Лизино "papa, papa", время от времени повторявшееся в комнате, видимо, предотвращало беду. И все же мы с Лизой вышли его проводить. Экипаж, который дожидался его, не соответствовал своим отменным петербургским видом страдалице Москве. Не высказав ему всего, что наболело, я цеплялась за какие-то несущественные для меня мелочи. -- Вы были таким ярым поборником свободы, -- сказала я с досадой, -- а нынче в тирании находите приятные стороны... -- Варвара, -- сказал он, -- не говорите высокопарных глупостей на развалинах... Какая тирания? Власть, которая разъединяет нас, в результате гибнет. Разве вы в том не удостоверились? Но власть, объединяющая нас, достойна быть воспетой... Равенство -- это не равенство притязаний, милостивая государыня. Богу -- Богово, кесарю -- кесарево. Никуда не денетесь. Рабов следует освобождать, но для этого не надо гильотинировать королей. Я хотела что-то возразить, по своему обыкновению, но петербургский экипаж уже катил по московским обломкам, по нашему наивному прошлому, по Лизиному счастливому "papa, papa". 7 Стоит ли иметь много детей, если сыновья рождаются в киверах и лосинах, а дочери с личиками вдов? До сих пор не могу понять, как же это столь беспомощной оказалась моя хваленая прозорливость, когда я сама взяла Лизу за теплую руку и подвела ее к Тимоше? Несколькими годами раньше мы с ним беседовали о всяких житейских проблемах, когда меж ним и Лизой уже протянулась прочная беспощадная ниточка. Тогда еще, кажется, можно было влиять, пресекать, воздействовать, отвести грозу... ах, опять слова, слова, слова... Гроза затаилась и обманула меня. И мы, как это водится, говорили о будущем благополучии, а не о возможных несчастьях. Какие-то все глупости, несуразности слетали с уст... какие-то клятвы, которыми они будто бы были связаны. Одним словом, фразы, предназначенные вместо кирпичей в стены будущего дома... Тимоша с присущим ему вдохновением и страстностью говорил о винокуренном заводе на берегу Протвы, что сразу поправит все дела и уже через год "можно будет вздохнуть по-настоящему". -- А тебе, Тимоша, не мешает, что Лиза не произносит твердое "л"? -- почему-то спросила я с глупой улыбкой. -- Притащива водку к вуже, повожива ее на водную гвадь, усевась, замахава весвами и попвыва? -- засмеялся он. Все было вот таким трогательным и райским, я помню. И я сладко спала. Может быть, сказалась усталость предшествующих лет, а может быть, это наше всегдашнее нежелание признавать возможность неминуемой грозы, чтобы все-таки жить, ежели это нам выпало, а не сходить с ума? -- Теперь моя жизнь очень заполнена, -- сказал он, -- во-первых, я понимаю, что без труда не вытащить... а во-вторых, я жду, надеюсь, скучаю, восхищаюсь... Чего же более? -- И покраснел, а глаза отливали печалью. Но при этих словах Варвара размякала, становилась добрее и думала, как все мы, что если мы и были прекрасней, чем наши дети, то они будут счастливее. Солнечная погода всегда чревата грозой, уж этого-то забывать не следует. Но они позабыли. Так время от времени ей напоминала о превратностях фигура генерала Опочинина, возникающая вдали под окнами, за стволами дерев, на горизонте, на пустынной деревенской улице, припадающая на липовую ногу, повергающая ее в обмороки, доводящая до тошноты, до пронзительного тоненького крика о помощи... Но это случалось не часто, а так в основном все складывалось прилично. А тут ее еще обволокло спокойствие иного рода. В том же шестнадцатом, а может, и в восемнадцатом Тимоша однажды укатил на Украину знакомиться с "замечательным человеком" и пробыл там с неделю. Так как Варвара была для него сестрой милосердной и его поверенной, он, воротившись из поездки, сразу же заехал к ней. Был растерян и удручен. Долго молчал и глядел в сторону. -- У них заговор, -- сказал хрипло. -- Они все военные заговорщики. Смерть и разрушение... Варвара снова припомнила все слышанные ею случайные летающие слова об этом "замечательном человеке", о полковнике с холодной и неотвратимой немецкой фамилией, вокруг которого теперь раздавалось жужжание Тимошиных единоверцев. -- А ежели разбудят Пугача? -- спросила она, посмеиваясь. -- Какой там Пугач! -- удивился он. -- Они сами, все сами... Боюсь, что застольные беседы кончились... Это военный заговор, и они бессильны остановиться -- кони понесли... А я, представьте, думал о винокуренном заводе, думал, как Липеньки перестрою и заставлю мужиков и баб, заставлю спать в чистых постелях, а не на печи. Я и им это говорил так, между прочим, моим заговорщикам, и они жалели меня и почитали это юродством... И такое воодушевление было вокруг, такое вдохновение, что за собственное ничтожество хотелось голову разбить о стену, и дед мой, подумал я, тоже, наверное, зажегся бы там, чтобы вместе, всем вместе взлететь в черное августовское небо... -- Губы у него задрожали. -- Они обсуждали свои намерения и за это поднимали бокалы, их денщики сбивались с ног, подливая им и поднося и выслушивая упреки в нерасторопности, а я думал: легко же благодетельствовать все отечество, понукая собственного мужика. Он страдал, а Варвара, вздыхая облегченно, принялась было утешать его, но Тимоша неожиданно рассмеялся и сказал: -- Я говорю Кузьме: "Ну вот, Кузьма, представь себе, жизнь переменится, каждый сам будет по себе -- и ты и я, и мы и вы, будет рай на земле..." А он прищурился, лукавец, и спрашивает: "А кто же, батюшка, пахать да служить будет? С кого спрашивать?" Я говорю: "Что значит спрашивать? Вон твой отец с Пугачом ходил, жег и казнил..." -- "Да рази это рай -- жечь, казнить? -- говорит. -- Рай, когда ангелы поють, батюшка..." Я ничего не понял, но водки ему поднес, и философ этот лукавый удалился с малиновым носом. Он улыбался. Только губы вздрагивали слегка. Больше всего Варвара боялась, что опочининские страсти и чувство долга толкнут его на сумасбродство, она заглянула ему в глаза -- в них царило умиротворение. -- А Пряхин? -- спросила Варвара. -- Пряхин? -- сказал он небрежно. -- Выпил водки, спел про князя Багратиона, сказал: "Господа, не пора ли пожалеть Россию, она от крови и так еще не обсохла". Вытер усы и уехал. -- А ты? -- спросила Варвара. -- Я? -- удивился Тимоша. -- Я их всех люблю, обожаю, как братьев. Я?.. Пил с ними... Что я? Поддакивал... Поддакиваю, поддакиваю весь в дрожи, а Акличеев мне кивает из угла, кивает и говорит: "Я понимаю, Игнатьев Тимоша, я тебя понимаю, понимаю, дружок..." И при этом так кивает, так кивает, будто говорит: "Прощай, прощай, не поминай лихом!" Я хотел переломить себя, но Зернов сказал: "Ты, конечно, по-своему прав. Я люблю тебя, Игнатьев, видит бог, через несколько лет ты все поймешь, когда мы встретимся у тебя в Липеньках и потопаем чокаться к Арише. Вот будет парад!.." Вот вам и парад, весь этот ужас, который произошел теперь, когда все ручейки слились, секреты распахнулись и нет возврата. А тогда после его слов я глядела в окно и видела за ним пространства, о которых все радели и пеклись, томясь и рискуя, но Варвара тогда подумала не об этом, а о себе и о Лизе и о двух пистолетах, напряженно затаившихся в ореховом ящике. Пространства были там, а она здесь, и она подумала: "Меня пожалейте, меня!" Однако Тимошины слова и его решимость все-таки несколько успокоили ее, и она посмела вздохнуть облегченно. Да, и вот тогда, вздохнув с облегчением, Варвара проводила Тимошу, помахала ему с антресолей, видела, как за деревьями скрылась его ладная спина, потом долго следила, как он мелькал меж стволов, растаивал в ранних сумерках, в клочьях розового тумана, и вдруг подумала, что, вздумай вновь генерал возникнуть из ничего, из горьких воспоминаний, из этого самого тумана и направиться к ее дому с искаженным от боли лицом, она на сей раз не грянется бездыханной перед таинственными знаками природы, а будет ждать с терпеливой надеждой... И тут он и впрямь вышел из-за дерев, прихрамывая на своей деревяшке. На нем был белый долгополый сюртук, без погон, седая непокрытая голова склонена не по-генеральски, на круглом лице ни боли, ни ожесточения... -- Дуня!.. -- успела я крикнуть. ...И вот так всякий раз, а после невразумительный разговор с девкой, напуганной не меньше меня, и из этого разговора я так и не могу уяснить: больна я или это какой-то знак? -- Ты-то чего трясешься? Небось он не к тебе шел, а ко мне... -- А чего им ходить-то? -- хнычет она. -- Лежали бы себе... Она подает мне нюхательную соль и смотрит на меня так, будто я успела уже пообщаться с призраком и связана с ним тайным сговором и ей уже не под силу разгадка наших шашней, но это все притворство. -- Дура ты все-таки, -- говорю я, -- ступай, ступай вон. ...Шутка ли вспоминать все это теперь, когда тебе под пятьдесят и из зеркала глядит на тебя чудовищная старушечья маска, еще живая, еще пытающаяся выглядеть пристойно, с большими пустыми глазами, в которых и осталась, может быть, лишь крохотная толика свечения, чтобы подбодрить Лизу. Я не виновата перед нею. Все произошло по воле Божьей. Когда в минувшем декабре докатились вести о петербургском ужасе, я в первое мгновение подумала, что нас ждет самое худшее, но это предположение тотчас и погасло, потому что все это не могло иметь к нам никакого отношения, ведь правда, Тимоша? Эти слишком давние съезды и споры и всякие кровожадные перспективы, ведь это все было отвергнуто, не так ли? Уж что они там все воображали, твои бывшие компаньоны, это было для нас тайной, пока ты возился с винокуренными делами и с участием глядел на своих холопов, а у нас с Лизой все как-то счастливо устраивалось... Кто теперь спросит за юношеские фантазии, за кратковременный порыв, если ты в калужском уединении, а это они с пистолетами, позабыв о тебе, собираются на такой безнадежный праздник?.. Они сами выбирали, что им было по сердцу, а ты этого не хотел... Глупости все это, трагические глупости, горячность и самонадеянность... И действительно, миновали декабрь, и март, и апрель, и тут, как обычно, с небес свалился полковник Пряхин... А еще четыре года назад никто и не мог предполагать, что все так вот опрокинется и повиснет в гнетущей неопределенности. Мы сидели за вечерним чаем. Как раз недавно зазвенела натянувшаяся ниточка меж Тимошей и Лизой, зазвенела подобно тетиве, толкнувшей стрелу. Редкие июльские комары почти не досаждали, и я не ощущала себя старухой. На плечах моих лежала розовая шаль. Лиза сидела напротив, почти совсем взрослая, моя взрослая дочь, случайное мое дитя, заменившее мне всех остальных неосуществленных своих сестер и братьев. Я запомнила этот вечер потому, видно, что тогда впервые по-настоящему с пристрастием разглядела свою семнадцатилетнюю барышню. И в ней не оказалось ничего от меня, представьте, и это меня тогда поразило. Зато отцовского, свечинского было в ней с избытком: небольшие зоркие глаза, выпуклый лоб, редкая обворожительная улыбка и трогательная небрежность в жестах и неоскорбительная надменность в позе... Некрасивое, некрасивое мое дитя, острое на слово... И рядом я вообразила Тимошу... "Ты что, в самом деле чувствуешь, что ты... тебе кажется, что ты ее... ну, в общем, ты хочешь сказать... Ты даже уверен?.." -- говорила я ему, заикаясь. "В самом деле, -- ответил он очень просто. -- Я эту барышню, как вы ее изволите величать, люблю, и она меня, кажется, тоже. Вас это огорчает?.." И стрела полетела... И вот мы пили чай и молчали, и я понимала, что теперь моя дочь думает о своем возлюбленном! Впрочем, я давно это предугадала и втихомолку молилась о том, чтобы только поскорее перегорели в Тимоше излишние опочининские страсти, непригодные в домашнем обиходе. Мы пили чай на открытой веранде губинского дома. Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. Дуня принесла горячее молоко, и половицы скрипнули под босыми ногами. Не верилось в этом покое, что белый дом с распахнутыми окнами, укрытый вечерними тенями, еще не так давно, каких-нибудь десять лет тому назад, трещал и разрушался в диком огне и я, еще не старая, с короной на голове, в каждой руке по пистолету, ринулась с крыльца на примолкшую толпу. Ан да Варвара! Какова была! И не с той ли поры пришлось заново выращивать в себе снисходительность, милосердие, великодушие? Но и по нынешний день они все же не те, что были когда-то. Какие-то бледные, чахлые, замешенные на подозрении и тревоге... И дом не тот, приземистей и теснее, без запахов детства, без прошлого, годный для Лизы, но для меня чужой. Он променял свой екатерининский размах и мирное самодовольство на печальные воспоминания и неуверенность в завтрашнем дне. И книги уже не те в новых шкафах, полированных и добротных с виду. То были Вольтер и Монтескье, откровения Цезарей, и кровавые прогулки Аннибалов, и державинские высокопарности, от которых захватывало дух: книги, подобранные одна к другой, в коих соперничали величие и строптивость, гордая непреклонность и жажда перемен. А нынче все больше Вертеровы слезы да изыскания господина Карамзина о наших древних жестоких сварах, знакомство с которыми губительно не только для юношеских сердец; да множество всяческих наставлений, как уберечь хозяйство от гибели и за счет чего утяжелить скудеющие кошельки... Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. -- Наш мивый сосед запаздывает, -- сказала Лиза. -- Правда, я его не пригвашава, но он сам напросився нынче вечером. Уж не передумав ви? -- Скоро он сделает тебе предложение, -- сказала я рассеянно, как могла, -- я вижу, все клонится к тому... Она вздохнула. -- Я родивась в Кавужской губернии, -- сказала скорбно, -- отца своего не знава... -- Бедная сиротка, -- поддержала я. -- ...так и росва среди природы, уповая на ее мивости. Еще в детстве мне встретився моводой чевовек, победивший Бонапарта, порывистый и бвагородный. Я гвянува в его гваза и сразу понява, что он предназначен мне. -- Как-то уж все очень просто и легко с этим делом, -- сказала я будто себе самой, -- ни бурь, ни смятения... -- ...но я торопивась, я быва терпевива, -- продиктовала она, -- наконец время приспево, все образовавось... -- Кто же этот счастливчик? -- спросила я, кутаясь в шаль. -- Ах, не спрашивайте, сударыня, -- продолжала она, не отводя скорбного взгляда. -- Вы еще достаточно моводы и собвазнитевьны, чтобы я могва рисковать знакомить вас с ним. Вы, еще чего доброго, его заманите... Вам не жавко сиротку?.. -- А если я его знаю, и он чудовище, и вам грозят всяческие беды?.. Назовите хотя бы имя. -- Его зовут Тимофеем, -- сказала Лиза, вперив в меня свои глазки. -- Нет, не знаю, -- равнодушно откликнулась я, а сама подумала с удовлетворением, что хоть манера пристально разглядывать собеседника у нее моя... хоть это... хоть что- нибудь. -- Ну вот видите, -- произнесла она с укоризной, -- вы, конечно, и друга его не знаете, которого я жду с ним вместе. Не знаете?.. А это господин Аквичеев, такой симпатичный хохотун и франт, жаждущий всяких общественных и повитических переустройств. -- Что это значит? -- спросила я, теряя желание шутить. -- Ну, немножечко пустить затхвую кровь, например. Иви сдевать так, чтобы у вас нечаянно по привычке не возникво жевание какой-нибудь вашей девке привязать камень... -- Лиза! -- крикнула я. Дуня по пояс высунулась в окошко. Во тьме всхрапнула лошадь и послышались голоса. Лиза со звоном опустила ложечку в чашку. -- Прости, maman! Прости меня, прости... Да что уж "прости"? Пересчитывая все давние раны, убеждаешься в ничтожности последней, самой свежей, если, конечно, она не смертельна. При появлении наших гостей Лиза так и оставалась сидеть с навостренным на поединок лицом и не думая сменить маску. Пришлось мне вдвойне засветиться улыбкой, пригласить сесть, кликнуть подать, принести, приказать лакею заменить стул на поместительное кресло для Акличеева, куда он плюхнулся, отдуваясь, предварительно перецеловав нам ручки. -- Вы правы, -- сказал он, утирая пот, -- последняя рана ничтожна. Постепенно ведь привыкаешь, и вот уже все кажется пустяком... А мы сейчас совали свои длинные носы в винокуренные дела Тимоши. Ну, я вам доложу... Мне бы не лениться, я бы тотчас поправил свои дела, ей-богу... -- Он говорил и похохатывал, будто и впрямь собирался все это совершить, а может, и собирался, кто его знает? -- А отчего же вы такой венивый? -- спросила Лиза. -- Отчего? Да оттого, сударыня. Моя божественная природа, вот и все. Ну и, конечно, моя жена... Сама судит, сама распоряжается, сама меня отстраняет... -- Почему же? -- удивилась я. -- Да все потому, что лентяй, -- захохотал он, довольный. -- Сейчас, например, должен, кровь из носу, лететь на Украину... там грандиозная охота на волков... -- Он мельком глянул на Тимошу. -- А вот не могу оторваться от чая со сливками... И корю себя, и презираю, а прихлебываю... -- Не понимаю, -- сказала я, -- какие вам еще винокуренные заводы, если вы, как я догадываюсь, намерены все перевернуть, всех уравнять, сменить свой щегольской наряд на грубую блузу мастерового? Не понимаю... -- Зато я понимаю, -- хохотнул он. -- Это ведь когда еще будет-то, если вообще будет... А я тут пока понежусь... а мои две тысячи душ для меня пока покряхтят, покряхтят, -- и оборвал смех. -- А что это мы с вами о каких мрачных предметах беседуем? -- Действительно, -- сказал Тимоша, -- вот что значит столичный ленивец и богач... у него замечательный турецкий халат, а уж курительных трубок несметное число! Он читает книжки -- все в золотых переплетах... -- Не понимаю, не понимаю, -- проговорила я, -- к чему это вам и вашим друзьям все эти давно умершие французские фантазии? Зачем они вам?.. -- И подумала, что богатые толстяки, хохотуны и жуиры все-таки не могут, не должны мечтать о кровавых переустройствах. Для этого следует быть поджарым, жилистым, подвижным и ожесточенным, с ускользающим взглядом и в черном, по крайней мере, сюртуке, а не в длинном светло-коричневом по последней моде, и не в белом пикейном жилете, и не в панталонах в лиловую пронзительную полоску, и не в этом сером самодовольном боливаре, и не с карманными золотыми часами, усеянными бриллиантами, с кокетливой цепочкой на виду. Как эта пухлая рука в перстнях сожмет рукоять пистолета или шпаги, а вот это улыбающееся холеное доброе лицо с двумя подбородками как сможет убедить иных неискушенных мечтателей в пользе бунта и крови?.. -- Какие французские фантазии, милая Варвара Степановна? -- захохотал он. -- Это же все сказки, все прошло... и потом, почему французские? Мы тут насмотрелись на свое, на родимое, и это нас немножечко возбудило... да теперь-то, при нашем возрасте и при семьях, господь с вами... Прелестная охота на волков и та мне в тягость, а уж весь вздор пятилетней давности, он-то и подавно... -- И покраснел от напряжения, и погрозил мне пальцем. -- Лучше чаю со сливками. -- И заглянул в свою порожнюю чашку... Я налила ему сама. Тимоша сидел неподвижно, как, бывало, зачарованным мальчиком, расширив глаза и полуоткрыв рот. Лиза исподтишка на него любовалась... И ниточка зазвенела под аккомпанемент подозрительных намеков, под таинственную музыку, которая всегда будет в наших душах, ища выхода. "Отчего это летом на волков охота", -- внезапно подумала я. -- Если выбраться за пределы нашего сливочного карнавала, -- строго произнес Акличеев, -- многое может показаться удручающим и невыносимым... -- Свивочный от свова "свива"? -- спросила Лиза. -- Это как вам угодно, -- ответил Акличеев. -- Так что уж лучше, может быть, и не выбираться... Здесь у вас хорошо. А у меня, между прочим, почти все болота, но мои мужички страсть как сноровисты, впрочем, и лукавы -- пальца в рот не клади. -- И снова хмыкнул. Уже было поздно, когда велели запрягать, и акличеевские лошади были возбуждены, предчувствуя дальнюю дорогу. Я представила себе на минуту, как гонится за степными волками этот герой минувшей войны, этот заплывший жирком петербургский франт, отец трех дочерей, и воздушные слухи о возможном заговоре казались мне светской сплетней. Какая наивность! Когда Тимоша высказал однажды вполне деликатное нетерпение относительно сроков, связанных с Лизой и их общими планами, я не советовала ему торопиться. "Любовь не терпит. Да и вообще, что за искусственные препятствия? Какая холодность..." -- "Целуй ей ручки, Тимоша, рассказывай свою жизнь, спрашивай, как здоровье... Да мало ли дел?.. Что же до любви, она порыв, Тимоша, порыв, да и только". -- "А потом?" -- "Потом одно старание, друг мой, чтобы не опростоволоситься перед любимым человеком". -- "Фу, какая скука!.." Представляю, каково ему было с неотсыревшим порохом в сердце выслушивать мои назидания. Пока безумие, думала я, струящееся от его друзей, может служить соблазном, пусть не торопится. Пусть слегка отсыреет, думала я, Лизе не нужны катастрофы. Довольно с нее губинского пожара. Одно лишь лицезрение этого страшного пламени и мужичков моих с вилами в ручищах, изготовившихся к последнему прыжку... Я все-таки оказалась милосерднее, когда велела Игнату привязать двум зачинщикам по камню на их дубовые шеи... Лиза ведь из другой жизни. Разве ей что-нибудь объяснишь? Она вся из карамзинских причитаний да из Тимошиного добросердечия, и того, моего, ей не объяснить. А уж теперь и подавно мне бубнить с превосходством о своей правоте моей израненной детскими впечатлениями дочери и вовсе неприлично. С меня спрашивать нечего. Я была прозорлива, но беспомощна. Даже эти чудовища, Семанов и Дрыкин, царствие им небесное, призывавшие мужиков сжечь меня заживо с дочерью и дворней, даже они не выкрикивали мне проклятий, когда их волокли к пруду с камнями на шее, и после, когда, посиневших, облепленных тиной и всякой дрянью, швырнули в телегу и повезли по ночной воровской дороге в Тулу, чтобы сдать в солдаты. И потом, наверное, когда Бонапартовы пули сразили их где-нибудь под Вильной или Дрезденом... Они мои спокон веку, их кровь -- моя кровь. Вот, значит, и я ее пролила... и война кончилась. 8 Все у нас складывалось как должно, покуда минувшей осенью не пришло известие о таганрогских событиях. Государь скончался от простуды, но поговаривали, что от тоски. Чего же ему было тосковать? Я всегда была бессильна разобраться в этих петербургских сложностях. Может быть, им всем, и государю и его причту, не хватало нашего уездного здоровья? Привязанности к простым вещам? Возможности быть натуральным в своих поступках?.. Умер мой ровесник, осиливший самого Бонапарта и положивший конец батальным упражнениям стран и народов, и оказалось, что именно Россия умиротворила наконец просвещенную Европу. Как странно, не правда ли?.. А ведь совсем недавно Тимоша посмеивался над моими патриотическими умилениями: "Умиротворили, умиротворили, не пожалели крови, но ничему не научились..." -- "Как то есть ничему? -- ахнула я и вспомнила, как мои мужички сошлись врукопашную с французскими конвоирами, так что я их, Бог свидетель, простила. Простила тогда, хоть и виду не подавала, и уже трудно было понять: я ли их туда привела, на место их гибели и победы, или они меня повлекли за собою, чтобы что-то во мне дрогнуло раз и навсегда. -- Воистину равенство, господа!.. Отчего же они меня тогда в лесу не прикончили, Тимоша? Знать, горе у нас было общее, Тимоша, и кровь общая... Разве напрасны наши утраты?" -- "Утраты не напрасны, -- сказал он, --а жизни человеческой грош цена..." -- "Неправда!" -- крикнула я. "Правда!" -- засмеялся он. "Что же ты тогда не пошел со своими гвардейцами? Почему отворотился?" -- спросила я с сарказмом. "Опять кровь, -- сказал он, -- глупости всякие..." И вот будто бы император наш скончался от тоски. Но если его охватила тоска, что же этого не заметили в его блестящем окружении? Не заметили и не предотвратили... Я помню, как еще в шестнадцатом годе поползли слухи о каких-то метаморфозах в умонастроениях государя. Мы этому значения тогда не придавали: пахали, сеяли, любили, стрелялись -- все своим чередом. Какие там метаморфозы? Блаженные годы. Тут еще посетивший меня однажды мой давний благожелатель Бочкарев, уже не капитан, а действительный тайный советник, вот именно действительно приобщившийся петербургских тайн или приобщившийся действительных тайн, уж и не знаю, как лучше, сообщил мне, что у них там, у них подумывают даже об освобождении крестьян. Когда я всплеснула руками, он многозначительно улыбнулся в ответ и принялся внушать мне, что это созрело, но что это не грозит ни бунтом, ни прочими кошмарами, а напротив, потому что совершается сверху, по воле государя, а не с помощью пугачевских виселиц. "Чего же вы испугались, дорогая? Вы будете в полной безопасности, при земле же, при всем, что имеете, лишь отпадет необходимость опекать эту армию холопов... Они сами будут добывать себе свой хлеб да еще вам же платить за вашу от них свободу... Да, да, это вы освобождаетесь от них, от ответственности, от излишних хлопот..." Я уже начала приобщаться к новому образу мыслей, как вдруг эти метаморфозы! И вновь поползли слухи о возвышении гатчинских лицемеров, а у нас, в России, ежели нет слухов, стало быть, и ничего нет, ибо истина всегда почему-то бывает глубоко зарыта. Поползли эти слухи и другие, что против желаний государя образовалась сильная партия, не разделяющая его либеральных устремлений. Видимо, дыма без огня не бывает. Розовощекий, ясноглазый, с приветливой улыбкой, наш общий любимец утих и начал нас сторониться, источая уже не прежние волны обаяния и доверия и любви, а неприязненность и отчужденность. Это как бы отбросило тень на всю нашу последующую жизнь, на наши маленькие дела; все и у нас, у простых людей, начало меняться, будто мы долго стояли в блаженстве на одной ступеньке, не двигаясь, наслаждаясь недавней победой, а тут вдруг опамятовались, засуетились и переступили на другую; мой злополучный Свечин стал учителем в доме великого князя Михаила, женился на графине Безобразовой, молодой и богатой петербургской красотке, и стал недосягаем, а Тимоша вот тогда-то как раз и впился в своих гвардейских друзей, испытывая искреннюю боль от наших российских несовершенств; Лиза впервые с обожанием глянула на него; я впервые увидела в тумане хромого своего генерала и содрогнулась; затем ожесточились денежные обстоятельства, мы распрощались с Ельцовом, а следом уплыл почти восстановленный московский наш дом. Конечно, время прошло, и Тимоша сам вспоминал свои заговорщические былые порывы смеясь и пожимая плечами, вернее, недоумевая по поводу той недолгой лихорадки, но что-то все же переменилось безвозвратно: Свечин оставался недосягаем, Лизина любовь росла и пугала, и я заметила, что сама разучилась быть непринужденной в походке и жестах, как бывало, когда корона как влитая держалась на моей голове. Может быть, это от возраста, но, может быть, и от постоянного напряжения, от предчувствий... Вот о чем я думала, когда минувшей осенью дошло до нас известие о преждевременной кончине государя и можно было подводить собственные итоги... Тем не менее оставшиеся в живых продолжали совершать предназначенное, а их ведь было большинство, и, когда стало известно, что после некоторого замешательства у нас присягнули новому государю, а именно молодому Николаю Павловичу, страсти забушевали, и румянец вновь покрыл шеки, и вновь захотелось расправить плечи и вскинуть голову, позабыть печали, покрутиться среди людей, послушать живые речи. Мы давно не выбирались из нашего прекрасного захолустья, а там, в Москве, накатывало Рождество, на Тверской, наверное, готовилась иллюминация... Не часто бывает так, что не одно, а множество приятных событий выпадают одновременно: и новое многообещающее царствование, и Рождество, и Лизина свадьба, намеченная на май, и вот эта поездка на рождественские праздники... "А почему в Москву? А давайте-ка в Петербург!.." Мы выехали поездом в три экипажа. Дорога была хороша. Я помолодела... Стыдно вспомнить... Уже накануне я вся горела, будто двадцать лет назад, будто вновь меня ожидала Москва, и все ее былые соблазны, и Чистые пруды, и что-то там еще, загадочное и прекрасное, и почти недоступное, без чего я не проживу в этом мире, и теперь я наслаждалась, глядя на строгую и насмешливую мою Лизу, на ее женское трепетание и шутливые выговаривания Тимоше за нерасторопность, за не тот жилет, не то жабо, не ту рубашку, не те сапоги и галстуки, не те, не те... Внезапно выяснилось, что мы чего-то не предусмотрели, от чего-то отстали, что-то в нас все-таки несуразное, нелепое, лесное, уже неистребимое. Да полноте, успокойтесь... В Москве не пожелали задерживаться. Заскользили дальше. Погода благоприятствовала. Даже не заметили, что первопрестольная несколько необычна и не так нарядна, и не так шумна и красочна, как бывало... На шестые сутки вывалились из саней у мятлевского крыльца, вошли в громадный дом князя Василия Захаровича, камергера и моего двоюродного братца, расположились в предоставленных нам роскошных комнатах, одуревая от предвкушения предстоящих безумств, и наконец собрались все вместе в просторной ротонде, где уже был накрыт стол к ужину. И тут-то мы заметили не слишком предрождественское сияние на лицах близких нам людей, а, напротив, растерянность и озабоченность, которых не могли скрыть ни радушие, ни печальная любезность... -- Ты не расстраивайся, Варварушка, -- сказал Василий Захарович, -- ведь у нас тут бунт был со стрельбой. Неужто до вас не докатилось? И тут мы все узнали: и о декабрьском происшествии у Сената, и о крови, и об арестах, и о молодом государе, проявившем чудеса храбрости и хладнокровия, и что теперь весь Зимний и гауптвахта и крепость забиты бунтовщиками. -- И большинство из прекрасных фамилий! -- с ужасом сказала княгиня. -- Чего же они хотели? -- спросила я непослушными губами, будто не знала, чего они хотели. На Тимошу страшно было смотреть. Одна Лиза делала вид, что слишком занята с десятилетним Сережей Мятлевым, красивым худеньким мальчиком в белом пышном кружевном воротничке. Она машинально отвечала на его бесчисленные вопросы, иногда невпопад, и тогда он сердился: "Да что вы все чушь какую-то мне говорите!" -- Serge, -- сказала княгиня, -- оставь Лизочку в покое, у нее голова болит... Мальчик пребольно ущипнул Лизу за руку и сказал, отходя прочь: -- Противная старуха! Наши рождественские радости померкли перед этим страшным событием. Мы заторопились, и не прошло и трех горестных дней, как наш поезд потащился в обратном направлении. Хотелось надеяться, что столичный яд не распространится до калужских лесов, где мы опомнимся и воспрянем духом. Но отрава была сильна, и вот минуло три месяца, а действие ее не проходило. Внешне, казалось, все протекает как должно, но все протекало под действием этого яда, и исцеления от него не предвиделось. -- Сдается мне, -- сказала я Тимоше, -- что твои бывшие друзья рискуют не только репутацией. -- Разве бывшие?.. -- спросил он в меланхолии. -- Когда заходишь далеко, трудно остановиться... и вообще... когда заходят слишком далеко, это уже не риск... Они ведь меня не спрашивали... -- И вдруг спросил, бледнея: -- Вы меня одобряете? -- Одобряю, Тимоша. Это не для тебя, -- сказала я, теряя присутствие духа. -- Я ведь тревожусь не только о Лизе. Он засмеялся. И так, посмеиваясь и сомневаясь, отчаиваясь и надеясь, мы продолжали класть свои хрупкие кирпичи, не задумываясь, ровно машины. Мы поступали как все, и стены росли, и только, наверное, я одна в нашем бескрайнем муравейнике не могла взять в толк: что это, для чего, кому нужно, почему именно так и для чего я сама, если и без меня все это будет расти, и подниматься, и обрушиваться время от времени, и вновь подниматься еще выше? Я могла бы выкрикнуть это в распахнутые окна, собравшись с духом, откровенно и непререкаемо, но ни Тимоша, ни Лиза не одобрили бы моего трагического пафоса, а уж об остальных и говорить нечего. Глупо все это. Ни из окон, ни с крыши, ни даже с медынской пожарной каланчи, ни даже с кремлевской башни ни до кого не докричишься... А уж раскинувшись на мягком сиденье старой нашей коляски -- и подавно: голос глух, пространства огромны, да и хочет ли хоть кто-нибудь, чтобы я выкрикивала свои пошлости, нарушая их покой, в этом раннем апрельском поле, едва избавившемся от снега, в моем поле, окруженном моим лесом, к которому, петляя, направляется моя дорога... Все мое кругом. Даже старый Игнат, сидящий на облучке, изогнутый в крючок неведомой хворью, бывший красавец и палач. Что же он-то успел за свою жизнь? Какие карнавалы запомнились? Я его женила на красивой девке, он не смел ослушаться, даже благодарил, подлец, а вскоре, видимо, уморил ее. По всему было видно, что он. Но ни полицейский исправник, ни домашние, ни свои, ни чужие ничего доказать не смогли. И поджигателей моих в пруд макал, и с французских покойников добро срывал, и гнева моего боялся пуще смерти, ну еще что-то... Вот и все карнавалы... Коляска мягко бежала по влажному песку. Я велела остановиться и ждать меня. Дорога уходила влево вдоль леса, и я пошла по ней, не зная куда и зачем. Почему-то торопилась. Конечно, моя маленькая тоска и мои скромные домашние предчувствия -- не то, что тоска и прозрения государя, но для меня и этого достаточно. Много ли мне надо, чтобы спешить, задыхаться и с ужасом вглядываться в изгибы дороги, в далекое, ослепительно белое пятно на черном поле, приближающееся ко мне? Я уже все поняла и не сводила глаз с этого пятна. Кровь в ушах глухо застучала. Лошадь всхрапывала где-то за деревьями. Доморощенный палач дремал на облучке. Я шла навстречу человеку в белом все медленнее, медленнее. Он передвигался с трудом, высоко подымая деревянную ногу, седые космы развевались на апрельском ветерке, седая борода, седые отвислые усы, белая рубаха ниже колен, круглое, в морщинах лицо... Он приблизился и опустился на колени аккуратно, плавно, сосредоточенно, будто навсегда... -- Встань, старик, -- сказала Варвара расслабленно, -- косточки застудишь. Старик поднялся. Черный крестик покачивался на впалой груди. С близкого расстояния рубаха и космы не казались ослепительно белыми. Все отливало желтизной, ветхостью, разрушением... -- Отвоевался? -- спросила Варвара. -- Зачем пугал меня? Приходил зачем? -- Повиниться хотел, матушка-барыня, да как ни приду, сказывають, занедужили, мол, барыня... -- Ну вот встретились, -- Варвара глядела строго, -- чего же ты хотел? -- Повиниться хотел, -- сказал старик. -- Одного не пойму, -- нахмурилась Варвара, -- за что ты меня сжечь собирался? Я тебя поила, кормила, пальцем не трогала... Ветерок усиливался. Варвару знобило. Гнева не было. Ни гнева, ни жалости. Одна нескончаемая тревога, дурные предчувствия. Неужели, подумала она, вот так теперь до скончания века терпеть эту тревогу? Так боялась, так мучилась, думала она, а столкнулась нос к носу, и ничего -- ни злобы, ни боли... -- Прости, матушка, -- сказал старик, -- мы ваши милости помним. И непонятно было: не то рыдал, не то насмехался. -- Значит, жив остался? -- спросила она, тяжело дыша. -- Бог спас. -- А Дрыкин где? -- А кто ж его знает, -- сказал старик. -- Кого ведь на войне и побило... Прости, матушка... Она зажала в кулаке серебряный рубль. Вот так все и свершилось, просто и омерзительно, потому что от старого поджигателя долетал тошнотворный запах разложения. А вы, милостивый государь, кричали о равенстве, подумала она неведомо о ком, а кроме страдания да отчаяния чему научили?.. И снова подумала, глядя на старика: а этому-то какие карнавалы запомнились? Кроме того карнавала -- никакие. Когда ждал, когда я выбегу из горящего дома, думала она, как буду в ногах у него ползать, молить о пощаде и он волен будет отпустить меня или казнить, думала она, и толпа, шумевшая вокруг, разогревала его еще сильнее, чем пламя губинского дома, и он задыхался от гордости и страха, думала она. Но гнева не было... -- Бог простит, -- сказала она и дала ему серебряный рубль. Он рубль взял, потянулся губами к ее руке, но она брезгливо отпрянула. -- Прости, кормилица... -- Ступай, -- велела нетерпеливо. Гнева не было. Какой уж тут гнев? Варвару сотрясало, пока она всматривалась в спину уходящего солдата -- Бонапартова соперника, спасшего и ее, и Лизу, и эти леса в обмен на деревянную ногу и серебряный рубль из Варвариной холодной ладони. Озноб усиливался. Коляска катила слишком медленно. В довершение ко всему посыпал мелкий, невесенний дождь. Все мое, подумала, усмехаясь, а сколько людей у меня -- позабыла сосчитать. И вот приехала, и тут нежданно, как всегда, с неба свалился полковник Пряхин. Он успел постареть, хотя, если не очень приглядываться, все как будто оставалось прежним: выцветшие северные глаза, яркие губы, лукавый баритон, и для всех припасены приятности. Легкий, ловкий, роковой. Он ужинал с нами, как в прежние времена, и петербургские слухи будто обретали плоть, но они-то с Тимошей пикировались через стол, как в прежние времена, все больше сравнивая выгоды воинской службы с вольным помещичьим житьем, и в это шутливое сражение мы все старались окунуться с головой, чтобы, не дай бог, не заговорить о разрушающих последствиях петербургских событий... Даже Тимоша, вот уже три месяца ходивший с отравой в крови, попытался сверкать глазами, заулыбался, воспрянул, даже извлек лист бумаги и набросал столбец цифр в доказательство собственной правоты, даже подмигнул Пряхину... и погас. -- Уныние и трепет, -- сказала я, -- петербургская болезнь. -- Это почему же? -- поморщился Пряхин. -- Из-за этих дел? Бог ты мой, и напрасно... Теперь, слава богу, все улеглось как-то, все развивается нормально... первоначальное ожесточение перегорело, поверьте... Вы можете представить себя на месте государя?.. Представьте только, как это все выглядело для него... ну, это нам кажется: особые мнения, благородные помыслы, ну, бунтишка, несогласие, шалость, заблуждения... но вы представьте... я бы, например, от страха и ужаса, когда все качнулось, просто велел бы всех заковать и картечью, картечью... Бог ты мой, вы понимаете, как это все свалилось на голову? Тут вообще можно было рехнуться... А нынче спокойное расследование... Да ведь заговор же, бог ты мой!.. -- А казематы? -- сказала Лиза. -- Ах, Лизочка, какая прелесть! -- засмеялся Пряхин. -- Можно подумать, что разговор идет о прогулке на яхте, и вдруг казематы. -- Вот именно, -- подтвердил Тимоша несколько рассеянно и глянул на Пряхина: -- Ты хотел мне что-то сказать... -- Успеется, успеется, -- отмахнулся Пряхин. -- Конечно, я понимаю, -- сказала Варвара, -- разве вы могли бы нынче обойтись без всех ваших ослепительных побрякушек, ленточек, аксельбантов и султанов? Теперь вы в этом так погрязли, что и не остановить... вы бы у меня в поместье теперь заснули бы... -- Вам наша жизнь кажется скучной, -- сказала Лиза, -- а у нас простор для размышвений, может быть, заскорузвый, но натуравьный... -- Они там что, все закованы? -- спросил Тимоша словно у самого себя. -- Бог мой, да отчего же? -- заторопился Пряхин. -- Отчего же все? Да почти никто... Ох, как вы все на меня навалились, -- засмеялся он, -- помещичье житье, благословенный покой... Да я ли не мечтаю об этом? Я ли не рвусь туда, к своим пенатам?.. -- Вот и выходит, что честовюбие вас закруживо, -- сказала Лиза невесело. -- А что вас к нам привево? -- А вы мне совсем и не рады? -- тихо спросил Пряхин. -- Да рады, рады, -- сказал Тимоша в нетерпении, -- что же это?.. Но видишь, приходится вот все это обсуждать, потому что там не чужие же люди... и вдруг такое... -- Разве вдруг? -- еще тише спросил Пряхин. -- Как же это вдруг? -- Ну, в том смысве, -- сказала Лиза, -- что можно быво, наверное, взять с них честное свово, например, иви как-нибудь еще... Нынче я обо всем этом пишу легко, ибо все завершилось благополучно, хотя некоторая дрожь все же охватывает меня, стоит лишь вспомнить эти злополучные полгода, продержавшие нас в отвратительном страхе, неведении, рождавшие дурные мысли о достойных людях... Но тогда я сделала Пряхину знак одними глазами, чтобы он не слишком напирал на эту тему, потому что Тимоша был бледен, оставил перо и глядел в сторону, а Лиза распалялась и тонкими своими губами произносила ранящие слова... Тут Пряхин рассмеялся и сказал: -- Я почему-то сейчас вспомнил тот лес, помните? Это ведь было давно, а кажется, вчера, когда мы выскочили оттуда и я увидел вас. Бог ты мой, подумал я тогда, ну до чего же хороша атаманша! -- И добавил с грустью: -- Как быстро время бежит, безжалостно как-то, ведь правда? Это для меня самая печальная загадка... -- Иви можно быво бы их из повков увовить, -- упрямо произнесла Лиза. -- Зачем же сразу в каземат? -- Ах, Лизочка, Лизочка, -- улыбался Пряхин, -- ну совсем дитя... Да и потом, бог мой, надо же уметь и ответ держать... -- И как же все они держат? -- спросил Тимоша без интереса. -- Нужно уметь и отвечать за свои действия,-- повторил Пряхин,-- ежели ты мужчина... -- Какие вукавые обстоятевьства... -- сказала Лиза. Тут Тимоша сказал строго: -- Ты о чем-то хотел со мной... -- Даже не обстоятельства, Лизочка, а несчастье, -- простонал Пряхин, -- настоящее несчастье... -- И повернулся к Тимоше: -- Успеется, Тимоша, успеется... Вдруг, подумала я, Пряхин сейчас встанет и скажет: "Господин Игнатьев, я прибыл из Петербурга с официальной целью -- арестовать вас по подозрению в соучастии..." Что же будет, подумала я. Как мы все будем себя вести? Как он будет смотреть нам в глаза? Впрочем, отчего ж и не смотреть, если с официальной целью, подумала я. И мне показалось, что эти зловещие слова уже сгрудились на его таких юных губах и вот-вот должны слететь... -- А как там следствие, -- спросила я лениво, -- продолжается? -- Бог ты мой, -- сказал Пряхин, морщась, -- да уж все завершилось, бабки подбиты... Все, все... так, мелочь какая-то. Я вздохнула с облегчением, что не укрылось от его настороженного взгляда. Он поставил чашку на блюдце, тряхнул головой, сказал: -- Надеюсь, дамы нас простят. Мы выйдем, Тимоша, по мужскому делу? Буквально на одну минуточку... И они направились к двери рядышком. Пряхин на вершок сзади. Один высокий, сутулящийся, как сейчас вижу, а другой, напротив, прямой, невысокий, выточенный из чего-то там иного. Вот польза военной службы, подумала я тогда, службы и твердых намерений. Вскоре они и воротились. Тимоша высоко держал голову и глядел на Лизу с улыбкой. -- Полковник Пряхин меня арестовал, -- сказал он с порога. -- Зачем же мы болтали обо всем? -- Не мели вздора, -- прогудел Пряхин с укоризной. -- Мне велено от высочайшего Комитета доставить Тимошу в Петербург, и, бог ты мой, какой же арест? Меня даже предупредили, что несколько пустяковых вопросов... Сначала я их почти склонил, что привезу письменные ответы... Они были согласны... я уж было собрался... и этот, закорючка эта... я им сказал: неловко, мол, отрывать человека от дома, тащиться тут полтыщи верст, но граф, этот педант... вези, да и все... -- Пряхин, -- сказала я, -- что же вы сразу-то не сказали? -- Не смог, -- выдохнул он, -- почему-то такая мысль была, что что-то изменится... как-то неправдоподобно... и потом, почему? Бог ты мой, да мы когда-то вместе, можно сказать, в юности... это черт его знает когда... пустая болтовня... Я говорю: я Игнатьева знаю с лучшей стороны... А вот именно вы и доставьте, полковник Пряхин... Хоть стреляйся! -- Ну можете вы хоть правду сказать? -- крикнула Лиза. -- Что, так и быво?.. -- Святой крест, Лизочка, бог ты мой, -- сказал Пряхин. -- Вы ни о чем не беспокойтесь. Я рядом буду... -- И он своим сильным кулаком ударил по столу. Какие страшные были дни. Как я была не ко времени прозорлива! Фельдъегерская тройка отпрянула от крыльца с оскорбительной стремительностью. Когда бы все теперь не кончилось благополучно, разве я смогла бы написать обо всем этом? Мы потеряли его, потеряли, думала я, он не вернется. На следующее утро проводила Лизу. Она поскакала следом за ними с письмом к господину Свечину. Я собственной рукой написала слезные слова в печальной надежде, что, если эти слезные слова дойдут до сердца этого, ныне высоко парящего человека, он просто по врожденному благородству, а отнюдь не под воздействием воспоминаний двадцатилетней давности замолвит слово перед кем-нибудь где-нибудь там у них и что-то такое произойдет, без чего мы не сможем жить дальше. Милостивый государь Александр Андреевич, самые крайние обстоятельства вынудили меня написать Вам это письмо и рискнуть отправить Лизу на перекладных, чтобы она вручила Вам этот крик о помощи двух одиноких женщин. Я никогда не рискнула бы обременять Вас просьбою о заступничестве за жизнь и честь жениха Вашей дочери, когда бы не знали его с отроческих лет и не отзывались бы о его патриотическом поступке с лестной для него похвалой. Теперь в этих ужасных, известных Вам обстоятельствах, которые мы все переживаем, промелькнуло его имя. Это все могло случиться либо по чьему-либо навету, либо по простому недоразумению, ибо мне с малых лет известна жизнь этого человека и, кроме обожания нашего государя, я никаких иных чувств в его душе не знаю. Не сомневаюсь, что Ваше слово смогло бы существенно повлиять на решение его участи. Не осмеливаюсь долее обременять Вас, ибо Лиза, хоть и в отчаянии, все-таки сумеет дополнить мое торопливое послание достойно и вразумительно. В надежде на Ваше великодушие Варвара Волкова. Я едва успела дописать письмо, так она торопилась. Нисколько не уповая на свои жалкие, слезные слова и даже на милосердие Петербурга, я стала готовиться к самому худшему. Я знала, на что способны люди, когда они облечены высшими правами, как холодны и мстительны бывают они, опасаясь за собственное благополучие да к тому же испытав приступы смертельного страха. О, эти высшие права в руках тех, под чьими ногами покачнулся пол, пусть хоть на одно мгновение! На десятый день Лиза воротилась, осунувшаяся и не склонная к острословию. Отец встретил ее с внезапной радостью. И он и госпожа Свечина опекали ее и воодушевляли, как могли. Тимоша был помещен в крепость. Свидеться с ним не удалось, но Александр Андреевич оказался кладом при его положении и связях. Уже на второй день он успокоил Лизу, сказав, что, как он выяснил, дела Игнатьева, собственно, никакого и нет и что скоро мы сможем обнять его. "Это не моя заслуга, -- сказал он, -- мне не пришлось и пальцем пошевелить в его защиту, -- и внезапно, как он умел, улыбнулся, -- мне было бы лестно считать себя спасителем твоего жениха, да и вообще сделать для тебя хоть что-нибудь. Но чего не было, того не было". Мы проплакали с Лизой весь день. Нет, нет, слез не лили, обильных и бесполезных. Они накатывались, зрели, давили изнутри, веки порозовели, ресницы были влажны, слова произносились затрудненно, как и подобает в минуту спасения от уже неминуемой катастрофы. Конечно, думала я, моя дочь так связана отныне с Тимошей, что можно было бы ждать беды, не окажись его фортуна более удачливой. Но, думала я, разве все на том и кончилось? Разве это была та самая минута высшего очищения, та самая последняя ступень, перешагнув которую попадаешь в царство вечного блаженства? Да и есть ли такие минуты, возможны ли они, думала я, здесь, в этой земной жизни? Не следует ли приготовиться к чему-то такому, что исподволь дожидается нас впереди, думала я, и от чего бесполезно зарекаться? Разве мы все прошли?.. Я думала обо всем этом, вглядывалась в худенькое и решительное лицо моей взрослой и затаившейся дочери и могла с уверенностью предположить, что теперь она как раз и изготовилась к любым неожиданностям и эта полугодичная житейская школа со столь страшным финалом закалила ее и возвысила. Как будет ей трудно, думала я, когда ей вернут ее сокровище, это трепещущее существо, подвергшееся унижению, даже в счастливые минуты не избавленное от опочининской тоски в глазах, и ей, думала я, придется собрать весь наш здравый смысл, накопленный за многие столетия, чтобы суметь противостоять этой тоске, кстати, тоже ведь не вздорной и не случайной. Лишь к вечеру, немного успокоившись, Лиза спохватилась и вручила мне конверт от господина Свечина, который я долго и тщательно вскрывала, ощутив, к удивлению своему, давно позабытый трепет. Любезный друг Варвара, письмо Ваше было столь внезапно и столь беззащитно, что я не смог воспринять его просто как просьбу о помощи и очень разволновался. Тут, натурально, все одно к одному: и Ваше письмо, и приезд Лизочки, хотя и вызванный такими нерадостными обстоятельствами, но тем не менее она, конечно, предстала передо мной, такая взрослая и умница, и, как заметила Полина Борисовна, вся в меня. Вы не беспокойтесь о судьбе Тимофея Михайловича. Для него все сложилось более чем благоприятно. Он держался с достоинством. Его искренность и откровенный монолог вызвали даже сочувствие у строгих членов Комитета. Полагаю, что через неделю, по завершении формальностей, вы сможете обнять его. Мне даже не пришлось приложить усилий, и единственное, что я успел совершить, -- это нашептать генералам Левашову и Бенкендорфу, как этот почти еще мальчик непререкаемо и твердо отправился из горящей Москвы спасать отечество. Генерал Бенкендорф, мне лично не симпатичный, но в последние месяцы играющий не последние роли, при этом вспомнил свои собственные юношеские фантазии и даже заблуждения, да и вид Тимофея говорил сам за себя -- вид человека, преисполненного веры в собственную невинность. Поэтому я и не сомневаюсь нисколько в благоприятном исходе его дела, хотя общеизвестно, как накалены страсти, и, несмотря на великодушие государя и все его попытки быть максимально снисходительным, события таковы, что, как ни поворачивай, пред глазами членов Комитета проходит вереница несчастных людей, вообразивших себя способными изменить ход истории... Те, кому они так страстно подражали, снесли свою Бастилию в тот момент, когда страсти нации перегорели и крепость стала им не нужна. Мы же свою не трогали и не тронем еще долго, и вовсе не из лени, а просто, видимо, из потребности в ее хладном граните, способном время от времени остужать не в меру горячие головы, мечтающие о разрушении... Разрушить легко, но как быть потом? Все знают, как разрушить, как пустить кровь, как вздернуть, как захватить, как покорить... Но как сделать меня счастливым, не знает никто. Наказание им предполагается весьма суровое, может, даже слишком, нежели могло быть, однако умысел на цареубийство и кровавая мешанина, хладнокровно сочиненная ими, не оставляют никаких радужных надежд... Я говорю, что Ваше письмо столь взволновало меня, что в памяти моей невольно восстановился наш странный, нервный и кратковременный союз, и минутная горечь прошедших дней заставила меня уже в который раз отмотать ниточку (Ваше выражение) до самого начала и вновь убедиться, что Бог, диктующий нам наши поступки, всегда справедлив и великодушен. Видимо, Ваша фантазия, с помощью которой Вы меня нарисовали, оказалась значительно талантливей своего рисунка, а Ваш рационализм и того более испугал меня, хотя я теперь понимаю, что все это лишь бледное отражение нашей жизни, вечного поединка неуемной фантазии с хладным гранитом... Ваш портрет мне все же удалось извлечь из московских руин, и он украшает мой кабинет и, надеюсь, переживет меня. Скажите Лизе от себя, хотя я старался внушать это ей ежедневно, что она может, должна видеть во мне своего друга, пусть не очень счастливого, что естественно, но любящего и не до конца сокрушенного предрассудками времени. С самыми добрыми чувствами всегда к Вашим услугам А. Свечин. Как безжалостно он писал о поединке фантазии и гранита, будто не было на свете уже ничего, кроме этого побоища, под которым мы никли! А как же, думала я, предстоящий май и связанные с ним наши маленькие счастливые паузы? Но предстоящий май ничего не переменил в нашей судьбе, и мы оставались в неведении до самой середины июня, терзаемые новыми страхами, ибо утешительные слова господина Свечина соседствовали со зловещими предвидениями. Однако Провидение и на сей раз было милостивым, и из пропыленной брички сошел Тимофей, и Лиза, оказавшаяся у входа, бросилась ему на шею... Стояла такая странная полдневная тишина. Я высунулась из окна второго этажа. Они стояли совсем подо мною, но не было слышно ни звука. Я крикнула им. Они подняли головы. Тимоша улыбался, был прям и даже, кажется, шире в плечах, и Лиза казалась рядом с ним совсем девочкой. Я заторопилась к ним навстречу. Не могу сейчас описать всех ощущений, хотя тому каких-нибудь три дня. Туман застилает память... Впрочем, запомнился теплый, еще апрельский сюртук на Тимоше... гладко выбритое, землистого цвета улыбающееся лицо... и странный, неведомый запах, стремительно распространявшийся по лестнице... Чем ближе мы сходились, тем он становился сильнее, он проник в комнаты, в гардеробную, и, когда мы позже сидели за столом, его источали хлеб и молоко; вязкий, неотвратимый, пропитанный отчаянием запах сырого каземата, запах распада и гибели и человеческого унижения, наспех сдобренный стыдливым французским одеколоном. Не дай вам бог вдохнуть его хотя бы однажды... Часть четвертая С.-Петербург, августа 14, 1926 Любезный Игнатьев! Надеюсь, ты добрался благополучно и нашел своих в добром здравии. Теперь, когда все позади, признаюсь тебе, что за эти несчастные полгода мне пришлось пережить, пожалуй, поболее, нежели за все предшествующие годы. Ты спросишь, почему? А вот почему. Какие бы у нас у всех ни были различные мнения о некоторых предметах, ну ты сам знаешь, что я имею в виду, но и ты, и наши давние друзья-приятели для меня не просто случайные встречные, а нечто побольше: много было говорено, попито, пережито, связано даже противуречиями. Ну что ж, хоть Провидению не удалось нас примирить во взглядах (ты это понимаешь), но по душе, по взаимной симпатии мы остались прежними, и вот мне с моим сердечным отношением выпало на долю в один прекрасный день весть свой батальон, чтобы пресечь их напрасные попытки! Застольные споры давно закончились, а вместо них вступили в дело власть, закон, сила. Я честно и благородно всегда отстаивал свои убеждения, и это не то что я с ними заигрывал и лицемерил, а пришла пора -- и пошел противу них, и они не могут обвинить меня в лукавстве. И это я тебе говорю потому, что ты и сам утешал меня тогда, по дороге в Петербург, сказав, что ни у кого не может подняться на меня рука и ты меня понимаешь, потому что лучше все как оно есть, нежели братоубийство и дурной пример для наших людей. Бог свидетель, я не хотел им зла, они сами упрямо выбирали по своему вкусу, но в том, что именно мне суждено было им противудействовать, я вижу трагическую и несправедливую насмешку судьбы! Ты сказал, что простил меня. Я тебе верю. Если бы я усомнился в твоих словах, я не стал бы тебе писать. А теперь мы остались вдвоем. Надеюсь, ты отошел немного и сумел все осмыслить и уже не похож на того удрученного арестанта, каким выглядел по дороге в Петербург и затем, входя в ордонанс-гауз, так что сердце у меня переворачивалось, а сделать я для твоего облегчения ничего не мог. Скажу тебе по совести, выглядел ты, брат, неважнецки и на меня глядел с осуждением, хотя вскоре убедился все-таки в моей незлонамеренности. А когда я провожал тебя обратно из Петербурга после неопасной твоей, недолгой отсидки, ты был уже совсем другой, и помнишь, как мы обнялись? Я помню: по-братски, по-гвардейски. После твоего отъезда во мне вдруг все переменилось. Захотелось, любезный друг, на волю, к черту, к пенатам. И раньше влекло, но как-то ненатурально, несерьезно, а тут дрогнул и будто прозрел. Да что ж это такое, подумал я, сколько же можно тянуть эту пышную лямку? И теперь кровь из носу, я вырву отставку зубами и укачу к своим деткам на вольные просторы. Я рад за тебя. Как хорошо, что ты на воле. Бог не допустил несправедливости. Забудь этот дурной кратковременный сон. Как выйду в отставку, сразу прикачу к тебе и не должен буду никуда торопиться, и уж тогда всласть наговоримся, повспоминаем и помянем... Скажи Варваре Степановне, что я влюблен в нее с той поры, как встретились в лесу, а уж Лизочка твоя -- просто ангел. Трижды обнимаю тебя твой Пряхин С.-Петербург, октября 21, 1826 года Разлюбезнейший Тимоша! Ответа от тебя пока не получил, но терпеливо жду, будучи знаком с капризами нашей почты. Полагаю, что вы с Лизой осуществили свои сладчайшие намерения. И то дело. Бери пример с меня: жду шестого наследника, а первые пятеро живы-здоровы и полны бодрости. Пусть они живут в довольстве, не зная моего полунищего детства и отрочества. Мне бы, конечно, дождаться твоего письма, но я не утерпел, потому что однажды, перебирая свои давнишние бумажки, нашел несколько, имеющих к тебе отношение. Конечно, ото не изящная литература, бог не дал, но все же живые дневники твоего старого друга Пряхина, в которых он бесхитростно запечатлел несколько дней из славного нашего совместного прошлого. Читай, смейся и грусти. Теперь уж все в былом и как бы его и не было вовсе, а все же, что там ни говори, оно наша жизнь, не выкинешь. Натурально, я читал все это и досадовал, что недостало терпения записывать все подробнее и на протяжении всей кампании, да что ж теперь кулаками-то махать? Я сам перечитывал эти заметки, смеялся и плакал, ей-богу, и все время ты стоял предо мною: то тот самый, из тех времен, совсем еще мальчик, насмешливый и порывистый, готовый даже на сумасбродство, ежели оно показалось тебе благородством; то этот, нынешний, взрослый муж, познавший даже каземат и многое другое, а главное, понявший, что в государстве надо жить, исполняя его законы, а иначе случится анархия и черт знает что... Ты помнишь, как мы с тобой обнялись? Трижды, по-братски, по-гвардейски, ведь теперь нас осталось двое. Нынче дела мои с отставкой движутся постепенно в нужном для меня направлении. Слава богу! Скорее бы! Зачем мне это все? Все эти погоны, воротники с обшлагами, аксельбант и прочее? Я же видел, как срывали погоны на июльском плацу и шпаги ломали над головами... Вот и выходит, грош цена всему этому. Конечно, я многого лишусь, и прежде всего полковничьего жалованья, да но ведь и трат пропасть, ибо, покуда своих кровных не вложишь, в гвардии не проживешь... А мне ли тягаться с Бобринскими да Зубовыми? У себя в деревне я и сам что твой князь, да и люди мои меня любят; да и Петербург опостылел после всех известных тебе дел. Ну ладно, брат, читай и смейся, да не насмехайся надо мной: от чистого сердца посылаю, писал как умел. ...Раштат, 1 генваря, 1914 Боже, благослови начало нового года, осчастливь мир Твой миром, возврати нас со славою в объятия к родителям и сыновьям нашим... Об том я молился, проснувшись. Вчера около двенадцати часов ночи, только я уснул, как Демьянов прислал звать проводить вместе улетающий год и встретить вместе же наступивший с бутылкой шампанского... Однако сон уже подкрадывался столь сладок, что я пренебрег. Сегодня утром по заведенному обычаю был с поздравлениями у Кикина, у того же Демьянова, у графа Сиверса, у Акличеева. Оттуда все в церковь, где выслушали обедню и молебен, обер-священник проговорил проповедь, а когда вышли, я в одном мундирчике порядочно продрог -- морозец изрядный, да и ветер прескверный. Обедали в здешней картинной галерее. Слухи: действительный камергер Жеребцов везет государю ключи от Данцига. Натурально, все пили и за это, ибо гарнизон Данцига во главе с Раппом сдался и все там забрано. Мороз держит. Переправы через Рейн нет. Мы обедали, обедали, и обед постепенно перешел в ужин -- вот и вся наша жизнь. Тимоша Игнатьев пьет мало, и, может быть, потому вокруг него все вертится, а может, его темперамент возбуждает всех, а может, молодость. Во всяком случае, он шалит, шутит, и все смеются, а умолкает -- все пьют, и он среди всех как у Христа за пазухой... И когда начались всякие разговоры о том о сем, чего я так не люблю, ну, всякие там сравнения нашей и французской жизни и всякие революционные прелести, я сказал, мол, чего же тут хорошего и так далее... Тут все на меня напустились, но без злобы, а Акличеев сказал: "Господа, не трожьте Пряхина, у него сын родился". -- "Вот именно, -- сказал я, -- сын родился. Мне его надобно кормить, а на революции у меня надежд нету". И Тимоша, конечно, первый загорелся, но тут, слава богу, Райнхильда его поманила, что ли, и он выскочил из-за стола со взором, годным для атаки... В сердечных увлечениях он пылает, будто в сражении, а вот под Веной, когда поскакали на французские позиции, я глянул на него -- лицо у него было вдохновенное, как перед любовным свиданием. Я ему после сказал даже: "Тимоша, нельзя так возбуждаться, в атаку идучи. Хладнокровие прежде всего. Поверь старому вояке..." Раштат, 2 генваря Подумать только, еще совсем недавно отступали мы с проклятиями по русской равнине, а нынче так, будто бы между делом, берем вражеские крепости. Не буду хвастать, что это легко. Жертвы сильные, но какое сравнение с прежними временами! Вечером все-таки завалился к Демьянову пить чай и пунш с ромом и слушать всяческие надоевшие споры меж двумя несогласными партиями. С одной стороны, майор Акличеев, душенька наш, насмешник, но умница и толстяк, полковник Кикин, капитан Зубов и Тимофей Игнатьев и еще разные, а с другой -- сам Демьянов, который не столько спорит, сколько сталкивает всех лбами, подполковник Шефлер, полковник Платов... Ну и конечно, у Тимофея в его восемнадцать лет голова забита всяким вздором. Я же молчу и слушаю, потому что акличеевская партия провозглашает истины красивые, но пагубные, а ее противники пекутся о вечном, хоть и не всегда радостном. Разговоры тянутся, покуда чай, как говорится, в самом начале, а уж потом начинается жеребятина. Пришел домой, писал, по обыкновению, письма батюшке и домашним. Дай бог, чтобы этот год был мне счастлив благополучным возвращением домой и общим всей Европы спокойствием. Раштат, 3 генваря Обедали сегодня и ели пирог у Тишина. Произвели его в именинники так, для смеху, и под это дело не пожалели шампанского. Вот только что воротился от Тишина снова. Там подзакусили немного, выпили пуншу, и уже ужин не под нужду. Перед сном вдруг вспомнилась та калужская атаманша в лесу у костра... Какие у нее были глаза! Оказалось, соседка Тимофея. Вот наши-то женщины каковы!.. Раштат, 4 генваря Тут мы неплохо прижились с пуншем, с шампанским и всяким прочим, но предстоит ведь двигаться и сражаться, вот только мост через Рейн наведут. Тогда споры затихнут, восемнадцатилетняя Райнхильда исчезнет с глаз долой: и толстые ее губки, и кривые зубки, и шепот по углам, и намеки... Она знает, что мы временные, вот и липнет и оживляет немного наш армейский быт своим нехитрым милым кокетством. Помнится, как та смеялась, московская француженка, когда я выздоровел и жили мы в саду каком-то среди птиц почему-то... Полное безумие. Луиза Бигар. А была она свидетельницей моего позора, промывала стыдную рану на моем драгунском афедроне, и лицо ее при этом было сосредоточенное и строгое. Теперь я говорю: был ранен злоумышленником в бедро, да какое бедро? Просто в зад вилами... и молодая француженка, созданная для наслаждений, терла мой зад спиртовой тряпочкой! Этого забыть нельзя!.. Если доберемся до Парижа, буду ее искать. Отчего она в ту московскую ночь была так непреклонна! Рана ли ее моя отвратила? Уж будто и впрямь была строга. Завел о ней разговор с Тимошей, но он отмолчался. Раштат, 5 генваря Вчера капитан Зубов угощал всех жареным гусем с капустой по-нашему. Честно говоря, немецкие и бельгийские походные деликатесы порядочно приелись, и Зубов решил нас всех побаловать. Ну, при этом, как водится, началось с водки, а после все перемешалось -- шампанское, мозельское, а в довершение пунш, ром. Глаза у всех горели, а языки были как бы и не свои. Мороз отпустил, пошел снег, и можно наконец восстанавливать переправу, и это всех тоже, конечно, подогревало. Зубов неожиданно пригласил дам к столу, так что мы несколько разбавились и подтянулись. Была хозяйка дома с дочерью, с Райнхильдой, и хозяйская сестра Ильза. Хозяйке лет под сорок. Она миловидна, но холодна, соломенная вдова и все такое. Ильзе примерно двадцать три -- двадцать четыре, с хорошим бюстом, хохотушка и не прочь поддерживать опасную беседу, но, как заметил майор Акличеев, эти хохотушки обычно труднодоступны, как альпийские перевалы, их простота мнимая, а темперамент -- одна видимость. Иное дело Райнхильда: она кокетничает исподтишка, подкалывает незаметно, но глубоко, глазки прячет, а сама иногда стрельнет из-под ресниц наповал. За время похода я многих перевидел, многие были щедры на многозначительные взоры, и нервные польки, и мягкие немки, да все, и Райнхильда не лучше прочих. Да к тому же когда б я не знал, как искажается наше зрение под воздействием гуся и водки!.. Тимофей Игнатьев сидел как раз напротив нее и будто бы пил, ел, разговаривал будто то с одним, то с другим, да я-то видел, как он смеялся для нее, показывал ровные белые зубы, встряхивал черными кудрями, а когда поднимал бокал, то как выгибал руку, чтобы она видела, как он это для нее делает, а она все видела, плутовка... А я? Бог ты мой, не успел повладычить в своей пензенской, насладиться как следует, и надо же: оторван от дома уже который год!.. А как я летом просыпался в своей комнате, в раскрытые окна ветки яблонь буквально протискивались со скрипом и ароматом! Лежу, уже слышится возня моих милых Васеньки и Настеньки, и Прохор шуршит под дверью, не решается с кофием войти, и птицы поют... Раштат, 6 генваря Встав очень рано, так что еще совсем было темно, написал домой очередное письмо, затем пил чай. Слухи: будто бы Талейран приехал в Базель для переговоров. Дал коляску мою Брежинскому, который с Шефлером отправился в Баден за жалованьем. К вечеру читал приказ командующего о переводе за Рейн и особенно о баденцах, чтобы они обходились с французами хорошо, а то уже и сейчас тьма жалоб. А нашими весьма довольны и принимают хорошо. Брежинский перед отъездом с товарищами вытянул по стакану доброго пуншу и в дорогу еще прихватил бутылку моего прекрасного рому. Акличеев, не знаю за что, прислал мне шесть бутылок шампанского. Смотрел моих верховых лошадей. Мальчик засек ногу. Я велел всех перековать к походу. Раштат, 7 генваря Масалов -- именинник девятого числа, но так как мы девятого переправляемся через Рейн, то и отпраздновали именины эти сегодня. Он дал славный обед, народу была куча, наши, ездившие в Баден, воротились к самому столу, было весело, и даже шалили, забросались хлебом и пробками, и особенно досталось бедному Паренцову. Первый корпус переходит завтра, а мы послезавтра и идем на Гагенау. Слухи: лорд Веллингтон побил французов шибко, 10 000 в плену. Вечером опять заглянул к Масалову. Там во всех углах картеж. Выпил чашки две чаю и чашку пуншу, тишком за двери -- и вот уже в халате мараю бумагу. Когда-то Бог порадует миром? Уж мы ли не молимся и не просим об этом? ...Сам не знаю, почему стала вспоминаться мне та француженка Луиза. Поболее полутора лет минуло, уж не бивачная ли тоска? Закрываю глаза и ясно вижу: невысокая, в гладкой каштановой прическе, кареглазая, в глазах бес, худосочный хитроумный французский бес, себе на уме. Ситуация была печальная, и мы все тогда, в те поры, были как бы не в себе, а иначе, кто знает, как бы все сложилось... "Ладно, -- сказал я вчера Зубову в разговоре, -- доберемся, даст бог, до Парижа, попробуем французских графинь и баронесс".-- "Они ждут не дождутся", -- засмеялся Акличеев. "Это уж нам решать тогда, -- сказал я, -- рады будут". -- "И ты, Пряхин, сейчас уже об том беспокоишься?" -- спросил Брежинский. И тут я вспомнил Луизу, засмеялся и сказал с таинственным видом: "Есть одна знакомая певица, ежели отыщу, никаких баронесс не нужно..." И подмигнул Тимоше. Богач калужский смутился, но промолчал. Я не любитель всяких безумств, и вот, подумал я, не худо бы и впрямь встретить Луизу и пожить мирной парижской жизнью... И этот вздор поселился во мне всерьез, и даже вошло в привычку, засыпая, представлять себе, как мы встречаемся на парижских развалинах и какое у ней при этом лицо. "Ну певица -- это другое дело, -- сказал Акличеев, -- потому что на графинь рассчитывать несерьезно". -- "Вот именно, -- сказал Сиверс, -- не кончилось бы обыкновенными шлюшками..." И тому подобное, обыкновенная жеребятина ближе к ночи... ...Вот уже и стол накрыт, и надо немного закусить на сон грядущий. Раштат, 8 генваря Сегодня утром живот у меня так болел и такой был рез, право, и не помню, когда уж так страдал. Выпил вина с мушкатным орехом и самого крепкого чаю чашки четыре без сливок, но все не помогло, и промучился до самого обеда. Однако надо было готовиться к завтрашнему. Мост все еще не навели из-за оттепели и прибавления воды, но первый наш корпус все же переправился на лодках, а кавалерия на паромах. Слухи: говорили, что государь еще 1 генваря перешел за Рейн, и это славно -- прошлого году в этот день государь перешел Неман, а нониче Рейн. Обедали дома, и хозяйки мои лечили меня горькими вареньями, горькими ликерами и запрещали кое-что есть, однако ж я встал из-за стола сытешенек и гораздо здоровее, нежели сел. Вечером зашли Игнатьев с Шефлером, а попозже Акличеев. Выпили по чашечке пуншику для укрепления желудка, а после беседовали о счастье мирной сельской жизни в кругу милого семейства, молили Бога о благодетельном мире и так незаметно вытянули по второй и по третьей... Тимоша мне все простил, и я замечаю даже некоторую неловкость с его стороны, что он меня принудил когда-то с ним драться в такое время. Конечно, мы по-разному мыслим о многих вещах, и он по темпераменту горячий приверженец акличеевских сумасбродных прожектов, но он сердечен, добр, готов все с себя отдать за друга, и это главное, а то пройдет. Я заметил, что их партию волнуют не судьбы России, а собственная правота, они о себе стараются, а мы -- мы хотим, чтобы Россия процветала, как она есть, а не по французским меркам. Когда Бонапарта поставим на колени, то ли еще у нас будет! Вот уж заживем! Лаутенбург, 9 генваря Вот и перешли за Рейн и кочуем уже во Франции! Кто мог вообразить себя при начале войны, чтобы так далеко забрели мы, поражая врагов. Бог ты мой, какое счастье! Вчера еще был Раштат и мы прощались с нашими хозяевами, с Ильзой и Райнхильдой! Слава богу, все чисто кончилось, и никому нет причин сокрушаться... Тимоша Райнхильде ручку клюнул наспех, отворотился и пошел к коню, ни разу не оглянувшись, голову вздернув, как он умеет. В мои двадцать пять, имея семью, уже поздно так вот влюбляться, хотя кто может знать, что меж ними. Вчерась была бурная и кратковременная атака наша на сотню каких-то заблудших обезумевших драгун. Подмяли их лихо и рассеяли, а после недосчитались Дьякова. Мир праху его. Как все быстро происходит! Если посчитать всех павших, получится страшная картина, и уж лучше не считать -- руки опускаются. Игнатьев был весь в крови, но, видимо, чтобы перебороть возбуждение, спешивался медленно и долго возился со стременем, мы его окружили, но оказалось, что кровь чужая. Вечером добрались до Саарбурга и буквально свалились в отведенной комнате, холодной и мрачной. И тут же привиделась Луиза. Конечно, я был слишком большой дурак и весьма самонадеян, рассчитывая, что первое же мое слово повергнет госпожу Бигар в беспамятство -- и вот уже она моя. Нет, так не бывает. Женщина не может распахнуться навстречу при первом твоем комплименте. Нужно уметь ждать, а атаковать вкрадчиво и несуетливо. А ведь были сигналы с ее стороны, да я их не понимал. Какие сигналы? Да разве существуют слова, чтобы нарисовать их? Случайный жест, движенье пальцев, бровей, интонация, быстрый взгляд, кажущаяся холодность, тепло, распространяющееся меж вами, -- что оно все? Ни цвета, ни вкуса. Теперь, вспоминая все эти мелочи, ясно вижу, что не был ей безразличен, и кто знает, что было бы, будь я потерпеливей и помягче... Впрочем, на этом проклятом нонешнем биваке чего не нафантазируешь! "Она влюбилась в одного московского господина,-- небрежно поведал мне Тимоша. -- Он нас кормил, дал нам приют, а она в него влюбилась..." -- "Представляешь, -- сказал я, -- мы ее встречаем в Париже? Приятно -- почти родственница". -- "Еще бы, -- рассмеялся он, -- такие компрессы, какие она тебе ставила, сближают..." -- и укрылся почти с головой и погрузился в свое чтение под одну свечу. Нанси, 14 генваря В 1-м часу пополудни явились в большом и прекрасном городе Нанси. Говорят, что он лишь числом жителей уступает Парижу, но расположением и красивыми зданиями не хуже самой столицы. Утром сегодня был славной русской морозец, а к полудню солнышко разыгралось --Франция! Мы гуляли по городу и дивились его красотам и множеству нищих, и мальчишки-оборванцы кричали, завидя нас: "Vive roi Alexandre!" А Тимоша смеялся и говорил им: "Эх вы, изменники! Кричите: "Vive Napoleon!"" Слухи: Блюхер был вчерась атакован Наполеоном и даже выгнан из Бриена, но, подкрепясь корпусом Сакена, поколотил порядком злодея, занял опять Бриен и отнял несколько пушек с пленными. И мы предполагаем, завтра быть порядочному делу. Помилуй Бог... Шармон, 25 генваря Бог мой, до чего же разоренная страна! Ничего нет. Ночлеги холодны, как могилы. То ли дело Германия! А здесь все мерзко и угрюмо. Еле добрались до сего местечка. От холода и в голову не идет, что писать. Здесь наводят переправу через Сену, и, коли Бог поможет, завтра будем на той стороне. Увы, через сколько же рек надо переправиться, чтобы возвратиться в родимые места? Не завидуйте французам: право, ничем не заслуживают ни похвал, ни подражания. Не вынеся холода, мы отправились искать Шефлера и там нашли всех наших у камина. Эти французские камины, черт бы их подрал, нисколько не греют, одна видимость, но, когда все сгрудятся перед пламенем, становится теплее, и мы к ним приникли, тут и еда явилась и водочка, так что настроение как-то поднялось и можно было бы сидеть так вечно, когда бы не снова разговоры о том же: кто лучше да где лучше, и у кого какие преимущества, и снова о российском рабстве! О каком рабстве, дурачье?.. Вернулись к себе хмурые и молча. Допили полбутылки водки и завалились спать, пока тепло не вышло... Перед сном сказал Игнатьеву: "Послушай старого вояку, не мучай коня, куда ты экую торбу с книжками с собой возишь? Я ведь тоже книги люблю, да нонеча война". Он отмахнулся, а может, показалось. Мери, 29 генваря Сена-то узка и грязна, так что я ее ни с одной речкой нашей сравнить не решусь. Стоим второй день. У нас пренегодная крестьянская избенка, двери прямо со двора, без сеней, у хозяев ничего нет, и мы обсели камин. Хозяйка преглупая, а хозяин грубиян, насилу заставил его скинуть шляпу... Замок Пон на Сене, 31 генваря Вчера было жаркое дело! Авангард с Паленом весь день дрался у Ножана, и уже под вечер успели занять половину до мосту, а 25-й Егерский полк сильно пострадал, и командир онаго, полковник Ветошкин, славной, храброй офицер, убит; жаль, очень жаль -- оставил семейство и жену. И вот мы в замке, где всегда жила Мария Петиция -- мать Наполеона, однако никакого великолепия в замке не видно, пуст и заброшен, жителей совсем нету. Уж лучше было бы стоять в простой крестьянской избе у хозяев, где можно хоть что-то сыскать, а здесь ни куска хлеба и ничего. В замке все перебито, переломано, осталось немного фарфоровых тарелок, очень обыкновенных. Видно, что госпожа матушка Бонапартова все с собою поприбрала... Под Ножаном Шефлеру продырявило бок осколком гранаты, и его увезли... Не ропщу, лишь тихо горюю, молю Господа нашего, чтобы меня приберег для Настеньки и Васеньки и для третьего моего Георгия, которому когда-нибудь печься о славе России. Тимофей Игнатьев ходит с повязкой на лбу. Он уже давно не улыбался, как некогда Райнхильде. Некому, да и не с чего... Удивительно, как равные обстоятельства всех выравнивают. Я с детства в поле надрывался, каждый кусок хлеба был на счету, Тимоша катался в масле, а нынче все мы одинаковы -- грязны, угрюмы, молимся втихомолку о спасении, чтобы дожить до конца и вернуться... Стало известно, что Людовик XVIII обратился с прокламацией к французскому народу, стало быть, Бонапарт в чистой отставке! Нынче утром проснулся с ощущением радости. Что же такое! Постепенно вспомнил премилой сон, будто бы просыпаюсь у себя в доме и никакой войны. Продолжаю фантазировать... Лежу в мягкой теплой постели, окна распахнуты, и прошлогодняя яблонька заглядывает в комнату. На ней цветы. Стало быть, весна! Нега... Рукою лень до шнурка дотянуться, однако надо. И Прохор вносит горячий кофей со сливками и румяную пышку. Пчела гудит. "Который час?" -- спрашиваю. Восемь уже. А впереди целый день. В окно слышу Настенькин голосок. Вот сейчас встану, выйду на веранду и в лобик ее поцелую... Клумбы перед крыльцом зарастают, надо бы велеть пополоть, надо бы псарню проведать... да мало ли дел? Анна Борисовна ждет меня к чаю и краснеет, едва я покажусь. В ее двадцать два выглядит восемнадцатилетней. "Ты что же это краснеешь?" -- спрашиваю лукаво. "А я не краснею", -- говорит она шепотом, а сама заливается еще пуще и на детей посматривает... Лучше дома своего ничего нету! Где же оно все? Почему я проснулся в замке Петиции Бонапарт на холодной лавке и чего найдут наши изворотливые денщики на завтрак? Неизвестно, может быть, снова придется закусывать сельдями да яичницей. А уж что завтра, никому знать не дано... Скорее бы уж Париж. Тогда-то можно смело сказать, что яблонька неспроста мне приснилась. Господь милосердный, приведи нас к миру... Здесь, Тимоша, у меня большой пропуск, извини. Сам помнишь, не до записочек было. А еще прикладываю пару листков, для меня печальных, но дело прошлое. Надеюсь, что, когда встретимся, все вспомним подробнее... ...Париж, 11 мая Давно не брался за дневник. Чувствую себя парижанином. Наконец и питаемся нормально, и жизнь прекрасна. Париж -- город веселый, но грязный. Все хочется спросить у Акличеева: что же вы собираетесь переменить? Чему учить Россию? У нас иной дворовый почище моется, нежели их свободные граждане... Однако, бог ты мой, не за тем я взялся за писанину, чтобы сводить политические счеты. Странная история произошла третьего дня, странная, чтобы не сказать ужасная. Тимоша неделю назад сообщил мне, что напал на след Луизы Бигар с помощью какого-то француза. Где он его выкопал, не знаю. Одним словом, ниточка потянулась в парижской суете, я неделю ходил сам не свой в ожидании, и спустя несколько дней ко мне заскочил Тимошин человек с сообщением, что барин будет ожидать меня завтра, то есть третьего дня, в конце бульвара Гобеленов у церкви в пять часов пополудни. Являюсь. С трепетом, признаться. Игнатьев уже там, один, со вздернутой головой, по обыкновению, и разглядывает меня с таинственным прищуром. Ситуация сложилась премилая: она получила записочку Тимоши и тотчас пригласила его свидеться. Обо мне он умолчал, то есть не то чтобы умолчал, но написал, что будет с одним знакомым ей по Москве человеком, и я, таким образом, выполнял роль сюрприза. Тут, признаться, всякие сомнения закрались мне в душу. "А если она меня не узнает, не вспомнит? -- спросил я осторожно. -- Представляешь, в каком я окажусь глупом виде?" Но Игнатьев так был увлечен своим спектаклем, что не придал моим словам значения. Мы шли вверх по грязной уличке Муфтар, перепрыгивая через лужи, кучи мусора и здоровенных ленивых собак с добрыми голубыми глазами, лежащих прямо под ногами прохожих. Удивительно, как весь этот бедлам соседствует с пышными витринами лавок! Вот вам и конституция... Через столь же грязный двор мы прошли к крыльцу и постучались в красивую дубовую дверь. Она распахнулась, и премиленькая юная горничная в чепце повела нас по скрипучей лестнице. У меня от волнения колотилось сердце и язык стал деревянным. Сейчас, думал я, появится Луиза и закричит, и кинется Тимоше на шею, а меня, конечно, не узнает, не вспомнит, и я буду стоять в стороне, досадуя, что рискнул прийти незваным, краснея от позора и сердясь на весь мир. Я тронул Тимошу за руку и спросил: "Послушай, а хорошо ли, что я иду без приглашения? Бог ты мой, а что, как она не вспомнит?"-- "Ты сошел с ума, -- шепнул он, -- разве можно забыть твою рану?.." Тут я совсем растерялся при упоминании этой постыдной раны... Нас провели в большую темноватую комнату и оставили дожидаться. Луиза появилась внезапно, и была она точно такая же, как в те московские поры, да и платье на ней было, как мне показалось, все то же; будто она с самой Москвы и не переодевалась. Она тоже была растеряна, как и мы, но не закричала, не бросилась Игнатьеву на шею, но просияла и расцеловала его в обе щеки, затем оглядела меня, глаза ее погасли, интерес пропал, и она протянула мне руку... Я еще пуще покраснел оттого, что все так сбылось, а Тимоша подмигнул мне и сказал Луизе: "Вглядитесь, Луиза, вглядитесь-ка в этого человека", -- и рассмеялся. Она улыбнулась мне учтиво и сказала: "Я помню вас, вы русский офицер, который был ранен в Москве... Очень приятно вас видеть живым и здоровым..." -- "Да это же Пряхин, Пряхин, -- захохотал Тимоша. -- Ну Пряхин!" Брови у нее взлетели. "Да, Пряхин,конечно", -- сказала она растерянно и глянула на Игнатьева. И по всему видно было, что ожидала она кого-то другого... "Верно, я очень изменился с тех пор", -- сказал я, стараясь выглядеть браво, но кровь хлынула мне в голову от срама, в котором я очутился. Игнатьев с жаром тараторил ей, как мы вместе жили в каком-то чертовом саду, да я почти ничего не слышал. Вдруг она рассмеялась и сказала: "Я на минуту подумала, что вы преодолели эти страшные пространства только для того, чтобы встретиться со мной". -- "Ну да, ну да, -- заторопился Тимоша, -- для чего же еще?" -- "Вы чем-то расстроены?" -- спросила она у меня. "Жаль,-- сказал я, -- но время мое вышло... Дела". И прищелкнул каблуками, будто ничего и не произошло. Она велела подать вина и сыру, что-то рассказывала, как она бежала по нашему-то снегу, что-то такое, а я раскланялся и даже нашел в себе силы ручку у ней поцеловать... Вчера целый день был не в себе от этого вздора, будто меня в карты обжулили. А нынче утром проснулся и подумал, что не так уж она и хороша, как показалось на первый взгляд. Слишком худа, вот что... Вот так-то, любезный друг. Воспоминания бывают и горькими. Как я мучился, а нынче и вспомнить не могу ее. Жива ли? Хотелось бы письмецо от тебя получить, как ты обо всем этом думаешь. Ведь нас теперь осталось двое. Ты да я. А остальные бог ведает где. Сдается мне, что их ошибка в том, что они всегда о себе думали. Говорили, мол, о России, а на самом деле о себе... Бог ты мой, сколько же кибиток да возков покатило на сибирские просторы! В Петербурге спокойствие и всеобщий столбняк. Обнимаю тебя, любезный Тимоша. С поклонами ко всем твоим всегда твой Пряхин. С.-Петербург, 5 февраля, 1827 Друг сердечной, Тимоша! Не может быть, чтобы ты затаил противу меня зло. Ведь ты человек искренний и прямой и не стал бы притворяться, что зла не держишь, ежели бы и впрямь держал. Уж лучше бы сказал тогда на почтовой, и дорожки врозь, чем нонче отмалчиваться. Пишу, пишу, а все попусту. Что же мне подумать? Может, я досадил тебе своей писаниной? Так ведь это ж наше короткое славное прошлое, все так и было. Бог ты мой, разве я когда покривил душою? А теперь, когда нас осталось изо всех двое, надо теснее держаться, а мелкие досады, ежели они и есть, считать за вздор. Может, нам лучше бы встретиться, чтобы объясниться? Так ты напиши, я живо прискачу, и все порешим по чести, по-братски. Теперь мне, отставному, времени не жалко и спрашиваться не у кого. Позволь по-прежнему обнять тебя, твой Пряхин. С.-Петербург, 16 мая 1827 Милостивый государь Тимофей Михайлович! Нынче у меня не осталось сомнений в том, что Вы все-таки порвали со мной всяческие отношения всерьез, несмотря на Ваши горячие заверения. Сожалея об том, прошу Вас елико возможно скорее вернуть мне обратно мои сочинения, которыми я поделился с Вами однажды по искреннему расположению. К сему Пряхин. Его высокоблагородию господину полковнику Пряхину в Санкт-Петербурге на Сергиевской в доме Пузырева 10 июня 1827 Милостивый государь! 20 июля минувшего года в своем имении Липеньки знакомый Ваш, Тимофей Михайлович Игнатьев, 29-ти лет от роду, навсегда покончил счеты с жизнью. Что на самом деле толкнуло его на столь невероятное и ужасное решение своей судьбы, за чьи грехи расплатился он, мы, так любившие его, теперь уже никогда, никогда не узнаем, как никогда не дано нам будет понять, отчего волей Провидения эта кровоточащая в наших сердцах рана навеки отныне связана с Вашим (уверена, к сему совершенно непричастным) именем. В. Волкова.