мало колодцев. Горели полевские всегда летом, в суховейные годы, когда перед тем надолго задувал юго-восточный, или, как тут называли его, татар-ветер. Он выметал с дорог всю пыль до окаменелой черни земли, закручивая в хрусткие трубки листья на огурцах и картошке, скрипел пересохшими плетнями и задирал застрехи пороховых соломенных кровель. Как ни береглись в это время, как ни запасали воду в бочках и кадушках, но довольно было невесть кем оброненной искры, чтобы все это, измученное сушью, враз занялось неудержимым полымем, с гудом пластавшим свои языки вдоль всего посада. Касьян и сам, будучи еще мальчишкой, захватил последний такой пожар. Помнит, как закричали, завыли вдруг на дальнем конце Полевых Усвят, где теперь обитал Давыдко, как туго взбугрился желто-зеленый клуб дыма и тотчас отлетел в сторону, будто при взрыве, и понеслись рвать и метать злые, ярящиеся на ветру гривы, густо сорившие вдоль улицы огненными шмотьями и хлопьями. И вот уже закричали, заголосили на других дворах - и тех, что уже занялись, и тех, что ждали своей неизбежной участи. Минуло тридцать лет, а Касьян и до сих пор с изморозью на душе вспоминает этот страшный, погибельный крик, вместе с огнем и татар-вeтром катившийся от подворья к подворью. И нынче случилось похожее на тот давний пожар. Воротясь из ночного, Касьян копался под навесом, где у него был верстак, разбирал на всякий случай кое-какой поделочный материал, скопленный для домашнего обихода, когда послышался отдаленный бабий крик. Кричали где-то в Полевых Усвятах. Встревоженно острясь слухом, Касьян отворил заднюю калитку в маленький садок из нескольких молодых яблонь и вишенника по омежью, пробрался под ветвями в конец. Перед Давыдкиной избой, зачинавшей полевской порядок, приметно выли две бабы, осыпанные понизу ребятишками. Над ними возвышался какой-то верховой в седле. Глядеть было далековато, лиц не различить, но и без того Касьян понял, что сумятилась так, на всю улицу, Давыдкина Нюрка с детвой и старая Давыдчиха. Верховой отвалил от ихней избы, и обе бабы еще пуще заголосили, вознося руки и переламываясь пополам в бессильном поклоне. А верховой уже свернул через два дома к воротам Афони-кузнеца, и там тоже вскоре завыли, не выходя на улицу. Так и пошло, где через два двора, где через три, а где и подряд в каждом дворе. Верховой, подворачивая, словно факелом подпаливал подворья, и те вмиг занимались поветренным плачем и сумятицей, как бывает только в российских бесхитростных деревнях, где не прячут ни радости, ни безутешного горя. - Повестки...- холодея, догадался Касьян, и, когда верховой переметнулся к Старым Усвятам, заходя с дальнего от Касьяна конца, он, не зная, чем занять, куда деть эти последние минутки, снова забился в свой куток, стараясь совладать с собой, подавить оторопь, будто начатое там, в кутке, дело-недело оборонит его от неизбывного. Дома в этот час никого не было. Натаха вместе с Касьяновой матерью, бабкой Ефросиньей, ушла на подгорные ключи полоскать белье. С ними увязались и Сергунок с Митюнькой. Оцепенело скованный ожиданием, Касьян машинально продолжал перекладывать бруски и дощечки: годные в одну сторону, негодные - за порог, на растопку когда вздрогнув, как под бичом, услышал у ворот конский топот и чужой, незнакомый окрик: - Хозяин! А хозяин! А ну выдь-ка сюда. В верховом, глядевшем во двор через плетень прямо из седла, Касьян распознал посыльного из Верхних Ставцов, где располагался сельсовет. Остро, ознобливо полоснуло: "Вот он и твой черед..." И все еще продолжая вертеть в руках сухой березовый опилок, из которого собирался нарезать колесиков для детской пока тушки, он глядел уже невидящими глазами, медля выходить, пока его не понукнули во второй раз: - Эй, слышь! Некогда мне... - Да иду... Иду я... Отшвырнув брусок, Касьян заученно провел ладонью по волосам, как всегда при встрече гостей, вышагнул из-под застрехи и нетвердо, опасливо направился к воротам. - Она? - спросил Касьян, подходя, упавшим голосом и зачем-то обтер руки о штаны. - Ох, она, браток! Она самая... Посыльный достал из-за пазухи пиджака пачку квитков, полистал, озабоченно шевеля губами, про себя нашептывая чьи-то фамилии, и наконец протянул Касьяну его бумажку Тот издали принял двумя пальцами, будто брал за крылья ужалистого шершня, и так, держа ее за уголок перед собой, спросил: - Когда являться? - А там все указано. Послезавтра уже быть на призывном. Иметь при себе котелок, ложку, все такое. Ну-ка, друг, распишись. Посыльный подал через плетень свернутую чурочкой клеенчатую тетрадку со вставленным между страниц чернильным карандашом. Тетрадка была уже изрядно потрепана, замызгана за эти дни множеством рук, настигнутых ею где и как придется, как только что застала она Касьяна. Перегнутые и замятые ее страницы в химических расплывах и водяных высохших пятнах, в отпечатках мазутных и дегтярных пальцев, с этими молчаливыми следами чьих-то уже предрешенных судеб, чьих-то прошумевших душевных смут и скорбей, пестрели столбцами фамилий, против которых уже значились неумелые, прыгающие и наползающие друг на друга каракули подписей. Попадались и простые кресты, тоже неловкие, кособокие, один выше другого, и выглядели они рядом с именами еще живых людей будто кладбищенские распятия. Касьян свернул повестку, сунул ее за шерстяной чулок Потом, присев на одно колено, а на другое приспособив тетрадку, мазнул послюнявленным пальцем по соседству со своей фамилией и неуверенно, без привычки расписался. - Кого еще из наших? - попытал он. - Один не пойдешь,- неопределенно ответил верховой засовывая тетрадку за пазуху.- Скучно не будет. - Махотина берут? - Это который? - Алексей Дмитрич. Четверта изба от меня. - А-а! Кучерявый такой? Уже поперед твоего расписался. - А Николая Зяблова? - И его. Вот только оттуда. - А Лобова? Матвея Семеновича? Конюхом он, как и я. - Да что я, всех упомню, что ли? Вон сколь повесток! Три деревни тут. И Матвея твоего подберут, куда он денется от этого. - Выходит, под метлу... - Что поделаешь. Значит, люди требуются. Сказывают, больно сил у него много. Прет и прет, никакого удержу... А что, хозяин, этого самого не найдется ли? - Чего этого? - не понял Касьян. - Ну... что тут непонятного? - засмеялся верховой.- А то с утра мотаюсь по деревням... Бабы все нутро вытрепали, как будто я в этом виноватый. - А-а... Нет, друг, этого пока нету. Не взыщи. - Пошто так-то? Али итить не собирался, не припас? - Ну да что теперь говорить... Дак чего хоть слыхать? Где немец-то? В каких местностях? - А-а...- Верховой отвернул от плетня, задергал поводьями.- Вот пойдешь сам и узнаешь... Но-о! Но, пошел! Касьян, опершись на изгородь, проводил вестового, пока тот не скрылся, не свернул к кому-то в заулок, и, тяжело ворочая думу, как впотьмах, вернулся под навес. Там он долго, опустошенно стоял перед верстаком, обвиснув руками, ни к чему не притрагиваясь. "Ну дак чево там... Все к тому и шло...- думал Касьян, привязавшись взглядом к щелке в стене, сквозь которую протянулся под навес солнечный лучик.- Вон и трактора в эмтээсе вместе с людьми забрали. Стало быть, армия ужe своим не обходится, коли по сусекам начинают мести". Трактора гнали вчера под вечер полевым шляхом по-за Касьяновой деревней, и многие бегали смотреть. Взяли пока одни гусеничные. Сперва прошли два старых "Челябинца" без кабин, с притороченными сзади бочками запасного горючего. Машины, выхаркивая из патрубков керосиновую вонь, торопко мотали гусеницами, топили их в пухлой дорожной пыли, и та, растрeвоженно клубясь в вечернем безветрии, уже толсто осела и на жарко-потные, сочащиеся автолом распахнутые моторы, и на привязанные бочки, черневшие бархатными подтеками, и на самих верхнеставцовских трактористов, успевших за четыре версты пути зарасти пылью до серой безликой неузнаваемости. Касьян и впрямь не узнал ни одного из троих, сидевших на первом тракторе, и только во втором углядел Ванюшку Путятина, который эту весну работал на ихних полях. Рядом с Ванюшкой тряслась всем дробненьким телом какая-то девчонка в туго обвязанном вокруг шеи платком, тоже в недвижной, омертвелой маске из пыли,- должно быть, Ванюшкина зазноба, увязавшаяся провожать, может, до самой станции, все тридцать пять верст. Ванюшкин напарник уступил ей свое место, пересел на головную машину, и они вдвоем, дыша этой пылью, разлученные грохотом и тряской, немо коротали свои последние часочки. - Совсем?! - крикнул Касьян проезжавшему мимо Ванюшке. Тот за шумом не понял, наклонился за край сиденья, помахал возле уха черной пятерней, мол, ни фига не слышно. - Совсем, говорю? - повторил Касьян, зашагав рядом с машиной, и тоже стал делать знаки, махать рукой на закат, туда, где должна быть война. Ванюшка наконец догадался, распахнул молодые зубы в улыбке и, воздев руки над головой, сделал из них крест, дескать, все, рассчитался и с эмтээсом, и с домом, и со всеми здешними делами. Крест, мол, всему. И, сдернув кепчонку, обнажив спутанный и запаренный чубчик, помахал ею остомельцам и, превозмогая лязг и грюк, бесшабашно прокричал: - Броня крепка и танки наши быстры! Не поминайте лихом! Потом, через некоторое время, следом прошли еще четыре гусеничных. Они прогрохотали с наглухо задраенными окнами кабин, уже в отчужденном безразличии к закатно-молчаливым хлебам, обдав их напоследок клубами пыли, и те, еще недавно чисто желтевшие по обе стороны, осиротело померкли и омрачились осевшей на них густой пеленой. - Покатили ребятки...- Дедушко Селиван в раздумье потыкал батожком серо-мучной прах отпечатков гусениц на дороге.- Ну дак че... Скоро и до лошадей дойдет. Лошадь за кочку не спрячется. Кавалерия сичас первой урон несет. А коня на заводе не сделаешь. Расходясь, люди видели, как на крыльце правления стоял Прошка-председатель и, застясь от низкого солнца, тянулся шеей и сплюснутой своей кепкой вослед уходившей колонне. И выглядел он в тот закатный час на пустой конторской веранде согбенным и одиноким... Невелика бумажка - повестка, но, пока Касьян стоял под навесом, пытаясь собрать воедино разбежавшиеся мысли, он все время чувствовал ее за чулком, как сосущий пластырь на нарыве. И все вертелось пустое, неотвязное: "Вот тебе и Клавка-продавщица с цветочком... Нашла-таки, нанюхала..." Он присел на чурбак, толстый ракитовый кряж, попнулся за повесткой и уж развернул было, чтобы все перечитать, как там и что сказано, но в самый раз забрякала на калитке железная зацепа, и Касьян, воровато оглянувшись, поспешно сунул бумажку опять за чулок. Не мог, не хотел он, когда еще и сам не обтерпелся, не обвыкся с ней, не подготовился духом и силами, чтобы так вот сразу показать повестку Натахе и матери. Натахе в ее положении особенно. И он через плечо пытливо посмотрел на жену: знает или еще нет? Но Натаха, судя по всему, ни о чем не знала, за возней с бельем внизу под горой, поди, не слышала и того тарарама, что наделал тут сельсоветский вестовой. Мать с корзинами на коромысле, Натаха с узлом на руке - обе, лишь мельком взглянув на Касьяна, устало прошли в прохладные сени. Сергунка с ними не было, успел забежать куда-то. Митюнька же, увидев отца, сидевшего на чурбане, метнулся к нему, втиснулся меж Касьяновых колен и умиротворенно замер, как жеребенок в привычном стойле. Касьян растерянно погладил Митюньку, это щемяще-родное существо, свою кровинушку, ощущая под ладонью напеченную жарой головку, сладко пахнущую детскостью, влажным травяным подгорьем. Боязно было подумать, что уже через два дня он вот так больше не приголубит сынишку и не увидит его совсем... - Пап, а Селезка лягуску забил,- донес Митюнька на брата. - Как же он так? - Палкой! Ка-а-к даст! Я ему - не смей, она холосая, а он взял и забил... Нельзя убивать лягусок, да, пап? - Нелья, Митрий, нельзя. - И касаток нельзя. А то за это глом ударит. - И касаток. - И волобьев... - Ничего нельзя убивать. Нехорошо это. - Одних фасыстов мозно, да, пап? - Ну дак фашистов - другое дело! - Потому что они с фасыским знаком. Ты пойди и всех их плибей, ладно, пап? - Пойду, Митя, пойду вот... Ну, ступай, сынка, ступай, а то я тут... работаю... Никакая, однако, работа на ум не шла. Даже этот заветный Касьянов закуток с развешанными по гвоздям пилами и ножовками, коловоротами и буровцами, всегда одним только видом смягчавшими душу, доставлявшими утеху, теперь теснил его своими стенами, и все здесь утратило смысл, отдалилось куда-то, отошло от Касьяна своей ненужностью. Он вышел во двор, без внимания, как уже нехозяин, обвел глазами плетни и постройки и, томимый какой-то внутренней духотой, душевной спертостью, не находя себе места, в чем был - в старых галошах и шерстяных чулках, где за пагольником лежала так и непрочитанная повестка, бесцельно, от одной только тесноты вышагнул за калитку, на уличный ветерок. 7 Улица была уже безлюдна в оба конца. После наскока вестового, выплеснувшись первой волной за ворота, выкричавшись там самой нестерпимой болью, бабье горе отхлынуло, убралось во дворы и там теперь, забившись в избы, дострадывалось, обтерпевалось в одиночку, каждой женщиной самой по себе, кто как горазд: иная безголосо, ничком уткнувшись в подушку, иная онемев на сундуке с безвольно оброненными руками, иная ища облегчения пред восковыми и равнодушными ликами святых угодников. Но выдюжив это первое сокрушение, постепенно приходя в себя и уже начиная жить и дышать этой новой бедой, как единственной данной им теперь явью, они примутся полуощупью двигаться по избе, искать себе дела. И вот уже вскоре с еще не просохшими глазами затеют подорожную стирку, спохватятся замешивать и сами подорожники и разошлют детишек по всем Усвятам и дальше Усвят, по близким и дальним родичам - разносить по ним последнюю весть, скликать к завтрашнему прощальному застолью. Все так же бесцельно Касьян забрел в нижний городчик, постоял там середь капустных и огуречных гряд, даже прилег внизу у самого ровца под старой ракитой, но и тут ему не стоялось и не лежалось, и он наконец надумал себе занятие - сходить к Алексею Махотину да хоть покурить вместе. И, сразу почувствовав облегчение, поспешно встал, перепрыгнул ровец и зашагал, зашлепал галошами окольной тропой под межевыми ракитами. Махотина дома не оказалось. Вышедшая на собачий брех старая Махотиха скуксилась, ужала в себя беззубый подбородок, запричетывала: - Ох, Касьянушка, голубок! Ноги подкашиваются: пришла, пришла ему-ти бумага, штоб тому-то Гитьлеру ни дна, ни покрышки, откудова он токмо, мамай, свалился на наши головушки... Побег Ляксей наш к мужикам узнать, как да чево. Гляжу, ходит, ходит по избе-то, вот курит, вот курит! Да и пошел. Сказывал, будто к Зябловым. А тебе тоже прислали, ай минули? - Прислали, мать, прислали. - Ох, горемышные вы мои! Страдальцы наши! Дак хоть вместе пойдете, своей кучкой. Вместе оно все не так: куском поделитесь, словом ли... А ежили, не приведи богородица, паранють, дак и повяжете друг дружку. Ох, лихо, лихо - лишей и не было. Дак у Зяблова он, там яво пошукай, батюшко. Не сиделось в этот день мужикам по домам, не можилось: торкнулся Касьян к Николе Зяблову, а того тоже нет в своей избе. Заходил-де за ним Махотин да вдвоем вот толечко утрехали, кажись, к Афоне-кузнецу. Касьян - к Афанасию, но и того дома не нашлось, и в кузне, сказали, искать его нечего: не пошел-де нынче к горну, как получил призывную бумажку. Начал Касьян самым низом Старых Усвят, а очутился аж на Полевой улице. Никогда, ни в кои годы, ни при каких прежних бедах не бегал вот так борзо по чужим дворам, не искал на стороне себе опоры, как ныне: не чаял встретить кого ни то... Да так вот и забрел к пустой избе дедушки Селивана... Стояла она в общем порядке сама-разъедина, справа никого, слева никого, один репей бушует - скорбно пройти мимо, не то чтобы войти. Да и заходить не к кому: и такой-то день старик и вовсе завеялся, толчется теперь по чужим дворам. Скосился Касьян на мутные оконца без занавесок и даже вздрогнул нежданно: в темной некрашеной раме за серой мутью стекла, как из старой иконы, глядел на него желтенький лик в белесом окладе. И делала ему знаки, призывно кивала щепоть, дескать, зайди, зайди, мил человек. В другой раз, может быть, и не зашел бы Касьян, отнекался, а тут, и не подумав даже, обрадованно и нетерпеливо пнул калитку, проворнее, чем следовало гостю, шагнул в сени и дернул дверь в жилье. Глянул в горницу, а там за табачищем - мать честная, вот они где, соколики! - и Леха Махотин, и Никола Зяблов, и Афоня-кузнец. Леха ничего еще, а Никола тоже, вроде Касьяна, ушел из дома как есть, в одной красной майке. И только Афоня-кузнец был уже прибран, в сатиновой рубахе, запахнутой на все пуговицы, да еще пиджак сверху. Мужики, разглядев, кто вошел, оживились, тоже обрадовались: - Глянь-ка, еще один залетный! - Было б запечье, будут и тараканы,- засмеялся дедушко Селиван. Он был без привычного картуза, и безволосая его головка маячила в дыму, как недозрелая тыковка, какие по осени не берут, оставляют в огородах.- Заходь, заходь, Касьянко! Касьян с тем же радостным, облегчающим чувством крепко потискал всем руки. - А мы тут... тово... балакаем,- пояснил Селиван.- От баб подальше. А то сичас такой момент, што токмо бабу и слухать, вытье ее. Далече, казал, скакал-то? Гляжу вон, и штаны в репьях. - Да... телка искал,- уклонился Касьян от правды.- Забежал куда-то... - Найдется! Давай, садись посидим. Касьян охотно, присел на поднесенную табуретку и, обежав глазами холостяцкое жилье дедушки Селивана, неметеное, с усохшим цветком на подоконнике, достал и себе кисет с газеткой на курево. - Да как бы собаки куда не загнали,- вернулся к прежнему Касьян, чувствуя, что надо что-то говорить, притираться к компании. Все хоть и свои, знакомые до последней метины, до голого пупка, но нынче у каждого такое, что и нe знаешь, что поперва сказать. - А ну, дай-кось твоего,- потянулся к кисету Никола Зяблов.- Сколь у тебя закуриваю, а никак не раскушу, чего ты туда добавляешь. Другие тоже соблазнились табаком, начали отрывать бумажки. - А ничего особого и не добавляю,- Касьян польщенно пустил кисет по рукам.- Донничку самую малость. - Белого или желтого? - Любой сгодится. Но я белый больше люблю. А так ничего другого. Остальное сам по себе лист свое кажет. - Лист и у меня самого такой. - Такой, да не такой,- сказал Леха Махотин, раскуривая цигарку из Касьянова табака. - Ох ты! А какой же? Я ж у него рассаду и брал, у Касьяна. - Мало чего - брал. - Рассада еще не завод,- трудно выбасил Афоня-кузнец, чисто выбритый, причесанный надвое, как на май.- Я вон нынче взял в Ситном, у свояка, капусты. Понравилась мне его капуста, сладкая. И сажали по уговору в один день, и земля моя не хуже, тоже низко копал, под горкою. Дак у свояка уже завилась, а моя - как занемела. - От одних отца-матери и то дети разные,- согласно закивал Селиван.- А уж растенье и вовсе не знать, куда пойдет. Мужики перекидывались с одного на другое, все по пустякам, не касаясь того главного, что сорвало их со своих мест, потянуло искать друг друга. Но и пустое Касьяну слушать было приятно: в неухоженной Селивановой избе среди сотоварищей, помеченных одной метой, сделалось ему хорошо и не тягостно, как бывало прежде перед праздником, когда в ожидании стола и чарки никому не хотелось попусту тратиться припасенным разговором, не спешилось ни о чем таком говорить походя, без повода и причины. Касьян, однако, не знал, что было уже послано, и тем временем чарка объявилась и взаправду. Хлопнула калитка, в сенях шумно затопали, и в избу ввалился Давыдко, да еще и с Кузьмой, своим шурином, длинным, сутулым мужиком по прозвищу Кол. Кузьма, кажись, был уже выпивши: зеленцовые его глаза волгло смаргивали, будто им не сиделось, было боязно глядеть с такой жердяной и ненадежной высоты. Давыдко, озабоченно-распаленный хлопотами, тут же извлек из камышовой кошелки и выставил на голый стол одну за другой три засургученные поллитровки. Потом пригоршнями стал зачерпывать магазинские пряники и обкладывать ими бутылки. Вслед за ним и шуряк, перегнувшись пополам, начал таскать из мешка съестное: кругляш горячего, еще парившего хлеба, хороший шмат сала, надрезанный крестом, несколько штук старой, еще от того года редьки в погребной земле, мятые бочковые огурцы и чуть ли не беремя луку, который в эту пору отдувался за всю прочую неподошедшую зелень. - Ох, ловко-то как! - засуетился дедушко Селиван.- Ну ежели так-то, за хлеб за сальцо спляшем, а за винцо дак и песенку споем. Сичас, сичас и я у себя покопаюсь... Он распахнул темный шкафчик и, привставая на носки, принялся шебуршить на его полках - достал старинную рюмку на долгой граненой ножке, эмалированную кружицу и несколько разномастных чашек. - Все разного калибру,- виноватился старик, дуя в каждую посудину, выдувая оттуда застоялое время.- Дак ведъ и так еще говорится: не надо нам хоромного стекла, лишь бы водочка текла.- И он, озорно засмеявшись, снова обратился к своему ларю.- А вот вам, орелики, и ножик редьку ошкурить. Не знаю, востер ли? И сольца нашлася. Соль всему голова, без соли и жито трава. Да-а... Была бы жива старуха, была бы и яишанка. Ну да што теперь толковать... У меня теперича два кваса: один што вода а другой и того жиже. Селиван опять посмеялся своим легким готовым смешком. Увидев все это на столе, Касьян с неловкостью сознался: - У вас тут, гляжу, складчина. А мне и в долю войти не с чем... - Да уж ладно,- загомонили мужики.- Без твоей доли обойдемся. Нашел об чем. Не тот день, чтоб считаться. Давай, подсаживайся. - На пятерых припасено, а шостый сыт,- присказал и хозяин.- Брат брату не плательщик. Отноне все вы побратимы, одного кроя одежка: шинель да ремень. - Это уж точно, обровняли,- кивнул Никола Зяблов. Мужики подвинули лавки, расселись вокруг стола, источавшего огуречный дух с едкой примесью редьки, и, пока Давыдко разливал по посудкам, уклончиво глядели себе под ноги. Не притрагивались и потом, когда было все изготовлено, не решались взять в руки непривычные эти чары: всякие питы - и крестины, и новоселья, и похороны, а таких вот еще не доводилось. - Ну, помолчали, а теперь и сказать не грех,- подтолкнул дело хозяин.- Есть охотники? Мужики помялись, косясь друг на друга, но промолчали. - Ну тади скажу я, ежели дозволите. - Скажи, Селиван Степаныч. - Ты хозяин, тебе и слово. Селиван привстал, прихорошил ладошкой сивую бородку, пересыхающим ручейком стекавшую на рубаху, поднял граненую рюмку, задержал ее перед собой, как свечу. - Ну да, стало быть, подступил ваш час, ребятушки. Приспело времечко и вам собирать сумы... Дедко еще только начал, но тяжелы были его слова, и стало видно, как сразу отяготили они мужицкие головы, как опять пригнуло их долу. - Думал я, когда ту кончили войну, што последняя. Ан нет, не последняя. Накопилась еще одна, взошла туча над полем... Дедушко Селиван задержал взгляд на окне. Дрожавшая в его руке рюмка скособочилась, пролилась наполовину, но он не заметил того. - Тут у нас все по-прежнему,- кивнул он в оконце.- Вон как ясно, тишина, благодать. Но идет и сюда туча. С громом и полымем. Хоть и говорится - велика Русь и везде солнышко, а теперь, вишь, и не везде... Старик подвигал туда-сюда бровями, словно сметая в кучку остатние мысли, какие еще собирался вымолвить, но, смешавшись, махнул рукой. - Ну да ладно... Хотел еще чево сказать, да што тут говорить... Ступайте с богом, держитеся... Это и будет вам мое слово. На том и выпейте. Но мужики не враз кинулись расхватывать свои чарки. Касьян продолжал теребить на штанах остатки въедливого репья, и Леха, обвиснув тяжелым чубом, замкнувшись лицом, следил за его пальцами. Налился подступившей кровью, сопел своими мехами Афоня-кузнец. Ржавым гвоздем согнулся, поник долговязый Кузьма и, чтоб не согнуться вовсе, подперся обоими кулаками. Давыдко исподлобья уставился куда-то в угол, где в полутьме перед погасшей лампадой одиноко висела простенькая дощечка с угодником. А Зяблов встал из-за стола и отошел к окну, загородив свет своею ширью. И было в той тишине слышно, как в одичалом Селивановом дворе беспечно и обыденно чирикали воробьи. - А-а, была не была! - наконец тряхнул головой Никола и, воротясь к столу, потянулся за кружкой. Давайте, братки. А то так и водка выдохнется. И, будто пробудившись, мужики ожили, потянулись наперекрест, кто чем, нехоромной посудой, стукнулись и выпили молча и жадно. И пошли шариться по столу грубыми, нехваткими пальцами, разбирая, не глядя, нарезанное, накромсанное. И ели тоже молча, замедленно ворочая челюстями, жевали пополам с думой. - Чего в магазине деется! - Давыдко зажмурился, покачал головой.- Содом! Водку нарасхват. Из Ситного понаехали. Говорят, там уже растащили. - Ну да к чево... Ясное дело.- Никола Зяблов потянул со стола пряник.- У нас, почитай, полдеревни берут. - Кой - полдеревни! - И мы, видать, не последние... - А кто после нас? Хворь одна. - Как оно пойдет... От метлы щели нет... - Дак, мужики, чево слыхал я в магазине-то. Будто сперва к конторе собираться. А потом уже оттудова все вместе пойдем. - Ну и правильно. Так-то ладнее. - И штоб подводы были. Сидора покидать. - Подводы дадут, чего ж не дать. Не в гости к куме... - Да вон Касьян, сам и запрягет, сколь надо. - Это можно,- кивнул Касьян. - Касьяну и самому итить. - Ну дак што... Кто-нибудь потом лошадей обратно отгонит. Да хоть Селиван Степаныч. - Об чем толк,- готовно согласился дедушко Селиван.- Отгоним, отгоним лошадок. За этим не станет. - Ну да ладно. Это пустое,- перебил Никола Зяблов.- Пешие ли, конные - все там будем. А вот забота: сено! Надо бы наказать Прохор Ванычу, штоб нашим бабам сенца дал, не обидел бы. Одни ведь остаются. - Даст, раз обещался. - Дак кто ж его знает... Время теперь такое... Овес вон забрали. И сено могут затребовать. Лошадей-то небось на войне тоже надо кормить. Они не виноватые. - Сено! Хлеб неубранный остается. - Да-а...- почесал за ухом Давыдко.- Не ко времени война зачалась. Что б ей погодить маленько? Ну хоть недельки с три-четыре. Пока б сено прибрали да хлеб. Управились бы, а тогда... - Что и говорить, не в срок затеялась. - А и когда война была нашему брату-пахарю в пору? - посмеялся дедушко Селиван.- Смерть да война незваны завсегда. - А я уж было сарайку начал рубить,- сокрушался Давыдко.- Венца три до крыши не довел. Знато, дак уж лучше б не начинал, лежал бы материал в сухом. - А у меня возле кузни три лобогрейки раскиданы,- покашлял в кулак Афоня-кузнец.- Прошка косится, да чего уж теперь... Делов там еще не на один день. - Нам, татарам, все равно на Русь итить,- засмеялся дедушко Селиван.- Завсегда дела находятся. То б надо, это бы... Дак вон и у Касьяна баба на последних сносях, пышкает, как квашня перед праздником. Тоже надо бы погодить с войной. Так ли, Касьянушко? - Да уж скоро б должна родить,- потупился Касьян, почувствовав, как от этого напоминания какой-то тоскливый червь опять тошно соснул меж ребрами. - Ах ты, осподи, грехи наши! - вздохнул и дедушко Селиван.- Погоди бить, дай пальцы в кулак возьму. Ох-хо-хо... Да што поделаешь? Огонь с соломой все равно не улежится. Так и война с нашими делами. А уж ежели занялось, годи не годи, а бросай все да иди. Тут уж тушить надобно, пока и сама изба не сгорела. Давыдко снова расплескал по чаркам, мужики, оборвав разговор, согласно выпили и тоже согласно закурили. Дым сизыми полостями заходил по избе, ища себе выхода. - А я, ребята, от посыльного слыхал,- заговорил Никола Зяблов,- будто бригадир заявление в сельсовет подал. - Какое заявление? - насторожились мужики. - Ну, штоб, значит, взяли его на фронт. Вроде как по своей охоте. - Да ну! Иван Дронов? - Еще на той неделе, говорят, подал. - Гляди ты... А - молчок. Никому ни слова. - А чего б ему в дуду дудеть? - Ну, криворотый! Лих, лих малый! Мужики поудивлялись, покрутили головами, и было заметно, что им почему-то сделалось неловко друг перед другом от этого известия. С ними было такое, как если бы они вшестером тужились одолеть бревно, но так и не подняли, а пришел Иван Дронов, не шибко-то и казист с виду, но, долго не раздумывая, подхватил и понес. И стало оттого совестно и непонятно: как же, мол, так? И в оправдание своей нерасторопности начинала вертеться злая мысль, хотелось придраться, а нет ли тут чего, какого подвоха, по правилам ли сия ноша поднята? И первым придрался Кузьма, уже заметно охмелевший. - Да бросьте, не возьмут его! Кто ж будет бригадирить? Это он так, покрасоваться. На него небось уже и бронь наложена. - Да не, на Ивана не похоже,- сказал Леха Махотин.- Не такой он мужик, чтоб козырнуть заявлением. - А чего ж: подал - а доси дома? - Что ж тебе, так вот и сразу? Поди, еще рассматривают бумагу-то. Наверно ж, не один наш Иван. - Посыльной говорил, в Верхних Ставцах еще сколько-то таких,- уточнил Зяблов,- Да из Ситного учитель. - Ну вот, вишь... Да по другим селам. В военкомате тоже теперь запарка. Ну-ка, всех учти, всех сосчитай, кого брать, кого погодить. - Так-то, пока рассмотрят,- хмыкнул Кузьма,- дак я, нерассмотренный, поперед их там буду. Какая ж разница? Али за то пули им особые отольют, золоченые? - А вот та и разница,- сказал Леха Махотин.- То ты сам, а то по повестке. - Ага...- вертанул белками Кузьма.- В хорошие набивается. - А ты чего ж не догадался? - спросил Леха.- Ты б тоже, не будь дурак, взял бы да поперед его заявление подал. Глядишь, тебе тоже местечко подобрали б, умнику. Два аршина на бугре. А-а! Кишка тонка! Заткнись лучше. - А ты? ты-то сам чего ж не подал? - взвился Кузьма.- Ты ж у нас тоже всех разумней, как послухать. А сам небось первым штаны замарал... - Не, малый, ошибся,- усмехнулся Махотин.- Штаны мои чистые. Когда надо - пойду. Прятаться за чужие спины не стану. - Ох, ерой! В земле потурой! А из земли вытащи, дак и лапы кверху. - Это какие такие лапы? - посерьезнел, насторожился Махотин.- Смотри, друг, говори, да не заговаривайся. Как бы ты свои не задрал... - Ладно тебе! - одернул Давыдко шурина. -- А чего он, з-зануда. А то враз по соплям разживется. Махотин привстал, заходил скулами. - А ну, давай выйдем...- сдавленно проговорил он.- Пошли, гад! - Сядь, Алексей, нажал на его плечо Афоня-кузнец.- И ты, Кузька, не скотничай. Не гни на людей напраслину Пока нечего корить друг дружку... Кто подал, кто не подал... Еще только за столом сидим... Кто ж был к этому готовый? Тут и с мыслями еще не всякий совладал. Люди мы невоенные, у нас вон земля да хлеб на уме... Генералы, и те небось затылки чешут, не знают, с какой карты лучше зайти, какой бить, а какую при себе держать. С какой ни пойдут, все не козырь... Все не наш верх... - Да уж не козырь, это верно,- проговорил Давыдко. - Вот у меня в кузне,- продолжал Афоня-кузнец,- на што уголь горюч, железо варит, и то не сразу разгорается. Его сперва раздуть надо, а тогда и железо суй. Так и это дело. Не всякому человеку вдруг на войну собраться. Не его это занятие. Ивану, поди, жизнь тоже не копейка.. Как-никак, трое пацанов. Наверно, ночи покрутился, посмолил табаку. И нечего, Кузьма, чепать его понапрасну. - Иван партейный,- напомнил Никола Зяблов.- Может, ему так предписано. - Всем предписано,- сунул бровями Афоня-кузнец.- Да не всяк, вишь, горазд. И опять помолчали мужики, отрешив себя друг от друга. Кузьма, не дожидаясь череда, потянулся за бутылкой, налил себе одному и единым махом выглотал. - А я так, ребятки, на это скажу,- встрял в спор дедушко Селиван.- На войну што в холодную воду - уж лучше сразу. Верьте моему слову. А то ежели с месяц так-то просидеть - голова не своя, в поле не работник, дак маета с думой хуже вши заест. Еще и не воевал, а уже вроде упокойника. А сразу - как нырнул. Штоб душа не казнилась. Да и баб не слухать. - Не говори! - мотнул чубом Леха. Был он хотя и ряб скуластым калмыцким лицом, но смоляной чуб в тугих завивах красил мужика пуще дорогой шапки.- Не говори, дедко! Вторую неделю война, и вторую неделю моя Катерина ревмя ревет. Садимся есть - голосит, спать ляжет - опять за свое. И все глядит на меня, вытаращится и глядит, будто я приговоренный какой... А давеча,- усмехнулся Леха,- когда бумажку вручили, как взялись обе, Катерина да бабка, как наладились в две трубы, аж кобель на цепи не выдержал. Задрал морду и тоже завыл. Хоть из дому беги. Лехины шутливые слова про кобеля, однако, заставили всех опять запалить цигарки. Касьян тоже закурил и, отвернувшись, засмотрелся в окно, где текли, текли себе, как сон, белые бездумные облака. Почуяв неладный крен, дедушко Селиван встал со своего места и бочком пробрался по-за тугими спинами мужиков. - Э-э, ребятки! Не вешайте носов! - сказал он бодрецой.- Не те слезы, што на рать, а те, што опосля. Еще бабы наплачутся... Ну да об этом не след. Улей-ка, Давыдушко, гостям для веселья! И, остановившись позади Махотина и Касьяна, обхватив их за плечи, затянул шутовской скороговоркой, притопывая ногой: Ах вы, столики мои, вы тесовенькие! А чево ж вы стоите не застеленные? А чево ж вы сидите, хлеба-соли не ясте? То ль медок мой не скусен, то ль хозяин не весел? Но тут же откачнулся от обоих, мотнул бородкой с веселой лихостью: - А то мне, дак так: али голова в кустах, али грудь в крестах! - Ага... Давай, дед, давай...- Кузьма, заломив луковую плеть, потыкал ею в солонку.- Ага... - Ась? - не уловил сразу Селиван Кузьминой усмешки. - Ага, валяй, говорю. - Вроде и не гусь, а га да га,- отшутился дедко.- Ты к чему это, милай? На какую погоду? - А так...- Кузьма пожевал лук вялым непослушным ртом.- Хорошо с печи глядеть, как медведь козу дереть... - Ой ты! - Дедушко Селиван изумленно хлопнул обеими руками по пустым штанам.- Глянь-кось, экий затейник! Али я этого не прошел? Было мое время - и я с рогатиной хаживал. Ходил, милай, ходил! Да вот тебе, хошь, покажу... Задетый за живое насмешливым хмыканьем Кузьмы, старик проворно спохватился к шкафчику, задвигал, зашебаршил в нем утварью и пожитками. - Сичас, сичас, сынок,- бормотал он между распахнутых дверец.- Дай только отыскать... Где-сь тут было запрятано. От постороннего глазу... Никому не показывал и сам сколь уж лет не глядел... А тебе покажу... покажу... Штоб не корил попусту... Ага, вот оно! К столу он вернулся с тряпичным узелком и, все так же присказывая "сичас, милай, сичас", трепетно-нетерпеливыми пальцами начал распутывать завязки. Под тряпицей оказалась еще и бумажная обертка, тоже перевязанная крест-накрест суровыми нитками, и лишь после бумаги на свет объявилась плоская жестяная баночка - посудинка из-под какого-то лекарского снадобья. - На-кось, Кузьма Васильич, ежли веры мне нету... На вот погляди... Кузьма пьяно, осоловело смигивал, некоторое время смотрел на протянутую жестянку с кривой небрежительной ухмылкой. - Ну и чево? - Дак вот и посмотри. - А чево глядеть-то? Понуждаемый взглядом, Кузьма все ж таки принял жестянку, так и сяк повертел ее в руках, даже зачем-то потряс над ухом и, не заполучив изнутри никакого отзвука, отколупнул ногтем крышку. Коробка была плотно набита овечьей шерстью, длинными, от времени пожелтевшими прядями. - И чево? - вызрился, не понимая, Кузьма. - А ты повороши, повороши,- настаивал дедушко Селиван. Кузьма недоверчиво, двумя пальцами подцепил верхние прядки, под ними на такой же шерстяной подстилке покоился крест... Было видно, как у Кузьмы медленно, будто не прихваченная засовом воротняя половинка, отвисала нижняя губа. Мужики потянулись смотреть. Квадратный, с одинаковыми концами крест был широколап и присадисто тяжел даже с виду. Из-под голубоватой дымки налета пробивался какой-то холодный глубинный свет никем не виданного металла, и, как от всякого давнего и непонятного предмета, веяло от него таинственной и суровой сокрытостью минувшего. Его разглядывали с немой сосредоточенностью и так же молча и бережно передавали из рук в руки. Забегая каждому за спину, дедушко Селиван заглядывал из-за плеча, чтобы уже как бы чужими глазами взглянуть на давно не извлекавшуюся вещицу. Он и сам уже почти не верил этому своему обладанию и по-детски трепетал и удивлялся тому, что с ним когда-то было и вот теперь и ему, и всем открылось воочию. - Орден, што ли?..- наконец с сомнением предположил Леха. - Егорий, сыночки, Егорий! - обрадованно закивал дедушко Селиван, задрожав губами. Глаза его набрякли, мутно заволоклись, и он поспешно шоркнул по щеке дрожливо-непослушными пальцами. - Да-а...- Леха покачал крест на ладони.- Вот, стало быть, каков он... Слыхать слыхал, а видеть ни разу не доводилось. - Да где ж ты ево увидишь... Нынче этим хвалиться нечего. Раза два уж предлагали: сдай, дескать. И деньги сулили. По весу, сколь потянет. Как за ложку али за серьгу. А я не признался: нету, говорю, и все тут. Давно уже нету. Еще в тридцать третьем, мол, на пшено обменял... Есть, есть и еще старики в Усвятах, которые припрятали. Да токмо не скажу я вам, не открою. Не надо вам знать про то. Теперь уж скоро помрем с этим... Велю с собой положить... - Или царя обратно ждешь? - усмехнулся Кузьма. - А меня уже про то спрашивали,- без обиды ответил дедушко Селиван.- Про такого сказать бы: под носом проросло, а в голове не посеяно... Вот, Кузька, тебе мой ответ: ты токмо народился, в колыске под себя сюкал, а я уже, милай ты мой, невесть где побывал. Мукден, может, слыхал? - Это чево такое? - Кузьма шатко приподнялся и, хватаясь за стену, перебрался на хозяйскую койку. - А-а! Чево! То-то... Штоб ты знал, есть такой город в манжурской земле. Дале-о-ко, браток, отседова. На краю бела света. Вот аж где! Ужли не слыхал про такой? Дед же твой, Никанор Артемьич, царство ему небесное, тоже тамотка побывал. Разве не сказывал? - Может, и говорил чево,- дремотно-вяло отозвался с кровати Кузьма.- Уж и дед не помню когда помер. - Вот, вишь, как оно...- Селиван растерянно замигал безволосыми веками.- Скоро на нас присохло. А уж и текло, текло там красной юшки. У яво, у японца, уже тади пулеметы были. А у наших одни трехлинейки. Ну-тко потягайся супротив пулемета. Ох и полегло там нашей головушки! Вороха несметные. Ну дак и песня есть про то. Старик остановился лицом, согнал с него все ненужное, обыденное, оставив лишь скорбную суровость, и, опустив руки по швам, повел ломким заклеклым голоском: Белеют кресты - это герои спят, Прошлого тени кружатся вновь, О жертвах в бою твердят... Но сил хватило на одну лишь эту запевку, и глаза его вновь заволоклись и повлажнели. - Такая вот, ребята, песня. Язви тя, голосу не хватает... Я как услышу где, сразу и являются передо мной теи дальние места. И доси помнятся. Он утерся тряпицей, в которой хранил свой Георгий, и опять просиял добродушно и умиротворенно. - А крест тебе за чево, батя? - спросил Леха Махотин. - Энтот-то? Ну дак ево мне уже за германскую. За Карпаты. Да и про теи места откудова вам знать, ежели не бывали. Тоже вот кампания была, галицейская. Пожгли-попалили порохов. Да, соколики, все уходит, ничем не удержать. Прах-пепел заносит. Вот и Егорий побрякушкой стал. Ехал с войны, думал, поношу, покрасуюсь, а приехал - ни разу и не надел. На всю жизнь эта на мне отметина, будто я лихоманец какой. Я б, может, сичас не таким лохматом был бы. Небось не ниже нашего Прохора... А то, говорят, больно за царя перестарался. А хрена мне царь! Я ево в трактире на потрете токмо и видал. Нешто я за царя "ура" кричал? Я ж за вас, сопатых, за все вот это нашенское старался.- Старик указал пальцем в окошко.- Как же было землю неприятелю уступать? Ворога токмо впусти, токмо попяться, он ни на что на твое не поглядит, перед самим алтарем штаны спустит... Вон опять на Россию идут, чего, ироды, делают, ни старых, ни малых не разбирают. При всеобщем раздумье дедушко Селиван принялся опять укладывать орден в жестянку, бережно укрыл его овечьими кудельками, притворил крышку и, обертывая прежней пожелтевшей и квелой бумагой, а потом и тряпицей, заговорил укоризненными бормотком: - Приспел и ваш черед "ура" кричать. Теперича выкрикивайте свои ордена-медали. Мужики молча переглянулись, словно бы оценивая, примеряя каждого к грядущему. Для старика были они сейчас как серые горшки перед обжигом: никому из них еще не дано было знать, кто выйдет из этого огня прокаленным до звона, а кто при первом же полыме треснет до самого донца. 8 Не умел дедушко Селиван долго тяготиться обидой и, видя, как присмирели от его слов новобранцы, уловив этот их перегляд, весело повернул разговор: - Э-э, робятки, негоже наперед робеть! Поначалу оно завсегда: не сам гром стращает, а страховит неприятельский барабан. А уж коли загремит взаправду, то за громом и барабана не слыхать. Сколько кампаней перебывало - усвятцы во все хаживали и николь сраму домой не приносили. Вам-то уж не упомнить, а я еще старых дедов захватил, которые в Севастополе побывали и на турок сподабливались. Оно ить глядеть на нашего брата - вроде и никуда больше негожи, окромя как землю пластать. А пошли - дак, оказывается, иньше чего пластать горазды. И опять, засмеявшись, крутанул крепко: - Гибали мы дугу ветлову, согнем и вязову... А щас пока гуляйте! Давыдушка, улей, улей, попотчевай чем ни то. И сам тоже выпивши на равных, посопев сморщенным носом, похватав воздуху, хлопнул Касьяна по плечу: - Все мы тут не таковские, а уж кто середь нас природный воитель, дак это Касьянка. Не глядите, что помалкивает, попусту не кобенится. - Ты уж сказанешь, Селиван Степаныч,- зарделся Касьян и непроизвольно подобрал под скамью галоши.- С чего выдумал-то? - А с того, что знаю. - Я дак из ружья птахи и то не стрелил... - Это пустое, что не стрелил,- несогласно мотнул головой Селиван. - Дак тади откуда быть-то мне? - А вот быть, Касьянка, быть. Нареченье твое такое, браток. Указание к воинскому делу. - Какое такое указание? - и вовсе смешался Касьян. - А вот сичас, сичас я тебе все, как есть, раскрою... Дедушко Селиван, и вовсе развеселясь, опять полез в свой шкафчик и, оживленно покхекивая, воротился к столу с толстой и тяжелой книгой, обтянутой порыжелой кожей. - Сичас, сичас, голубь, про то почитаем. Про твое назначение. При виде книги мужики подтянули поближе скамейки, с нетерпеливым интересом, как малые дети, изготовились слушать неслыханное. Всякая книжица, даже школьный букварь, вызывала к себе в Усвятах почтение, а эта, обряженная медными бляхами и застежками, ненашенских времен и мыслей, уже одним своим обликом заставила всех подобраться, а сбитый с толку Касьян даже пригладил волосы, как делал это всегда при встрече пришлого человека, перед неведомым. В полной тишине дедушко Селиван с усилием разломил надвое книгу, опахнувшую лица сидевших слежалым погребным ветерком старины, и, отвалив несколько ветхо-кофейных страниц, нацелил палец в середину листа. - Ага! Вот оно! - объявил он, обретя и сам подобающую благостность. - А ну-ка...- заерзали мужики. Отстранясь и подслеповато сощурясь, дедушко Селиван начал ощупью лепить слова по частям, и от этой их разъятости звучали они торжественно и значительно, будто произнесенные свыше: - Наре... нареченный Касияном да воз... возгордится именем своим... ибо несет оно в себе... освя... щение и благо... словение божие кы... подвигам бран...ным и славным... Старик остановил палец и вопрошающе взглянул на Касьяна: усвоил ли тот сказанное? - А исходит оно... из пределов гре...греческих... из царств... осиянных великими победами... где многия мужи почи... почитали за честь и обозначение Пла...Планиды., называть себя и сынов своих Касиянами... ибо взято наречение сие от слова... кас...кас... сис... кассис... разумеющего шелом воина... воина великаго и досто... славнаго императора Александра Маке...донскаго... и всякий носящий имя сие суть есьм непобедимый и храбрый шле... мо... носец. Дедушко Селиван отнял от книги палец и ликующе вознес его кверху: - Уразумел? Шлемоносец! Во как толкуется имя твое! Выходит, сызмальству тебе это уготовано - шлем носить. - Чего напишут-то...- растерянно усмехнулся Касьян.- Сызмальства я гусей с теленками пас. Да и теперь за лошадьми хожу. - Теленков-то ты пас, а шелом тебя, стало быть, еще с той поры дожидался. - Ну дак все правильно! - хохотнул Давыдко.- Пойдешь днями, наденут железну каску - вот тебе и шлемоносец! Все как есть сходится. Мужики посмеялись такому простому резону. - Погодите, погодите! - остановил их дедушко Селиван.- Каску на кого хошь можно напялить. И на козла, и на барана. Не в каске суть. Ты вот думал, что ты Касьян да и Касьян, ан ты, вишь, какой Касьян. Вон как об твоем имени сказано: "Ибо несет оно в себе освящение...- понял? - ...и благословение к подвигам". Во как! Это не важно, что ты птахи не стрелил. Наука невелика, обучишься. Но ежели тебе уготовано, ты и не стрелямши ни в ково можешь такое сотворить, что и сами враги удивятся и воздадут хвалу и честь твоим подвигам, хотя и понесут от тебя урон и позор великий. Касьян уже не перечил, а только сидел, нагнув голову, в усмешке терпеливо снося свалившееся на него стариковское празднословие. - Вижу, парень, не веришь ты этому,- продолжал свое дедушко Селиван.- Дескать, пустое мелется. Ась? Тади давай зайдем с другого конца. Вот скажи, кто есть Прошка наш, Прохор Иваныч? - Как кто? - пожал плечами Касьян.- Ну, председатель. - Так, председатель. Верно. А мог ли он об этом знать, что будет председателем, когда вот так, вроде тебя, теленков мальчишкой пас? - Дак откуда ж ему... - Тоже правильно. Не мог он этого знать. Нарекли его мать с отцом Прохором, бегал по Усвятам этакий конопатенький ушастый пащенок, ничего не знавший о себе, тем паче наперед. Так? - Ну так, ясное дело. - А теперича давай заглянем в книгу...- Дедушко Селиван полистал, пришептывая: - Прохор... Прохор... отыщем Прохора... Ага! Вот он! Ну-кось, как тут про него? - И снова перестроив голос на высокий лад, зачитал: - Смысл нареченья зело пригож... ибо разумеет собой... песно... песноводи... теля... во славу господню. А составлено сие имя... как всякое зерно... из двух равно... равновеликих долей благозвучнаго грецкаго речения... в коем одна доля "хор" означает совместное песнопение... тогда как другая доля "про"... на оном наречии понимается как старший... А совместно сии доли... воссоединясь в оное имя... означают старшаго над хором, запевнаго человека... сиречь запевалу. И опять дедушко Селиван поучительно воздел палец: - Запевный человек? Ну дак ясно, Прошка наш во славу божию песен не поет, он партейный, книга-то не нонешняя, не теперь писанная. Но суть совпадает - запевала! Всей усвятской жизни голова! - Н-да! - удивились мужики.- А гляди ты, верно ведь! - А ну-ка, Селиван Степаныч,- заинтересовался Леха,- читани-кось, чего там про меня сказано? - Дак и про тебя пошукаю. Сичас и про Лексея... Дедушко Селиван снова потеребил страницы, поперекладывал их туда-сюда и, отыскав нужное место, сперва побубнил про себя, а потом уж дал короткое разъяснение: - Про тебя, милок, тут такое сказано, што Алексей - это вроде как защитник. Так вот и написано: заступник отечества, всех страждущих, слабых и малолетних, всех человеков и тварей божиих. - Ишь ты! - Никола Зяблов восхищенно посмотрел на Махотина.- И Леха наш, оказывается, в большом звании. Гляди-кось: защитник отечества! Высо-о-окая, Лексей, у тебя должность! Махотин остался доволен таким истолкованием. - Дак теперь давай и про Зяблова,- засмеялся он.- Кто есть таков? А то вместе пьем-курим, а что за прыщ - незнамо. - Вот и про Николу... А Никола у нас...- готовно провозгласил дедушко Селиван.- Никола, стало быть, так: победитель! Вот как! Мужики поворотились к Николе Зяблову, сидевшему босо и без рубахи. - Ух ты, едрит тя в кадушку с обручами! Вот это дак Никола! Вот это дак чин! - Что ж ты, Николка, в Усвятах-то сшиваешься? - пуще всех хохотал Давыдко.- Тебе бы в портупеях ходить, а ты доси в одной майке бегаешь. - Ладно вам,- конфузливо осерчал Зяблов.- Шутейное это все. Для смеху писано. - А может, и не шутейное. Вон про нашего Прохор Ваныча в самую точку. Как влито. Поди, старые люди чегой-то да кумекали, когда писали. Прочитали и про Афоню-кузнеца, и выходило по-писаному, что и Афоня не просто так, как ежели б какой лопух на огороде, а тоже назван куда с добром: не боящийся смерти! И уже как-то иначе поглядели мужики на обширные Афонины плечи, на вросшую в них сухожильными кореньями быковатую шею. Кто ж его знает, может, его и взаправду никакая поруха не возьмет... - Не-е, братцы! Чтой-то в этой книжице есть! - блестя глазами, воскликнул Леха.- Видать, не с бухты-барахты писана. Дак и так рассудить: человек зачем-то да родится. Не токмо за сарай бегать. Небось потому и прозвище ему дается с понятием, чтоб, стало быть, направить его на что-то такое, окромя пустого счета дням... Мужики один за другим потянулись к невиданной книге. Обтерев о штаны лопатистые ладони, глянцевевшие мозольно-сухой кожей, в застарелых, набитых землей трещинах, от которых не могли распрямляться полностью, а лишь складывались пальцами в присогнутые ковши, они бережно и неловко брали книгу обеими руками под кожаный испод, как принимали по вечерам, придя с работы, грудного младенца, не научившегося еще держать головы. И так же бережно, с почтительной предосторожностью, опасаясь учинить поруху, сделать что-нибудь не так, перекладывали ее алтарно пахнущие листы, вглядываясь в причудливо-кружевные заглавные буквицы, расцвеченные киноварью и озеленевшей позолотой. И даже пытались сами разобрать и постичь мудреные строки, но, пошевелив сосредоточенно и напряженно губами и произнеся раздумчиво-протяжное "н-да-а...", охранно передавали ее другому. Было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию - к окрестным полям и займищам, осенним дождям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям,- оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность и негаданную докуку. Так бывало еще в детстве, когда матери, обрядив на праздник в новую рубаху, наказывали не мараться, блюсти себя в чистоте, и хотя на душе делалось радостно и приятно от этой обновы, но в то же время, бегая на народе, надо было все время помнить родительский наказ и часом не выпачкать рубаху. И теперь тоже мужики были негаданно озадачены этой обновой, иным значением своих расхожих имен, как будто все они были одеты в новые рубахи перед скорой дорогой и надо было там блюсти себя и не замараться. - Ну да к а ты ж кто таков, дедко Селиван? - блестя глазами, поинтересовался Леха.- Интересно! - Дак про себя я уже знаю, давно вычитал. - А как же тебя? - А про меня тут, робятки, нехорошо... - Не-е, давай уж читай. Ежли про всех, то и про себя давай. - Оно про меня хоть и нехорошо, а тож верно сказано,- легко засмеялся дедушко Селиван.- Леший я. Лесной мохнарь. - Ох ты! Это как же так? - А вот эдак - лешачий я Селиванка. В книге так истолковано, кабудто по-греческому, по-римскому ли "сельва" лес обозначает, дремотну чащобу. А Селиван - по-ихнему и есть, стало быть, лешак. Ну да я и согласен. Потому, кто ж я есть иной, ежли жизня моя самая лешачья - брожу, блукаю, свово двора днями не знаю. Лешак я и есть козлоногий. Зеленомошник. Тоже и обо мне верно сказано Значит, такова судьба. - Дак что ж это получается? - подытожил Махотин.- Выходит, не один токмо Касьян, а и все мы тут шлемоносцы. Про кого ни зачитывали, всем быть под шлемом - Дак и я б заодно! - весело объявил дедушко Селиван.- Хучь я и леший, изгой непутевый, да на своей же земле А чево? Учить меня строю не надобно, опеть же ружейному артикулу. Этова я и доси не забыл, могу хучь сичас показать. Правда, бежать швыдко не побегу, врать не стану. А остальное солдатское сполнять еще смогу, истинное слово! Был подходящий шутейный момент снова выпить по маленькой, и Давыдко, унюшливый на такое, не упустил случая и тут же оделил всех из очередной сулейки. - Ну, соколики,- Селиван поднял свою стопку, взмахнул ею сверху вниз, справа налево, окрестя застольную тайную вечерю.- За шеломы ваши! Чтоб стоять им крепким заслоном. Свята та сторона, где пупок резан! А ить было время, сынки, когда воинство, на брань идучи, брало с собой пуповинки. Как охранный, клятвенный знак. Ну да выпейте, выпейте, подоспела минутка. Выпив под доброе слово, заговорили про всякое-разное, житейское, опять же про хлеб и сено, но Касьян, молчавший доселе, подал голос поперек общему разговору, спросил о том, что неотступно терзало его своей неизбежностью: - А скажи, Селиван Степаныч... Все хочу спросить... Там ведь тово... убивать придется... Дедушко Селиван перестал тискать деснами огуречное колечко, изумленно воскликнул: - Вот те и на! Под шелом идет, а этова доси не знает. Да нешто там в бабки играются? Касьян покраснел и опять пересунул под лавкой галошами. - Да я тебя не про то хотел... Ты ж там бывал... Ну вот как... Самому доводилось ли? Чтоб саморучно? Дедушко Селиван, силясь постичь суть невнятного вопроса, морщил лоб, сгонял с него складки к беззащитно-младенческому темени, подернутому редким ковыльным пушком, в то время как его бескровно-восковые пальцы машинально теребили хлебную корочку, и то, о чем спрашивал Касьян, никак не вязалось со всем его нынешним обликом: казалось, было нелепо спрашивать, мог ли дедушко Селиван когда-либо убить живого человека. Но тот, взглянув ясно и безвинно, ответил без особого душевного усилия: - Было, Касьянка, было... Было и саморучно. Там, братка, за себя Паленого не позовешь.... Самому надо... Вот пойдете - всем доведется. Мужики враз принялись сосать свои цигарки, окутывать себя дымом: когда в Усвятках кому-либо приспевала пора завалить кабана или, случалось, прикончить захворавшую скотину, почти все посылали за Акимом Паленым, обитавшим аж за четыре версты в Верхних Ставцах. - Ну и как ты его? Человек ведь... - Ясно дело, с руками-ногами. Ну да оно токмо сперва думается, что человек.. А потом, как насмотришься всего, как покатится душа под гору, дак про то и не помнишь уже. И рук даже не вымоешь. - Ужли не страшно? - Правду сказать, то с почину токмо. - И как же ты его? - теперь уже допытывался и Леха Махотин.- Самого первого? - Эть, про чево завели! - не стерпел Никола Зяблов, но его тут же оборвали: - Да погоди ты! Надо ж и про это знать. Не сено идешь косить. Дак как же, дедко, было то? - Ну, как было... И дедушко Селиван начал припоминать. Оказывается, в японскую стрелять ему не довелось: числился он тогда по-плотницки, наводил мосты, строил укрытия, а больше ладил гробы для господ офицеров. Вместе с артелью изготовил он этих домовин великое множество, навидался всякого, но самому замараться о человека не пришлось. А в первый раз случилось это уже в четырнадцатом, в Карпатах. - Ну как было... Определили нас на первую позицию. Под Самбором. Еще и немца живого никто не видел, токо-токо с эшелону. И вот утречком начал он по нас метать шарапнели. Ну, бабахает, ну, бабахает! Накидал в небо баранов, напятнал черным, и вот пошел он на нас. Одна цепь да другая. Пока бил шарапнелью, сидели мы по блиндажам да по печуркам, а тут высыпали к брустеру, изготовились, тянемся, глядим через глину, каков он из себя, немец-то. Врат-то враг, а любопытно. А они идут, идут молча, одни ихние офицеры что-то непонятное курлыкают. Идут не густо, аршин этак на десять друг от дружки. Шинелки мышастые, за спинами вьюки, иные очками посверкивают. Покидали мы недокуренные цигарки, припали к прикладам, правим стволы навстречу. Надо бы уж и палять, а то вот они, близко, саженей на триста подошли. А ротмистр наш Войцехович все не велит, все травку кусает: нехай, дескать, подступятся поближче. Да куда ж еще-то? Их небось рота, а нас вполовину мене. Но дело те в роте, а то сказать, что незнамо по какой причине напал на меня колотун. Пот с меня градом, глаза выедает, а я зубом на зуб не попаду. Я уж и к земле жмусь, чтоб остановиться, и руки моя оттепели винтовку тискать, в плечо давить - ничево не помогает. И не новичок я был, чтоб так-то сужаться, японскую повидал, а вот затрясло меня всево, хуже лихоманки. Не то чтобы немца боязно, не-е: пока я в окопе, он мне ничево не сделает, да и не один я сижу - и пулемет с нами, а было мне страшно самово себя, подступавшей минуты: как же я по живому человеку палить-то буду? Издаля еще б ладно: попал, не попал, твоя ли пуля угодила али соседская - издаля не понятъ бы. А тут вот они - уж и пуговицы сосчитать можно. А командир все молчит, держит характер, не отдает команды - и вовсе казнит меня. и гляжу я, в самый раз на меня метит долгущий худобный немец. И вроде бы даже глядит в мое место. Шинелка на нем куцая, неладно так ремнем спеленутая, а голова маленькая, гусячья, и камилавка на оттопыренных ушах - большой вроде бы немец, а какой-то не страшный. Кто там идет справа, кто слева - не вижу, не гляжу, а приковало меня токмо к одному этому немчину. Лицо бледное, губы зажал, поди, сам в испуге. Ну дак ясно дело, на окоп в рост итить как не бояться? И тут они побежали на нас. Войцехович выхватил леворвер, закричал "пли", харкнули встречь немцам винтовки, зататакал на краю наш пулемет. А я, как окаменел, все не стреляю, тяну минуту, а минуты этой уж и ничево не осталось. Да упади ж ты, проклятущий, молю я ево, али отверни в сторону, не беги на меня. Вот же щас, щас по тебе вдарю! А тут уж кругом крик, пальба, гранаты фукают... Велики были впереди Карпатские горы, полнеба застили, а немец набежал - и того выше, загородил собой все поднебесье. Восстал он надо мной и замахнулся по мне прикладом. Господи Иисусе, видишь сам...- только и помолился, да и даванул на крючок, ударил в самые ево пуговицы... Открыл глаза, немца как не бывало, токмо камилавка ево в окопе моем под сапогами... Тут наши начали выскакивать наверх, зашумели "ура", а я хоть и полез вместе со всеми, а ничего не соображаю, кто тут и что. Бей меня, коли в эту пору - бесчувствен я, вот как все во мне запеклось. Нуте: вылез я на брустер, еще не встал даже, еще руками опираюсь, гляжу - а он вот он, навзничь лежит за окопной глиной. Без шапки, голова подломилася, припала ухом к погону. А глаза настежь, стылым оловом... Бегу потом, догоняю своих, а в голове бухает: мой это лежит, моя работа... Дедушко Селиван пристально поглядел на свои руки и убрал их со стола. - Я дак три дня опосля ничего не мог исты. Все старался подальше от людей держаться. Али работать напрашивался, чтоб поумористей. Ну, а потом обтерпелся, потвердел духом, да и пошло, наладилось дело. Особливо когда сам раз да другой в атаку сходил. Самое главное, робятки, это поле перебежать, до ихних окопов добраться. В поле немец дюже жарко палит. А перебег - тут уж наш верх. В лютости, в рукопашной, ежли сам не свой, дак и убьешь - не почуется. Все одно, что в драке улица на улицу. Огрел ево, а куда угодил, чево раскроил - разглядывать некогда. Гадко токмо, когда штыком повыше брюха в грудную кость гвозданешь. Потом дергать приходится, сам не сымается. Это гадко. - Ох, братцы! - невольно содрогнулся Никола Зяблов.- А ну как и мы в пехоту? Да так-то вот тоже... - А куда ж еще? - обернулся Давыдко. - Да хоть бы в кавалерию. И то получше. Там хоть штыком пырять не придется. - Не пырять, дак зато напополам рубить. Шашку дают небось не кашу ковырять. - Послушать,- Афоня-кузнец кашлянул в черную пятерню,- дак вам такую б войну, чтоб и курицу не ушибить. - А тебе-то самому какову надобно? - удивленно обернулся Никола.- По мне не умирать - убивать страшно. Али сам не такой? Афоня-кузнец тяжело повел опущенной головой и, не глядя на Николу, глухо проговорил: - Россия вон гибнет. Немец идет, душегубничает, малых детей и тех не щадит... - Ну дак кто ж про то не думает? - потупился Зяблов.- Уж и думки за думки зашли. Завтра вот сберемся и пойдем... И опять воцарилась затяжная немота. Низкое, уже завечеревшее солнце ударило в дворовое окно, высветило застолье, махорочные разводы над кудлатыми головами, не раз ерошенными и скороженными за долгий день. И как давеча, в смутную минуту, дедушко Селиван, встряхнувшись, попытался отвлечь мужиков песней, затеяв ее с тем умыслом, что остальные подхватят и подпоют: Собирался Васильюшко, Ой да собирался в охотушку-у, Ой да в охоту-охотушку, Тяжелую работушку-у... Мужики, однако, оставили песню без внимания: хоть и было выпито довольно, но хмель нынче не брал, не доходил до души так, чтобы позвать на песню. И хозяин, погасив затею, конфузливо обронил: - Нет, дак и нет. Не поется, дак и не свищется. Беду-горе не обманешь... Да и то сказать: боялся серп о бодяк зубья сломать, не пробовавши... И испробовал, дак и бодяк - трава. 9 Домой Касьян возвращался уже потемну. Как всегда, Давыдко потом взгоношился еще бежать за выпивкой, долго блукал по деревне, однако водкой не разжился, а добыл у кого-то полведра теплой еще бурливой бражки. Проснувшийся Кузьма, мятый, с похмельно заплывшими глазами, завидев ведро, молча облапил его и, тяжко кряхтя и постанывая, принялся сосать прямо через край. Мужики остались досиживать, дожидаться дна у ведерка, а Касьян, опростав пару стаканов этого ласково-вкрадчивого снадобья, вскоре как-то сразу огруз и, выйдя во двор до ветру, больше не вернулся к столу. Запоздалое чувство виноватости перед Натахой оттого, что из двух оставшихся вольных дней один уже без толку извел на стороне, накатило на него, пока он слепо тыкался в чужом, незнакомом дворе, ища выход на улицу. От всего, что было там, в прокуренной Селивановой избе, в голове тупо погудывало и на душе не было лада. Больше всего из говоренного и услышанного прикипело к нему это несуразное слово "шлемоносец", давившее его почти осязаемой тяжестью, будто и на самом деле нес он на себе тесный стальной колпак, туго стиснувший виски. - Напишут тоже...- бормотал он, досадливо сплевывая, отмахиваясь от навязчивого прозвища, как бы пытаясь сбросить с себя эту неприязненную ношу.- Ни к чему это... Детей токмо стращать. Он свернул в какой-то редко им хоженый переулок, соединявший обе улицы. Под нависшими ракитами сделалось кромешно темно, как в набитом овине. Разросшийся вдоль изгороди брезентово-жесткий чертополох по-осиному жалил сквозь штаны и рубаху, и он ступал ощупью, будто слепой, простерев вперед руки, ограждая глаза от колюк и случайного древесного сучка. Где-то на середине проулка Касьян запнулся о спекшиеся колчи, натоптанные скотиной, постыдно рухнул, распорол на спине рубаху, потерял галошу и потом, чертыхаясь, долго елозил на четвереньках, лапал вокруг себя, хватая комья и обстрекиваясъ о крапиву. И тут он, враз обдавшись жаром, вспомнил о повестке и с озабоченным испугом сунул руки за паголъник: цела ли? Нога привыкла к колкой поначалу бумажке, свернутой вчетверо, да и сама бумажка обмякла, пригреласъ за чулком, так что Касьян совсем было забыл о ней. Повестка, однако, оказалась на месте и по-прежнему облегала лодыжку повыше щиколотки. Пальцы сторожко коснулись и ощупали ее, как недавно притихшую болячку. Касьян хотел было переложить извещение в карман штанов, но хранить в кармане показалось ненадежным, и он только пересунул поладнее, чтобы ощущать присутствие бумаги новым, необтерпевшимся местом. Повестка, и верно, теперь хорошо чуялась, и он, отыскав галошу, побрел дальше сквозь колючник и лопушъе, ступая той ногой с охранной бережливостью, даже невольно приволакивая ее, будто намуленную водянкой. С облегчением наконец Касьян выбрался из пыльной духоты проулка на вольный простор староусвятского посада. Улица была уже безлюдна, и он прошел до самого дома, не встретив ни души. Чувствуя, что нехорошо пьян, Касьян не осмелился сразу явиться в избу, а, давая себе остыть, прибраться душой, присел под окнами на угол колодца, откуда из черного нутра земли по замшелому стволу тянуло ознобливым холодком. В заречье проступила иссиня-красная, в каких-то червоточинах и прожилках ущербная луна, клочковато оборванная, окромсанная с одного края. Касьян, забывшись, исподлобья глядел, как она натужно выпутывалась из сизой наволочи, скопившейся за долгий знойный день на краю неба, подобно тому как сбивается под ветром ряска в дальний угол зацвелой калюжины. Пробив эту хмарь, луна багрово зависла в лугах, и она почему-то казалась Касьяну куском парного легкого, с которого, сочась, по каплям натекла под ним красноватая лужа речной излучины. Сквозь застойную духоту, без звезд и светлого разлива, сопутствующих прохладным росным ночам, луна цедила на деревню какой-то хворый, немощный свет. С ее появлением в угомонившихся было дворах собаки, будто и впрямь на лакомый кусок, подняли заливистый тявк и брех, тоскливо отдававшийся в безголосой и беспредельной ночи. И в этот брех глухо, словно со дна глубокого погреба, временами вплетался низкий, с оборванно-сиплым концом вой какой-то большой и старой собаки. Должно быть, выл на цепи махотинский кобель... Колодезное ведро черным колпаком висело над Касьяновой головой, он даже вздрогнул, увидев его сызновеси, но, сообразив, что это обыкновенная бадейка, устыженно сплюнул и мотнул головой, как бы стряхивая дурноту: - Пьян, пьян ты, Касьяшка... Ох и пьян, шлемо-носец! Приподнявшись, он изловил болтавшийся поводок, притянул к себе ведерко и, остерегаясь греметь им под окнами, опустил в глухую, без проблесков, дыру колодца. Вода была ледяная, отдавала сладцой, словно бы ее подсахарили, и он долго похмельно глотал через край, испепеляя нутро отрезвляющим холодом, а потом, сунулся головой в бадью и выдержал себя так, сколько терпелось. Отпустив ведро, неслышно отлетевшее в небо, он постоял, накренясь, выжидая, пока сбежит с головы вода, затем крепко вытерся подолом рубахи и самодельным кленовым гребешком старательно прибрал волосы. Касьяну заметно полегчало, и даже непроизвольно вырвался глубокий вздох, будто он вынырнул из какого-то удушливого сна. Он достал опустевший кисет, наскреб на тощую цигарку и бережливо закурил, жалея истраченный день и думая, что лучше бы он нарубил себе свежего табаку в дорогу. Тем временем луна заметно отбежала от горизонта, очистилась и, ровно бы тоже умывшись, ясно позолотела. Собаки как-то сами собой незаметно попримолкли, залегли по дворам, и в самой деревне и окрест нее обрелась чуткая полуночная тишина. Умиротворенно покуривая, приходя в себя, Касьян слушал луга, привычно ловя табун: тяжелый ли переступ стреноженных маток, звякавших цепным путом, бубенчатые ли голоса сосунков, шершаво ли хриплые окрики напарника Матвея Лобова, которые по обыкновению в его ночной черед вместе с дурными матерками и ружейным бабаханьем кнута долетали аж до Усвят. Но луга были опустошело-немы, не виделось и привычного костерка на берегу Остомли, и Касьян затревожился, не понимая, в чем дело, куда девались кони: ужли не выгнал, шельмец? Утром Лобов пришел на дежурство ко времени, был, как говорится, свят и умыт, сразу забрал дегтярку и отправился готовить телеги к наряду, все шло как обычно, и вот, оказывается, не выгнал... Мелькнула мысль сходить на конюшню, узнать, как там и что, какого дьявола Матюха оставил лошадей томиться об эту пору без пастьбы. Небось не дождь, не осень, чтоб держать их взаперти. Но на конюшню надо было идти опять через всю деревню, и он, редко бывавший так пьян, устыдился порванной рубахи и всей этой своей расхристанности. - Ладно, теперь не набегаешься. Завтра последний денек,- остановил он себя, но тут же вспомнил, что как раз завтра ему бы и заступать, а вечером гнать в ночное. И оттого, что завтра он уже не пойдет - когда ж идти, если сумку укладывать надо,- его проняло тоскливым ощущением близкого исхода: рвались последние ниточки, привязывавшие к деревне, к привычным делам. Все, отходился, отконюховал. Дак и Лобов, поди, тоже получил повестку. Это ж наверняка получил, раз не выгнал в ночное. Как же оно тут будет, если так вот все бросим? Война с ее огнем далеко, но уже здесь, в Усвятах, от ее громыхания сотрясалась и отваливалась целыми пластами отлаженная жизнь; невесть на кого оставлялась скотина, бросалась неприбранная земля, хлеба только завосковели, а уже располовинили трактора, угнали самую главную гусеничную силу. И Афоня-кузнец тоже вон загасил свое горнило... Беда-а! Все еще колеблясь, сходить или не сходить на конный двор,- одна минута заскочить домой, набросить пиджак, обуть сапоги,- Касьян покосился на окна своей избы и только теперь прозрело уловил в крайнем оконце тусклый прожелтень каганца, доходивший из кухни. По этому терпеливому, как лампада, язычку пламени Касьян понял, что его уже давно заждались дома. Может, уже спят и мать и Натаха, и тем паче Сергунок с Митюнькой, но фитилек этот, оставленный на припечке, зажжен был караулить и освещать его возвращение. "Знает или не знает Натаха?" - подумал он о повестке и, озираясь на окна, неслышно приоткрыл калитку. Всего день не побывал дома Касьян, но, войдя, не узнал своего двора и, как чужой, замер у порога, даже не притворив за собой дверь, а так и удерживая в руке скобу: двор остановил его неожиданной белизной, будто был завален по самые застрехи снежными сугробами. Но, оборов эту внезапность, сообразил, что путь ему перегородили заборы выстиранного белья. - Поразвeсили...- неприязненно буркнул Касьян.- Дней, што ли, не будет? Вот уйду, дак и стирали б... Он и прежде не любил вот таких повальных стирок, когда вдоль и поперек опутывали двор, запирали скотину и птицу и нельзя было лишний раз шагнуть ни к верстаку, ни к амбару. Касьян не терпел попусту околачиваться в избе и - погода, непогода - всегда находил себе дело по двору. Но то случалось перед большими праздниками, бабы сновали туда-сюда радостно-озабоченные, и он, чтобы не мешаться, сам, в предвкушении стола, терпеливо перемогал бабью затею в городчике: поливал гряды, подправлял плетень, обновлял колья, оплетку,- чем-нибудь да убивал время. Облитое мертвенным светом луны, глядевшей через ворота, нынешнее белье в безлюдном ночном дворе полоснуло его догадкой, и он, так и оставшись у калитки, принялся обшаривать глазами веревки, простертые от сеней к амбару и от амбара к сеням, перебирая все эти скатерки, рушники, ряднушки, наволочки, простыни и прочее добро,- хотел и не хотел найти то главное белье, ради которого, наверно, и было все это затеяно. Неловко поднырнув под первую веревку, он все-таки отыскал его, как давеча в темном проулке, шарясь с озабоченной боязнью за чулком, нашел военкоматское извещение. То главное белье вперемежку с еще какими-то постирушками висело как раз посередине второго ряда в самом центре двора, будто для него специально отвели это лучшее место: три нательные рубахи, трое подштанников и несколько лоскутов домотканых портянок... Противясь всему этому, Касьян понуро уставился на свои уже просохшие, олубеневшие, словно распятые, бязевые нательники, которым отныне предназначалось невесть где и сколько сопутствовать ему в незнаемом. Все, конечно, было сделано правильно, как и следовало, завтра Натахе некогда будет с этим возиться, и все же Касьяна неприятно кольнуло от этой Натахиной расторопности, будто она заведомо, еще не зная, возьмут его или не возьмут, не видя еще повестки, выпроваживала его из дому. - Куда столько портянок? - скользнул он взглядом по замашковым кустам.- Ладно б и пару. Он еще раз оглядел свое белье и вдруг распознал висевшие меж ним детские вещицы. Это были Митюнькины и Сергунковы штанишки, те самые, которые Натаха сшила к покосному празднику. Крошечные, жалкие от своей стираной измятости и ссохлости, с лопоухо вывороченными карманами, с немастными пуговицами на ширинках, они теснились и беззащитно льнули к его аршинной рубахе: Сергунковы - к левому рукаву, Митюнькины - к правому, словно бы хотели в последний раз побыть рядом с отцовской одежей. Для стороннего глаза не было в том ничего особенного - висят тряпки, ну и ладно, какая разница, как их ни развесь. Но Касьяну давно известны все эти Натахины дотошности. Все-то она старается сделать со своим распорядком: щей в обед и тех не нальет как попало, а сперва обязательно Касьяну, потом непременно старшенькому, после него Митюньке, затем свекрови, а тогда уж себе плеснет, что останется. И в том, как нынче было определено каждой вещи свое место на веревке - его, Касьяново, вместе с детским,- он, теплея душой и полнясь щемящей жалостью к Натахе и особенно к ребятишкам, теперь уловил этот ее тайный умысел и понимание предопределенного часа: посчитала бы дурной приметой развесить все это по разным местам, разлучить отца с ребятишками... - Ужли, сказывают, и детей не щадят? - вспомнил Касьян разговор, обдергивая и расправляя Митюнькины штанишки.- Детишек-то за што? За такое, конечно... Сволочи. Каганец испуганно отпрянул и заметался на припечке, когда Касьян приоткрыл дверь. Кухня всколыхнулась и заходила зыбкими сумеречными тенями, но вскоре светильце, будто признав хозяина, опять успокоилось, выстоялось ровным желтым огоньком, похожим на тыквенное семечко. И здесь, как и во дворе, пока Касьян отсутствовал, нагромоздились перемены. Даже по одному кухонному духу чуялось, какие тут нынче раскручивались и вертелись жернова: густо, непарно отдавало хмельной кислотцой ржаного теста, мокрыми куриными перьями, толченым горохом, каленым подом простывающей печи, на которую все еще не отваживались садиться налетевшие за день мухи. Стол и лавки были захламлены чугунками и полумисками, свекольной ботвой, надерганной прозрачно-желтой незрелой морквушкой и невесть еще чем. На посудном сундуке у окна громоздилась дежа, укрытая старым ватником, а рядом с ней на лопушках зябко ежились два раздетых и обезглавленных куриных тельца, тогда как сами головки, еще в пере, в малиновых гребнях, с темными карандашиками обрубленных шей, торчавших из белых воротничков, лежали на подоконнике. Все это, содеянное без него, мимолетно было увидено Касьяном, когда он первым делом сунулся поискать в висевшей одежке чего-нибудь закурить. И как часто это бывает, когда хочешь сделать неслышно, непременно что-нибудь заденешь и нашумишь, так и тут вышло: потянувшись в карман пиджака, Касьян уронил колодчик рубленых дров, и те посыпались и раскатились гулко по половицам. - Ты, што ли? - послышался из темноты запечья материн слабый, слипшийся голос. - Я, а то кто ж,- отозвался Касьян, подбирая полешки. Лозовые дровца были сечены неумело, не в один взмах топора, как делал это сам Касьян, и опять, устыдясь своей праздной отлучи, по этим жеваным, намученным дровяным концам узнал Сергунково неловкое радение. - Там, на загнетке, щи, поешь. - Не хочу, мать,- отказался Касьян. В запечье заскрипели пересохшие доски, донесся горестный вздох старого, натруженного человека, и во сне томившегося какой-то одной неусыпной думой: - Ох ты, осподи. Защити и помилуй. Табаку нигде не сыскалось, за ним надо было идти в амбар, потрусить торбу или же лезть на чердак за сухим листом, и Касьян, пошарив по посуде и набредя на остатки кваса в каком-то глечике, утешился этой нагревшейся осадной жижей. Потом, оставив и сбросив подранную рубаху, в одной майке прошел в горницу. Луна выстлала голубой холодный квадрат на полу, прихватила светом кусок ситцевой занавески, делившей горницу на две половинки. В той, занавешенной ее части, в кутнике, стояла его с Натахой самодельная деревянная кровать с резаной одоленью на головных досках, а минуя ее, в глубине, за печным выступом, были сооружены просторные полати для ребятишек. Касьян легонько, неслышно отстранил занавеску; лунный свет выбелил за ней Натахино лицо, повернутое к нему, обездвиженное первым изморным забытьем, с безвольно разомкнутыми губами. В топленой избяной заперти было душно, и она, скинув с себя во сне холстинковую простыню, лежала на боку, подобрав колени, оберегая ими живот, мягко оплывший, как сырой неиспеченный хлебный колоб, обтянутый тесной сорочкой. Касьян, кинув взгляд на детские полати, где, сраженнo пав, разметав руки, спали голопопые ребятишки, широко раскатившиеся друг от друга", подсел на край Натахиной кровати. - Нат, а Нат...- покликал он сторожким шепотом.- Слышь-ка. Натаха дрогнула надбровьем, подобрала губы. - Это я...- прошептал он, следя за ее оживающими, но все еще притворенными глазами. Разняв веки, она молча отмаргивалась от лунного света, наверно, еще не видя Касьяна, а только чувствуя его где-то поблизости. - Окна бы открыла. Жарко в избе,- проговорил он, наводя подход к разговору.- А то шла бы в сани, на свежий воздушок... Та промолчала, безучастно глядя мимо него в окно, на луну, и Касьян по одному этому ее взгляду понял, что не принят, что виноват, придирчиво усмехнулся: - Али радость какая - приборку устроили? По двору не пройтить. Натахины губы вздрогнули, она бегло, замкнуто стрельнула в Касьяна сузившимися зрачками и, опять ничего не ответив, натянула на себя простыню, как перед чужим. Касьян, тоже обидевшись, замолчал. Было отступивший хмель, когда он сидел у колодца, здесь, в жарко натопленной избе, вновь взыграл тошнотной мутью, и он прикрыл глаза и даже ухватился за край кровати, когда его вдруг куда-то повело вкрадчивым, все убыстряющимся кружевом, будто он сидел на плоско вращающемся колесе. Мокрые волосы, принесшие ему облегчение, теперь теплой слипшейся обмазкой неприятно обволакивали голову. - А я тово... вишь, выпил,- повинился он, когда колесо отпустило его своим вращением. Он опять помолчал, ожидая, что скажет на это Натаха, но та лишь оглядела его, смигивая неведомые ему мысли припухшими веками. - Пьяный я, Наталья... Водку пил, бражку... что попадя. Дак а куда было деться? Вот, погляди... Касьян, неловко кренясь, нагнулся к чулку, поискав бумажку. - Вот она! Клавка безносая! - усмехнулся он и старательно расправил бумажку на коленке.- Хошь поглядеть? Ранняя дорога, казенный дом... Все тут прописано. Послезавтра явиться с ложкой и котелком. Ну дак ложка у меня имеется, а котелка нема... Что будем делать? И опять не получив ответа, осторожно, опасливо покосился на жену. Взглянул - и прикусил разбухший, непослушный язык: Натаха, закрывшись ладонью, тихо, беззвучно плакала, всколыхиваясь большим, размягченным телом. - Плачь не плачь теперь, не поможешь,- проговорил он, силясь разглядеть при лунном свете чернильную военкоматскую печать.- Во, вишь припечатано! Все как следует. Ему было муторно слышать, как Натаха вгоняла в себя плач, не пускала наружу, и тот гулькал в ней давкой икотой. - А мне еще утром прислали. На, говорит, распишись в получении. Да все не хотел тебе говорить. Реветь возьмешься. Не люблю я этого... А ты, вишь, все одно ревешь... - Ох! - отпустила себя Натаха тяжким смиряющим вздохом. - Али знала уже? Гляжу, курицы порубаны. - Да что ж тут знать? - давя всхлип, выговорила она.- Загодя знато. - Ну, будя реветь. Не один я. Поди, из каждого двора. Афоня уж на што нужон, могли б и погодить с ним, а тоже идет. - Ты-то пойдешь не один, да ты-то у нас один. - Ну да что толковать? Жил? Жил! Семью, детей нажил? Нажил! Вон они лежат, кашееды. Да с тобой третий. Нажил - стало быть, иди обороняй. А кто же за тебя станет? Не скажешь же Лехе: на тебе трояк або пятерку, пойди повоюй за меня? Не скажешь. Касьян, тяжело ворочая мыслью, говорил это не только Натахе, но и самому себе, в чем и сам тоже нуждался в эту минуту. Они помолчали, и Касьян уже сам про себя думал, вспоминая о том, что говорили за Селивановым столом,- как походя лютует немец, палит все огнем, не щадит ни малого, ни старого. - Оно ить как,- сказал он то ли себе, то ли Натахе.- Хоть червяка взять! Который на дерева нападает. Ко времени не устерег, не сдержал, гадость эта вон уже где, новые ветки кутляет... - Кабы б червь беспонятный,- уже ровнее выговорила Натаха.- А то и люди на людей идут. Им-то чего бы? Вон какие страсти друг против друга понавыдумали - аропланы да бомбы. - Бомбы не бомбы, а итить все одно надо, раз уж такое взнялось. - Ну дак али я беды не понимаю? А токмо... Ох, Кося, небось не жалезные вы супротив-то бомб да снарядов. Одной рубахой прикрытые. - А то не жалезный! - безголосо посмеялся Касьян, переводя разговор на шутку.- Еще какой жалезный! Ну-кось, подвиньсь, скажу, чего про меня дедко-то Селиван вычитал... Натаха тяжело отползла к стене, и Касьян, обрадовавшись примирению, прилег рядом. От этого его, однако, опять закружило, и он, крепясь, сцепив зубы, притих. - Отчего мокрый-то? - спросила Натаха, оглядывая его сбоку, против луны. - А-а... пустое... Голову мочил... Дак слышь чего...- уже через силу, преодолевая тошноту, выдавил Касьян.- Читал дедко, будто у меня два прозвища. - Как это? - Не то чтобы два. Одно и есть... Вроде как на монете. На одной стороне - пятак, на другой - решка. - Кто ж тебе такую цену положил - пятак? - Ну, это я к слову, чтоб поняла. - Так уж и поняла. - По-простому я, стало быть, Касьян, да? - А кто ж ты еще? - ...а по-писаному вовсе не Касьян. - А и правда, много нынче выпил,- первый раз усмехнулась Натаха.- Я, поди, за Касьяна выходила. Иди-ка ты, Кося, к себе. Ты совсем спишь. Вот и глаза не глядят. - Это я так... Полежу маленько. - Да и кто ж ты по-писаному-то? - А-а! - протянул Касьян, не размыкая глаз.- Дак вот пишут - шлемоносец я! Звание мое такое. - Чего, чего? - Шлемоносец! - Господи! Чего еще на себя плетешь? - Ну...- Касьян запнулся, не находя больше пояснения этому слову.- Ну... на голову такую жалезную шапку дают... Чтоб не ушибло. По ней саданут, а мне ничего. - Ты его токмо слушай, балабола старого. Над тобой потешаются, а ты и рад. - Книга у него такая, старинных письмен. Я сам про себя читал. Будто мне от самого рожденья та шапка заготовлена Я, к примеру, родился, живу, землю пашу или там еще чего делаю, ничего не знаю, а она уже где-сь лежит. - Дак и всякому мужику она заготована. Долго ли войну кликать? - Не-е!.. Ну... как это тебе сказать! Моя не такая. В ней я буду вроде как заговоренный. Врал через силу, через тошноту Касьян, утешал Натаху, уводил ее от ненужных мыслей, как куропач уводит из гнезда опасность, но и сам хотел верить в такую свою чудодейственную шапку. Однако Натаха на все это только грустно вздохнула: - Ох, Касьян, Касьян. Ровно бы младенец. И как-то ты там, на войне, будешь... Уж чего тебе заготовано, так вот оно... Привстав на локоть, Натаха запустила руку под подушку, вытащила белый сверток. - Может, что не так,- скажешь: завтра переделаю. Раскрыв отяжелевшие веки и все еще не догадываясь, Касьян принялся расправлять на груди сверток, и тот развернулся холщовой сумкой, к углам которой была пришита обоими концами долгая коломянковая лямка. Смутясь так, что жаром налились уши, он молча вертел перед собой и теребил свой подорожный пещур, простерев его в лунном свете на вытянутых руках к потолку. И Натаха, прижавшись виском к его плечу, подспудно двигавшемуся жесткими желваками, шепотом пояснила: - Сама, грешная, шила. Не след было шить своими руками. Поди, не положено? - Почему - не след? Я ж не покойник... - А мать и вовсе нитки не видит. Да и того пуще от слез потухла б... Я и то от нее украдкой, чтоб не видела. - Ну-к что ж...- собравшись, как можно спокойнее проговорил Касьян.- Это дело. Без сумки не обойтись. - Постромка не коротка ли? - Сгодится. В самый раз... Ладный сидорок! Гляди ты: и буквы вышила! А их-то зачем? - А так просто... Чтоб вспоминал... - Вот, вишь, опять все руками. Так и не купили тебе машинки... Чувство вины снова полоснуло Касьяна. Он отшвырнул, не глядя куда, сумку и потянул к себе Натаху, ища ее губы. Та отстранилась, загородилась от него ладонью. - Не надо, Кось. - Чего ты... - Отпусти, не надо. - Ну Натах...- душно, пьяно зашептал он. - Угомонись. Маленький у нас. - Ну да и что...- бормотал он, сам себя не слыша. - Боюсь я. Глянь ты какой дурной. Да и мать не спит. - Ну пошли в сарайку. - Нет, Касьян, нет... Боюсь. - Ухожу ведь,- обиделся Касьян. - Нельзя так... Надо бы тебе не пить. За водкой и про меня забыл. - Как же я помнить тебя буду? Там-то? На полгода, не меньше, а то и на весь год ухожу. - Знаю, Кося, знаю. Да разве одним этим дом помнится? Вон дети твои спят. Их и помни. Тебя весь день не было, а они намотались, напомогались. И бураков надергали, и в погреб раз пять бегали, и куриц ловили. Сережа дак и дрова брался сечь, хекал-хекал, как старичок, самого топор перевешивает. А ему сколь еще всего без отца достанется. Мы-то с матерью теперь и куру не споймаем: одна обезножела, а я - квашня квашней. - Табачку нигде близко нету? - отвернувшись, сказал Касьян. - А еще и земля вон ляжет на бабьи руки,- продолжала свое Натаха.- Шутка ли, поле неоглядное. Хлеб, да бурак, да чертова уйма всего. Родится маленький и вовсе руки свяжет. - Как назовешь-то? - спросил Касьян, опять нашарив отброшенную сумку.- Не надумала? - Надумала... Касьяном и назову. - Чегой-то? - удивился он и не сдержал смешка.- Опять шлемоносец? - Не мели. Не знаю я ничего этого. - Дак зачем еще Касьян-то? - А чтоб слово в доме было. Ты уйдешь - и позвать так некого будет. А то вроде как ты опять с нами. Как и не уходил. А чем плохо: Косечка? А мне нравится. Пусть с этим растет. - Под нову каску. - Чего? - Да это я так... Касьян дак Касьян. Может, и пригодится... У тебя нечего выпить? - спросил он, вставая. - Куда ж тебе еще? - Жалко, что ли? - сказал он, как-то отчуждаясь. - Да мне не жалко. Вон у матери есть маленько на растирку. Выпей, если охота. Под печкою стоит. -- Ну ладно... На нет и суда нет... Пошел я, раз такое дело. Натопили-то как. 10 Назначил себе Касьян встать в тот последний день пораньше, да не исполнилось: в сенной прохладе незаметно когда и как мертвецки провалился в небытие и проснулся, аж когда все щели уже сочились дымными, напористыми лучами позднего утра. Мир уже давно жил без него, и Касьян слышал, как глухо, будто мельничный жернов, погромыхивал в избе рубель: должно быть, Натаха прокатывала вчерашнее белье; как отчего-то обиженно всхлипывал в сенях Митюнька, а под сарайным плетнем с озабоченной истомой квохтала клуша, сопровождаемая бисерным писком цыплят. И в неуемном кружении над подворьем ликующе чиликали, чиликали ласточки. От самого их прилета Касьян не затворял и наказывал другим не затворять сенника, дабы не препятствовать касаткам селиться под стропильной латвиной. Он любил прежде, вот так замерев, наблюдать, как с легким шелестом, доверчиво, будто, в самую его душу, влетали птахи в дверной проем и повисали вильчатыми хвостами над головой, припав на мгновенье к отверстиям своих серых земляных жилищ. Гнезда тотчас откликались приглушенным звоном птенцов, ровно бы кто потряхивал над Касьяном глиняную кубышку с серебряными денежками. А когда мать-отец отлетали прочь, птенцы, уже пепельно-оперенные, с улыбчивым ярко-желтым обводом рта, поочередно высовывались из летка и с любопытством оглядывали подкрышную сутемь, еще не ведая, но уже предчувствуя, что где-то совсем близко есть воля, небо и солнце. Это рассветное снование ласточек в прежние дни всегда зарождало в Касьяне легкое и радостное ощущение начала дня и потребность какого-нибудь дела. Спал он от самых майских праздников в сеннике, на старых розвальнях. Сани эти, уже давно без оглобель, с выпавшими через один копыльями, остались дома еще от коллективизации, и за ветхой ненадобностью он приспособил их под летнее спанье, глубокое и уютное, как большое гнездовье, где, укрывшись попоной, а ближе к осени - и полушубком, вольготно было почти до самых зазимков. В череде таких ночей, уже после того, как все угомонятся в избе, несчетно раз наведывалась к нему Натаха пошептаться наедине от чуткой свекрови, и в этом гнезде, как в Касаткиной лепнине, зачали свою жизнь Сергунок с Митюнькой, родившиеся потом оба, как по заказу, в аккурат по первой капели. Последний раз Натаха была у него уже недели три назад: то он стал отлучаться в ночное, то она крутилась с огородами, начала уставать, совсем отяжелела, и все бы ничего, как-то стерпелось бы в обыденности до лучшей минуты, не о том была главная думка на десятом совместном году, кабы не это внезапное, оставившее Касьяну считанные дни. Сено в санях обновлять уже было ни к чему, как делал он это всегда по троице, но Касьян, готовясь к прощанью, еще третьего дня все же вытряхнул слежалое старье, накосил по усадебному обмежью свежей цветастой травки, просушил незаметно, щедро настелил пахучую обнову и даже подмел в сарайке земляной пол: собирался на воле, без домашних свидетелей не спеша и обстоятельно обо всем обговорить с Натахой. И вчера, осознавая край своему времени, уже борясь с навалившейся дремой, несмотря на ее несогласие, все же чаял прихода Натахи, как последнего причастия, из остатних сил еще долго прислушивался к избе и подворью, не скрипнет ли сенечная дверь, не объявится ли в лунном квадрате растворенных ворот неслышная тень, как бывало то прежде... Когда изменил ему слух и когда отключились глаза и сознание, Касьян не помнил и проснулся уже другим, отрешенным, с чувством какой-то ровной и облегчающей скорби, делавшей его нездешним, отошедшим куда-то, будто и на самом деле весь этот мир жил уже без него, а он, еще в нем присутствуя, все еще видя и слыша его, был вроде бы уже ничему не причастен. Лежа в санях, он отстраненно, какими-то чужими глазами глядел на залетавших касаток, уже не будивших в нем никакого чувства, кроме ненужности их суеты, и даже плач Митюньки, на который он прежде непременно откликнулся бы внутренней болью и состраданием, тотчас вскочил бы, поспешил узнать причину и подхватил бы на руки,- даже этот плач его любимца доходил до него, как из прошлого, в которое он уже не мог вступить и вмешаться. Его настоящим была теперь дорога, та, завтрашняя, с котомкой за плечами, о которой он все еще старался не думать, но острое чувство которой, пришедшее к нему уже во сне, что-то оборвавшее и переиначившее в нем, сонном, заполнило и подчинило себе все его существо. И он, слушая это прошлое своего двора, мысленно уже шагая по дороге, узнавал и не узнавал голос Натахи, объявившейся на сенечном крыльце: - Ты чего ревешъ-то? Глянь-косъ, чумазый какой! Погоди, дай сюда нос... Ревешь-то чего? Митюнька, икая, пожаловался: - Да-а... Селезка сум... сумку не дает... - Какую такую сумку? - Па... па-а-пкину. -- Ах, он нехороший какой! Мы ему зададим. Сережа! Сергунок, где-то затаясь, не отзывался. - Сере-ежа! - Мам, он за амбалом,- подсказал Митюнька. - Ты чего ж прячешься? Не играешь с Митей? - А чего он пыль в сумку насыпает,- отозвался Сергунок.- Я говорю, не смей сыпать, папке с ней на войну итить. А он, дурной, сыпит. - Слушай, Сережа,- нетерпеливо перебила Натаха.- Ты знаешь, где дядя Никифор живет? - Знаю. В Ситном он. - Ага, в Ситном. А как туда идти - знаешь? - Чего ж не знать. Сколь с папкой бывали. - Ну дак как же туда? - А мимо конторы... - Ну, мимо конторы. - А опосля лесок пройтить... - Верно, лесок. - А татя лугом - и вот оно, Ситное. - Слушай, сынка, сбегал бы ты к дяде Никифору, а? - Один? - Ну дак больше некому. Скажи, пусть к нам с тетей Катей приходят. Мол, папка на войну уходит. Пусть седни и придут. Запомнил? Мол, на войну... - Ага. - Не заплутаешься? - беспокоилась Натаха. - А то! - Оттуда с ними придешь. - Ладно. Только можно я с папкиной сумкой? - Не выдумывай! - Ну, мам! - Да на что тебе, сумка-то? - А так... По нашей деревне пройду. - Нешто ты побирушка - с сумкой-то ходить? - Прямо! Она ж солдатская. - Ох ты горе мое - солдатская! Еще наносишься. Ее вон и укладывать пора. Папка хватится, а сумки не будет. - А я швыдко. - Ладно уж, бежи. Только давай я покороче ее подвяжу. Да хлебца с яичком положу. Бежать не близко. - А я? - опять захныкал Митюнька. - Нет, Митя, нет, маленький. Это ж вон как далеко. Не дойдешь ты. - Дойду-у... - Лучше я тебе куриную лапку дам. Хочешь лапку? - Не-е! Не хоцю лапку. Хоцю папкину сумку-у... - Ну, беда с вами. То ли с медом она, сумка-то? С горем, а не с медом... Вот Сережа сбегает, а тогда и ты поносишь. Папка тебе и ремень свой даст поносить. И картуз. Во как славно-то будет! Обрядится наш Митрий в ремень да в картуз - экий герой! - Ну, мам, я побег! - готовно выкрикнул Сергунок.- Я - скоком! -- Стой же ты, дай хлебца-то положу. Спустя время хлопнула калитка, и Касьян слышал, как по-за плетнем дробно застучали Сeргунковы пятки - Ох ты, горюшко,- передохнула Натаха.- Все-то вам игра да потеха. Вот уже и без него живут, опять как-то сторонне подумал Касьян, будто поглядывал за своими из иного мира. Теперь достанется Сергунку: дров насеки, по воду сходи, корову пригони, за сеном слазь, в магазин сбегай... А там картошку копать. Кому ж копать, как не ему. Матери не в пору, а бабке невмочь. Ему бы сапоги хорошие б в осень, по работе и обувка должна бы... Эх, ничего не сделано, кругом неуправа... Касьян встал, натянул штаны, ступил в галоши и, первым делом хватившись курева, вспомнил, что у него нет ни граммушки. Лаз на полати, где висел в пуках табак, шел из сеней, и он направился в избу. Во дворе уже не висело ни белья, ни веревок, но в кухне было по-прежнему ералашно, как всегда перед большой стряпней. Печь уже пылала, роняя красноватые пляшущие блики на сутемные стены, лари и кухонную утварь. В глубине горницы, невидимая из сеней, опять взялась грохотать рубелем Натаха, что-то наговаривая Митюньке. Касьян задержался в дверях, глядя, как мать, засучив рукава под самые под мышки, обнажив иссохшие, сквозившие синевой руки, низко повязанная платком, тискала кулаками тесто, и ее острые, шишковатые локти ходко мелькали по обе стороны узкой, сутуло выпиравшей спины, обтянутой посконной землисто-серой кофтой. Время от времени она заморенно выпрямлялась, но, так до конца и не выпрямившись согбенной спиной, поочередно снимала с кистей, как рукавицы, белые шматы теста, шлепала ими в дежу, оскребала о край ладони и, подцепив деревянный корец, подсыпала муки в медленно заплывавшие дыры, оставленные ее кулаками. Касьян давно не видел мать за хлебом, уже непосильна стала ей эта нелегкая справа - и обхаживать саму дежу, и тягать против себя пятнадцатифунтовые колоба, чтобы потом ссадить их с деревянной лопаты в огнедышащей глубине печи,- все это непроворотное дело она передоверила невестке. Но нынче и Натахе было такое не по плечу, и вот, оказывается, мать, переступив через свои немочи, снова стала к загнетке. Ночью она, разломленная в пояснице и во всех натруженных и намаянных суставах, будет тихо стонать в своем душном запечье, тщетно приноравливаться кострецами к немилосердному ложу, которое уже ничем нельзя умягчить, будет кое-как перемогать до света растревоженную хворь, вздыхать упавшей грудью и молить бога прибрать ее поскорее. Но сейчас, понуждаемая неудержимо назревавшим тестом, пылающей печью, которые теперь уже не дадут ни роздыха, ни передышки, распалясь работой, разгоряченно, как в прежние свои годы, укрощала и техкала трехпудовую поставу, не думая, что будет с ней потом. И впалые ее щеки, иссеченные морщинами, пробил таившийся где-то прежде слабый румянец, а глаза заголубели, очистились от застаревшей наволочи, когда она обернулась к Касьяну, почуяв его присутствие. Сколько помнит себя Касьян, выпечка хлеба всегда была в их доме непреходящим событием, особенно перед сезонной страдой, а пуще - перед каким-нибудь праздником, когда затевался большой хлеб, сопровождаемый пирогами и ситниками. Встрепанная, выпачканная сажей, с уроненными меж колен вздувшимися руками, мать потом безвольно сидела на лавке рядом с бугрившимися на столе ковригами, укрытыми влажным рядном, источавшим парок и крепкий ржаной дух отдыхающего хлеба. - К чему навела столько? - заметил Касьян, встретив возбужденный взгляд матери.- Будет тебе потом... - Ну как же! - Мать запястьем пересунула платок повыше.- Идешь ведь... - Махотиха, поди, тоже печет. Взяли бы взаймы покуда. - Что ж с чужим-то хлебом? На такое со своим полагается идти. Свой в сумке полегче, попамятнее. Как же не испечь свеженького? Поешь в дороге моего хлебца. Спеку ли еще когда. Видать, последний это... Она тихо, бесскорбно прослезилась, но тут же утерлась передником. - Моя рука легкая была. Я ведь и отцу твоему пекла, когда еще на ту войну провожала. Ан, цел пришел, невредимый. И, приблизясь, с виноватой озабоченностью сказала: - По-хорошему, дак надо бы хлебец-то в Ставцы сносить, окропить водицей. Да нести некому. Совсем обезножела я. - Дак и не надо,- вяло сказал Касьян.- Не на всю войну хлеб. Покуда дойдем, весь и съестся. - То-то, что не надо,- обиделась мать.- Вам, нонешним, ничего не надобно. Вон и Наталья без креста ходит, наперед не думает. Живете, кабудто век беде не бывать, непутевые. Ну да уж ладно: слез моих в этом хлебе довольно замешано. Мобудь, за святую водицу и сойдут, материнские-то слезы. Она опять всхлипнула и отвернулась от Касьяна к своим делам. А он еще постоял, потоптался в дверях в неловкости, понимая, что нечем ему утешить старушку. - ...А змей тот немецкий об трех головах,- доносился высокий распевный голос Натахи сквозь порывы деревянного рокота рубеля.- Из ноздрей огонь брызгает, из зеленых очей молоньи летят. Да только папка наш в железном шеломе