чевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой. У Абраши была жена -- маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами. -- Вы не смотрите, что она маленькая,-- говорил мне доверительно Абраша,-- а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море. Абраша не топился, но искал веселых отвлечении на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок, Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать. Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс -- маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья -- только поганить море. Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом. Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к нему худые руки: -- Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте! После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали: -- Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки. -- Приведите мне маму!-- рыдала мадам Флакс.-- Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его Страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю. Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами -- добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом: -- Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды! Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица. -- Мне уже обрыдло,-- гремела добренькая старенькая мама,-- возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка! А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой. Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей. Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый. Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу. На суд Абраша всегда приходил в растерзанном виде -- в рубашке без вортничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом. Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: "Опять начинаются фигли-мигли",-- и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы. Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина. Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал. Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям. Это были книги полузабытых писателей -- Потапенки, Щеглова, Эртеля, Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова -- тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты. Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на "Запорожец". Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце". Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу. Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем. Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время. Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке. Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка. В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском. Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой. То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май". Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души! Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого. Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке. Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас: Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в кустарнике дремливом... И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря". И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока: О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита. Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им. Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск. Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой ленивым взглядом. В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг. Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли. Зрелище заката вызывало в памяти слова: "Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей..." Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно. Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: "Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров". Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент -- сухой человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные четки. В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее. У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем книгу. Когда ее окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос шел запах лаванды. На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала. Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала. Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я. Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой. Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось. Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов. Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния. Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью. Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу, Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку. Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч. Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк. У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше -- зеленый и на самом большом отдалении -- белый. Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко. Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах. Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды. Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет ее. Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло,-- должно быть, я сорвал на них кожу. Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. "Еще немного,-- говорил я себе.-- Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасен". Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов. Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал,-- все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад. Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра. Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костер в кобринской синагоге. Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняла друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп. Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду. Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь. Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова: - Черта с два! Я тебе не поддамся!" Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится. Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу, взлетали столбы черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное -- то, что моряки называют "чертовым котлом". Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды. На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности. Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал. Что кричал, я не помню. Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов. Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола. Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бугшприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик: -- Эй, на шлюпке! На шлюпке! На молу махали фонарем, Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла. Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя -- изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками. -- Счастлив ваш бог,-- сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями.-- Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы? -- Я не умею разбираться в сигналах,-- сознался я. -- Так вот,-- сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар,-- запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий. Искусство белить хаты С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось лето 1916 года. Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно, спотыкаясь, через пень-колоду. Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий брак. Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению, сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести "Рождение моря". Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что просьба моя уважена. Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и договорился, что он возьмет меня к себе подручным. До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый "дядько", ехавший дальше на какие-то "бисовы хутора". Колеса тонули по ступицу в пыли, и "дядько" говорил мне по этому поводу: -- Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим, средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие. -- Какое? -- Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч! Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость. Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво покрикивая на задумчивых волов. -- Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала!  С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько ослепительно-белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды -- байды. Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря, солнца и желтой травы. Она качалась по ветру. Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых, совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми. Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась и кричала мальчикам: -- Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче! Потом все трое исчезли, будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот: -- Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу. Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть, накололся на колючку. Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно, стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики прятались за ней. -- Здравствуй,-- сказал я девочке,-- Где тут живет дед Мыкола? Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза и улыбнулась. В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое загорелое существо,-- приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный городской человек. -- Пойдемте, дядя!-- смело сказала она, взяла меня за руку и, счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у самой воды. Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины -- и молодые и старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со мной и нарочито говорили: -- Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как капитана с "Керчи>>. "Керчь" был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в Мариуполь. Если случались грузы, то "Керчь" изредка заходил и на попутные рыбачьи косы. Очевидно, у детей "Керчь" считался сказочным кораблем. Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество, плелись позади в глубоком и благоговейном молчании. Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки сухой старушке с пытливыми глазами -- жене деда Мыколы бабке Явдохе. При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной косе. Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, "баснословно некому было работать". Слово "баснословно" дед Мыкола употреблял, в разнообразном смысле. Оно означало и "совершенно", и "безусловно", и "много", и даже просто "да". В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: "Баснословно!" Взял он меня в подручные "на харчах без доли", иными словами, дед Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне подходящим. То обстоятельство, что я отказался от доли и "мало кушал", хотя и было на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым -- "божевильным". Я занялся "рыбацкой наукой". Это действительно была своего рода наука, сложное мастерство. Оно "баснословно" требовало большого опыта и особых, нигде не записанных знаний. Они передавались рыбакам из рода в род. Дед Мыкола посвящал меня в свою науку, неторопливо поясняя рыбацкое дело примерами и случаями из своей жизни. Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет, все ветры (а на Азовском море их было много) -- трамонтан, бору, горишняк, гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие. У каждого рыбака было свое "место" в море, где он ставил ("высыпал") сети. На это место надо было выходить очень точно. Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня "выходить на предмет". По морской терминологии это искусство называлось "пеленгованием". -- Вот,-- говорил дед Мыкола,-- смотрить, когда вот то сухое дерево на обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это пересечение и будет наше "место", где сыпать сеть. В тихую погоду "выходить на предмет" было легко, но в ветер я долго мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное место. Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна "переболтала" всю рыбу и все равно ничего не поймаешь. Я видел много рассветов над морем. Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой. Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в комнате. Такие рассветы рыбаки называли "ангельскими". Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые мутные волны и белесая мгла клубилась на горизонте. Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо. Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили ненастье. Но плохие рассветы бывали редка,-- стоял август, самый тихий и теплый месяц на Азовском море. Рыбу дед Мыкола продавал скупщицам-разбитным и языкатым бабам, иногда же по воскресеньям сам возил на базар в Таганрог. Дед Мыкола был старик молчаливый и на вид даже угрюмый, не в пример другим старым рыбакам на косе. Бабка Явдоха -- хворая и безответная -- при муже тоже помалкивала да вздыхала, а без него любила пожаловаться на деда Мыколу за скупость. На косе был обычай белить хаты сообща. Белили их часто -- и под праздники и после дождей. Рыбачки собирались с раннего утра и белили подряд все хаты, начиная с крайней хаты деда Мыколы. Это были веселые дни. Женщины в подоткнутых юбках, с крепкими загорелыми ногами, румяные, белозубые, шумные, перекрикивались, бренчали монистом, шутили, хохотали и лукаво поглядывали из-под опущенных ресниц,-- как говорила бабка Явдоха, "привораживали да чаровали". Лучше всех белила мать Наталки, Христина,-- худая приветливая женщина с коралловым ожерельем на смуглой шее. Ее муж был в армии, и она сама рыбачила вместе с Наталкой на маленькой байде. Простым грубым квачом из лыка Христина точно и чисто обводила окна голубой или зеленой каймой. Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками. По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили бычков. Разговаривали мы всегда шепотом. Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову,-- обо всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по шляхам старуха с железными глазами и на кого ни глянет -- у того непременно убьют кого-нибудь на войне. А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем ("Я сама не бачила, но так кажуть люди"), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку. -- И прикурил?-- спрашивали с испугом мальчики. -- А то как же!-- небрежно отвечала Наталка.-- Даже не умер. Матрос все может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажуть, что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет, потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: "Святой Мыкола Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть". -- Вы, может, думаете,-- с тревогой спрашивала меня Наталка,-- или, может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня бог, если я хоть полслова сбрехала. В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами. Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы рогами. Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три письма -- от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и незнакомым почерком. Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход "Португаль", я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури. "Конечно,-- говорил я себе,-- легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому я готовлюсь,-- для писательства". Почему-то пришли на память слова Полонского: "Писатель, если только он -- волна, а океан -- Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия". Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов. Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву. Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их. Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и по некоторым соображениям ему следует быть в армии. "Что касается вас,-- писал Романин,-- то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами, очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!" Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал. Третье письмо было от Любы из Харькова. "Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования,-- может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка,-- вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заковали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить,-- одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба". Я решил дождаться "Керчи", уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву. Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени. Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката. Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода, женские голоса во дворах -- все это затихало не сразу, а давало неясный отзвук, какой дает медленный удар колокола. Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты. Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми, и она прислушивалась к их жизни. Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать. Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар. Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины, и казаки отказались стрелять по толпе. Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным. Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал: -- Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, может, у вас другие понятия, чем у нашего бра' та, рыбака. Тогда извиняюсь. -- А что такое?-- спросил я. -- Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под их женскую силу. А вы человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду. Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку. Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас уезжаю, и ничего теперь не поделаешь. -- Оно так!-- согласился Иван Егорович.-- Народ к вам с полным расположением. Останьтесь у нас на косе. -- Нет, никак не могу. -- Ну, извините, что докучаю, -- Иван Егорович встал.-- Дело, конечно, хозяйское. Бывайте здоровы. После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к вечеру пришел пароход "Керчь". Он шел в Мариуполь. К приходу "Керчи" на берегу собралось все население косы. Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи. Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони. Отвезли меня на "Керчь" на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности. Я поднялся на палубу "Керчи", заваленную прессованным сеном, и подошел к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его потрепанным видом и ничтожной величиной. Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина, наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась. Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка тоже махала своим выцветшим зеленым платочком. Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из нее исчезали, может быть навсегда. Из Мариуполя я послал телеграмму Любе в Харьков. А послав, начал жалеть об этом. Но было уже поздно. В Харьков поезд пришел ранним зябким утром. На перроне меня ждала Люба. Она была в коротком жакете и легком платочке на голове. Ей было холодно, и даже губы у нее посинели. Она бросилась ко мне. Мы поцеловались. Потом она внимательно посмотрела мне в глаза, взяла за руку, и мы молча отошли за какой-то заколоченный киоск на платформе. -- Не говорите мне ничего,-- сказала Люба. Она обняла меня за плечи и прижалась головой к моей груди, как будто искала защиты. Я молчал. Она прижималась ко мне все крепче и крепче, и голова ее вздрагивала. Так прошло несколько минут. Ударил третий звонок. Люба подняла голову, быстро перекрестила меня, отвернулась и пошла прочь по перрону, прижав к лицу край своего платка. Я вошел в вагон. Поезд тронулся. Сырой февраль В Москве прямо с вокзала я пошел в Союз городов. Первый человек, которого я там увидел, был Кедрин. Мы обрадовались друг другу и даже расцеловались. Кедрин, оказывается, приехал из Минска в командировку. Я сказал ему, что хочу вернуться в отряд. -- Это дело тонкое,-- ответил он.-- Его надо выяснить. Он ушел выяснять и долго не возвращался. А возвратившись, таинственно сказал, что ничего с отрядом не получится. Настроение в армии неустойчивое, время тревожное, и лучше сейчас не соваться на фронт. Таково мнение руководителей Союза городов. Я был обескуражен. Кедрин снял очки, протер их, снова надел и внимательно меня осмотрел. Проделав все это, он сказал: -- Не унывайте. Работа найдется. Вы недурно пишете. Романин показывал мне ваш очерк "Синие шинели". У вас есть перо. Он написал мне рекомендательное письмо к своему знакомому в редакцию одной из московских газет. В редакции меня принял лысый человек с лицом старого актера. Он писал в пыльной комнате за столом, заваленным ворохами гранок. Против него в мягком кресле сидел около стола низенький плотный человек с хитрым веселым глазом, сивыми запорожскими усами, в серой поддевке и мерлушковой папахе. Он был очень похож на Тараса Бульбу. Лысый прочел письмо Кедрина, сказал: "Жив еще курилка! Погодите минуту",-- засунул письмо под кучу гранок и снова начал писать. Тарас Бульба вынул из кармана поддевки серебряную табакерку, подмигнул на лысого, щелкнул по табакерке пальцем, открыл ее и протянул мне: -- Угощайтесь! Табакерочку эту подарил мне собственноручно генерал Скобелев после Плевны. Я поблагодарил и отказался. Тарас Бульба ловко насыпал нюхательного табаку на ноготь большого пальца, втянул табак ноздрей и оглушительно чихнул. Запахло сушеными вишнями. Лысый не обратил на Тараса Бульбу никакого внимания. Тарас Бульба снова по-заговорщицки подмигнул на лысого, взял со стола подкову -- ею пользовались как тяжестью, чтобы прижимать гранки,-- и легко разогнул ее в прямую полосу. Тогда лысый поднял глаза. -- Старые штучки!-- сказал он.-- Меня вы этим не купите. Война -- никаких авансов! -- Вас ждут,-- Тарас Бульба показал лысому на меня,-- Я только хотел напомнить вам таким образом об этом обстоятельстве. И ничего больше. -- Ну что ж,-- сказал лениво лысый и взглянул на меня.-- Попробуем. Расскажите нам, что вы из себя представляете. Кстати, меня зовут Михаил Александрович. А это,-- он показал на Тараса Бульбу,-- король московских репортеров, поэт, бывший борец и актер, знаток московских трущоб, закадычный друг Чехова и Куприна, знаменитый "дядя Гиляй" - Владимир Алексеевич Гиляровский. Я смутился. -- Ничего, не пугайтесь!-- успокоил меня Гиляровский и с такой силой пожал мне руку, что у меня захрустели кости. Он пошел к дверям. На пороге он обернулся, сказал, кивнув на меня: "Я в него верю",-- и вышел, напевая. Лысый принял меня в газету, сам меня с этим поздравил и сказал: -- Время сейчас острое, чреватое неожиданностями. По-видимому, мы будем свидетелями вторых смутных лет на Руси. Снаружи пока гладко, но внутри все бурлит. Чем туже будет правительство завинчивать крышку котла, тем сильнее рванет взрыв. Нам нужно следить за этим кипением. Нужно знать, о чем думает и говорит Москва. О чем говорят в театрах и семьях, на базарах и фабриках, в банях и трамваях. Что говорят рабочие, извозчики, сапожники, молочницы, артисты, купцы, инженеры, студенты, профессора, военные и писатели. Вот вы и займитесь этим. Для начала. А там будет видно. В тот же день я снял маленькую комнату в Гранатном переулке, в том самом переулке, где я родился двадцать три года назад. Я заметил, что охотнее всего русский человек разговаривает в поездах и трактирах. Поэтому я начал с пригородных поездов-- махорочных и шумных. Они не ходили дальше шестидесяти верст от Москвы. Я брал билет до конечной станции и ездил туда и обратно. Так за короткое время я побывал во многих городках под Москвой. Я убедился, что столичная Москва окружена такой замшелой Русью, что даже многие старые москвичи не имеют о ней понятия. В пятидесяти верстах от Москвы начиналась глушь -- разбойничьи леса, непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся древние соборы, лошаденки с присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами, овцы в избах, сопливые дети, суровые монастыри, юродивые на паперти, засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и матерной бранью, гниль, нищета, воровство. И по всему этому подмосковному простору, где ветер свистел в голых сучьях берез, был слышен подспудный, скрипучий женский плач. Плакали солдатки -- матери и жены, сестры и невесты. Плакали безропотно, беспросветно. Как будто ниоткуда нельзя было ждать радости. Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока: Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма... Я слушал разговоры -- пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы,-- всякие разговоры. Было в них только одно общее -- надежда на "замирение", на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то "облегчение жизни", без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью, Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик, и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей. Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола -- ничем его не заглушишь. Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость -- приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним. Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу, звучали не как преувеличение, а как прописная истина. В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, Другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи -- обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв ~ нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахинаиз "Вишневого сада". Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина. Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц. Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость. Такого падения и позора еще не знала страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки. И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад. Все смешалось к тому времени в Москве. По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман -- достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это шествие обреченных длилось несколько дней. В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты. Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками. Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них. В редакции жизнь не замирала ни на час -- ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий. Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах. Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе. -- Вот что,-- сказал он,-- ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое... народное. Поэтому возникла идея -- послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России. Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд. При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой. -- Чехов писал,-- сказал Юрочка,-- что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните "Касьян с Красивой Мечи". Вот и поезжайте туда, В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было. Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами. Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в Ефремове гостиницу. В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления маленьким и облезлым. Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным низом и деревянным верхом -- все это при свете еще не погашенных, заспанных фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были торговые ряды на базаре. Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине. В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским навозом. -- Ну и город!-- сказал я извозчику.-- Взглянуть не на что. -- А на кой ляд на него глядеть-то!-- равнодушно ответил извозчик.-- Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва. -- А за чем же приезжают? -- За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки. Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные. Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно. В гостинице было темно и тихо. Номер у меня, хотя и выходил окнами на улицу, был тоже темный, но теплый. Снизу из ресторана пахло кислыми щами и самоварным дымом. Коридорный, конопатый человек со ртом, как бы всегда приоткрытым от удивления, никак не хотел уходить из номера, все стоял и смотрел на меня. Должно быть, он соображал, кто я и за каким таким чертом приехал в Ефремов. Я выпроводил его. Он не обиделся и, уходя, сказал: -- Вы не думайте, у нас в гостинице полковник намедни стоял. А сейчас стоит гадалка из Москвы. Мадам Трома!! Тощая, как кошка. За день скуривает три пачки папирос "Ира". А пальцы-- все в перстнях. Одни бриллианты. У нас тут весело. Сегодня вечером внизу будут танцы. Это все наш хозяин устраивает. Для заработка. Он у нас сокол! Коридорный ушел. Я не спал в поезде всю ночь и потому с наслаждением разделся и лег в постель. Впервые за долгое время я почувствовал усталость. Было холодно, тряс озноб, и не хотелось ни двигаться, ни разговаривать. "Не хватало,-- подумал я,-- еще заболеть в этой дыре". Мысль о болезни напомнила мне о том, что я всегда старался не вспоминать,-- об одиночестве. Мама и Галя далеко, Романин -- на фронте, Леля умерла. Не было никого, кто бы мог помочь мне в беде или в болезни. Никого! Сотни людей прошли за короткое время через жизнь, но никто в ней не задержался. Это обидно и несправедливо. Так я думал, стараясь утешить себя. Я уснул. Мне все время снился один и тот же сон: снежная равнина с редким частоколом телеграфных столбов. Я просыпался, но как только закрывал глаза, снова появлялась эта однообразная равнина и снова телеграфные столбы тянулись невесть куда и зачем. Я-то хорошо знал во сне, что им некуда тянуться,-- впереди не было ни городов, ни сел, а один только снег и наскучившая зимняя стужа. Проснулся я окончательно от ощущения, что меня кто-то легонько подкидывает на кровати. Я открыл глаза и, еще ничего не соображая, услышал заливистый медный рев пожарного оркестра. Стекла в окнах тряслись. Турецкий барабан бухал бодро и настойчиво. Внизу начались танцы. Я оделся и сошел вниз. Был удобный случай посмотреть ефремовских обывателей. В низком полутемном зале стекали со стен струйки сырости. Бушевал оркестр. Девицы с напряженными лицами сидели на скрипучих стульях и обмахивались платочками. Посреди совершенно пустого зала плясал испитой человек в поношенном сюртуке. Седоватые волосы торчали щетиной на его длинной, как дыня, голове. Он был явно пьян, но плясал ловко и лихо, пускался вприсядку и выкрикивал: "Эх, Нюрка, не журись, туды-сюды повернись!" В дверях зала теснились мужчины. Молодых почти не было, если не считать нескольких человек -- хилых, с длинными шеями и водянистыми глазами. По-видимому, это были белобилетники. На видном месте в зале, рядом с худой женщиной, как бы обклеенной черным стеклярусом (я догадался, что это была гадалка), небрежно сидел, закинув ногу на ногу, курносый человек с рыжей эспаньолкой, в широкополой черной шляпе и с длинными волосами, падавшими на воротник клетчатого пальто-реглан. На коленях он держал трость с серебряным набалдашником в виде обнаженной наяды, лежащей на гребне морской волны. Он поигрывал этой тростью и со скучающей улыбкой посматривал по сторонам сквозь маленькое пенсне. Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь пляшущего человека, подошел ко мне. -- Тысячу извинений!-- сказал он и театральным жестом снял шляпу.-- Судя по записи в гостиничной книге, вы -- литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: "Принцесса Греза". Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся. -- Не ожидали,-- спросил он,-- встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть душою и телом. "Принцесса Греза"! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе "Ответы нашим читательницам". "Принцесса Греза" с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи. -- Моя настоящая фамилия,-- сказал человек в шляпе,-- Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома. Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом: -- О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой. Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди. Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала. Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вила. За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города. Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале,-- местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать "за угощение", чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и туго краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий "выпивон" до утра. По словам Рачинского, "духовной интеллигенции" в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Остапенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин -- человек необщительный" и занят только тем, что изучает знахарство -- разные заговоры, наговоры и заклинанья. После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе. Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку -- брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и ои требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо "заливать легкие жиром". Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это "цинизм, доходящий до грации". Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки. У себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека. Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой. Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку -- его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.  Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его "сотрапезники" -- гадалка, Осипенко и я. Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его "эстетской выходки". Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался. Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то, когда мужчины не могли ее услышать. Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом. В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковно-приходском училище. Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне. Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки. Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма. В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи. Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного -- конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость. -- Правды, главное, нету!-- сказал мне сельский сапожник-- щуплый мужичок со впалой грудью.-- Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда. -- Ну, а какая же у вас своя местная правда?-- спросил я. -- А вон она стоит, наша правда!-- ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом,-- фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты. -- Вы мне объясните,-- попросил я,-- какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде. -- А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме -- там две десятины земли -- должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать. -- Какое же дело? -- Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить. По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому. Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом. Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. "Да полно,-- подумал я.-- Там, должно быть, никто не живет". В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода. Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом: -- Что вам угодно, милостивый государь? Я ответил так, как научил меня сапожник. -- А вы не из рода Буниных?-- подозрительно спросил старичок. -- Нет, что вы! -- Тогда пойдемте. Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым. В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки. \ Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка. Мне казалось, что я попал в начало прошлого века, к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди. -- Вы дворянин?-- спросил меня старичок. На всякий случай я ответил, что да, дворянин. -- Чем вы сейчас занимаетесь,-- сказал старичок,-- меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады -- все яблони погрызли. -- Писатель Бунин?-- спросил я. -- Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки! Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка. -- Ну что вы,-- сказал я,-- ведь Бунины -- старый дворянский род. -- Старый?-- насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на безнадежного тупицу и покачал головой.-- Старый! Так я постарше! Я в бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства Российского, то должны знать древность моего рода. Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка -- Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода Шуйских? Что за чертовщина! -- Я с вас возьму,-- говорил между тем старичок, -- пятьдесят рублей за все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее повесить. -- Сколько же ей лет?-- спросил я. -- Восьмой десяток пошел, негоднице,-- ответил, сердясь, Шуйский.-- А насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе никак нельзя. Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался редчайший спектакль. Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в банку с йодом. -- Фу ты!-- сказал он.-- А все почему? Потому что эта дура стоеросовая Василиса никогда ничего на место не ставит. Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как прибирает, колет дрова и готовит старику кашу. Шуйский нашел баночку из-под крема "Метаморфоза" с чернилами и начал писать. При этом он ворчал на новые времена: -- И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом завели какую-то романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного мужика за стол с собой сажает. А тоже считается -- царь! Пащенок он, а не царь! -- Зачем вы лицо закутываете ватой?-- спросил я. -- Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой. -- Зачем? -- От нервов,-- коротко ответил Шуйский.-- Ну вот, прочитайте и поставьте свой подпис. Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. Там до пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно запомнился мне один пункт: "Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому однодворцу Гаврюшке Ситникову". Я подписал эту странную и совершенно ненужную мне бумагу и спросил насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно жить не буду. Но нужно было доиграть роль до конца. -- Какой там задаток!-- сердито ответил Шуйский.-- Ежели вы действительно дворянин, то как вы о таких вещах упоминаете! Приедете -- тогда и сочтемся. Честь имею кланяться. Не провожаю -- простужен. Прикройте поплотнее дверь. В Ефремов я шел пешком, и чем дальше я отходил от Богова, тем фантастичнее представлялась мне эта встреча. В Ефремове Варвара Петровна подтвердила мне, что этот старичок действительно последний князь Шуйский. Правда, у него был сын, но лет сорок назад Шуйский продал его за десять тысяч рублей какому-то бездетному дольскому магнату. Тому нужен был наследник, чтобы после его смерти огромные имения -- майораты -- не распылились среди родни, а остались в одних руках. Ловкие секретари дворянских присутствий нашли магнату мальчика хороших кровей -- Шуйского, и магнат купил и усыновил его. Был тихий снежный вечер. В висячей лампе что-то тихонько жужжало. Я задержался после обеда у Рачинских, зачитался книгой Сергеева-Ценского "Печаль полей". Рачинский писал за обеденным столом свои советы женщинам. Написав несколько слов, он откидывался на стуле, читал их и ухмылялся,-- очевидно, все написанное очень ему нравилось. Варвара Петровна вязала, а гадалка, забившись в кресло, думала о чем-то, глядя на свои сложенные на коленях руки с бриллиантовыми кольцами. Вдруг кто-то сильно застучал в окно. Все вздрогнули. По тому, как стучали -- быстро и тревожно,-- я понял: что-то случилось. Рачинский пошел открывать дверь. Варвара Петровна перекрестилась. Одна только гадалка не шевельнулась. В столовую ворвался Осипенко -- в пальто и шапке, даже не сняв калош. -- В Петербурге революция!-- крикнул он.-- Правительство свергнуто! Голос у него осекся, он упал на стул и заплакал навзрыд. На мгновение наступила полная тишина. Было только слышно, как, судорожно глотая воздух, совсем по-детски плачет Осипенко. У меня бешено заколотилось сердце. Я задыхался и почувствовал, что и у меня слезы текут по щекам. Рачинский схватил Осипенко за плечо и крикнул: -- Когда? Как? Говорите! -- Вот... вот...-- бормотал Осипенко и вытащил из кармана пальто длинную и узкую телеграфную ленту.-- Я только что с телеграфа... Вот здесь все... все... Я взял у него ленту и начал читать вслух воззвание Временного правительства. Наконец-то! Руки у меня дрожали. Хотя за последние месяцы вся страна и ждала событий, но удар был слишком внезапный. Здесь, в сонном и занавоженном Ефремове, было особенно глухо. Московские газеты приходили на третий день, да их и вообще было немного. По вечерам на Слободке выли собаки да неохотно стучали в колотушки сторожа. Казалось, что со времени XVI века ничего в этом городке не изменилось, что нет ни железных дорог, ни телеграфа, ни войны, ни Москвы, что нет никаких событий. И вот -- революция! Мысли беспорядочно метались в голове, и одно только было ясно -- свершилось великое, свершилось то, чего никто и ничто не в силах остановить. Свершилось вот сейчас, в этот как будто самый обыкновенный день, именно то, чего люди ждали больше столетия. -- Что делать?-- судорожно спрашивал Осипенко.-- Надо что-то делать немедленно. Тогда Рачинский сказал слова, за которые ему можно было простить все его грехи: -- Надо отпечатать это воззвание. И расклеить по городу. И связаться с Москвой. Идемте! Мы вышли втроем -- Осипенко, Рачинский и я. Дома остались только Варвара Петровна и гадалка. Варвара Петровна стояла около киота, быстро и часто крестилась и шептала: "Господи, дождались! Господи, дождались!" Гадалка все так же неподвижно сидела в кресле. По пустынной улице бежал навстречу нам человек. При слабом свете уличного фонаря я заметил, что он был без шапки, в одной косоворотке и босиком. В руке он держал сапожную колодку. Человек бросился к нам. -- Милые!-- закричал он и схватил меня за руку.-- Слыхали? Нет царя! Осталась одна Россия. Он крепко расцеловался со всеми и бросился бежать дальше, всхлипывая и что-то бормоча. -- А что же мы,-- сказал Осипенко,-- не поздравили друг друга? Мы остановились и тоже крепко расцеловались. Рачинский пошел на телеграф следить за всеми сообщениями из Петрограда и Москвы, а мы с Осипенко разыскали маленькую захолустную типографию, где печатались афиши, объявления и приказы воинского начальника. Типография была закрыта. Пока мы пытались сбить замок, появился какой-то суетливый человек с ключом, отпер типографию и зажег свет. Это оказался единственный в Ефремове наборщик и печатник. Почему он очутился возле типографии, мы не спрашивали. -- Становитесь к кассе, набирайте!-- сказал я. Я начал диктовать наборщику текст воззвания. Он набирал, то и дело отрываясь, чтобы вытереть рукавом слезы, набегавшие на глаза. Вскоре нам принесли новое известие -- приказ министра путей сообщения Временного правительства Некрасова-- всем, всем, всем!-- о задержке императорского поезда, где бы он ни был обнаружен. События лавиной обрушивались на Россию. Я читал первый оттиск воззвания, и буквы прыгали и расплывались у меня в глазах. Типография уже была полна людьми, неизвестно как узнавшими, что здесь печатается сообщение о революции. Они брали пачки воззваний, выбегали на улицы и расклеивали воззвания на стенах, заборах и фонарных столбах. Был уже час ночи, когда Ефремов обыкновенно спал непробудным сном. Вдруг в этот неурочный час раздался гулкий и короткий удар соборного колокола. Потом второй удар, третий. Удары учащались, тугой звон уже плыл над городком, и вскоре к нему присоединились колокола всех окрестных церквей. Во всех домах зажигались огни. Улицы заполнились людьми. Двери во многих домах стояли брошенные настежь. Незнакомые люди, плача, обнимали друг друга. Со стороны вокзала летел торжественный и ликующий крик паровозов. Где-то в глубине улицы раздалось сначала тихое, а потом все нарастающее пенье марсельезы: Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног.. В хор людских голосов ворвались звенящие медные звуки оркестра: Мы пойдем к нашим страждущим братьям, Мы к голодному люду пойдем! Осипенко писал на измазанном типографской краской столе первый приказ Временного революционного комитета по городу Ефремову. Никто этого комитета не образовывал. Никто не знал и не мог знать его состава потому, что состава этого не было. Приказ этот был импровизацией Осипенко. "Впредь до назначения правительством освобожденной России новых властей по городу Ефремову и Ефремовскому уезду,-- писал Осипенко,-- временный Ефремовский революционный комитет призывает всех граждан к полному спокойствию и приказывает: Управление городом и уездом возложить на уездную земскую управу и ее председателя гражданина Куше лева. Гражданин Кушелев, впредь до особых распоряжений, назначается комиссаром правительства. Полиции и жандармерии немедленно сдать оружие в уездную земскую управу. Установить на улицах народную милицию. Работа всех учреждений и торговых предприятий не прекращается. Расположенный в Ефремове гарнизон (запасную роту) привести к присяге новому правительству по примеру гарнизонов Петрограда, Москвы и других городов России". На рассвете в типографии появился усталый и бледный, но решительный Рачинский. К пальто его был приколот огромный красный бант. Он вошел и с грохотом бросил театральным жестом на стол жандармскую шашку и наган в кобуре. Оказалось, что железнодорожники разоружили станционного бородатого жандарма, и Рачинский, бывший при этом, принес оружие, как первый трофей, в революционный комитет. Потом в типографию пришел высокий седой человек с растерянным добрым лицом -- новый комиссар Временного правительства Кушелев. Он даже не спросил, каким образом произошло его назначение на этот высокий пост. Тотчас же за его подписью был выпущен новый приказ, поздравляющий население городка с освобождением России от векового гнета. В час дня назначалось собрание представителей всех слоев городского населения для обсуждения насущных дел, связанных с последними событиями. Никогда в жизни я не видел столько счастливых слез, как в те дни. Кушелев, подписывая приказ, плакал. С ним пришла его дочь -- высокая, застенчивая, девушка в платке и коротком тулупчике. Отец подписывал приказ, а дочь гладила его по седой голове и говорила дрожащим голосом: -- Не надо так сильно волноваться, папа. Кушелев в молодости десять лет провел в ссылке на севере. Он был осужден за принадлежность к студенческой революционной группе. Начались шумные, бестолковые, счастливые дни. В зале земской управы круглые сутки напролет шло всенародное заседание. Земскую управу прозвали "конвентом". В "конвенте" было дымно от дыхания сотен людей. Февральский ветер развевал красные флаги. Деревня хлынула в город за новостями и распоряжениями. "Как бы поскорей насчет землицы..."-- говорили крестьяне. Все улицы около управы были заставлены розвальнями и усыпаны сеном. Всюду спорили и кричали о земле, выкупе, мире. На перекрестках стояли пожилые люди с красными повязками на рукавах и револьверами на поясе -- народная милиция. Ошеломляющие известия не прекращались. Николай отрекся от престола на станции Псков. Пассажирское сообщение в стране было прервано. В церквах в Ефремове служили молебны в честь нового правительства. Из тюрьмы выпустили почти всех арестантов. Занятия в школах остановились, и гимназистки с упоением бегали по городу и разносили приказы и объявления комиссара. На пятый или шестой день я встретил в 'конвенте' сапожника из Богова. Он рассказал мне, что Шуйский, узнав о революции, собрался уходить в город. Перед этим он приставил к кафельной печке лестницу, полез по ней, вынул из-под самого верхнего кафеля мешочек с золотыми деньгами, оступился, упал и к вечеру умер. Сапожник приехал в город, чтобы сдать деньги Шуйского комиссару Временного правительства. Город и людей как будто подменили, Россия заговорила. В косноязычном Ефремове неисповедимо откуда появились вдохновенные ораторы. Это были главным образом рабочие железнодорожного депо. Женщины исходили слезами, слушая их. Пришибленный и хмурый вид, свойственный еще недавно жителям Ефремова, исчез. Помолодели лица, засияли мыслью и добротой глаза. Обывателей больше не было. Были граждане, а это слово обязывало. И, как нарочно, стояли солнечные дни с хрустальной капелью, с теплым ветром, шумевшим флагами и проносившим над городком радостные облака. Дыхание ранней весны чувствовалось во всем -- в синих густых тенях, в сырых ночах, заполненных людским гулом. Я был в чаду, в угаре. Я плохо соображал, что же будет дальше. Я рвался в Москву, но поезда еще не ходили. -- Погодите,-- говорил мне Осипенко, -- это только пролог великих событий, надвигающихся на Россию. Поэтому старайтесь Держать голову в холоде, а сердце в тепле. Берегите силы. Я уехал в Москву первым же поездом, с пропуском, подписанным комиссаром Временного правительства Кушелевым. Меня никто не провожал. Было не до проводов. Поезд шел медленно. Я не спал. Я вспоминал месяц за месяцем свою жизнь, пытаясь найти то единое стремление, какое руководило мной за последние годы. Но я никак не мог определить его. Одно только я знал твердо, что ни разу за эти годы я не подумал о благополучии, об устройстве жизни. Мною владела одна страсть -- к писательству. Сейчас, в поезде, я почувствовал, что свое понимание прекрасного и справедливого, свое ощущение мира и представление о человеческом счастье, достоинстве и свободе я уже могу выразить и передать окружающим, что в этом и заключалось то стремление моей жизни, которое я до сих пор еще неясно понимал. Что случится дальше, я не знал. Я знал лишь одно -- что буду стремиться к писательству всеми силами души. Буду стремиться к нему ради служения своему народу, ради любви к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле. Буду работать, пока у меня пальцы смогут держать перо и пока не остановится сердце, переполненное свыше меры ощущением жизни. На рассвете туманного мартовского дня я приехал наконец в радостную, взволнованную и грозную Москву. В начале этой книги я писал: "Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли оно -- покажет будущее". Сейчас время показывало, что это счастье сбывалось. 1954