно и в упор рассматривали штатского чужака. Я попросил дать мне пройти поближе к фанерной трибуне. Но никто даже не шевельнулся. Настаивать было опасно. То тут, то там солдаты, как бы играя, пощелкивали затворами винтовок. Один из солдат протяжно зевнул. -- Тягомотина! -- сказал он и поскреб под папахой затылок.-- Опять мудровать-уговаривать будут. Сыты мы этими ихними уговорами по самую глотку. -- А что тебе требуется!. Махра есть, кое-какой приварок дают -- и ладно! -- Поживи в Москве, погуляй с девицами,-- добавил со смешком тощий бородатый солдат.-- Схватишь "сифон", будет у тебя пожизненная память о первопрестольной. Заместо георгиевской медали. -- Чего они тянут! -- закричали сзади и загремели прикладами по полу.-- Давай разговаривай! Раз собрали окопное общество, так вали, не задерживай! -- Сейчас заговорит. -- Кто? -- Вроде Ленин. -- Ле-енин! Буде врать-то! Не видал он твоей ряшки. -- Ему не с кем словом перекинуться, как только с тобой, полковая затычка. -- Ей-бо, он! -- Знаем, что он скажет. -- Разведут всенощное бдение. -- Животы от лозунгов уже подвело. Хватит! -- Слышь, братва, на отправку не поддавайся! -- Сами себя отправим. Шабаш! Вдруг солдаты зашумели, задвигались и начали вставать. Махорочный дым закачался волнами. И я услышал, ничего не различая в полумраке и слоистом дыму, слегка картавый, необыкновенно спокойный и высокий голос: -- Дайте пройти, товарищи. Задние начали напирать на передних, чтобы лучше видеть. Им пригрозили винтовками. Поднялась ругань, грозившая перейти в перестрелку. -- Товарищи! -- сказал Ленин. Шум срезало, будто ножом. Был слышен только свистящий хрип в бронхах настороженных людей. Ленин заговорил. Я плохо слышал. Я был крепко зажат толпой. Чей-то приклад впился мне в бок. Солдат, стоявший позади, положил мне тяжелую руку на плечо и по временам стискивал его, судорожно сжимая пальцы. Прилипшие к губам цигарки догорали. Дым от них подымался синими струйками прямо к потолку. Никто не затягивался,-- о цигарках забыли. Дождь шумел за стенами, но сквозь его шум я начал понемногу различать спокойные и простые слова. Ленин ни к чему не призывал. Он просто объяснял обозленным, но простодушным людям то, о чем они глухо тосковали и, может быть, уже не раз слышали. Но, должно быть, слышали не те слова, какие им были нужны. Он неторопливо говорил о значении Брестского мира, предательстве левых эсеров, о союзе рабочих с крестьянами и о хлебе, что надо не митинговать и шуметь по Москве, дожидаясь неизвестно чего, а поскорее обрабатывать свою землю и верить правительству и партии. Долетали только отдельные слова. Но я догадывался, о чем говорит Ленин, по дыханию толпы, по тому, как сдвигались на затыло