, и рубаха на нем железная. Нипочем ему ни огонь, ни полымя. А тут вот они подоспели, и дядя Алексей Махотин, и дядя Николай Зяблов, и еще много наших. Кто с рогатиной, кто с вилами, а дядя Афоня дак и с молотом... - А папка нас с рузьем! - ликовал Митюнька.- Как пальнет по змейским баскам, да, мам? Касьян не стал мешать Натахиной сказке, отступил в сени. По жердяной стремянке поднялся на чердак за табаком. Махорка пересохла за зимнюю лежку, надо бы всю и помельчить до осени, да все недосуг было. Кто же знал, что так вот враз понадобится. Спустившись с беремком, Касьян нащипал на закур, а остальное сунул в кадку с водой и подвесил под сараем отволгнуть, чтобы под топором не крошилось костриками. И, жадно закурив из одного листа, укрылся на задах под вишенником подождать, пока подвешенный табак вберет в себя влагу и помягчает. По солнышку было около десяти, но Усвяты - и старые, и новые - против обычного еще не оттопились, в безветрии дружно дымили почти каждой трубой: везде затевали большие подорожные хлебы, стряпали прощальные столы. По Полевой улице уже сновал какой-то люд, бабы и старушки в белых платках, выряженные, несмотря на теплынь, в плюшевые полусачки и поддевы, брели чинно вдоль посада, придерживая за руку зевавших по сторонам детишек: видать, сходились гости. Возле Кузькиного двора стояла подвода с пегой, в рыжих заплатах нездешней лошаденкой. Касьян долго таился в тени вишенья, будто привязанный, и ему ничего и никого не хотелось. Потом рубил он у себя под навесом табак в долбленом корытце, время от времени просевая крошево на самодельном жестяном сите. Рубил машинально, погрузясь в несвязные думы, в бесчувственное отсутствие, пока не подошла, не окликнула Натаха. - Чего есть-то не идешь? - Чтой-то не хочется,- буркнул Касьян. Она подошла ближе, теплой ладонью взъерошила волосы. Касьян перестал тюкать, выжидал, не поднимая глаз. Ему были видны одни только Натахины босые ноги, заметно отекшие в щиколотках. - Будя тебе, Сережа придет, досечет. Я его к Никифору послала. Ты бы, Кося, помылся, чистое надел, пока из Ситного придут. Мать воды нагрела. - Ладно, успеется,- нехотя отозвался он. - Да когда ж... Последний денек. В Усвятах, как и во всем подстепье, бань не заводили и потому мылись скупо, в корытах и лоханях, зимой - дома, наплескивая на полы, летом - в сарайках, и все это еще с самого детства засело как докучливая обуза. - Я лучше на реку схожу,- сказал Касьян, откладывая топор. -- Сходи, сходи,- одобрила Натаха.- Там повольнее. И белье возьми чистое. Только вот накатала. Будет ли вам баня, а ты уже чистый пойдешь, прибранный. 11 Из дальних веков, запредельных для человеческой памяти, течет Остомля-река. От начала и до конца дней пересекает она собой жизнь каждого усвятца, никогда не примелькиваясь, а так и оставаясь пожизненной радостью и утехой. Свою последнюю зиму доброй памяти Тимофей Лукич, досточтимый Касьянов папаша, едва перемог и хвори и немочи. Отлежал он аж до новой травы и уже было запросил причастия, как внял над избой первый предмайский гром. Дождь пролился недолгий, но спорый, и старику, должно, было слышно в незадвинутую печную вьюшку, как обмывал он кровлю и самую трубу, как прокатывалось по небу вешнее разгульное громыхание. Слабым голосом, однако же и настойчиво, Тимофей Лукич потребовал снять его с истертых печных кирпичей и проводить на улицу. Касьян и Натаха обрядили его потеплее, вздели спадавшие катанки и - легкого, утонувшего в шапке - снесли в палисад, на уличную завалинку. Натаха втемеже ушла хлопотать свои хлопоты, а Касьян, которому хотя и тоже был недосуг, остался с отцом, придерживая его за плечи, боясь, как бы старику не закружило голову после избяной спертости. Из глубины овчинного ворота и насунутого треуха заслезившимися от непривычного света и вольной свежести глазами, замерев, уставился он в умытые дали и просидел так немо, ни о чем не спрашивая Касьяна, у которого уже и рука затекла поддерживать старика и не терпелось вернуться к прерванному делу под навесом. Понимал Касьян, что никогда боле отцу не пересечь самому лугов, не посидеть на бережку Остомли, но и теперь, в последние свои деньки, старик тянулся туда неутоленной душой, все глядел и глядел в заветную речную сторону, хотя отсюда, с деревенской улицы, и не видать ему самой Остомли, кроме отрезка излучины в одном-разъедином месте. Уж казалось бы, что ему теперь эта излука, да и мало ли чего кроме нее видится в лугах, ан нет: время от времени туда-сюда повернет взглядом - на сбежавшую за лес нашумевшую тучу, на коров, на купы старых ив возле мельницы - и опять оборотится к дальнему взблеску воды и замрет, будто в дреме. Да и сам Касьян, бывало, ни на лес, ни даже на кормившее его хлебное поле не смотрел столь без устали, как гляделось ему на причудливые остомельские извивы, обозначенные где ивняком, где кудлатыми ветлами, а где полоской крутого обреза. Вода сама по себе, даже если она в ведерке,- непознанное чудо. Когда же она и денно и нощно бежит в берегах, то норовисто пластаясь тугой необоримой силой на перекатах, то степенясь и полнясь зеленоватой чернью у поворотных глин; когда то укрывается молочной наволочью тумана, под которой незримо и таинственно ухает вдруг взыгравшая рыбина, то кротко выстилается на вечернем предсонье чистейшим зеркалом, впитывая в себя все мироздание - от низко склонившейся тростинки камыша до замерших дремотно перистых облаков; когда в ночи окрест далеко слышно, как многозвучной звенью и наплеском срывается она с лотка на мельничное колесо,- тогда это уже не просто вода, а нечто еще более дивное и необъяснимое. И ни один остомельский житель не мог дать тому истолкованье, не находил, да и не пытался искать в себе никаких слов, а называл просто рекой, бессловесно и тихо нося в себе ощущение этого дива. По весне взбухшая от талых снегов Остомля выплескивалась из берегов, подтопляла займище до самой суходольной дубравы, поднимала полой водой валежник, бурелом, старую зимнюю чащобную неразбериху, гнула и бодала уже набухший почками уремник, и бежало и плыло оттуда застигнутое большое и малое зверье до надежной тверди - уцелевших островов и обмысков. В левобережной же, усвятской, стороне воде и вовсе не было удержу, и она охватно разбегалась по всему лугу под самые огороды на великую радость ребятишек. С Касьянова мальчишества и по сию пору, а до Касьяна - сколь стоят на этом юру Усвяты, вешний разгул Остомли всегда собирал к себе детвору, и не было радостнее в природе события, чем краткая, но звонкая пора ледохода, преисполненная апрельской ярости солнца, вербяно-снежного настоя ветра, птичьего перелетного гама и крепкого духа отпревшей на взлобках земли. Касьян и сам когда-то, полубосой, полураздетый, в лаптишках, чавкающих грязными пузырями, с беспечной лихостью скакал по забредшим в огороды льдинам, не раз ошмыгивался под общий хохот мальцов, а потом тайком сушился по кустам у рьяно гудевшего на ветру костра. Мечущееся пламя сокрушало все, что удавалось изловить в бегучей воде,- вывороченные бревна мостов, опрокинутые плетни, унесенные кадки, корыта, детские салазки и прочий обиходный луб, смытый рекой по дальним и ближним остомельским деревням, и Касьян, нагой, с опаленными бровями, приплясывал и увертывался бесом от порывов огня, стрелявшего раскаленными углями и осыпавшего пчелино кусачими искрами. А теперь вот по весне и Сергунка не докликаться, не оттащить от полой воды, пока мать или бабка не налетят с хворостиной. Неспешно шел Касьян луговой тропкой, в руке камышовая корзинка с нижним бельем, с чистой рубахой, кусок мыла завернут в рушник - не хотелось спешить, шел, оглядываясь, вроде как запоминая, и все такое разное всплывало из прошлого вперемежку с теперешним. К майским праздникам Остомля, утомясь и иссякнув, скатывалась в берегах и, будто устыдясь своего недавнего буйства, смирела, тихо отцеживалась на чистых песках, и отогревалась в затонах и заводинах. А луг, еще не просохший, еще в бесчисленных остатних блюдцах и калюжинах, уже буйно, безудержно зеленел, и на этой его молодой мураве, где еще ветру и качнуть нечего, не то чтобы развести травяную волну, словно на новой праздничной скатерти, были особенно приметны следы недавнего речного разгула. Белели языки намытого песка и россыпи пустых ракушек, масляно лоснились пробитые травой заилины, хрустели под ногами легкие сухие карандашины прошлогоднего ситника, широкими строчками обрамлявшего низины и береговые скаты, бугрились пласты корневищ, старой осоки, где-то выдранной и унесенной льдом, которая тут же, на новом месте, как ни в чем не бывало, принималась пускать свежие красноватые пики. Отступала река, вслед за ней устремлялись шумные ребячьи ватажки, и было заманчиво шариться в лугах после ушедшей воды. Чего тут только не удавалось найти: и еще хорошее, справное весло, и лодочный ковшик, и затянутый илом вентерь или кубарь, и точеное веретенце, а то и прялочное колесо. Еще мальчишкой Касьян отыскал даже гармонь, которая хотя и размокла и в подранные мехи набило песку, но зато планки оказались в сохранности, и он потом, приколотив их к старому голенищу, наигрывал всякие развеселые матани. Но пуще всего было забавы, когда в какой-нибудь мочажине удавалось обнаружить щуку, не успевшую скатиться за ушедшей водой. Смельчаки разувались и, вооружившись палками, лезли в студено-прозрачную отстоявшуюся воду, где было видать каждую былку, каждый проросший стебелек калужницы. Щука черной молнией прошивала мелководье, успевала прошмыгивать между ребячьих ног, делала отчаянные "свечи", окатывая брызгами оторопевших ловцов. Под конец в азарте охоты все оказывались мокры по самые маковки, однако же кому-нибудь удавалось-таки, взбаламутив воду до кисельной гущины, сцапать морковными озябшими руками зубастую пройду и вышвырнуть ее далеко на сухое. То-то было ликования: "Ага, попалась, пакостная! Не вот-то тебе красноперок шерстить!" И все это - под чибисный выклик, под барашковый блекоток падавших из поднебесья разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядеть в парной притуманенной синеве. А то бывает пора, которая люба Касьяну с детства, даже не пора, а всего лишь день один. Издавна заведено было в Усвятах и перешло это на нонешнее время - сразу же, как отсеются, выходить всем миром на подчистку выпасов. И называется этот день травником. Так и говорилось: "Эй, есть ли кто дома? Выходь все на травник! На травник пошли! Все на травник!" Да и скликать особо не надобно: на это совместное дело усвятцы сходились охотно. Кто с лопатой, кто с тяпкой, а кто и просто с ножиком выходили от мала до стара подсекать татарник, чтобы извести его до цвета. Работа - не работа, праздник - не праздник. И дитю не уморно срезать ножиком плоскую молодую колючку - перволистник, а уж девкам-бабам и вовсе вроде забавы: набредут да и подсекут тяпкой, набредут да и подсекут... Рассыплются по лугу, снуют туда-сюда, будто грибы ищут. А ребятишки друг перед дружкой: "Чур, моя! Чур, моя!" У мужиков тем временем свое: собирают валежины, хламье всякое, кромсают лопатами на куски натасканные половодьем осочные пласты, наваливают на подводу и отвозят прочь. После того стоит луг зелен до самой осени, лишь цветы переменяет: то зажелтеет одуваном, то сине пропрянет геранькой, а то закипит, разволнуется подмаренниками. А уже к предлетью, когда выровняются деньки, на лугу наметятся первые тропки. Глядеть с деревенской высоты, так вон сколь их протянется к Остомле. Каждые три-четыре, двора топчут свою тропу: у кого там лодка примкнута, у кого вентеря поставлены, кто по лозу, а кто с бельем и пральником. И только купалище на все Усвяты общее: есть один пригожий изворот, этакий крендель выписывает Остомля. Конечно, выкупаться можно и в других местах, ребятишкам, тем везде пристань, и все же почему-то усвятцы больше сбивались на этот крендель, называемый Окунцами. Вспоминалось все это Касьяну, пока шел он тропой, но уже не было в нем прежнего обнаженного и чуткого созвучия, а обнимало его некое обморное и теперь уж безбольное отрешение и отсутствие, с каким он проснулся нынче в санях: вроде бы все это было с ним, все помнил, все видел, но какой-то отдалившейся душой, чем-то застланным зрением. И ступал он словно не по знакомой тверди, каждой подошвой ощущая врожденное родство с ней, а вроде бы не касался земли, несомый обесчувственной скорбью, вызревшей готовностью к завтрашней дороге. И все же шел он не из простой потребности выкупаться и одеться в чистое перед дорогой, а что-то и еще позвало его в луга, к таившейся в них Остомле, без которой не мог он завтра покинуть дом с чувством исполненного отрешения. Сначала надо было минуть узкий, саженей с десяток, песчаный перешеек; справа полукружьем загибалась сама Остомля, слева подступала долгая травяная заводила. Перешеек упирался в стену краснотала, а уже потом открывались и сами Окунцы - подкова чистых песков, полого уходивших под воду. Получалось что-то вроде всамделишной бани: с входом, зеленым тальниковым предбанником и самой парилкой, где за кустами, в затишье, песок прокалился до печного жара. Думал Касьян побыть час-другой наедине, в очищающей тиши последнего безлюдья, которого потом уже не будет, но еще идали сквозь лозняки приметил он сложенную одежду, чей-то фанерный баульчик, а выйдя на открытое, увидел и хозяев этой поклажи: Афоню-кузнеца и своего напарника по конюшне Матвея Лобова. Афоня, упершись руками в колени, стоял на мелком, белея крупным незагорелым телом, напрягшимся бугристыми мышцами, тогда как Матюха, орехово пропеченный, ребрастый, с пустым сморщенным животом и намыленной головой, пучком куги размашисто натирал Афонину спину, будто состругивал рубанком. На груди Лобова болтался большой кусок мыла, подвязанный на бечевке. Афоня, выставив разлатую спину, и впрямь походившую на верстак, побагровев, терпеливо сопел и покряхтывал. - А и копоти на тебе, Афонасей! - наговаривал жилистый и легкий Матюха, обегая Афоню то справа, то слева.- Ей-бо, как на паровозе. Накопил, накопил! Тебя бы впору кирпичом пошоркать. На шее, гляжу, дак и уголь в трешшинах, не выскребается. Под кожей он, что ли? У тебя небось и все внутренности такие копченые. - Ты бреши помене, а нажимай поболе,- гудел Афоня.- Давай, давай, поусердствуй. - Да я и так стараюсь, уж куда боле. Опосля бабам трое ден нельзя будет белья полоскать. Пока смагу не пронесет. Касьян, поставив кошелку в тенек, молча принялся стаскивать рубаху. - Глянь-кось! - выпрямился Матюха.- И Касьян Тимофеич вот он! Как есть все Усвяты. Здорово, служивый! И ты грехи смывать? - На мне грехов нету,- сдержанно ответил Касьян. Раздевшись, уже нагой, он свернул цигарку и, обвыкаясь, закурил. - С чего бы это - нету? Или напоследок не сполуношничал?..- засмеялся Матюха. Сметанно-белая голова его странно уменьшилась, будто усохла, и оттого он выглядел состарившимся подростком с сиротски торчавшими ушами. Осклабясь заячьей губой, некогда разбитой лошадью, он с интересом разглядывал Касьяна ниже пояса.- Мужик как мужик. Кисет на месте. - Давай три, свиристун,- нетерпеливо напомнил Афоня, стоявший по-прежнему согнуто. - Да погоди. Дай передохнуть. Эка спинища - что десять соток выпахать. Афоня-кузнец не стал больше ждать, шумно полез на глубину, раскинув руки и вздымая грудью крутую волну. Касьян тоже не спеша, с цигаркой вошел в воду, забрел до пояса и остановился, докуривая и обвыкая. Вода, парна и ласкова, с тихим плеском обтекала тело, и было видно сквозь ее зеленоватую толщу, как уходил, дымился из-под ног потревоженный песок. - А меня, братка, тоже забарабали,- все так же весело выкрикнул Матюха.- Во, глянь... Заткнув пальцами уши, Лобов присел, макнулся с головой, и на том месте, где он ушел под воду, остались, завертелись в воронке мыльные хлопья. А когда вынырнул - оказался наголо обритым и еще больше неузнаваемым. - Вишь? - выдохнул он, сплевывая воду.- Давеча попросил шуряка: сбрей, говорю, купаться пойду. Чтоб под яичко. Все одно там сымут. А теперь я вовсе готовый: и побрит, и помыт. Миленькое дело - без волос! Одна легкость. Матюха туда-сюда провел ладонью по синей балбешке, зачем-то подвигал кожей надбровья: должно, хотел показать, как полегчало голове. - Вошь теперь не цепится,- задрал он в смешке рассеченную губу.- Нет ей теперь державы. Не бросай, дай-кось докурю. А ты пока на мыльца. - У меня свое в кошелке,- ответил Касьян, не настроенный на легкий разговор. - Ну, будешь за своим бегать. На, мылься! Теперь вместе идем, твое-мое дома оставляй.- Лобов снял с шеи бечевку и протянул кусок.- Ты где двестительную служил? - В кавалерии,- сказал Касьян, отдавая чинарик и принимая мыло. - Нет, я в пехоте! - Матюха сообщил это с оттенком приятного воспоминания в голосе.- Соловей, соловей, пташечка! Это я в нашей роте запевалой был. Выйдем, бывало, возьмем ногу, а ротный: ну-ка, Лобов, давай, три-четыре... Дак я и теперь в пехоту согласен. Миленькое дело: кобылу не чистить, об сене не думать. Лопаткой копнул, залез в норку - и хай палят. А на коне - не-е! Дюже мишень большая. - Лошадей на кого оставил? - перебил Касьян, тоже намыливая голову. - Каких лошадей? А-а! Да одного старичка приставили. Деда Симаку. Он еще ничего, колтыхает. А к нему вдобавок Пашку-Гыгу. Гыгочет во весь рот: довольный. Жеребят в морду целует. А так ничего, нормально: сено раздает, навоз подчищает. А кому еще? Больше некому. Касьян не ответил, сосредоточенно возил по голове мыльным куском, глядя в воду. - Скоро и лошадей брать начнут, так что... Давай-ка и тебе шоркану спину. Все еще чему-то противясь, должно быть, Матюхиной готовности тараторить по любому поводу, Касьян нехотя пригнулся, расправил плечи, и Лобов, будто себе в удовольствие, принялся громыхать по позвонкам жестким, еще не замыленным, не округлившимся кирпичом серого мыла. - Я тут уже человек шесть выкупал,- говорил он над ухом, и Касьян уловил шедший от него винный душок.- С самого утра идут мужички. Моются, рубахи новые надевают. Причащаются, можно сказать. Это верно: что в гроб, что на войну - в чистом надо. Не нами такое заведено, потому и нам блюсти. Ты сумку собрал? - Пока нет... - А я уже уложился. Я вчерась еще сготовился, как бумажку получил. А чего долго раздумывать - хлебца, сальца да смены пару. Вот тебе и весь сбор. Еще седни стопку выпью - и прощай, Маня. Ты в чем идешь? В сапогах али как? - Еще не надумал. - Это б сказать - осень, грязь, а то ж лето. Эвон какая погодка стоит. Миленькое дело - в лаптешках! Мягко, ног не собьешь. Верно я говорю? - Ну-к ясное дело, не осень... - Вот и я так думаю. По такой-то жаре. Дак там все одно переобувать будут в казенное, в чем ни явись. Сапоги и пропадут зазря. А то бабе останутся, хай донашивает с пользой. Погоди, ситничка принесу. Матюха, повесив на шею мыло, голенасто, высоко задирая ноги, запрыгал по мелководью к ситной куртинке. Надергав темно-зеленых стеблей с беловатыми комлями, он заломил их в пучок и, воротясь, пустился обхаживать Касьяна. - У Кузьмы уже шумят,- докладывал он возбужденно, на всю реку.- Двери-окна нараспах, гармошка грает. Давеча мимо шел - вылетел сам Кузьма в начищенных сапогах, ухватил меня за рукав, не отпущает. Пошли, мол, попрощаемся. Нечего, говорю, прощаться - вместе идем. А ежели вместе, тади, говорит, давай вместе и выпьем. - Ну чего ж, раз подносят...- сказал Касьян, думая о своем: приедет Никифор, а он еще и в лавку не сходил, угостить будет нечем. - А я и выпил стакашку. В дом, правда, не пошел, дак Кузьма не отстал, в окно бутылку потребовал. А сам уже языком еле-еле. - Со вчерашнего, поди, не обсох. - Кой со вчерашнего! Еще до повестки начал. Я ему: пошли, мол, на реку купаться, ополоснемся напоследок. А он: я нынче в вине купаюсь. Грязь на человеке не снаружи, она в ем внутри сидит. Так что, говорит, пошли ко мне отмываться. Да-а, к вечеру расшумится народ: почитай, в каждой избе стряпали. Завтра тяжело будет вставать. Лобов запаленно остановился, отшвырнул измятый пучок. - Ну, все! - объявил он.- Начистил - хоть смотрись. Остальное сам. Давай пока перекурим. Поплавав на вольной глуби, все трое вышли на берег и, закурив с купанья, улегшись на прокаленный песок, сосредоточенно отогреваясь, поглядывали на реку. Солнце било в глиняный обрез на той стороне, рябой от нор береговушек. Глина знойно пламенела и, отражаясь в воде, струилась там расплавленной медью. В безветрии размеренно обникли листвой уремные ветлы, и где-то в этой зеленой кипени тоже размеренно и вяло бормотала горлица. Лишь ласточки, выпархивая из нор, оживленно носились парами над речной гладью, то и дело чиркая по поверхности белыми грудками. От их прикосновения река пятналась округлыми ранками, но тут же снова изглаживалась, сама по себе залечивая всякие царапины. И бежала, бежала, завораживая, вода невесть куда, растворив в себе время, не ведая ни о днях, ни о быстротечных минутах... - Да-а,- протянул Лобов в продолжение какой-то своей невысказанной мысли. Верхняя его губа, стянутая сизым рубцом, полностью не прикрывала рта, и оттого Матюхино лицо, когда он молчал, всегда обретало изумленное выражение, как будто он впервые видел мир божий.- Благодать! Как и нет ничего... Афоня-кузнец, должно, за все лето перенимавший рубахи, курино-белый, пупырчатый от речной остуды, молча обвел взглядом ту сторону. - Мы вот тут лежим, покуриваем,- все так же задумчиво проговорил Лобов с растяжкой.- А он идет, идe-е-ет... Кто это "он" и куда идет - было всем понятно, и Афоня-кузнец лишь углубленно принялся колупать ногтем запекшуюся ссадину на волосатом запястье. - И вчера шел, и позавчера... На самую береговую кромку опустился кулик-песочник, шустрая птаха, глянув на недвижных мужиков, но не убоялся, не отлетел подальше, а, тонко пискнув, принялся сновать по песчаной сыри, дергаясь головкой при каждом шажке. И опять, не получив ответа, Матюха, вдруг оживясь, перескочил на другое: - А верно ли, будто немец по часам воюет? - Как это - по часам? - покосился на него Афоня-кузнец, - Ну как... Сказывают: сперва побреется, надеколонится, кофею попьет. А тади уж разбирает ружья и начинает палять в нашу сторону. Пополдничает, снимет сапоги и - на раскладушку. Мертвый час, стало быть. Ну а потом еще сколько-то повоюет. Аккурат восемь часов получается. Вроде как в одну смену. Афоня-кузнец, с интересом было начавший слушать, досадливо отвернулся: - Мели, Емеля. - Что намолото, то и просевай. - И сеять нечего, так видно: брехня. Как это - в одну смену? Война - это тебе не фабрика какая. - Немцу, можа, и хвабрика. Небось для того им всем часы дадены, чтоб глядеть. Сказывают, все, как есть, при часах. Афоня пыхнул дымом, хмуро задумался, и по грубому крупнопористому лицу его было видно, как бродила под спутанными волосами какая-то упрямая мысль, какое-то несогласие. - Ну ладно, по часам. А опосля чего делает? - Как - чего? - легко удивился Матюха.- Руки моет, ужинает. А потом - спать. Ночью они - ни боже мой, чтоб идти куда. Ни за что не пойдет. Все до одного дрыхнут. Токо часовых выставляют. А остальные храпака. Во, гады, культурные какие, а! Матюха и сам посмеялся такой несуразной аккуратности и тут же, пришлепнув пяткой по голому заду, спугнув присевшего было овода, сообразил: - Тут бы на них и навалиться, когда улягутся. Тарараму б наделать, шухеру! А то тыкву из кустов высунуть. С глазами. А внутри свечку зажечь. Я еще малым так-то у дороги тыковку пристроил, возле кладбища, дак урядник как хватанул, чуть с коня не слетел. - Ну и брехать ты здоров,- покрутил головой Афоня.- Сколько тебя знаю, одной брехней жив. Кабы б немец ночью спал, дак не токмо тыкву, а и фитиль пеньковый куда надо вставили б. Хороша брехенька, да, как пуп, коротенька. - Я-то тут при чем? За что купил, за то и продаю. - У кого куплено-то, спросить. - Дак я ж говорил, шуряк ко мне приехал. На проводы. Это уж он меня постриг. А самого его не берут. На него броня наложена. Потому как на железной дороге он. Сцепщиком работает. - Ну? - Говорит, поездов, эшелонов на станции - пропасть! Все путя забиты, никак не разъедутся. Бабы, детишки - эуи... куированные называются. Из теих, стало быть, мест, из опасных... - При чем тут поезда? Ох и талдон! - Да ты слухай! Я - Емеля, а ты дак и весь Хвома поперечный. Не даст досказать. Чего люди, то и я. Народ бает, может, чего и правда. Не все ж сплошь брехня. Я мелю, а ты сей... - Ну, ну, валяй. - Дак шуряку один старичок про то и рассказывал. Потерялся он, отстал от своего поезда, ночь, деться некуда, его и подобрали, привели в служебку. - Поди, шпиен подосланный, такое брешет. - Кой там шпиен! Наварили ему картох, поел, пошамкал, а потом под окнами из крана вставленную челюсть споласкивал. А шуряку-то в окно и видно. Доходяга. А так башковитый, про немца долго сказывал. Он еще из самой этой... как ее... Мне шуряк и город называл, да... А! Из Львова! Вот откуда! Будто часовым мастером тамотка был. Он и часы отдавал, только не за деньги, а чтоб за хлеб або за крупу. Кабы знато, дак я б и пшенца подослал. Ну да не об этом... Дак энтот старичок повидал их вдосталь, вот как я тебя. Сказывал, страховитые, и будто каски на них глубокие, по cамые плечи. Чтобы, значит, никакая пуля не задела. - Погоди, погоди,- остановил Лобова Афоня-кузнец. Ежли по самые плечи, дак это ж вроде ведра должно. Ну-ка, надень на себя ведро - куда глядеть-то будешь? - Дак, можа, там дырки прорезаны. - Ну-ну... - И на касках по бокам вроде бы рожки. - А рожки для чего? - Энтого я тебе не скажу, не знаю. Они ж не нашенской веры, а может, и вовсе без никакой, потому, должно, и рога. Дак вроде как я уже таких где-сь видал, на картинках. У моей Верки, в букварях, кажись... Тоже с ведром на голове и с рогами. Матюха озадаченно поскреб в стриженом затылке. - Во, братки, какую козюлю нам бить придется,- сказал он.- Боись, не боись, а куда денешься? А сапоги у него, сказывают, кованые - не то чтобы одни каблуки, а и вся подошва... - Ну уж это точно враки,- не согласился Афоня. - Это ж почему? - А ходит-то он как, ежли вся подошва? Ну вот давай я тебе на подметку сплошную железку накую - далеко ли пойдешь? - А черт его знает, как он ходит. Это ж немец! У него вон и штык не как наш - чтоб и человека колоть, и колбасу резать. Все продумано. Дак, может, и ноги у него как у коня... - Понес, понес неоколесную! Поди макнись вон трохи. - А чего? Глядь-кось, сколь за десять-то ден прошел Беги бегом - столь не пробежишь. - Дак на машинах - чего б не пробечь. Что ж у него, пехоты нету, что ли? - И пехота на машинах. - Ох ты! Какая ж это пехота, ежли пешки не ходит. Чудно! - Тебе, вишь, и чудно. Села баба на чудно, наступила на рядно. Афоня-кузнец сердито заплевал окурок и договорил: - Подол оборвала, чудно бабе стало. Матюха умолк и, сунув свой чинарик в песок, стал засыпать его из горсти, хороня под медленно нараставшим ворошком. Кулик-песочник все еще бегал вдоль кромки, тыкал шильцем в человечьи следы, налитые водой. Время от времени он останавливался и косил черный глазок на мужиков, будто спрашивал: я не мешаю? Но вот по чистым пескам Окунцов пронеслась расплывчатая тень. Кулик замер, так и не опустив поднятую было для очередного стежка лапку. Все трое подняли головы и увидели в ясной полуденной синеве черную букву "Т". Она кружила над плесом, недвижно распластав крылья, и, когда наплывала на солнце, по пескам проносилась быстрая тень. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружил над мирными берегами... Кулик больше не суетился, не тыкался в следы, а настороженно замер, вглядываясь в небо, то одним, то другим глазом. Плес затих, затаился под этим неслышным скольжением черной птицы. Смолкла, больше не тенькала в куге камышевка, перестала ворковать в заречных ветлах горлица... В другое время мужикам было бы наплевать на коршуна, но нынче и им почему-то сделалось неуютно и беспокойно от повисшего над головой молчаливого хищника. - У хвашист! - выругался Матюха.- Свежатины захотел. Но вот коршун, должно быть все же убоявшись лежавших в песке людей, широким полукругом переместился в займище и повис там над уремной чащобой. Со стороны он еще больше походил на самолет, что-то разведывавший на земле. - Ну что, братцы,- приподнялся Лобов.- Пошли еще ополоснемся. В последний разок. Касьян достал из кошелки пеньковую мочалку и свое мыло и, зайдя в воду, еще раз прошелся по всему телу, не спеша и обстоятельно. Афоня-кузнец только поокунался, а Лобов, улегшись на спину, долго и неподвижно лежал так, сносимый вниз по течению, предавшись каким-то думам, а может, и блаженному бездумью. Потом одевались в чистое, прыгая на одной ноге, продевая сполоснутые ступни в подштанники, напяливали на еще не обсохшее тело каляные, выкатанные рубахи. И уже одевшись, но еще босой, Матюха заскочил в реку и, зачерпнув пригоршню, припал к ней губами. - Забыл попить на прощанье,- сказал он, вытираясь рукавом.- Доведется ли в другой раз... А выйдя на береговую кромку, где еще недавно бегал кулик,- босой, в неладной большеватой рубахе, прикрывавшей подвязанные у щиколоток подштанники, будто приговоренный к исходу - обернулся к реке и низко трижды поклонился лопоухой стриженой головой. - Ну, матушка Остомля,- проговорил он виноватой скороговоркой.- Прости-прощай. Какие будем пить воды-реки, в какой стороне - пока незнамо. Пошли мы... Афоня-кузнец, тоже весь еще в белом, сутулясь крутой спиной, насупленно, быковато уставился на реку. - Ну все,- говорил Матюха, отступая от берега и все еще оглядываясь.- Пошли. Они надели верхнее, сложенное на траве под красноталом, обулись, еще раз поглядели окрест и молчаливой цепкой прошли по узкому перешейку. И тут, уже на лугу, распрощавшись, пожав друг другу руки до завтрашнего дня, разбрелись по своим тропам. Шагая выгоном, дрожавшим у краев полуденной марью, Касьян видел, как встречь, то справа, то далеко слева, кто с кошелками, кто с белыми свертками под мышкой, спешили к Остомле еще несколько мужиков. 12 Еще у калитки изба повеяла на Касьяна житным теплом, как бывало на большие праздники. В кухне было уже прибрано, печное устье задернуто занавеской, а на столе под волглой дерюжкой парили выставленные хлебы. В детстве Касьян всегда старался не пропустить этого радостного момента. Мать, возясь в межхлебье по дому, время от времени подходила к таинственно молчаливой печи, в черной выметенной утробе которой свершалось нечто необыкновенное, томительно-долгое, приоткрывала на полустья жестяную заслонку и легкой осиновой лопатой поддевала ближайшую ковригу, разрумянившуюся, глянцево мерцавшую округлой коркой. Она брала хлебину в руки, от жаркости подбрасывала ее, тетешкала, перекидывала с ладони на ладонь, после чего, дав поостыть маленько обверху, подносила к лицу и, будто кланяясь хлебу, осторожно прикасалась кончиком носа. Невольно прослезясь, мать тотчас отдергивала лицо, и это означало, что хлеб еще не в поре, полон внутреннего сырого жара и надо его снова досылать в печь. Но вот приходило, когда мать, сначала робко, а потом все смелее прижималась носом к ковриге, наконец и вовсе расплющивала его, терпя, не уступая внутреннему ржаному пылу. В такую минуту лицо ее радостно расцветало, и она, то ли самой себе, то ли всему дому, кто был тут и не был, объявляла. "Слава тебе..." С легким шуршанием хлебы один за другим слетали с лопаты на выскобленную столешницу, и сначала кухня, затем горница и все закутки в избе начинали полниться теплой житной сытостью, которая потом проливалась в сени, заполняла собой двор и волнами катилась по улице. Возбужденные хлебным запахом воробьи облепляли крышу, к сеням сбивались куры, топтались у порога, пытливо заглядывая в дверь, и все тянула воздух влажно вздымавшимися ноздрями, принюхивалась сквозь воротние щели запертая в хлеву корова. А тем временем мать, омочив в свежей, только что зачерпнутой колодезной воде гусиный окрылок, взмахивала им над хлебами, кропила широким крестом, и те, без остатка вбирая в себя влагу, раздобрело вздыхали побархатевшими округлостями и начинали ответно благоухать, как бы дыша в расслабляющей истоме и успокоении. Потом караваи задергивали чистым суровьем и оставляли так до конца дня остывать и тем дозревать каждой порой до потребной готовности. И не было у тогдашнего Касьянки терпения, чтобы, улучив минутку, не подкрасться и не выломать исподтишка где-нибудь в незаметном месте теплый окраек, еще в печи порванный жаром и так и запекшийся хрустким дерябистым разломом. Да мать и сама догадывалась, отрезала, где он указывал, наливала в блюдце конопляного масла, посыпала солью, и он, подсев к кухонному оконцу, оглаженный по голове теплой материнской рукой, счастливо лакомился первохлебом, роняя зеленые масляные капли в посудинку. Вот и вырос давно Касьян, и уже за него Сергунок с Митюнькой, боясь отцовского ремня, тайком обламывали на все том же столе коврижные корки, но и до сих пор памятно и радостно ему это, да и теперь иной раз не отказался бы он от прежнего озорства, не будь самому стыдно перед мальцами долить хлеб раньше времени. Но нынче Касьян даже не приподнял покрывала, чтобы взглянуть, удался ли хлеб, как делал и радовался он прежде, а лишь вскользь покосился в ту сторону, уведенный от самого себя своим новым и непривычным отрешенным состоянием. Следовало бы уже вернуться посланному Сергунку вместе с Никифором, Касьяновым братом. С этим ожиданием встречи Касьян и вошел в дом. Но изба встретила его безмолвием, было лишь слышно, как со скрипучей хромотой тикали на простенке ходики, да иногда глухо постанывала мать, прикорнувшая после ранней колготы у себя на полатях. В горнице тоже было прибрано и торжественно-тихо. Просыхая в тепле по-зимнему натопленной избы, влажно дышали сосной вымытые половицы, стол белел чистой свежей скатеркой, повешенные занавески притемняли оконный свет, и в полутьме красного угла перед ликом Николы-угодника ровно светилась лампадка. Поддерживаемая тремя тонкими цепочками, она процеживала свой свет сквозь тигелек из синего стекла, окрашивая беленый угол и рушник, свисавший концами по обе стороны иконы, в голубоватый зимний тон. И было здесь все по-рождественски умиротворенно, будто за стенами и не вызревал еще один знойный томительно-тревожный день в самой вершине лета. Касьян в свой тридцатишестилетний зенит, когда еще кажется далеким исходный житейский край, а дни полны насущных хлопот, особо не занимал себя душеспасительными раздумьями, давно уже перезабыл те немногие молитвы, которым некогда наставляла покойница-бабка, и редко теперь обращался в ту сторону, да и то когда отыскивал какой-нибудь налоговый квиток за божницей. Но нынче, войдя в горницу, нехожено-прибранную, встретившую его алтарным отсветом лампады, он, будто посторонний захожий человек, тотчас уловил какое-то отчуждение от него своего же собственного дома и, все еще держа кошелку со сменным бельем, остановился в дверях и сумятно уставился в освещенный угол, неприятно догадываясь, что сегодня лампада зажжена для него, в его последний день, в знак прощального благословения. Ее бестрепетное остренькое пламьице размыто отражалось в потускневшей золоченой ризе старой иконы, видавшей поклоны еще Касьяновой прабабки, и из черноты писаной доски ныне проступал один лишь желтоватый лик с темнозапавшими глазами, которые, однако, более всего сохранились и еще до сих пор тайным неразгаданным укором озирали дом и все в нем сущее. Стоя один на один, Касьян с невольной пристальностью впервые так долго вглядывался в болезненно-охристое обличье Николы, испытывая какую-то беспокойную неловкость от устремленного на него взгляда. Икона напоминала Касьяну ветхого подорожного старца, что иногда захаживал в Усвяты, робко стуча в раму через палисадную ограду концом орехового батожка. Словно такой вот старец забрел в дом в Касьяново отсутствие и, отложив суму и посох и сняв рубище, самовольно распалил в углу теплинку, чтоб передохнуть и просушиться с дороги. И как бы пришел он откуда-то оттуда, из тех опасных мест, и потому, казалось, глядел он на Касьяна с этой суровой неприязнью, будто с его тонких горестных губ, скованных напряженной немотой, вот-вот должны были сорваться скопившиеся слова упрека, что чудились в его осуждающем взгляде. Встретившись с Николой глазами, Касьян еще раз остро и неприютно ощутил тревожную виноватость и через то как бы вычитал эти его ссудные слова, которые он так натужно силился вымолвить Касьяну: "А ворог-то идет, идет..." И Касьян тихо вышел, почему-то не посмев оставить в горнице свою кошелку, и затворил за собой дверные половинки. Во дворе он в раздумье постоял над корытцем с недорубленным табаком, но досекать не стал, а только зачерпнул на цигарку и закурил все с тем же саднящим чувством вынесенного упрека. Ему вдруг представилось, как те идут, идут густыми рядами по усвятскому неубранному полю, охваченному огнем, и сквозь дымную пелену и огненные хлопья зловеще маячат насунутые по самые плечи рогатые сатанинские каски. Пора и на самом деле было начать собираться, заблаговременно уложить мешок, пока не подошел Никифор, а может, и еще кто. Тогда, на людях, некогда будет, а завтра чуть свет вставать, бежать на конюшню за лошадьми, которых обещался подать к конторе под поклажу. Но тут же вспомнил, что сумку унес с собой Сергунок, и, чертыхнувшись, а заодно подосадовав на Натаху, которая не ко времени забежала невесть куда, направился к амбару, где у него хранились сапоги. В амбаре было, как всегда, сумеречно и прохладно, хорошо, домовито пахло зерном, и он невольно и глубоко вдохнул крепкий успокаивающий житный воздух, к которому едва уловимо подмешивалась сладковатая горечь сухой рябины, наломанной и развешенной по стенам Натахой еще прошлой осенью - от мышей. Рябина, подсыхая, роняла ягоды, и теперь их сморщенные бусины повсюду попадались глазам - и на полу, и на крышке закрома, и даже на тесовых полках. Из года в год амбар впитывал каждым бревном этот хлебный дух, и пахло здесь обманчиво и сытно даже в те памятные годы, когда закрома были пусты. И теперь Касьян, не веря этому духу, приподнял крышку и, не заглядывая, сунул руку в ларь. Рука ушла под самую подмышку, прежде чем пальцы торкнулись зерна: хлеба оставалось в обрез, едва прикрывалось днище. Правда, на полке кургузился располовиненный мешок помола, и этого с лихвой хватило бы до новины, а там за ним уже числилось полтораста заработанных ден. Да кто ж его знает, как оно обернется: хлеб в поле - душа в неволе... И опять ему навязчиво померещились те железные рога над неубранной рожью... - Эх, не в руку, не в пору затеялось,- почесал он за воротом.- Что б малость повремeнилось-то... Новые Касьяновы сапоги висели на деревянном штырьке, а старая расхожая пара вместе с распаявшимся самоваром валялась в углу - каждому по своей чести. Касьян постоял, оглядывая те и другие, в чем ему идти завтра. Висевшие сапоги были еще совсем новые, на спиртовой подметке, прошпиленные в два ряда кленовыми гвоздями. Шил он их на заказ к прошлому покрову в Верхних Ставцах за мешок жита и кабанью лопатку. Касьян берег их от будничной носки, всю зиму старался обходиться старыми, пока те окончательно не подбились, так что заказные остались, считай, нехожеными. Идти в таких было жалко, да он, по правде, и не собирался, а только так - взглянул, что за них можно взять при случае. Прежнего мешка, конечно, не вернешь, хлеб, ясное дело, будут придерживать, осторожничать с хлебом, но все же вещь и теперь стоящая, не про мякину. Пусть-ка себе висят, мало ли чего... А то и сама походит, у самой не во что ступить. Пару портянок навернуть, дак ей в самую пору. Небось не плясать. И больше не раздумывая, подобрал старые, сунул под мышку и, выйдя, запер дверь на засов. При свете Касьян еще раз оглядел обутку. Уходил он чоботы, что и говорить, донельзя: на задниках подпоролась дратва, да и гвоздочками бы подкрепить не мешало. Можно было загодя сносить к деду Акулу, да теперь когда ж чиниться, чиниться и нет времени. Ну да ладно, смазать теплым деготьком, авось к утру помягчают. Всего-то на один раз и нужны: дойти до призывного, а там - в эшелон, на железные колеса. Обойдется. Касьян подлез под амбар, достал оттуда подвешенную под полом дегтярку и, пристроившись на каменном приступке, принялся деревянной лопаточкой расчищать загустевшую жижу, снимая с поверхности влипшие куриные перья. За тем и застала его Натаха. Она вошла в калитку, одной рукой ведя за собой Митюньку, тогда как другой придерживала что-то над животом, завернув в подол передника. - Сережи еще нету? - спросила она, остановившись перед Касьяном. Касьян со вчерашнего не мог побороть объявшего его отсутствия и, не отрывая глаз от дегтярки, глухо выдавил: - Нету пока... - Ох, что ж это он! Не заплутался ли где? Послала - сама не своя. Касьян промолчал. В растоптанных парусиновых башмаках, осоюженных кожицей, Натаха выжидательно стояла над ним, и Касьяну было не по себе от этого ее привязчивого стояния, шла бы уж занималась своим, что ли... Он ее ни в чем и не винил за вчерашнее, чего было спрашивать с такой никудышной. Но вот помимо воли захрясла в нем и не отпускала какая-то мужицкая поперечина. - Где ходила-то? - спросил он, строжась.- Укладываться надо, а ты из дому. - В лавку бегала. Никифор придет, а у нас и подать нечего. Касьян вскинул бровь, одноглазо покосился на ее скомканный передник. - Седни две подводы привезли, а уже нету. Мне Клавка последнюю отдала. Касьяну хотелось сказать, что одной будет мало, может, Никифор с женой подойдет, да там кто заглянет, но промолчал. Ему бы след самому об том подумать, самому и в лавку сходить, но вот замешкался, запамятовал как-то. Да и не хотелось ничего нынче, вчера с мужиками перегорел, сбил охоту. - На-ка, сынок, отнеси в дом,- Натаха высвободила из передника бутылку.- Да смотри не урони. Митюнька, держа бутылку обеими руками впереди себя, боязно, будто с завязанными глазами, поковылял к сеням. - А ты чего затеял-то? - спросила Натаха, все еще тяжко пышкая после недавней ходьбы. - Поди, видишь. Она нагнулась, подняла правый сапог за голяшку, повертела его в руках. Под ее пальцами чобот ощерился черными подгнившими шпильками. - Не рви! - потянулся к сапогу Касьян.- Чего насильно рвешь-то? - А я и не рвала. Такой и был раззявленный. - Дай, дай сюда! - осерчал Касьян. Он отобрал сапог, поставил за себя на приступок. - Ужли в этих пойдешь? Касьян молчал, уставясь себе под ноги. - Ох, Кося, не след бы в последний день так-то. Слова не вытянешь. В этих, что ли, надумал? - А чего... И в этих ладно,- неохотно буркнул Касьян. - Да куда уж ладней. Глянь, как спеклись, водянки набивать токмо. Куда ж в таких-то? - Я с подводами. Поклажу повезу. - Дак с подводами не до самого фронту. А ежели дальше пешки погонят? Да паче невзгода зайдет? Не на день, не на неделю идешь. Мало ли чего... - Лобов вон дак и вовсе в лаптях. Все равно менять будут, казенные дадут. - Да уж когда их дадут-то. Не вдруг и дадут. - Дадут! Босыми на немца не пойдем. - Не дури, не дури, Касьян. Недевай новые. - Чегой-то я буду попусту губить? - Ну как же попусту? Разве на такое итить - попусту? - А так и попусту: хорошие снимут, а кирзу дадут. А то продашь, ежели что... - Как это - ежели что? - подступилась Натаха.- Ты об чем это? Ты что такое говоришь-то? - Не к теще в гости иду,- обронил жесткий смешок Касьян. - Ничего не знаю и знать не хочу этого!- запальчиво отмахнулась Натаха, и ее пегое лицо враз заиграло пятнами.- И ты про такое загодя не смей! Слышишь?! Не накликай, не обрекай себя заранее. - Пуля, сказано, дура. Она не разбирает. - Нехорошо это! - не слушала его Натаха.- Со смятой душой на такое не ходят. Не гнись загодя. Этак скорее до беды. - Ты откуда знаешь, что у меня? - А кто ж должон знать? Касьян отложил лопатку, полез в карман за кисетом. Долго молча вертел-ладил неслушную самокрутку И все это время Натаха тяжелой горой стояла над ним, ждала чего-то. - Гляжу я,- лизнув языком по цигарке, сумрачно вымолвил Касьян,- вроде как не чаешь туда спровадить. Еще и повестки не видела, а уже сумку сшила. - Ох, дурной! Ну, дурной! - Натахины глаза замокрели, она потянула к лицу край фартука.- Дак как же язык-то твой повертывается этакое сказать? Побойся совести! Господи... Она отвернулась, угнула голову. Подол ее выцветшего платья мелко подрагивал. Отечные щиколотки взопревшей опарой наплыли на края запыленных башмаков. Его полоснуло внезапной жалостью. Сболтнул, конечно, напрасное. Дак ведь и сапоги оставлял не из жадности, ей и оставлял, понимать бы надо. - Ну, будя, будя,- виновато проговорил он.- Я не гнусь. Откуда это взяла? Натаха не отвечала, утиралась передником. - Не стану ж я песни кричать? А что выпало, то мое, на чердак не поглядываю. Мне, поди, тоже обидно такое слышать - не гнись. - Ох, Кося...- выдохнула она давившую тяжесть. - Ну, сказано, будя. Я и так казнюсь: о н и вон идут, а я еще доси тут... - Вот и ладно,- обернулась она.- Так и держи себя, не послабляйся. И нам будет через то легче. А уж ежели что, дак сапоги твои нам не утеха. - Так-то оно так. А все же не бросайся, девка,- пытался урезонить Касьян.- С чем остаетесь-то? Вон в закроме дно видать. А из колхоза то ли будет чево... А то пуда два за сапоги возьмешь - тоже не лишек. - А мне мало за тебя два пуда! - Натаха снова всхлипнула, содрогнулась всем животом.- Мало! Слышь? Мало! Ма-ало! - Да охолонь ты, не ерепенься! Не знай, как подопрет. - И слушать не хочу! - Закусив губы, она вдруг схватила стоявший перед Касьяном сапог и что было сил швырнула его за плетень.- Пойдешь в рвани ноги бить, а я тут думай. Нечего! Иди человеком. Весь мой и сказ! Касьян растерянно глядел на дегтярку, потом молча встал, пнул с приступка оставшийся сапог, открыл амбар и снял со стены новые. Натаха тоже молча ушла, оставив выбежавшего во двор Митюньку, и, как только она скрылась в сенцах, оттуда с заполошным кудахтаньем, перепрыгивая одна через другую, посыпались куры, а вслед им вылетел березовый окомелок. - Новые так новые,- передернул плечами Касьян. Ожидая Никифора, он вместе с Митюнькой возился во дворе: смазал и подвесил сапоги в тенек под амбарной застрехой, досек табак и, заправив его тертым донником, набил добрую торбочку. Потом принялся за хворост, перерубил чуть ли не весь припас и сложил под навесом. Никифора все не было, и он, подвострив топор, взялся дорубливать остальное. Время от времени Натаха, высовываясь из растворенного окна, уже ровно, примирение выкрикивала: - Кося! Табак готов ли? Давай-ка сюда, буду пока собирать. Или: - Митюня-я! Ты не брал ли карандашика? Папке надо. Письма нам будет писать папка. А я никак не найду карандашика. 13 Пришла с лугов, толкнув рогами калитку, корова Зозуля - в черном чепраке по спине, будто внапашку от духоты и зноя. Корова сытно взмыкнула и, покосившись на сапоги, повтягивав ноздрями расплывшийся дегтярный дух, протяжно выдула из себя негожее снадобье. Потом, сама источая парной запах переваренной зелени и накопленного молока, пощелкивая, будто новой обувью, начищенными травой, еще крепкими копытцами, не спеша, домовито побрела по двору, принюхиваясь и приглядываясь ко всякой мелочи. Вскоре мимоходом набрел Леха Махотин - в новой синей рубахе с косым воротом, опоясанный узким кавказским ремешком, уснащенным, ровно выездная сбруя, мелкими бляшками. Чуб у Лехи вороными кольцами, черные глаза маслено щурятся - навеселе мужик. Леха размашисто, точно год не виделись, шлепнул по Касьяновой ладони. - Ну как, шлемоносец? Снарядился? - Да подь ты... Уже приклеили. - Ладно тебе! И шуткануть нельзя. Чего делаешь-то? - Да вот...- Касьян кивнул на выложенную стенку дров.- Хоть на первое время. - Давай кончай, теперь уж не напасемся. Бери Наталью да айда ко мне, посидим напоследок. Касьян оглянулся на недоприбранную порубку. - Дак лучше ты ко мне. С Катериной и приходи. - Чем же лучше? У тебя, гляжу, тоже никого. А я сейчас за теткой Апронькой да за Михеем сбегаю да и сядем. Михей своих двух еще теми днями отправил, дак теперь все на задах стоит, мается один. - Нет, Лексей, спасибо на добром. Сам гостей жду. Малого послал за Никифором, с минуты на минуту должны. - И Никифора бери, всем хватит. - Нет, Леха, нет. Ты уж прости. Не тот день, чтоб из дому ходить. Сам понимаешь. С тобой мы еще и завтра свидимся, и потом. Глядишь, не разлучат, вместе будем. Последние часочки дома надо побыть. Может, зайдешь, выпьем моей? - Да чего уж... Всю по дворам не перепьешь. Ну, раз так - бывай! Пойду к Зяблову заверну. - Дак и он не пойдет. Не тот день, говорю... - Вот черт, никого не докличешься. Э-эх, рраскувшин с прростоквашей... Сверкая сатиновой спиной, Леха шагнул к дворовому окну, боднул головой занавеску и шумливо гаркнул: - Здорово, Натальюшка, душа любезная! Здравствуй, теть Фрось. Дайте на вас в последний разок погляжу. Ну, Наталья, ну, молодец! Эка рясна!.. Я-то? Спасибо, спасибо... А тебе благополучного третьего, богатыря-селяниновича... Не-е, теть Фрось, ничего не бойся... Да уж постараемся, бабоньки, постараемся... Придем, теть Фрось, куда мы денемся... Ну, прощевайте! Не поминайте лихом, ежели что не так... Кивнув еще раз Касьяну, Леха, возбужденный этим бeглым разговором, вышел задней калиткой, и там, под вишенником, вырвалось у него растроганным всплеском: Ах, кабы на цветы да не морозы, И зимой бы цветы расцветали-и... Раза два Касьян выходил за ворота и, слушая, как уже начала то здесь, то там пошумливать деревня, выглядывал в дальнем ее конце Сергунка. Но он, пострел, объявился аж под самый вечер, когда солнце, обойдя Усвяты, покатилось к своей летней обители где-то за ржаным полем. Перекрещенный белыми лямками, волоча за собой пыльную, в листьях лозовую хворостину, Сергунок заскочил во двор, один, без Никифора. - Вот! - протянул он Касьяну сложенную бумажку.- Велели передать. Касьян, недоумевая, развернул синий клочок от рафинадной пачки. Неровными полупечатными буквами там было накорябано: "Родной брат Касьян Тимофеич. Кланяется тебе твой родной брат Никифор Тимофеич и Катерина Лексевна. А притить мы не можем, со всем нашим удовольствием, а нельзя. Завтра я призываюсь, так что притить не могу, нету время. Сережка твой говорил, тебя тоже берут. Тогда пойдем вместе. Только возьми своего табачку и на меня. Твой табак добрый. Одно жалею, не увижу матушку нашу Хросинью Илинишну. Пусть обо мне не убивается. А если пойдем шляхом мимо Усвят, то, может, наведаюсь попрощаться. А так у нас все хорошо, все живы-здоровы. Твой родной брат Никифор Тимофеич". Касьян так и этак повертел сахарную бумажку. До сей минуты ему и не мнилось, что Никифора тоже призовут. Он был на восемь годов старше Касьяна. Правда, после него народились еще два мальчика, а уж потом сам Касьян четверт. Но те умерли еще в младенчестве, и остались Касьян да Никифор, как две вереи, между которыми зияли никем не подпертые эти восьмилетние разверстые ворота. Никифор еще в первый год женитьбы отошел от двора, обжился в Ситном на тестевой земле, как раз к тому времени умершего, да и остался там за хозяина. И вот, оказывается, и его берут, старшого. Мать теперь и вовсе разгорюется. Обвыкаясь с этой новостью, Касьян устраненно смотрел на Сергунка, все еще стоявшего перед ним с холщовой сумкой и со своим ивовым пропыленным скакуном. Мальчонка отмерил на нем в оба конца верст двенадцать, даже немного осунулся лицом, но глаза его распахнуто голубели от исполненного поручения. - Дак чего там дядя Никифор? Готовится? - Куда готовится? - не понял Сергунок. - На войну. Куда ж еще? - Не-е! - зазвенел голоском Сергунок.- У них там никакой войны нету. - Как это нету. - Дядя Никифор с мужиками на речку ходил. Должно, рыбу ловить. - Так... А тетка чего? - А теть Кать хлеб пекла с маком. А потом чего-то шила. Она и нам колобок прислала.- Сергунок поддал сумку спиной. - Ага... Ну ясно... А ты-то почему долго? Али забаловался? Мать вон истекалась: нету и нету. - Ну дак дядя Никифор на речке был! - обиделся Сергунок.- А когда пришел, вот это написал и велел передать. Касьян мазнул Сергунка по щеке ладонью. - Молодец. Старуха Ефросинья Ильинична, все эти дни горестно молчавшая, неслышная в своем топтании по дому, уже обряженная в новый крапчато-белый платочек, выслушала известие о старшем сыне как-то равнодушно, словно до нее не доходили эти слова или вроде они сами собой разумелись. - Ну-к што ш...- обронила она, помолчав.- Тади садитесь обедать. И, ссутулясь, тенью побрела в катаных порках на кухню, оставив за собой тягостную тишину. Касьян, сам не ведая для чего, аккуратно свернул синюю бумажку по прежним сгибам и, как налоговую квитанцию, бережно засунул за Николу, который спокон веку хранил все ихние счета с посюсторонней жизнью. Оказывается, вблизи Никола был напрочь лыс или, как Матюха Лобов, наголо обстрижен. "А о н и - т о идут, идут..." - опять напомнил он одними глазами. - Это твое, Кося,- почему-то шепотом сказала Натаха, указав на сундук, где высилась горка, прикрытая белым.- Проверь, что не так... Касьян машинально приподнял край, увидел стопку нижнего белья, ковригу хлеба, кучку яиц, кружку, резную ложку и еще какие-то узелки и свертки. - Табак там? - спросил он о самом главном. - И табак, и спички - десять коробок. Хватит десятка? А это вот соль в мешочке. Тут мыло. В этом чулке, запомни, тетрадка с карандашом. А в другом чулке - нитки с иголками и пуговками. Курицу ешь сразу, не держи... - А в сумке что? - Сухари. Про всякий случай. - Куда столько всего? Благо ли носить? - Носить - не просить, Кося. Лишком и поделиться можно. - Пап! - Сергунок дернул Касьяна за брюки.- Пап, а ножик не забыл? - Какой ножик? - не сообразил Касьян. - Складничек который. - А-а... Касьян сунулся в карман: нож был на месте. Он достал его, повертел в руках и протянул Сергунку. - Так уж и быть, это тебе. - А ты? - не решился принимать Сергунок.- Как же на войне-то без ножика? - Бери, бери. Отца вспоминать будешь. Сергунок, не веря себе, схватил складник и закраснелся по самые уши. Оглянувшись на Митюньку, который зазевался, упустил этот момент, он юркнул в кутник за полог. - А бритву я пока не клала,- напомнила Натаха.- Ты сперва побрейся, покуда соберем обедать. И на-ка надень вот это. Она вложила в Касьяновы руки новую рубаху, которую купила еще к маю,- черную с частым рядом белых пуговиц. Касьян послушно достал из-за ходиков завернутую в тряпицу бритву, нацедил кружку кипятка и, прихватив рубаху, рушник и кругляшок зеркальца, уединился во дворе под навесом. Там он неспешно, старательно выбрился, чтобы хватило дня на три, ополоснул из кружки лицо и надел рубаху, еще пахнущую лавкой. И пока он собирался к столу, Натаха тоже успела переменить кофту, умыть и причесать ребятишек. Оба они уже сидели рядышком на своих местах и, разобрав ложки, смиренно и нетерпеливо поглядывали, как бабка носила из кухни съестное. На середине стола в глиняной черепушке дразняще парила сваренная целиком курица, потом появились свежие, едва только двинувшие в рост огурцы-опупки, томленная на сковороде картошка, желто заправленная яйцом миска с творогом, блюдо ситных пирогов, распираемых гороховой начинкой с луком, и под конец бабушка подала лапшу: одну посудину поставила на двоих Сергунку с Митюнькой, другую - отцу с матерью, а третью, маленькую, поставила на угол себе. Не каждый день на стол, выставлялось сразу столько всего хорошего. Война войной, не всякую минуту о ней помнилось, как о любой игре, еда же была - вот она, и это обилие пищи невольно настраивало ребятишек на предвкушение нежданного празднества. И было слышно, как они возбужденно перешептывались: - Ух ты! Глянь-кось, пироги! Я вон тот себе возьму. - Какой? - А вона. Который самый зажаристый. - Ага-а, хитленький! - А кто в Ситное ходил? - Ну и сто? А я в магазин зато. - Ох, даль какая. Небось мамка несла? - Как дам... - А во - нюха? - А ты... а ты Селгей-волобей. Селый! Селый! - А ты Митя-титя. - А зато мне кулиную лапку, ага! -- Прямо, тебе! - А сто, тебе, сто ли ча? Все тебе да тебе. - И не мне. - А кому за? - Это папке курицу. Папка на войну идет, понял? Когда вырастешь большой, пойдешь на войну, тади и тебе дадут. Вошла бабушка с ковригой хлеба и, отерев ей ладонью донце, протянула через стол Касьяну. - На-ка, кормилец, почни,- сказала она слабым, усталым голосом, перекрестясь в угол.- Не знаю, удался ли... Ребятишки притихли, оборвали свои пререкания. Бессчетно хлебов пеклось на Касьяновом веку, но всякий раз взрезать первую ковригу было радостно, будто вскрывалась копилка сообща затраченного недельного труда, в которую от каждого, мал или стар, была вложена посильная лепта, и всегда это делалось при полном семейном сборе. Некогда этот же стол, нехитро затеянный, но прочный, из вершковых плах, рассчитанный на дюжину едоков, возглавлял дед Лукаша, от которого в Касьяновой памяти уцелели его бело-дымная борода до третьей пуговицы на рубахе да грабастые жесткие руки, измозоленные веревками и лапотным лыком. И помнилось, как он, перекрестясь и прижав ковригу ребром к сивой посконной груди, осыпав ее белым волосом бороды, надрезал первый закраек, разглядывал и нюхал, а бабушка, стоя за его спиной, трепетно ждала своего суда. Потом дед Лукаша, ослабев и избыв, уступил суд Касьянову отцу, а отец вот уж и самому Касьяну. Так и менялись за этим столом местами - по ходу солнца. На утренней стороне, как и теперь, всегда теснились ребятишки, на вечерней - женщины, а в красном углу, в застольном зените, всегда сидел главный резальщик хлеба, пока не приходило время уступить нож другому. Касьян, держа большой самодельный нож из стального окоска, принял из материных рук ковригу, отдававшую еще не иссякшим теплом, и только чуть дрогнул уголками рта при мысли, что это его последний хлеб, которым ему нынче предстояло оделить семью. Наверное, это осознавали и все остальные, потому что, пока он примерялся, с какого края начать, и Натаха, и бабушка, и Сергунок, и даже Митюнька прикованно, молча глядели на его руки. И оттого сделалось так тихо, что было слышно, как поворачиваемый хлеб мягко шуршал в грубых Касьяновых ладонях. Но Касьян вдруг опустил хлеб на стол и сказал: - А ну-ка, сынок, давай ты. - Я? - встрепенулся Сергунок.- Как - я? - Давай, привыкай,- сказал Касьян и положил перед ним ковригу. От этих отцовых слов мальчик опять пунцово пыхнул и, все еще не веря, не шутит ли тот, смущенно посмотрел на хлебный кругляш, над которым он, сидя на лавке, едва возвышался маковкой. - Давай, хозяин, давай,- подбодрил его Касьян. Сергунок, оглядываясь то на мать, то на бабушку, обеими руками подтянул к себе тяжелую хлебину и робко принял от отца старый источенный нож. - А как... как резать? - нерешительно спросил он. - Ну как... По едокам и режь. Сергунок привстал на лавке на колени. Посерьезнев и как-то повзрослев лицом, но все еще полный робости, словно перед ним лежало нечто живое и трепетное, он первый раз в своей жизни приставил кончик ножа к горбатой спине каравая. Корка сперва пружинисто прогнулась, но тут же с легким хрустом охотно, переспело раздалась под ножом, и Сергунок, бегло взглянув на отца, так ли он делает, обеими руками надавил на рукоятку, так что проступили и побелели остренькие косточки на стиснутых кулаках. В ревностном старании высунув кончик языка, он кое-как, хотя и не совсем ровно, откромсал-таки третью часть ковриги и, оглядев всех, сосчитав едоков, старательно поделил краюху на пять частей. Выбрав самый большой серединный кусок и взглядывая то на отца с матерью, то на бабушку, не решаясь, кому вручить первому, он наконец робко протянул хлеб отцу. - Это тебе пап. - Сначала матери следовало б,- поправил его Касьян.- Учись сперва мать кормить. - Тогда уж первой бабушке,- сказала Натаха.- Бабушка пекла, ей за это и хлеб первый. В разверстых глазах Сергунка отразилась недоуменная растерянность, но бабушка перевесила: - Отцу, отцу отдай. Нам еще успеется, мы - дома. - Ничего,- сказала Натаха,- всему научится. Давайте ешьте, а то лапша простынет. Натe-ка вам с Митей по куриной ножке. Ох, что ж это я! А про главное и забыла... Оделив ребятишек, Натаха принесла из кухни бутылку и поставила ее перед Касьяном. - Что ж это Никифор-то? - сказала она.- А то и выпить вот не с кем... - Ох ты, осподи...- вздохнула бабушка и уставилась на лежавший перед ней ломоть хлеба, забылась над ним. Натаха, взглянув на свекровь, тихо обмолвила: - Ну да что теперь делать? И нам к нему не бежать. Оно и всегда: радость - вместе, беда - в одиночку.. А ты, Кося, выпей. Авось умягчит маленько. Между тем, пока обедали, а заодно и ужинали, подкрались сумерки. Долог был для всех нынче день, а и он прошел, и бабушка, внеся самовар, запалила лампу. Сразу же после чая Митюнька забрался к бабушке на колени и, не доев пирога, прижимая его к щеке, обмяк в скором ребячьем сне. Перебрался, прикорнул к бабушкиному плечу и засмиревший, набегавшийся Сергунок, и та недвижно сидела, терпеливо оберегая сон своих внуков. Еще перед обедом выпив полстакана водки, Касьян заткнул остальное и составил бутылку со стола. Пить больше некому было, а одному не хотелось, не любил он прикладываться в одиночку. Но и та малость как-то сразу нехорошо ударила в голову, заклубила прежнее, уже передуманное, переворошенное. Со вчерашнего Селиванова застолья он больше ничего не ел ни утром, ни днем, но и теперь, едва схлебнув малость горячего, отложил ложку и закурил. - Да ты выпей, выпей-то как следует,- сама понуждала Натаха.- Глядишь, клин клином и вышибешь. Да, может, и поешь тади. - Не тот это клин,- отмахнулся он.- Да и завтра вставать рано. Так и сидел он, подпершись рукой, одну вслед за другой зажигая цигарки, лишь иногда словами обнажая непроходящие думы: - Слышь, а корову, что б там ни стало, а побереги. Без коровы вам край. - Да уж как не понять,- кивала Натаха. - Родишь, а то мать прихворнет, - eжли трудно будет на первый раз обходиться с коровой, к Катерине сведите. Опосля пригоните. - Ладно, поглядим. И еще через цигарку: - А паче с сеном заминка выйдет, лучше амбар продать, а сена купить. Уже при сонных ребятишках Натаха принесла сумку и молча принялась перекладывать в нее приготовленное на сундуке. Касьян глядел, как она сперва затолкала белье, всякую нескорую поклажу, сверху положила съестное, а саму ковригу приспособила плоским поддоном к спине - чтоб ловчее было нести. - Не забыть бы чего,- проговорила она, оглядываясь.- Табак... бритва... Кружку я положила... Должно, все. - Про то в дороге узнается,- отозвалась бабушка. Встряхнув раздавшуюся сумку, Натаха затянула шнурок и набросила лямочную петлю. И, завязав, безвольно опустила руки, притихла перед белым мешком с вышитыми на уголке буквами. - Да! Вот что! - вскинул голову Касьян.- Возьми-ка ножницы, состриги мне с ребят волосков. Натаха выжидательно обернулась. - Карточек-то с них нету, с собой взять. Сколь говорено: давай в город свезем, карточки сделаем. И твоей вон нема. - Дак кто ж знал...- повинилась Натаха.- Разве думалось. - Дак состриги, пока спят. С каждого по вихорчику. Она принесла из кутника ножницы и расстелила на столе лоскут. Сергунок и не почуял даже, как щелкнуло у него за ухом... Сероватая прядка ржаным колоском легла на тряпочку. Митюнька же лежал неудобно, зарылся головенкой в бабушкину подмышку, его пришлось повернуть, и он, на миг разлепив глаза и увидев перед собой ножницы, испуганно захныкал. - Не бойся, маленький,- заприговаривала Натаха.- Я не буду, не буду стричь. Я только одну былочку. Одну-разъединую травиночку. Папке надо. Чтоб помнил нас папка. Пойдет на войну, соскучится там, посмотрит на волосики и скажет: а это Митины! Как он там, мой Митюнька? Слушается ли мамку? Ну вот и все! Вот и готово! Спи, золотце мое. Спи, маленький. И еще один колосок, светлый, пшеничный, лег на тряпочку с другого конца. - Не попутаешь, где чей? Запомни: вот этот, пряменький,- Сережин. А который посветлей, колечком - Митин. - Не спутаю. - Я их заверну по отдельности, каждый в свой уголок. Может, подписать, какой Митин, а какой Сережин? - Да не забуду я. Еще чего! Натаха долго, вопрошающе посмотрела на Касьяна. - А меня? Касьян глянул, ответно вспахал лоб складками, не поняв, о чем она. В своей новой, просторно и наскоро сшитой кофте цветочками-повителью, нисколько не сокрывшей ее несоразмерной и некрасивой грузности, а лишь еще больше оказавшей нынешнюю беспомощность, с маленькой для такого тела, округлой головкой, к тому же еще и простовато причесанной, туго зашпиленной позади роговым гребнем, она в эту минуту показалась Касьяну особенно жалкой и беззащитной, будто сиротская безродная девочка. - На и меня,- повторила она, засматривая Касьяну в глаза. - Что - тебя? - переспросил тот, все еще не понимая. - Отрежь...- понизив голос, моляще шепнула Натаха и, выдернув гребень, тряхнула рассыпавшимися волосами.- Или тебе не надо? - Дак почему ж...- проговорил он и, вставая, не сразу выходя из застольного оцепенения, смущенно покосился на мать: содеять такое при ней ему было не совсем ловко. Но та сидела по-стариковски застыло, склонившись над Митюнькой, в рябеньком платке; темные руки, опутанные взбухшими венами, сцепленно обнимали приникшее ребячье тельце, и он сдержанно прибавил: Давай и тебя заодно. Натаха протянула ему ножницы и, будто на добровольное отсечение, покорно склонила голову. - Погоди... Так вот и сразу... - А чего ж еще? - Дак где стричь-то? - Неловко распяленными пальцами, скованными грубой силой, он боязно разгорнул мягкие, еще совсем детские подволоски над шейными позвонками.- Тут, что ли? - А где хочешь,- нетерпеливо отозвалась она. - Ну дак как... Ты ж не дите. Остригу, да не там... - А ты не бойся,- пробился ее жаркий шепоток сквозь завесу ниспадавших волос.- Где понравится. Везде можно. Касьян осторожно, подкрадливо поддел под одну из прядок ножничное лезвие и сам весь стянуто напрягся, почувствовав, как Натаха от неловкого-таки щипка вздрогнула нежной не загорелой на шее кожей. - Дак и хватит,- сказал он, взопрев, словно выкосил целую делянку. - А хоть бы и всю остриг.- Выпрямившись, она обеими руками отбросила волосы за спину и, словно вынырнув из воды, встряхнула головой, через силу засмеявшись.- Все и забери. Я и в платке до тебя похожу, монашкой. - Буробь,- Касьян положил выстриженный завиток на середину тряпочки - между Митюнькиным и Сергунковым. Натаха потом удивлялась своему хвостику, сохранившемуся в этом ее тайничке от прежней детскости, который и сама отродясь никогда не видела и который, оказывается, почти ничем не отличался от Митюнькиного, разве что был поспелее цветом. - Теперь и не спутай,- сказала она.- Дай-ка я свои узелком завяжу. Как глянешь - узелок, стало быть, я это... Касьян не ответил, потянулся под стол за бутылкой и, налив себе еще с полстакана, не присаживась, отвернувшись, выпил. - Ну ладно,- объявил он, утершись ладонью, и забрал со стола кисет.- Кажись, все... Холодно обомлев, поняв, что приспел конец ихнему сидению, конец прошедшему дню и всему совместному бытию, Натаха робко попросила, хватаясь за последнее: - Поешь, поешь. Что ж ты ее, как воду... - Чегой-то ничего не идет. - Ну хоть чаю. Ты и пирожка не испробовал. Твои любимые, с горохом. - Да чего сидеть. Сиди, не сиди... Пошел я. Потоптавшись у стола, оглядев растревоженную, но так и не съеденную ни старыми, ни малыми прощальную еду, он нерешительно, будто забыл что-то тут, в горнице, вышел. Натаха, как была, с распущенными волосами, не успев прихватить их гребнем, проводила его померкнувшим взглядом, не найдясь, что сказать, чем остановить неумолимое время. Поздним летняя заря погасла без долгих раздумий, со света двор показался кромешно темным, и глаза не сразу обвыклись, не сразу отделили от земли белые груды притихших гусей и неясное пятно беспокойно вздыхавшей под плетнем, должно еще не доенной коровы. Но сразу, еще с порога учуялось, как в паркой ночи размеренно, на весь двор дышали дегтем подвешенные сапоги. Не зажигая спичек, Касьян ощупью пробрался к саням, разделся и залег в свое опрохладневшее ложе. Но сразу уснуть не смог, а еще долго курил от какого-то внутреннего неуюта, немо слушая, как само по себе шуршало сено и похрустывал, покрякивал перестоялыми на дневной жаре стропилами сарай, как разноголосо встявкивали собаки, наверно в предчувствии скорой луны. И как сквозь собачий брех где-то на задах, скорее всего на Кузькином подворье, ржавыми замученными голосами орали: Последний нонешний денечок Гуляю с вами я, друзья... Уже забываясь, он безвременно глядел в глухую темень нависшего сенника, и в ожидании окончательного забытья, когда уже ни о чем не думалось, а только пусто, отключение стучало в висках, ему вдруг почудился, будто из давно минувших дней, из далекого детства, и не сразу осознался явью знакомый и убаюкивающий звон ведерка под нетерпеливыми молочными струями. И то ли уже тогда же, ночью, то ли на самой утренней заре внял сторожкий Натахин шепот: -- Это я, Кося... 14 Он потом не слышал, как за сарайной перегородкой, забив крыльями, горласто, почти в самое ухо взыграл петух, которого прежде, в ночном, узнавал от самой Остомли,- так тяжек и провален был сон, простершийся б до полудня, если не вставать, никуда не идти. Но так и не спавшая, кое-как приткнувшаяся в розвальнях Натаха, уже в который раз, привстав на локоть, принималась расталкивать его, трепать по щекам, озабоченно окликая: - Пора, Кося, пора, родненький. - Ага, ага...- бормотал он одеревенелыми губами, жадно, всей грудью вдыхая, впитывая в себя последние минутки сна, бессильный пошевелиться. - Вставай! Глянь-ка, уже и видно. - Счас, счас... - Тебе ж к лошадям надо,- шептала она, чувствуя свою скорбно-счастливую вину: не приди она сюда после дойки, не отними тогда своими поздними ласками и без того недолгую летнюю ночь, теперь он не мучился б этим сморенным, все забывающим сном.- Слышь, Кося, ты ж к лошадям хотел... - Ага, к лошадям... Она послюнила палец и мокрым провела по Касьяновым тяжелым, взбухшим векам. Тот замигал, разлепил ничего не видящие, ничего не понимающие, младенчески-отсутствующие глаза. И лишь спустя в них проголубела какая-то живинка, еще не вспугнутая осознанием предстоящего, еще теплившая в себе одно только минувшее - ее, Натахино, умиротворяющее в нем присутствие. - Уже? - удивился он свету, не понимая, как же так, куда девалась ночь. - Уже, Кося, уже, голубчик,- проговорила она, спуская босые ноги с саней. И он, наконец осмыслив и бивший в чуть приоткрытые ворота теплый утренний свет, и Натахин тревожный шепот, приподнялся в санях. - Сколько время? - Да уж солнце. Седьмой, поди. - Ох ты! Заспался я.- Он цапнул в головах брюки, отыскивая курево. - Сразу и курить. Выпей вон молока. - Ага, давай,- послушно кивнул Касьян, смутно припоминая вчерашний ночной звон подойника. Он принял от Натахи ведро и через край долго, ненасытно попил прямо в санях. - Ва! - крякнул он, оживая голосом. И хотя не успел проспаться и все в нем свинцовело от прерванного сна, на душе однако, уже не было прежней тошнотной мути, и он попросил озабоченно, будто собирался в бригадный наряд: - Подай-ка, Ната, сапоги. Потом, поочередно засовывая ладно обмотанные мягкими, хорошо выкатанными портянками ноги в пахучие голенища, сонно покряхтывая, сам еще в одних только брюках и нижней рубахе, урывками говорил: -- Я с тобой не прощаюсь... Еще свидимся... Натаха присмирело глядела, как он обувался. - И детишек не колготи... Пусть пока поспят. - Ладно... - Потом приведешь их к правлению... Поняла? - Ладно, Кося, ладно... -- Часам к девяти. Мать тоже пусть придет... Он встал, притопнул сапогами: ноги почувствовали прочную домовитость обужи. - А вдруг там больше не свидимся? - думая над прежним, сказала она поникшим голосом. - Куда я денусь? - кинул он и вышагнул из сарая, на ходу набрасывая вчерашнюю черную рубаху.- Подай-ка пиджак с картузом. А то я в сапогах, нашумлю. И сумку. - Дак что ж в дом не зайдешь? - Натаха следовала за ним, держа под шеей стиснутые ладони, будто ей было холодно.- Больше ведь не вернешься... И не поел на дорогу. - Когда теперь есть...- проговорил он, торопко застегивая на рубахе мелкие непослушные пуговицы.- Покуда туда добегу, да там... - Ну как же... С домом хоть простись... - Дак еще ж, говорю, свидимся. В дом ему не хотелось: не сознавая того, невольно оберегал он в себе ту пришедшую к нему ровность, с какой сейчас, не тратя себя, лучше бы за калитку,- и все, как обрезал. Приглаживая неприбранные волосы, Касьян на носках переступил порог еще по-утреннему тихой избы, заведомо томясь горечью увидеть в эту последнюю трудную для него минуту не столько самих мальчишек, сколько старую мать. Ребятишки - ладно: поцеловал бы сонных да и пошел, но мать, поди, уже давно топчется, вон и гусей с коровой нет во дворе, и он вошел в дом, весь внутренне напряженный и стянуты й. Мать он увидел в горнице перед распахнутым сундуком. Не замечая его, она копалась внутри, вытаскивая из бокового ящичка для мелочи какие-то узелки и свертки. И Касьян, глядя на ее согбенную спину, не посмел окликнуть, пока он.а сама, почуяв чье-то присутствие, не повела взглядом в его сторону. И взгляд этот, оторванный от сундука, был какой-то чужой, не признававший Касьяна. - Ну, мать, пошел я,- негромко, с заведомой бодрецой объявил он, рассчитывая и тоном и видом смягчить и облегчить ей это прощание. Нынешней ночью она, наверно, совсем не спала: жухлое, бескровное лицо ее еще больше обрезалось, жидкие изношенные волосы, сумеречные впалости глаз и беззубого рта скорбно обозначали очертания проступившего праха, и Касьян только теперь неутешно осознал, как враз состарилась его мать, как близка она к своему краю. А она, озабоченная чем-то своим, то ли вовсе не слыхала, то ли не поняла Касьяновых слов, сказала ему свое: - Хотела найтить... Да вот, вишь, не найду, запамятовала. Наталья, ты, часом, не видела, был тут у меня обвязочек... - Потом, мать, потом...- перебил Касьян.- Идти надо. Побег я. - Побег? - повторила она за Касьяном, все еще странно отсутствуя, дознаваясь взглядом какой-то своей пропажи.- Уже и пошел? Ох ты, осподи! А я-то хотела тебе найтить. Взял бы с собою... Сколь берегла, от самого твоего рождения. Про такой-то случай. Да, вишь, не уберегла. Памяти совсем не стало. Да как же это пошел? Деток не повидавши... Сичас, сичас побужу. Ох, горе, вот горе... - Не надо бы их,- попробовал отговорить Касьян, проследовав с ней за полог.- Я пока на конюшню токмо. Опосля еще свидимся. - Как же не надо, как же это не надо? Уходишь ведь! Наталья, поднимай дитев, чего ж ты как не своя. Проснись, Митрий. И ты, Сергий, не спи. Будя, будя вам. Проспите отца-то. Ой, лихо! - Она подхватила на руки младшего, все еще никак не хотевшего держать голову, безвольно ронявшего ее на бабушкино плечо.- Да что ж вы, как маку опились. Опамятуйтеся, сказано. Батька вон уходит, а вам бай дюже. Придет ли опять... И только теперь, будто ударившись об это "опять", бессильная высказать боль свою и смятение, молча заплакала, смяв ветхие морщинистые губы. Пришел в себя и, еще ничего не поняв, сразу же заревел и Митюнька. - Ох да голубчики мои белы-ы...- наконец вырвался на волю бабушкин взрыд.- Да сыночки ж вы мои послед-нии-и... Глядя на нее, крепившаяся все эти дни Натаха подшибленно ойкнула, надломилась, пала, не блюдя живота, в Сергунковы ноги, беззвучно затряслась, задвигала скрипучим топчаном. Растревоженный Сергунок испуганно отобрал у матери ноги, подскочил, присел на постели и теперь, заспанный и сумной, понуро молчал, ни на кого не глядя. - Ох да на то ли я вас, сыночки, лелеяла-а,- раскачивалась вместе с Митюнькой бабушка.- На то ль берегла-а... на черну да на бяду-у...- И, заметив насупленно молчавшего Сергунка, вдруг, в плаче же, запросила-запричетывала: - Плачь, плачь, Сергеюшко-о... Не молчи, не томись, каса-а-тик... Да нешто не видишь, горя какая наша-а... Она потянулась к Сергунку незрячей, слепо искавшей рукой, но тот уклонил свою голову, нелюдимо отшатнулся от непонятно кричавшей бабки. - Да что ж ты не плачешь, упорна-ай... Пожалей, пожалей свово батюшку-у... Ох, да на што сиротит он нас, на што спокида-а-ить... Не хотел ничего этого Касьян, надо бы уйти сразу, да вот стой теперь, слушай, и он, чувствуя, как опахнуло его изнутри каким-то тоскливым сквозняком, вышагнул в кухню и сдернул с гвоздя пиджак. И уже одетый, не таясь пробуженной избы, гулко топая сапогами, вернулся в горницу за мешком. - Ну все, все! - оповестил он, засовывая рукава в мешочные лямки.- Наталья! Будя, сказано! Бежать надо. Перетянутый лямками по черному пиджаку и черной рубахе, уже какой-то не свой, непривычный, Касьян взял у матери Митюньку, присел с ним на сундуке. Сергунок соскользнул с топчана и, босоного прострочив горницу, прилепился рядом. - Сядьте, посидим,- объявил Касьян. Мать и Натаха, всхлипывая, послушно присели. И стало слышно, как в едва державшейся, насильной тишине стенные ходики хромоного, неправедно перебирали зубчики-секунды... Пытаясь все закруглить по-доброму, не дразнить больше слез, Касьян наконец первый нарушил эту немую истому, воскликнув с шутейной бодрецой: - Ну, Сергей Касьянович! Прощевай! Чегой-то штанов не надеваешь? Пупком на всех светишь? А? Давай-ка, хозяин, руку, досвиданькаться будем. Сергунок, хмуря белоперые отметины бровей, замешкался, не сразу подал руку и не шлепнул ответно, как Касьяну хотелось, а вяло, чем-то неволясь, положил ладошку на поджидавший его широкий плот отцовской пятерни. - Эвон какая ручища-то! - продолжал бодро играть Касьян.- Ну прямо мужицкая! Топором токмо махать або косой. Ну дак и уступлю тебе все свое. Избу вот... Струмент всякий... Поле - сам знаешь где. Хозяйствуй знай! а? Пока Касьян говорил, удерживая сынову руку, тот все ник и ник взъерошенной головой, и никак не уда валось Касьяну заглянуть ему в глаза, чтоб их запомнить и унести в памяти. - Подойдет время - учись, старайся. Ага? Постигай, наматывай. Где, к примеру, немец обретается, что это за земля такая? Чтоб знать наперед, понял? - Он говорил случайное, не зная, что еще наказать непонятно затворившемуся мальцу.- Ну дак, ясное дело, перво-наперво мать слушайся. И бабушку. Это уже само собой. Сергунок, не убирая руку с отцовской ладони, молчал, вздув наспанные губы. - Да чего с ним сдеялось-то? - охнула бабушка.- Как окаменел малый. Ты скажи, скажи слово-то отцу. Нешто тоже эдак-то немтырем молчать. Экой упорной! Хватишься потом, да некому будет... - Ладно, мать, ладно. Не замай его. Это со сна он... И ты, Митрий, тож слушайся тут, не докучай.- Касьян притянул на грудь младшенького, потрепал, потискал и, поцеловав трижды в непросохшие глаза, опустил на пол.- Ну, ступай к мамке, ступай! Бабушка снова украдкой прослезилась какой-то остатней слезой, не одолевшей морщинок: главные свои слезы, никем не слышанные, никем не виданные, она выплакала еще до этого дня в одиноком своем запечье. - Ну, дак пора мне,- опять объявил Касьян, вставая с сундука и озирая напоследок углы и стены.- Миром живите. Поочередно пообнимавшись с женой и матерью, которые снова ударились в голос, оделив их, не слушавших, торопливыми утешными словами, какие нашлись, какие попадя подвернулись, Касьян с перхотой в горле, стиснув зубы, нырнул в горничную дверь, схватил по пути картуз с кухонного простенка и вылетел во двор. Вслед на крыльце засумятились, запричитали, но он, кургузясь под тяжестью сумы, крепясь не обернуться, через силу порывая липучие тенета отчего дома, превозмогая хватавшую за ноги жалость к оставшимся в нем, топча ее сапогами, крупно, неистово пошагал, чуть ли не побежал к задней калитке. И вдруг, уже ухватясь за спасительную щеколду, услышал звеняще-отчаянный голосок, пробившийся сквозь бабьи вопли: - Папка! Папка-а!.. Я с тобой!.. Я с тобой, пап-ка-а-а. Остановился Касьян, похолодел, сжался нутром, будто левым соском напоролся на вилы: перед сенечным крыльцом, отбиваясь от бабкиных и материных рук, барахтался на земле Сергунок, так и не успевший в суматохе натянуть своих покосных штанов,- крутился вертким вьюном, бил-колотил ногами, тянул к нему руки. - Папка-а! Я с тобой! Касьян хотел уже было вернуться, как-то успокоить мальца, но на него замахали сразу и мать и Натаха, закричав: "Нельзя, Касьян! Не вертайся, ради бога!" И он поспешно рванул калитку. И когда, не обращая внимания на ветки, обдираясь вишеньем, уходил садом, и когда потом косил напрямки по чужой картошке, его долго еще настигал и больно низал этот тоненький вскрик, долетавший с подворья: - А-а-а... 15 Все это время, готовясь к последнему дню, наперед казнясь его неизбежной надсадой, Касьян все же мыслил себе, как пройдет он по Усвятам, оглядывая, запоминая и прощаясь с деревней, торжественно печалясь про себя, оттого что каждый его шаг будет необратим, а путь его неведом; как выйдут за калитки остающиеся тут старики, почтительно обнажат перед ним головы, наговаривая разное, вроде: "Час добрый тебе, час добрый! Не сплошай там, вертайся!"; как будут вослед торопливыми жменьками сыпать кресты на его заплечную суму глядящие в окна старушки, а деревенская детвора молчаливым поглядом проводит его, ступающего в последний раз мимо изб, ворот и палисадов. С тем бы и уйти, переступить усвятскую черту... Но пришел этот день, и бежал Касьян задворьями, обрывая сапогами ботву, сшибая сиреневые соцветии июльской картошки, не замечая, что бежит, мелькая далеко видным белым мешком. На Полевой улице, против Кузькиной избы, оглядываясь назад, на Сергунков крик, едва не угодил в какую-то ямину, вырытую рядом с тропой, и не сразу понял, к чему она тут, для чего она Кузьке. И лишь когда попалась и другая, и третья вспомнил, что и сам вырыл такую же под своими окнами, когда собирались столбить радио. Ненужные теперь ямы желтели взрытой глиной почти против каждой избы, и он, обегая их, с неприятным чувством подумал, что следовало бы опять засыпать, заровнять перед уходом, негоже, нехорошо оставлять заготовленную яму, зиявшую против двора. Все равно теперь некому будет ни ставить столбы, ни тянуть проволоку. На Селивановой свертке, одолев предел цепенящего тяготения, Касьян обессиленно и в то же время облегченно перевел дух. Под потным обручем картуза запаленно бухали виски, тело колотило мелким ознобом. В последний раз оглянулся назад, не нашел своего двора за сокрывшими его соседними садами, да особенно и не вглядывался туда, даже как-то рад был, что уже не видно, что наконец обрезалась пуповина и он теперь сам по себе с одной только своей ношей. Деревня в этот уже неранний час была затаенно нема и безлюдна: все, кому предназначалось идти, еще досиживали свое по домам, обряжались в походное, завтракали, давали последние заветы, еще только подходили к прощальной маете, бабьему крику, и Касьян, окинув в последний раз пустую, будто выморочную улицу, свернул в заулок. На все том же конторском выгоне, в полуверсте от деревни, вставала ровной соломенной крышей новая конюшня, затеянная там по генеральному Прошкиному плану. Рядом с ней желтела выведенными стропилами другая такая же хоромина - под молодняк. Оттуда натягивало радостным духом лошадиных стойл, к которому подмешивался запах уже обсохшего и засочившегося степной горечью низкорослого полынка, и Касьян, вольно расслабясь, распустив давивший его ворот, пошел уже ровнее, успокаиваясь и обретая себя. На выбитом выгоне возле конюшни сгрудились бригадные телеги, нынче их еще никто не разбирал и, видно, теперь уж не тронут за весь день. Возле телег Касьян увидел дедушку Селивана, долговязого и молчаливого деда Симаку и босого, в коротковатых штанах Пашку-Гыгу. Дед Симака, подважив плечом бок бестарки, сдвинул с оси заднее колесо, давая Селивану промазать квачом ступицу. Пашка-Гыга, присев на корточки, с детским любопытством заглядывал в черную дегтярную дыру колеса. За его спиной поверх выпущенной рубахи висело на бечевке вытесанное из доски аляповатое подобие ружья. Пашка-Гыга первым уловил шаги и, недобро остановив на Касьяне вытаращенные глаза, должно быть, не узнавая, цапнул было с плеча ружье, но, распознав-таки прежнего конюха, подскочил, миролюбиво и заискивающе протянул пухлую бескостную ладонь. - А мы тут мажем... Чтоб немец не услыхал,- доложил он и, широко распустив сырой губастый рот, неприятно, всеми внутренностями гыгыкнул. - О, глянь-кось! Вот он воитель! В полном соборе! - обрадовался дедушко Селиван, любовно осматривая Касьяна.- На вот дегтярочку, подмажь, подбодри ходки. - Уже смазаны,- сдержанно ответил Касьян, мельком взглянув на свои успевшие запылиться, потерявшие вид сапоги. - Тади ладно, ежли так. Догорела свеча до огарочка, пора и выступать. Дожжа вроде не будет. Дедушко Селиван и сам вырядился в невесть откуда взявшиеся у него чоботы - пустоносые, с заплатами на обоих скульях, но вволю смазанные и расчищенные суконкой. И рубаха на нем была не та - мелким пшенцом по блекло-синему застиранному ситцу, неглаженая, но чистая. - А Ванюшка-то Дронов еще вчерась надвечер улепетнул,- сообщил он со свежей утренней бодростью.- Один да пеший. Да-а... Побег, побег, соколик... Заглянул я к ему перед тем - молчит, цигаркой коптит, а сумка уже у порога. Так был сух, а то и вовсе сухменью взялся, исхудал бедой. Вот как запекло-то мужика! Погоди, говорю, завтра подводой доставим. Ни в какую! Каждый час, говорит, дорог. Ну да уж, поди, и тамотка, тридцать верст отсчитал по прохладцу. А то небось уж и в ашалоне едет. - Моя бабка говорит, это его смертушка к себе кличет,- сказал Пашка-Гыга.- Иди сюды, иди сюды - пальцем, гы-гы-гы. - А ну! - повел бровью дед Симака, и Пашка опасливо отскочил, продолжая мокророто лыбиться. Выправь-ка лучше телегу на выезд. Пашка готовно облапил дышло и поволок бестарку на свободное место. - Двух извозов хватит ли? - спросил дедушко Селиван.- С полета мужиков ежли? - Хватит.- Дед Симака кивнул-клюнул крупным вороньим носом, зачинавшимся безо всякого перехода прямо в самой пуще жестких бровей.- Хватит и двух - не на Азов поход. - Тебе, Касьянушко, каких прикажешь запречь? - весело поинтересовался дедушко Селиван.- Выбирай любых, напоследок проедешь. - Все едино. Не с бубенцами скакать. Коней-то покормили? - А то как же,- степенно кивнул дед Симака, принявший конюшенные бразды. - Засыпали, засыпали овсеца,- уточнил дедушко Селиван.- Жую-ют! Я ить сюда чуть свет прискакал. А топчан сладим, дак и ночевать тутотка стану. - Овес бы поберегли. Не зима - всем овес травить,- заметил Касьян.- Теперь сыпь, да оглядывайся. - Всего по картузу и плеснули. Нехай разговеются. В такой-то день! С маю небось на одной траве. Как посевную пошабашили, с той поры, поди, и не перепадало. А два дни дак и вовсе в ночном не бывали, незнамо чем и сыты. - Это наладится,- покашлял дед Симака.- Нынче с Павлом и сгоняем. Некому ж было. Пришел, а кони брошены, доски грызут. Лобов на дежурство не вышел, его день был. И хвуражиров призывают. Сказать, дак люди не виноваты. Им тож собраться надо. Благо хоть вон Павел попить привез. Его жидкие восковые щеки, беспорядочно иссеченные годами, непроизвольно вздрагивали от какого-то тика, будто держал он во рту зубное полоскание и гонял туда-сюда днем и ночью,- прихварывал старик, маялся грудью. - Позавчоры стучит в окно Дронов,- сказал он, откашлявшись.- Иди, говорит, побудь на конюшне. Пока, мол, кого подыщем. Ну дак чего ж пока? Пороблю, раз надо. Ишшо ноги носють. А ногам все одно где топать - дома ли, тут ли. Мне б, конешно, стариков в подмогу. Ну да я сам и поговорю с которыми. - Дак и я пособлю чего ни то,- отозвался дедушко Селиван.- Вот солдатиков провожу, свезу торбы да и переберусь к тебе насовсем. Э-э, Серафим, не журись. Кабы наша там-то взяла, а тут мы присмотрим.- И распорядительно крикнул: - Павел! Слазь-ка, голубь, на сеновал, погляди, нет ли сенца на повозки постлать. Пашка, сняв ружье и приставив его к конюшенной стене, ловко взбежал по стремянке. - С сеном нонче разор,- проговорил дед Симака, уставясь в землю.- Ладно ишшо дожжей нет... Пока старики возились со второй повозкой, Касьян заглянул в конюшню. Но вошел не сразу, а сперва постоял у порога, всматриваясь вовнутрь с чувством недавнего хозяина, невольно примечая, какая поруха успела завестись в его отсутствие. Со света в конюшне было сумеречно и терпко. Солнечные лучи, бившие слева в узкие оконца, сизо дымились испариной над кучками вычищенного навоза, сваленного в главном проходе. Во время чистки Касьян всегда распахивал и те и другие ворота настежь, давал погулять свежему ветерку, но нынче дальние двери были заперты, видно, дед Симака остерегался сквозняков. Войдя, Касьян заглянул в шорницкую, отгороженную при входе. Там тоже наметились перемены. Деревянный ларь с инструментами, седельным войлоком и всякой починочной обрезью, на котором зимой конюха коротали дежурства, был отодвинут, а на его месте стоял еще не доделанный топчан, тогда как вокруг на полу валялись обрезки брусков и теса и было насорено щепой и опилками. На столе вперемешку с рубанком и долотами стоял чужой незнакомый чайник и глиняная черепушка, прикрытая лопухом. Надо всем этим, под узким, таким же, как и у лошадей, оконцем, торопко мельтешили жестяные ходики, должно принесенные дедом Симакой из дому. Дед Симака утверждался в шорном кутке прочно и основательно, будто въезжал в новое жилье, но пока здесь было мусорно и неуютно, и все это кольнуло Касьяна, подчеркнув его окончательную отторженность и непричастность к конюшенному бытию. И было странно и неприятно слушать, как где-то на чердаке топал, стучал пятками разговаривавший сам с собой Пашка-Гыга. За высокими перегородками, так что были видны одни только стегна и холки, наголодавшиеся кони шумно мололи сразу множеством жерновов, довольно пофыркивали, секли по стенкам хвостами. Касьян, тихо, будто чужой, прошелся вдоль стойл, заглядывая через прясла. Занятые едой, уткнувшись в кормушки, лошади не замечали его. Касьян переходил от одной к другой все с тем чувством своей отторженности, и когда впереди мелькнула молочная спина его собственной кобылы, он родственно затеплился и, минуя остальных лошадей, пошел к ней поглядеть напоследок и попрощаться. - Данька! Данька! - позвал он еще издали. Незадолго до колхоза, продав состарившуюся отцову лошадь и прибавив подкопленных деньжат, заимел он некрупную, но броскую молодую кобылку. Была она редкой буланой масти, с белыми аккуратными копытцами, что и перевесило все его раздумья и колебания, и за этот ее теплый молочный окрас, за всю ее девичью игрушечность назвал он кобылу Данькой, подразумевая под этим, что дана ему на счастье. Правда, выглядела она в тот покупной момент тощей и необихоженной, но худоба была нестарушечья, поправимая в хороших руках, и он весь ушел в заботы о новой скотине. Увел ее в безлюдный угол займища, сплел себе там шалаш и жил чуть ли не пол-лета, выгуливал свою Даньку на вольной траве, не докучая работой. Только знай гуляй себе, ешь чего хочется. И Данька на глазах стала выладниваться, хорошеть, заволнилась гривой, заходила остренькими ушами с живым интересом к миру. Напоследок Касьян выкупал ее в Остомле, отчистил белым речным песком и еще раз выкупал и, неузнаваемую, сам в душе с праздником привел во двор. Собрал стол, позвал мужиков, те нахваливали: "Хороша, хороша, но да вить корова - молоком, а конь - работой. Опробовать бы надо..." - "Спробуем, как не спробовать,- радовался Касьян.- Для того и куплена". На другой день съездил к Афониному отцу, подковал на все четыре высоконьких, стаканчиками, копытца. После того разобрал старую телегу и на прежних осях и железной оснастке принялся мастерить новый полок. Взвешивал и обдумывал каждую дощечку, каждую спицу в колесе чтобы возок был и крепок, и не громоздок,- ладил в самый раз по кобылке. Все у Касьяна в тот год вроде бы ладилось и ладно складывалось для ровной жизни в посильных трудах, но вот завелся в Усвятах колхозец и стал поперек всех его планов, расколол мысли надвое. Что это за новшество, многим не особенно было понятно, и поначалу принимали его не все и не сразу. Мужики при хозяйствах осторожничали, тянули время, кое-кто распродал со двора лишки на тот случай, что если придется вступать, то уж с меньшей потратой. Касьяну колхоз тоже показался не ко времени, да и кое-кто не советовал вязать себя с ним. Но все ж для себя нашел он иной выход, казавшийся ему разумным и справедливым для обеих сторон. О себе заявил так, что-де не против вступить в колхоз, но с тем условием, чтобы и конь, и полок оставались при нем, на его дворе, а он, когда надо, работал бы вместе с конем на общий котел. Уже тогда севший править артелью Прошка показал ему обидную дулю, сказавши, что таких хитропопых подрядчиков ему не надо: вступать так вступать а не вступать - так и нечего голову морочить... Хорошо ему, Прошке, фигу показывать - сам-то он безлошадно, налегке вступил, и Касьян рисовал себе невеселую картину, как кто-то чужой запряжет его Даньку, навалит на телегу сверх всякой меры и совести, огреет кнутом, бестолково задергает вожжами, заорет матерно и не пособит, не слезет с повозки, когда его, Касьянова, Данька, выворачивая из суставов ноги, будет полоумно выпластываться, лезть из хомута на последнем узволоке. Кто ж побережет не свое, думал он тогда. И подавая наконец заявление, поставил колхозу новое условие: вступить он не возражает с конем и с телегой, даже прибавит к тому соху, хорошую железную борону и пару полотен кос, но чтоб непременно назначили его конюхом. "Да что ты все ультиматумы ставишь? - вскинулся тогда Прошка-председатель.- Пан-барон нашелся, понимаешь!" Но, вспомнив, что Касьян отбывал действительную фуражиром, согласился удовлетворить его, как он выразился, "каприс" и назначил на должность временно, до общего собрания - как оно скажет. С той поры так и пошло: конюхом да конюхом - вот уже целый десяток колхозных годов. Сперва рядовым, потом и старшим. Свою хозяйскую дотошность Касьян, обвыкнув в колхозе, перенес и на общественное добро: терпеть не мог изодранной и пересохшей сбруи, расхристанных хомутов, как попало сваленного лошадям сена, ворчал из-за каждой потерянной подковы, и не дай бог, если кто возвернет с поля коня с потертой холкой... За время своего конюхования привязался он ко многим лошадям, иных выходил с сосунковой поры, иные выдурились почище Даньки. Мечталось завести даже донцов, подбивал на это Прошку-председателя, но тот, узнав, сколько стоит чистокровная матка, замахал обеими руками, отвернул нос: "Иди, иди, не дурей! За такие деньги два трактора можно купить". Но Касьян не отказался от своей задумки: тем же летом выбрал самую ходкую и статную кобылу Челку и, не сказав никому, махнул на ней в Подзвонье на конный завод. За хороший магарыч, так что и сам вернулся без шапки, поставил ее с записным жеребцом Перепелом, и объявилась первая в Усвятах дончиха. Вон она стоит в шестом стойле - подпашистая, сухомордая, в белых чулках. И назвал он ее по всем заводским правилам: от клички отца взял первую букву "П", приставил к имени матери, и получилось, как влилось,- Пчелка. Всего пока полукровка, но уже по всей справе видать, что не простого замеса лошадка,- красота с огнем пополам! Прошка-председатель присматривался, удивлялся: "Что за краля? Откуда такая?" Должно, метил в свои бегунки. То-то что и оно - откуда... Не случись война, на другой год опять бы съездил в Подзвонье, уже на самой Пчелке, чтоб еще больше приблизить потомство к настоящим кровям. Да, видно, конец всему, того гляди, и самую Пчелку вот-вот заберут... Были у него и еще коньки хороших статей, стригунки, часами б глядел на сорванцов, как вынашиваются они, на скаку покусывая друг другу холки, или встают друг перед дружкой на дыбки, под грудь загибают шеи. В табуне, что в колоде, есть и козыри, есть и шестерки - всякие, но Данька шла по особ статье: своя лошадь. Четырнадцатое лето дотаптывает его Данька - три до него да десяток трав под его доглядом. Правда, росточком так и не вышла и даже вроде как ниже стала, оттого что раздалась задом, разломилась повдоль сытой спиной,- от былого, конечно, ничего не осталось, но масть и теперь красит - видная лошадь! В первые годы, уже будучи колхозным конюхом, набрасывал Касьян на нее седло покрасоваться перед миром, когда выгонял табун в ночное, дескать, знай наших! Потом растолстела, разбочкалась, под седлом неудобна стала, и Касьян года три как пересел на рослого Ясеня. Хотел и дальше вести от нее редкую масть, да не сыскал пары, такого же молочнотопленого конька. А хорошо б было! От своих же, усвятских, несла она всякий разнобой, двух жеребяток почему-то сбросила, а главное - получались они и самой мельче. Какие-то нелады у нее с племем, не способная к этому. Сказать по совести, малость просчитался он с ней: вгорячах, когда покупал, мерещилось большее. Масть-то масть, да не слезь в грязь. Оказалось, лошаденка-то без старания, норовом себе на уме - лишнего не положи, в паре без кнута валек не натянет, а чуть что - и куснуть горазда. То ли была отроду такой, то ли уже здесь, в колхозе, забаловалась. В своем хозяйстве эта порча сразу бы и обнаружилась, а тут, за другими лошадьми, как-то не примечалось. Да кто ж знал! Иной вон и бабу за одни глаза берет, размечтается, думает, царевну ухватил, ни у кого такой нету... И все ж любил ее Касьян, может, потому, что сам на ней не пахал, не сеял, а только ходил, да чистил, да глядел на буланую шерстку. Между тем мужики брали ее в наряд без особой охоты, когда уже выбрать было