Василий Кондратьев. Рассказы --------------------------------------------------------------- OCR: A.Zagumm@bigmir.net, 2002 --------------------------------------------------------------- Содержание Путешествие Луки Девушка с башни Бутылка писем Зеленый монокль Сказка с западного окна Нигилисты Мурзилка Соломон Книжка, забытая в натюрморте БУТЫЛКА ПИСЕМ В а л ь р а н у Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается. В.Одоевский I Как переводчик и вообще как читатель, иногда публикующий заново или впервые редкие и любимые страницы своей мысленной коллекции, охватывающей разнообразие фантастических и натуральных курьезов, я доволен. Как самостоятельного автора, меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежа вю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду как рассеянный и склонный к эпилепсии невротик, не дают мне особой разницы наяву и во сне (во сне, впрочем, я привык иногда летать) и в принципе сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство. Эти записи говорят мне только о своеобразном одиночестве их автора, или, точнее сказать, ряда авторов, потому что изо дня в день я прослеживаю по ним каждый раз новую личность рассказчика одних и тех же непреложных фактов. Кажется, что это не я, а окружающая меня жизнь застыла в своем усиливающемся солипсизме, и что в то же время мой собственный неизменный и некогда уютный образ жизни стремительно отчуждается от нее. Каждый вечер я возвращаюсь в одну и ту же квартиру, но разве я удивлюсь, однажды вернувшись в другую? Мои привычки теряют свои места и своих людей, и если в один из этих дней непредсказуемые обстоятельства вмиг перенесут меня в другую эпоху, в иной город или даже мир, я вряд ли пойму это сразу же, и в любом случае буду чувствовать себя здесь ничуть не менее уверенным, чем обычно. Кто, в конце концов, сможет мне объяснить, что это не Россия, не Санкт-Петербург, и что те ультразвуковые колебания, из которых складывается идиом прохожих, на самом деле не текущая, еще не замеченная мной, модификация местного жаргона? Я почти отказался от любого общества и, странным образом, пристрастился к картам, хотя они в общем никак не изменили моей жизни и не дали мне новых увлечений взамен той моей прежней компании, которую я растерял. При этом я даже забываю те немногие игры и пасьянсы, которые знал, а мое будущее не настолько меня волнует, чтобы о нем гадать. И все же я отдаю картам все время, свободное от моих редких и случайных занятий, которые я никогда не считаю обязанностями и всегда готов отложить, чтобы снова приняться за колоду, которую раскидываю так, как кто-то перебирает четки или смотрит в калейдоскоп. В этом смысле семьдесят восемь картинок вполне заменяют мне книги, иллюстрированные журналы и даже программу новостей. Поэтому я и не берусь рассказывать конкретные наблюдения, которые избегают меня, так же, как и я сам избегаю их в толкучке и занятости повседневного быта. В мире событий, разыгрывающихся вокруг и помимо меня, скрытность и занятая ночная жизнь сделали из меня арапа, проживающего в страхе своих дней на редкие подачки: я разве что задумываюсь, какое же мое изумительно редкое уродство дает мне этот надежный хлеб, и насколько оно поблекнет или разовьется в пестроте возможных дней. Впрочем, я уже заметил, что мое будущее мне безразлично. Не знаю, интересно ли мне будущее моих записок, и насколько мне вообще дорога судьба того неисчислимого множества прошлых и ожидаемых сочинений, в основном неизвестных или уже недоступных, которому я обязан и этими строками, и, подозреваю, существованием. Только наедине я ощущаю себя вполне реальным. В одиночестве я оглядываюсь на моих любимых, на моих редких друзей, а также на моих мастеров, чьи черты я обнаруживаю в себе уже вопреки личным воспоминаниям. Тогда стыд подсказывает мне, кто я сам. В остальном мне не трудно представить себя кем-то вполне иным, тем более, что я наделен слепым воображением. Перечитывая собственные записи, я часто гадаю, чьи минувшие замыслы и прах каких страниц я поневоле перевожу набело, и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, что эти воображаемые мной слова приходят на ум совсем другому человеку из еще ожидаемой эпохи. Все, составляющее смысл и счастье моей жизни, убеждает меня в том, что я жив, по законам, которые Агвиллон в своей "Оптике" называет орфографической проекцией вещей. Ночью и особенно днем я часто испытываю видения, а иногда продолжительные кошмары, которых я, однако, не вижу, хотя мысленно они все же выражаются в более или менее связных фразах, за которыми так и не складывается никакой картины. Эти стихи я записываю на полосках папиросной бумаги, набиваю их и выкуриваю один за другим, разглядывая привычный вид из моего окна. II Я вернулся в Петербург (хотя такого города, строго говоря, еще не было) осенью восемьдесят восьмого года. Должно быть, осенью. Это было как раз обычное здесь смутное время года, когда в городе день за днем путаются признаки всех четырех сезонов, метелица, солнечный теплый ветер, грозы, паводок; только вечера стали кстати и скорее смеркаться, и бывшим прогулкам пришла пора. Друзей уже никого не было, а может, и не бывало, и как будто бы все ангелы отлетели от прежних кафейных столиков, а чужие лица вокруг, раньше казавшиеся безотчетно знакомыми, лишились прежней поруки и привлекательности. Без дела и без денег тяжело бродить, как я привык, по старым улицам, мимо ничего не обещающих фасадов. Их иногда украшали меандр и маски, не то из трагедии, не то из пантомимы; попадались солдаты и полуобнаженные дамы, сталевары в каскетках, чаши, звезды, знамена, увитые лавром и хмелем; были и букрании из черепов и цветов, и самые разные твари, и целые лепные гротески на стенах. Когда уже не веришь ни вывескам, ни афишам, этот узор на зданиях складывается в иероглифические надписи, какие-то изречения или параболы, происходящие из истории архитектуры и наверняка непонятные даже тем людям, которые когда-то украшали ими эти дома и арки. Часовые циферблаты на их стенах везде были без стрелок или показывали каждый по-своему. Окружающие сады и скверы даже в цвету, вероятно, выглядели бы голыми, и по их аллеям гуляющие выделывали самые причудливые тропы, поневоле наводившие на разные мысли. Трудно сказать, были ли это мысли или опять безотчетные и дерзкие ребусы из жизни и славного прошлого нашего города, который у меня на глазах выглядел все более реально и поэтому как-то постыдно: поэт сказал бы, что время отступило, и настало пространство. В общем, я с радостью переселился подальше, на край Лесного проспекта, когда приятель оставил мне комнату. Местность, где я оказался на квартире, сперва точно напоминала живописное полусонное банлье со станцией, поселком, редкими дачами в рощах, и если бы по ней не были вопреки ландшафту разбросаны тонущие в тополях или соснах кварталы блочных домов и "точечные" башни, на которые редко обращают внимание даже их многочисленные жильцы, эти края представляли бы интересный вид. По дороге из Политехнического Института я обычно пересекал, мимо вросшей в землю дачки и большого пруда, в котором все лето плескались утки, мертвый яблоневый сад и, обогнув школьный дом в новоклассическом стиле, оказывался на широком шумном проспекте. На другой его стороне за двенадцатиэтажной башней начиналась долгая ухабистая тропа, теряющаяся в высоком глухом кустарнике. Иногда за изгородью акации показывались бараки и пустыри, тихие бульвары или далекий базар городской площади, но за весь путь я никогда не понимал, как и где сходятся эти разнообразные перспективы, открывающиеся то в гору, то под откос на самые разные виды и мысленно образующие невозможный фантастический пейзаж, по которому однообразно строятся блочные микрорайоны. Это могли быть минутные эфемериды, которые город насаждает наподобие "лесов" Макса Эрнста; однако они были всегда одни и те же, складывающиеся по пути, который я теперь помню. Я выходил на пустую улицу, и немного спустя шел уже по деревянному тротуару мимо низких бревенчатых и кирпичных домиков какого-то поселка, прислушиваясь к собакам на огородах; за углом достаточно невзрачного приземистого здания открывалась длинная галерея, уводящая дальше, туда, где высилась черная стена деревьев. Прямо под окном комнаты, доставшейся мне от Самарина, были трамвайные пути, а впереди на виду высилась поросшая кустарниками и бурьяном железнодорожная насыпь, и за мостом ее переезда была видна уходящая между холмов аллея парка. За этими холмами угадывались разделенные густыми рощами, прудами и системой каналов корпуса домов, памятные урочища, фермы, выглядевшие в этом лесу как иллюзия воздушного театра, которую вдалеке продолжал вид на город с новыми башнями и проспектами: непонятно, вторгается ли этот город в лес или перспективы его зданий тают на глазах, выдавая непроходимую чащу. На краю этого фантомного города и, с другой стороны, унылого гетто заводских кварталов я ощущал себя в безопасности камеры, в промежутке между майей и уверенной жизнью, из которой время выкуривает суть. На стене были перекидной календарь за 1982 год и репродукция с картины в неоромантическом вкусе, в сумерках напоминавшая круглое, не то выпуклое, не то вогнутое, зеркало, отражающее нечто свое. В комнате не было лампы, и ночью на сквозняке бумаги, разложенные по фанерному столу у самого окна, как бы тихо скреблись и пищали. Собственно говоря, вся библиотека Самарина и заключалась в ящике этих бумаг, -- листков и всяческих бумажек, -- с обрывками записей, выписками и просто каракулями: ничего целого, ни одной понятной подробности. С тех пор я не возвращался назад, туда, где исторические красоты, способствующие, судя по всему, раскрытию личности, не дают мне зато радостей тихой и частной жизни. Я не отказываюсь от наследства и от воспоминаний, но должен признать, что открытие из года в год всегда нового наследия и новой генеалогии заставляет меня искать свое подлинное происхождение во мраке стыда. В "новом городе", где я поселился, передвигаясь с квартиры на очередное место, я никогда не узнаю в новосельи ничего от старого, хотя и не уверен, далеко ли это я перебрался или это нечто изменилось со временем. Я даже не могу назвать себя жителем центра, окраины или пригорода этого метрополиса из вполне самостоятельных частей, отличающихся только природой и архитектурой, и составляющих некий архипелаг. Если бы я сохранил в себе дерзость ребенка, жить здесь и было бы счастьем детства, когда все находка или изобретение. В метро, замечая за окнами мелькающие во мраке тоннеля двери, я спрашиваю себя, нет ли за ними пути: мне кажется, что я каждый день слепо проезжаю по неузнаваемо чуждому городу, хотя замечаю тот, который старательно удерживаю еще в памяти. III Не знаю, что была для меня эта моя комната, кроме удобного помещения для времени, которое я мог переждать, сидя или лежа на диване, иногда нетерпеливо прохаживаясь. Сперва ненадолго, днем или ночью, чтобы придти в себя; постепенно я стал прибегать к ней все чаще, несколько раз по часу и больше в сутки, и так до тех пор, пока я не начал проводить здесь день за днем, только изредка выбираясь на улицу за кофе и бутербродами. Не могу сказать, что с тех пор эта комната изменилась: однако просыпаясь, я иногда застаю за окном новый вид, а спускаясь на улицу, я, бывает, не могу найти моего кафе или магазина, и возвращаюсь домой голодным. Но чаще всего наутро какой-нибудь особенно приятной ночи я с трудом узнаю самого себя в зеркальце, которое достаю из секретера, чтобы привести себя в порядок. Меня удивляет то, что ни один из моих редких друзей не замечает, кажется, этих разительных перемен моей внешности. Похоже, что со временем я превратился в новейшего Дориана Грея, чудом уцелевшего после своей катастрофы. В таком случае, я достаточно умелый имперсонатор, которого выдают только зеркала и тень. Может быть поэтому до моего слуха иногда доносит то, чего я не вижу ни наяву, ни во сне, как будто бы я могу испытывать еще многое, о чем не подозреваю. Это началось, когда я вел еще вполне занятую и светскую жизнь. Однажды, вернувшись домой после веселого вечера, я сразу же упал спать на диван, и во сне передо мной все еще мерцало то же танцующее и громкое застолье многочисленных гостей, чьи голоса постепенно сливались в однообразно резкий щебет, в котором я мог различить лингвистические пируэты, рождающие чрезвычайные метафоры, в то время, пока картина меркла прямо на глазах, как зал перед концертом. Тут я проснулся от какого-то толчка, и сел, еще ничего не понимая вокруг, оглядывая комнату, с пока непонятной головной болью. Это щебет, когда я очнулся, не перестал и звенел у меня в ушах, как глухая неотвязная мантра. Мне слышались то понятные, то непонятные или совсем неразличимые слова, иногда в скомканных фразах, в которых проскакивали просто несусветные фонемы. Так бормотало, однако, все тише, сливаясь с шумом, доносившимся из окна, и потом еще различимое в этом шуме, хотя бы как отзвук в памяти. Наконец я овладел собой и, побродив по комнате, пришел к тому, что от алкоголя со мной ночью случился припадок музыкальной эпилепсии. Сейчас, судя по рассвету, было около пяти утра; я привел себя, как всегда, в порядок, и отправился из дома на воздух, в парк; прямо передо мной, лязгая и раскачиваясь, проехал ранний трамвай; когда я уже направлялся по аллее, сверху по железнодорожному мосту прогрохотал первый поезд. Ближе к осени, я как-то раз пришел к себе под утро, после долгой неодинокой прогулки по Островам; однако мне не спалось, ложиться было не нужно, и я развлекался, разглядывая красивые открытки, которыми обклеил и стены и даже потолок комнаты. Начинался дождик, и его шепот очень сладко и гармонично слышался с улицы, напоминая песенку "Анни Лори". Под эту мелодию, неотвязную, как прежние галлюцинации моего слуха, я почти забылся, если бы через несколько минут звук не обострился, снова перерастая в резкий наговор, в то время, как огненные стекла вдруг задрожали, и заныли, кажется, даже стены и тот диван, на котором я растянулся. Неоткуда сверху, особенно громко после ночного перерыва, простучала электричка. Почти тут же внизу под окном пошел и трамвай, с тем же лязганьем, передающимся как бы всей комнате и опять рождающим в моей голове странные звукосочетания. Мне удалось поймать отрывками несколько фраз: если не ошибаюсь, на очень странном романском диалекте. Чуть позже я смог уловить и невнятные отзвуки родной речи. Все это навело меня на идею, что изредка испытываемые мной "голоса" являются своего рода радио, на передачи которого можно настраиваться по желанию, и что их, кроме того, можно записать. Для этого мне потребовалось изучить, кроме стенографии, азбуку фонетической транскрипции, и только маниакальное упрямство, с которым я начал вникать во все более занимательный ропот эфира, заставило меня научиться сочетанию того и другого. Это оказалось намного труднее, чем составить точное расписание, по которому мимо моего окна проходили трамваи и поезда. Остается представить себе, насколько я привязался к дому, постепенно теряя интерес к прежним уличным забавам. Некоторое время я еще много бродил по городу, разыскивая по магазинам и по друзьям всякие мелочи, которые могли бы сыграть как удачные резонаторы, и понемногу уставлял этими вещицами подоконник. Под конец, я нашел простое решение. Сжимая в зубах лезвие бритвы, я водил им по очереди по разным предметам, которые лучше всего передавали желаемый трепет. Я уже многое слышал и много записал, складывая нарастающий архив в большие картонные коробки, которые теперь составляют основной груз моего багажа. Преодолены многие затруднения, и единственное неудобство, приобретенное мной с новым образом жизни, в моей рассеянности и в том, как я глотаю слова, которые от меня иногда требуются по делу. Здесь тоже причина моего уединения. Мои занятия выработали во мне тонкий слух, и теперь я могу уже без усилий прослушивать все вокруг. Это трудная жизнь. Время от времени мои посиделки навевают тихие мелодичные риторики или хотя бы нечто осмысленное. Но в основном меня, как будто я сумасшедший, обуревает птичий базар, который не только невразумителен, но кажется напрасным и угрожающим. IV Передо мной непростая задача: сложить и упорядочить множество самых разнородных записей, оказавшихся у меня под рукой в итоге загадочных импровизированных сеансов. Еще мне нужно определить точное авторство каждой. На первый взгляд все эти отрывки выглядят как сумбурные произведения т.н. заумной или абстрактной поэзии; наиболее стройные фразы зачастую не согласованы, как чисто автоматические. Однако тщательная транслитерация обнаруживает в них достаточно причудливую макароническую запись, которая не без усилий принимает вид вполне связных, иногда частично переложенных на русский язык, стихов и прозы. Впрочем, бывает и так, что мне вообще не удается расшифровать сочетания букв, совсем непохожие на слова, которые я опознал бы по словарям и справочникам. Но я не большой полиглот, а моя эрудиция ограничена, и кто скажет, не относятся ли эти темные выражения к неизвестным до сих пор мертвым языкам древности или к устному творчеству все еще первобытных народностей? К тому же, недолгие фрагментарные сеансы никогда не гарантируют полноценной передачи, а частые помехи создают в записи безнадежные лакуны. Так или иначе, мне пока удается определить некоторые тексты и подготовить их к выходу в свет. Я особенно горжусь тем, что из непрерывно морочившей меня многие вечера отрывочной неразберихи мне на сегодня удалось извлечь около дюжины писем, рассказов и этюдов, безусловно принадлежащих Полу Боулзу и недавно скончавшемуся Эдуарду Родити. Раньше я уже печатал в журналах доставшиеся мне работы Анри Мишо и Кларка Кулиджа. Все указанные тексты исправлены и дополнены мной по опубликованным сочинениям авторов (в будущем я надеюсь на качественно новый уровень текстологической работы, и остаются еще вопросы, связанные с авторским правом). Кроме них, я сейчас уже располагаю вполне узнаваемыми, хотя пока предположительно, работами Рене Домаля, Марселя Лекомта и Майкла Палмера; у меня есть еще работы пока неизвестных мне французских и англоязычных писателей, а также некоторое количество приятных на вид и, кажется, вполне связных текстов на греческом, португальском и сербском (или хорватском), кроме многочисленных и очевидно тюркоязычных отрывков, среди которых, впрочем, мой друг и литературовед Глеб Морев указал мне на одно из заумных стихотворений Юрия Дегена. Однако в моем собрании остается многое, что я не надеюсь когда-нибудь опубликовать. Это прежде всего многочисленные импромптю на русском языке, где авторство затруднено. Их резкое несоответствие принятым литературным нормам, и бесплодные попытки сличить их по существующим архивам самиздата и по страницам антологии "Голубой Лагуны", значимы и наводят на обобщения о характере и смысле коллекции в целом. И это двояко. Нужно ли мне понимать себя как хранителя небывалой библиотеки, охватывающей, кроме наличных произведений литературы, замыслы и несохранившиеся творения, и (возможно) еще только подспудные произведения будущего? Или же я стал жертвой иллюзии, сомнительных и бессмысленных совпадений, происходящих в непредсказуемой работе случая? V Вряд ли невежество и бессилие сделали мою тихую жизнь и одинокий промысел. Мой опыт достаточно богат и своеобразен, чтобы существовали немыслимые для меня вещи. Кроме того, я человек всячески деловитой жизни, с многосторонними интересами и способностями, как говорится, на все руки. Но их противоречия или неудачи привели, вероятно, к однообразию моих сегодняшних занятий, к труду, затрудняюсь сказать, прожектера или мемуариста. Мои записи могли бы, все же, оказаться полезными как исторический документ. Однако боюсь, что невероятный в чужих глазах опыт и личная дерзость делают такие намерения сомнительными и бесплодными. Таким образом, мои усилия выражаются только в моем усиливающемся уединении, к которому обязывают. Если бы не телефон, я сравнил бы себя с наемным анахоретом при частном английском парке классической эпохи. Даже мои гости видят во мне немую фигуру из кабинета. Но вместе с тем записи, разложенные здесь на столе, свидетельствуют о некой жизни помимо меня: о жизни, к которой я причастен случайно, и которой всего лишь следую, да и то слишком чутко и спесиво. Неужели мое одиночество так типично, что даже здесь я не один и не оригинален? И какова должна быть судьба этих записей, с которыми я уже настолько отождествил себя? Мне следовало бы завещать сжечь их, как личный дневник, или же опубликовать, как записки. Но что, если они, как и я, оказываются самостоятельными, замкнутыми существованиями? Тогда мне нельзя подписаться под ними, и стыдно принуждать к моему заточению. Я запечатываю их в бутылки, как кораблики, и отдаю на выбор плавающих и путешествующих. 1993. СКАЗКА С ЗАПАДНОГО ОКНА При запутанных обстоятельствах девяносто первого года, когда сама надежда, кажется, оставлена "до выяснения обстоятельств" (тех самых, которые редактор у Честертона записал поверх зачеркнутого слова "господь"), нет ничего лучше рождественской истории на американский лад. Не потому, конечно, что из пристрастия ко всяческому плюрализму и соединенным штатам мы скоро, наверно, запутаемся в точном числе праздника Рождества. Просто история, связанная с Романом Петровичем Тыртовым, петербуржцем, столетие рождения которого скоро будут повсеместно отмечать в Америке, и в Европе, составляет саму сказку мечты, процветания и звездного блеска, легенду, которой мы любим предаваться, полеживая у окна на западную сторону. Нам не хочется верить в сказки, но воспоминания и сохранившиеся иллюстрации можно, ничего не выдумывая, перемешать так, чтобы вышел примерный калейдоскоп. История начинается в Петербурге, в четвертом доме по Зоологическому переулку, недалеко от крепости. Впрочем, по адресной книге спустя почти вечность трудно сразу найти то, что нужно: Тыртовы были известной фамилией военных и моряков, среди них были и генералы, и адмиралы, как отец Романа Петровича. Мальчик рос в имперской столице, ее роскошество, вольные летние месяцы в усадьбе, тихие прогулки по богатым коллекциям Эрмитажа, мама, дама того самого типа, который парижские художники начала века прославляли как "Les Elegantes", любившая во всем вкус и моду, все развивало в нем легкий, мечтательный нрав, приглашающий к таким путешествиям, которые начинаются как со страниц видовых альбомов из отцовской библиотеки, картин Сиама, Индии и Персии (говорят, что персидские сады дали само название "парадиза"), так и журналов мод с их светским, неудаленным блеском, фантазией очевидной, сочетающей красоту, волю и, разумеется, успех. Больше всего этот мальчик любил рисовать, он и буквы выучился рисовать, как картинки, такие же, которые рассматривал в своих любимых маминых журналах, где авторства в те времена не чуждались ни Бакст, ни Кузмин. Возможно, для него все началось тогда, когда он шести лет нарисовал платье, которое, как это было ни чудно, захотела и сшила себе мама. Когда мальчик подрос, он стал ходить слушателем к Репину, а рисунки посылал в "Дамский Мир". Этот журнал так охотно печатал его модели и фантазии, что дальнейший путь юноши определился. Вступив на этот путь, он был вынужден отказаться от своей осененной боевыми знаменами фамилии ради нового nom de guerre, которым к девятьсот двенадцатому году стало "Р.Т.", Эрте. В столетие Бородинской битвы г-н Ромэн де Тиртофф оказался в Париже, рекомендованный как корреспондент петербургского "Дамского Мира", с запасом рисунков, моделей и всяческих намерений. И все это оказалось в корзинке для бумаг, а его выгнала из своей маленькой мастерской мод мадемуазель, которой надоел изнеженный юноша-студент, не имеющий - да, мсье! - никакого таланта не только кутюрье, но даже и художника. Ромэн очень вежливо попросил разрешения забрать эти, вероятно ненужные, бумажки, вынул их из мусора и вышел. На улице, как ему показалось, шел снег, падавший обрывками любовного письма из рук девушки, плачущей над замерзшей статуей амура. Это называется "Конец одной идиллии", и не снег, а белые печальные цветы осыпаются с дерева на девушку, струятся ее слезами в ручей. Не дерево, зонтик. К тому же солнце так ярко, что эта белая вьюга в зеленом парке - только пух, пыльца, летний снег, а неудачи, печали - разве что тронутая чувственность, картинка, заставляющая обложку журнала запомниться навсегда. Фантазия, спичка, неверно затеплившаяся в ладошках маленькой Тюхэ, продрогшей у модной витрины одного из бесчисленных переулков зимнего Парижа, стоит подарков с елки. Даже тот, кто всего однажды провел долгую рождественскую ночь в холоде, без надежды, навсегда сбережет этот колеблющийся огонек, на память о том, как впервые кристалл, потревоженный им, зажег зеркала в тот мир, которого - как понять? - и не возникло бы. И мы знаем, что хотя в спальне г-на Ромэна и не стояло игрушки, вертепа, звезда, а может быть, просто яркая петарда, вспыхнула у него за окном. Утром его горечь несколько смягчилась, после ванны, когда, за столом, к нему всегда приходили лучшие, удивительные мысли. Он взялся за письмо, и когда дошел до буквы "Р", она вдруг поплыла, хрупкой нагой девушкой на осеннем листе, а ветер задул ее длинные волосы. Молодой плющ открыл другую девушку, которая раскинула руками свою кружевную шаль, так, что получилось "Т". Все знаки, буквы и цифры, пока он писал, закружились в балете, похожие на хороводы апсар под сводами индуистского храма: двойка, перо, выстрелившее из диадемы мулатки, пятерка, сфинкс... Но конверт, ожидавший его еще не разрезанным, все же скрывал в себе нечто, превосходившее воображение. Это было приглашение, подписанное Полем Пуаре. Пуаре был тогда князем парижской моды, но, пожалуй, и больше того. В свое время, когда Париж еще только начинал перестраиваться, он выстроил особняк на невыигрышной окраине, заметив, что будет, и Париж сам обустроится вокруг дома Пуаре. Это случилось. Поля Пуаре не зря называли парижским шахом, не только потому, что он устроил непревзойденный до сих пор "Бал Шехерезады". Он определял элегантности. Он первым освободил дамское платье, сделал его сказочным; он первым провозгласил "стиль русских балетов", открыл новые декоративные ателье, пригласил в свой дом художников, создавших публичную славу нового стиля, Ар Деко: Лепапа, Ириба, Барбье и Эрте. Это был человек, который если не сам был рожден сказку сделать былью, то щедро создавал для этого других. Все завершают, и начинают, аплодисменты. На следующий, тринадцатый год, именитый театр "Ренессанс" открыл новую феерическую постановку по "Минарету" Ришпена. Когда раздались привередливые парижские рукоплескания, на сцену вслед за исполнившей героиню Мата Хари вышел художник, молодой, высокий и элегантный, похожий на римлянина, Эрте. Он еще очарует бесчисленные театральные залы, одно их перечисление грозит превратить сказку во всеобщую историю "века джаза". Здесь мюзик-холл "Фоли-Бержер", "Ба-Та-Клана", "Зигфелд Фоллиз", "Альгамбры", "Мулен Руж", оперные залы "Адельфи", "Метрополитан", Чикаго, Барселоны, Лазурного Берега, и Бродвей, и еще многое. Начавшиеся с иллюстраций к повестям Ле Галлиена и Лорда Дансени в "Харперз Базаар", обложки, заставки и модели Эрте наполнят и "Харперз", и "Скетч", "Фемину", "Космополитан", "Иллюстрасьон", оживут в голливудских фильмах, будут отлиты в бронзах, вытканы в коврах, тканях - чтобы в нашей памяти по мановению кисти волшебника стал прекрасный женственный образ. Эрте сотворил женщину эпохи. Так скажет написавший о нем книгу Ролан Барт. Если прочесть заново древнюю легенду, кинематограф и мода, сотворив Диву, заспорили, кто вызвал ее к жизни. "Великий Немой" создал явление, его славу. Но только мода дала неизбывные, всегда желанные очертания мечты. Как ваятель, Эрте вылепил ее черты. Как портной, он одел ее вольными, прихотливо цветущими орнаментами тканей, плетения и перьев, соединив греческую простоту с роскошью Персии и Индокитая. Как ювелир, он украсил ее с изобретательностью престидижитатора нитками нефритовых и жемчужных бус, складывающимися, платиновыми подвесками и кольцами в бриллиантах, масками из ожерелий и шелка, из омелы, из страусовых перьев, выложил золотом и камнями, в виде часиков, очков и заколок, замшу, лаковое дерево и соломку. Наконец, как чародей, он дал ей и душу; но душа странница и переменчива, чтобы увидеть ее близко, нам нужно перенестись назад, в Петербург, проживший войны, революции и крушение, потерявший и само имя. Это лицо, полускрытое маской из шелка, нефритовых бус и перьев, напоминает один роман, роман, названный так по причине и литературной, и романтической. Одной из первых милых, уютных выставок, устраиваемых ахматовским музеем во флигеле Фонтанного Дома, была небольшая комнатка, отведенная под акварели, коллекции и редкостные сегодня книги Юрия Ивановича Юркуна, писателя, едва раскрывшегося и сразу же исчезнувшего, расстрелянного и сгоревшего в самые отвратительные советские годы. Юркун был мечтатель и дэнди. Возможно, что вслед за написанным Д'Орвильи, Бирбомом и Дидекерке некогда появится и очерк советского, особенно ленинградского, дэндизма, явления героического, как все советское. Юркун был человеком породы, которой завидовали и которую пародировали футуристы, но от которой и остались одни пародии. Он мог бы считаться первым русским сюрреалистом, если бы все это вполне сохранилось. К слову сказать, он, как и мессия этого движения, Жак Ваше, обожал журнальную графику, это заметно и по их очень похожим рисункам. Журналы, вырезки, альбомы картинок были у него в целом собрании. Они заменяли ему путешествия, города, по которым ему было не суждено пройти, но которые все соединились для него в один. Нам не трудно представить себе Ленинград, Летербург, город фантастических, абсурдных неочевидностей. Комнату, кабинет коллекции, составляющей карточный домик тепла, уюта и сердца. И мечтателя, сидящего с папиросой у окна на западную сторону, рассматривающего такие дали, которых, наверное, никогда не было. Не исключено, что это "Харперовский Базар" с картинками к рассказу Лорда Дансени, где человек гашиша, покинув свое тело в серой, затерянной в ненастных кварталах комнате, бродит по городам в пустыне, отдыхает среди древних развалин, удивляется райским садам, в сиамском дворце стоит на приеме императора, наблюдая, как плавится и кипит бандж в золотых чанах, превращаясь в кровь; очнувшись на званом вечере, он рассказывает свою историю нашему герою, выходит в окно и не возвращается никогда. В двадцатые годы Юркун составлял странный роман, его по-разному называют "Туман за решеткой", "Туманный город", "Дело о многомиллионном наследстве", "Нэлли", возможно, найдутся еще названия. Роман, кроме отрывков, не сохранился; иногда кажется, мог ли он сохраниться в рукописи, и насколько сама жизнь его автора составляла с этими отрывками целое. Дневниковые записи, записанные сны переплетаются со снами героини, маленькой миллионерши, и картинами сиятельного города. Как в стихах, обращенных к Юркуну: "Распирает муза капризную грудь. В сферу изумленного взора Алмазный Нью-Йорк берется И океанский, горный, полевой путь". "Роман о Нью-Йорке", если бы новая европейская литература изучалась так же предметно, полно и без пристрастий, как древняя, мог бы составить особенный и эпический свод. Сопоставлять его с городом на Гудзоне было бы так же нелепо, как искать уолполовский Крампокраггири в историческом атласе Юстуса Пертеса, или высчитывать, в каком месте Мирового Океана располагаются Лилипутия и Блефуску. Так поступил Жак Риго, тоже дэнди и сюрреалист, он нашел всего лишь "долгий город без загадок, который так же легко распутать, как и его улицы, хорошо устроенные для сквозняков". Но удивительное чувство, когда читаешь роман Юркуна и настолько похожий, тоже незавершенный, "Новый Ритм" Рональда Фирбенка, этого наследника Уайльда, прозванного genius loci послевоенного времени. То, что старые романтики предполагали в далеком прошлом или на том Востоке, которого после русских географических открытий и завоеваний не осталось, теперь в обновлении, роскоши и всемирности показалось на атлантическом берегу, как Фата Моргана. Этот город возник и наяву, в двадцать пятом году, в Париже; записки о Выставке Декоративных Искусств составляют, в каком-то смысле, исторические сведения об этой внутренней столице. Она, действительно, была внутренней: само время требовало того, чтобы кругосветное путешествие Поля Морана напоминало прогулку по метрополису, город был, как большой отель "палас", дома похожи на его номера люкс, замкнутые павильоны. Павильоны коллекционера, до мелочей инкрустированные Эмиль-Жаком Рульманном, признававшим только уникальное исполнение и называвшего соперником старого Рентгена: плетения немыслимых пород дерева, металлов, камней и стекла. Покои, расписанные, затканные и отделанные мастерами ателье Пуаре под сады Исфахана, так, что кажутся и цветы, и пение птиц, и ветер. Бассейн, украшенный Арманом Рато под летнюю усыпальницу персидского Агамемнона, продолжали залы, по их стенам он пустил наперегонки золотых ланей, лианы и обезьян, которые собирались к дверям, над ними два пышно распустившиеся павлина, рядом такие же, лаликовские, сияющие электричеством в стекле. За лаковой ширмой шли комнаты, отделанные зеркалами, где книжные полки оказывались баром, бар - туалетным столиком, кованый, золоченый ларь - радиатором; можно было бесконечно блуждать в этих маленьких лабиринтах, пока статуэтка танцовщицы не ломалась пополам, выкидывая длинный язычок пламени для сигареты. Героиня, заметил однажды сэр Сесил Битон, держит ее так, как будто только что из постели, и хочет обратно. Висячие сады, такие же, какие Эрте делал для голливудского фильма, с фонтанами и галереями, вели в большой зал, который шел в огромную золотую, зеркальную стену, по которой, казалось, плывут черные тени кораблей, появляются причудливые города, базарные площади, кувыркаются на жирафах карлики, пролетают всадники в смерче, а воздушные шары качаются, как привязанные. Этот зал был пустым, слуги отказывались ходить мимо росписей Жозе-Мари-Серта. В темном зеркале у Юркуна с вихрем искр проносится целая панорама, а голос зовет, как новая Елена, и во сне приходит фигурка маленькой дамы, "маленькой дамы" потерянной в тысяче складок шелка, в блеске колец и ожерелий, забронировавших, как сеть шлема средневековых рыцарей, даже ее прохладное личико". Жак Риго, не писавший романа, но завязавший его, уехал в Нью-Йорк пакетботом, женился там на американской миллионерше, спустя три года, покинутый ей и привыкший к героину, застрелился в парижской клинике. Рональд Фирбенк, не собиравшийся в Америку, умер в Риме, не закончив романа о неразделенной (это можно предполагать по его вкусам) любви американской миллионерши. Юрий Иванович Юркун, петербургский мечтатель, узнал ее в лицо и, может быть, вспомнил его перед своим расстрелом. Когда-нибудь "Американская миллионерша" из уже пожелтевшего журнала мод займет в истории культуры место Прекрасной Дамы "сумасшедших двадцатых", пока что последней в историческом ряду. Тогда, вероятно, ученые, сверяясь по запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на Лину Кавальери, насколько ее напоминают Диана Купер, Герцогиня Грамон или Баба Д'Эрланже, модельные дивы "Вога". Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение искусства с жизнью и ее savoir-vivre! Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в бесконечности воображения. Вот почему любовник и не проснется, когда она ночью склонится над ним, шепнет и исчезнув, обожжет своей "русской сигаретой", выпавшей из пальцев. 1991 МУРЗИЛКА Шамшаду Абдуллаеву ...Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда с флердоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя глазом трупа. Ксавье Форнере Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые, сказочные времена Андре Бретону, - то, как он заставлял его признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он вынес перед нами его философский камень, преображающее косность любых условий доблестное бескорыстие. Так или иначе, его рассказам мы обязаны примерами чистоты "деяния", прогулок по жизни, за которыми все качество творения проявляется очевидно и, как говорится, без рук. Эти люди никем не заняты, от них поочередно отказались история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели принимают их за художников, и по-своему правы. Однако это художество темное, как ночная Венера, которая не продается, и не купить. Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая, по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой, дает неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине, разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт искушал своего читателя Книгой Истории, раскрывая ему незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так, что она вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него. Я слышал, это та самая "Черная Книга", о которой давно рассказывают на Украине, что она под спудом, ее знают только волхвы и чаровницы, а найдется она в последние времена. Еще говорили, и более правдоподобно, что это - рукопись сошедшего после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах. Возможно, кто-то и сейчас надеется найти ее неразобранной, в спецхране или в одном Большом Доме на Литейном проспекте. Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежа вю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности, дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти все, что мы помним из нашей жизни еще сорока лет тому, сказки. Но неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает еще большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб, забытых или обманутых нашим воображением, ведет нас по Петербургу в тумане, постукивая белой тростью. Позже, вечером, когда проходишь по недавно еще солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает ощущение, что, как в "Оле Лукойе", дух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям, прислушиваясь, как щелкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до Вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же, прошлое и теперь создает просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки - все белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары. Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверие, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать свое тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведет до Рима. И еще мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышли из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие ее правила, не представляет ли и моя жизнь ее случай, о котором еще неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чем он, если я все ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моем сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвленного потому, что его нет? Да, и еще почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью? Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрепанная книжка с еще, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски "Приключений Мурзилки и лесных человечков", не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в "Рабочую газету", - теперь они получают карточки старых большевиков, - а еще петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и паленым. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со средневековья экслибрис. На нем виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на "поросячьей" латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку. От нее еще больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждет, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший - до фабрики - свою папиросу, встает, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу? Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами "Шампавера"; часто, думая о нем, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой "цвета польской крови". В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где все читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть "Эпизод корейской войны", некогда пересказанный нашим "Синим журналом" по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине. На исходе кампании 1895 года, уже после побед при Асане и Сонхуане, отряд японской разведки натолкнулся у переправы с труднопроизносимым названием на передовые расположения хунаньской армии. После первых, церемониальных выстрелов китайцы выстроились в боевые ряды, причем обнаружилось, что кучке "пионеров" противостоит воинская элита, штабные офицеры и лауреаты литературных экзаменов; на их шапочках были одни тигры и леопарды. После того, как шеренга за шеренгой они, расступаясь, выполнили перед японцами все доступные воображению чудеса боевого искусства, их порядки незаметно, с почтенным изяществом, отошли, так, что вскоре скрылись из глаз. Близкое поражение казалось неизбежным. Здесь командир отряда, капитан Оба, подошел к речке и, расстелив шинель, мысленно обратился с краткой речью к своим солдатам, а потом совершил харакири; его подхватил адъютант, который на взмахе сабли, по кодексу, отрубил капитану голову. Сомкнув ряды, солдаты ринулись вперед и, согласно субординации и старшинству, весь батальон последовал за командиром, не считая проводника, корейца, который и сообщил в расположение полка о самой блестящей победе, достигнутой императорской армией в ходе войны. Однако меня, очень занятого предупреждением на ксерографии, волнует не сам поступок, который можно объяснить и аффектом, а скорее то, когда выносится приговор. Петрюс Борель, Ликантроп, изображенный в черном, держащим у груди кинжал, умер вполне случайно. "Черный человек с белым лицом", Ксавье Форнере, спавший в гробу, сошел в него совершенно естественным путем. Романтики, сделавшие Смерть своей любовницей, праздновавшие Парижскую Чуму, отголоски которой в маленькой трагедии Пушкина, так жили с этим своим будущим, как будто будущий никогда не придет. Даже и Жак Риго, Первый Самоубийца сюрреалистов, "Риго-Смерть", покончил с собой только на четвертый раз. Что касается моего приятеля, то о его самоубийстве можно судить по его же словам, но не по самому случаю, который легко мог оказаться несчастьем. Он вообще напоминает мне того Мурзилку, чей портрет на обложке книги, самого умного, ловкого и храброго среди лесных малюток. Он одевается лучше всех, по картинке, которую сам разыскал в модном журнале. Его высокая, лоснящаяся шляпа-цилиндр куплена в лучшем парижском магазине; таких красивых ботинок ни у кого нет, а тросточка, с которой он никогда не расстается, это верх изящества. В одном глазу он носит стеклышко, но не потому, чтобы он плохо выглядел или был близорукий, а потому, что он находит, что это очень красиво. Когда он идет куда-нибудь в гости, то всегда в петлицу втыкает розу и надевает высокие, белые, как снег, воротники, которые очень к лицу. Над ним смеются все лесные человечки, что он щеголь и франт, и даже (он этого не скрывает) зовут его "Мурзилка Пустая Голова". - Но, конечно, - говорит он, - это просто от зависти. Разве на "пустой голове" сидела бы так хорошо высокая шапка? Понятно, нет! А носить так изящно стеклышко в глазу и держать так ловко трость, и ходить так легко, в таких изящных ботинках с длинными, узкими носками, разве в состоянии была бы "пустая голова"? Конечно, нет! У меня голова не только не пустая, но напротив, полна самых умных замыслов. Правда; теперь, когда я не вижу его живого, в моих воспоминаниях манера держаться, легкость в интонации сами собой рисуют маленького дэнди, "глоб-троттера", изобретателя и чудака. Он позволил себе роскошь, мысли, которые можно не продолжать, замыслы, осуществимые только в воздухе. Он мог бы стать живописцем, если бы не выдумывал картин, которые можно представить, но нельзя нарисовать; писателем, если бы его образы не выражались в словах, непечатных не потому, что они гадость, а потому, что их быть не может. Впрочем, с таким же условием он мог бы стать пчеловодом, картографом, брокером или пожарным. Во время наших прогулок он вел себя, как советский разведчик в глубоком тылу врага. Да, его последняя записка подписана "Капитан Клосс". И еще, Чилим Салтанов, Радж Капут, Семен Растаман и Марлен Заич Мепет-Мепе. Уже в том, как он любил все эти переодевания, двойники и прочее альтер эго, можно понять, почему его исчезновение подогревает мои страхи. Не есть ли эта подозреваемая мной патология, диковинное произрастание человека, в его желании стать тем Фантомасом, который стремится к власти над миром, распространяя себя до его подобия? Какими словами он поджидает момент, когда невероятные измышления Парацельса вдруг сбудутся, уже помимо его самого? Тем, кто не знаком со слов Альфреда Жарри с делами и мнениями д-ра Фостроля, будет интересно узнать, что есть дисциплина, которая то же по отношению к метафизике, как последняя - к физике. Однако, в отличие от обеих, применяется только в оперативных целях. Основания патафизики были заложены на заре века сильнодействующих средств, на неиспорченный организм она может подействовать, как называют медики, парамнезией, а по-нашему, сделает из него "гага". Мы обращаемся к ней в трудных случаях, когда странности и парадоксы сделали жизнь эксцентрической несколько выше сил. Здесь и вступает не признающая противоречий "наука воображаемых решений", для которой любая возможность дана реально. Разгадка загадочной смерти моего приятеля в самом способе ее, точнее сказать, технологии, связанной с превышением обычной дозы. Он умер второй раз, второй смертью, всего лишь шагнув в окно, случайно или ему захотелось, не важно. Гораздо больше, и это вещь близкая, мне интересно, когда впервые. Тогда ли, когда в горьком аромате от папиросы, исполнившем дыхание, ему почудился поцелуй? И голос, который он раньше называл внутренним, вдруг нежно, прозрачно заговорил с ним, в дымке почувствовался очертанием, как будто темная женщина закрыла ладонями его лицо, а потом вихрем карт разлетелась по комнате, в окно, и перед ним открылся город, и она в нем, и он, и он в ней. С тех пор каждое его движение, его прогулки составляли танец, которым - не понимаю, как - он призывал тот момент, когда она зашла к нему и села на его колени. Возможно, она была в вечернем платье, каучуковых перчатках и хирургической маске. Он развязал маску, она наклонилась и поцеловала его, так, что стала его, совсем близко. Все остальное как кинолента, склеенная из счастливых концов. С моих слов записано верно. Я мог бы этим закончить, если бы то, что я рассказал, было настолько неправдоподобно, что не случилось бы и со мной. Я никогда не стал бы писать о том, кто, удерживаясь за шасси, выдержал шестичасовой перелет над океаном, или кого всей швейцарской семьей Робинзон оставили на озерах в Африке. Но суеверные опасения, кошмары ребенка, которому показали мумию, заставляют писать, освобождаться, пока мое любопытство не пересилит здравый смысл. К тому же, когда я прочел у Пико делла Мирандола о "поцелуе смерти", или "союзе поцелуя", у меня начались проблемы с женой. Я верю, что чем больше я буду проникать в жизнь моего покойного приятеля, входить в его роль, тем вероятнее, что он своей гибелью спасет меня, как каскадер, подменивший собой камикадзе. В конце концов, если вспомнить стихи Дени Роша, он был "действительно королевский пилот". 1991 КНИЖКА, ЗАБЫТАЯ В НАТЮРМОРТЕ Виктору Лапицкому Гадать на прошлое - вот бесполезная, никому не в прок, трата времени. По смеху, в походке, по семи знакам на стопах, - и из шепота некромантических звезд, выдающих секреты, - предчувствие, слабый попутный магнит, не вернет вспять; карты лягут из ниоткуда. Ни "славная рука" висельника, ни свеча из ослиного семени не просветит в этих потемках, пока те распускаются здесь и там в странных событиях и портретах. Как говорится, сеют на всякий ветер. Есть зачарованные лица. Они как зеркало гадания, по которому зеленоватые искры воображения вьются, напоминая легенды, картежные пассы, балет, все, что составляет развязки, страсти, или роман. Не в письмах, вовсе не на бумаге - и не такой, после которого остаются засохшие цветики и сувениры. На память придет вдруг, со дна. Лицо возникает на черном экране: бледное и неспокойное, губы дрожат - лицо внезапно и неловко знакомое, напоминающее сразу все "горести любви, которым длиться век". Но это ярмарочный "фантаст'ик", аппарат, показывающий из-за темной ткани неверные картины свечки "волшебного фонаря". Китайские тени трепещут, как волосы горгоны; золоченый вертеп с куклами злого царя иудейского и его сарацинов, фокусник с головой на блюде, обычный святочный балаган. И мы же знаем, что Саломея не та, которая танцевала во дворце Ирода, не леди, не парижанка, не та барышня: ведь в краях "Речи Посполитой" ее имя чаще Юлии и Катарины. И что Польша, Галиция... Ее имя, рассеянное в картинах Винчи, Дюрера, Рубенса, Тициана, музыкой Глазунова, Штрауса и Хиндемита. Даже Бердсли, которому Уайльд написал, что он один понял ее и "танец семи покрывал", не читал той пьесы, которую иллюстрировал. Сам Уайльд, искавший ее везде, где можно найти хотя бы слово, часами стоявший на улицах, ближе к вечеру, в ожидании Саломеи, на Монпарнасе, у цыган, рассматривая румынских акробатов и парикмахерские куклы - говорил об "апокрифе из черной Нубии", где другой письменности, кроме болота и крокодилов, нет. Ведь эта царевна смущает нас, как гадание, как может смутить только свое - пристрастное - прошлое. Постыдная память, в образе лучших времен дошедшая на сегодня как повесть, из которой рука лицемера пощадила одни неяркие картинки. С тех пор она "пожелтела" и смотрится броско, как афиша варьете или желтая французская обложка романа "стр'астной" серии, замеченная походя, в боковом переулке. Но остановишься, с упрямым и необычным чувством, каким когда-то желтели на подвальных дверях бумажки, спящие мотыльки, приглашая вниз, в азиатские заводи, курильщиков черного табака. Откуда же это лицо, из каких краев, с какой "Крайней Туле", по ту ли, по эту сторону Тулы его искать? Так бродишь по весеннему Петербургу, вглядываешься в прекрасные женские маски его фасадов, за которыми ничего нет. Будить петербургскую память - все равно, что тревожить с юности дряхлого наркомана, сомнамбулу, у которого я и не я, было и не было - все смешалось. Легко понять, как я был удивлен, прогуливаясь по Летнему саду, - вообще по природе своей место всяческих встреч и завязок, - мимо "чайного домика", когда за окнами разглядел мятую афишу с женщиной в восточном уборе. В ее взгляде была такая трагедия, какая-то пожилая и с виду невинная в стиле "кейк" - а она сама так причудливо и вдруг напомнила мне и героиню из Гюстава Моро, и Марью Моревну, и "знаменитую Женщину-Змею" - что было не удержаться зайти. Конечно, никакой дамы не оказалось; два брата, тульские живописцы, показывали здесь работы. Мне кажется, что "сама" встреча всегда случается настолько сказочно, что и не заметишь. Увидеть портрет, тушью или вышитый на платке. Поймать отражение со дна чашки, встретить на улице вещицу, знакомую, как подарок... Память запутает, чувства обманут - и красота загадочных вещей, переживших смысл, нечто подсказывает в лице; и завязывается разговор, узна:ется. По стенам большой, совсем пустой и солнечной передней были - как будто разложены - картины, на каждой как из темноты возникали, поочередно, дедушкины чернильницы, сухие цветы, статуэтки, другие бетизы, раскиданные по столу - и стояли мои дорогие, любимые детские книжки старинных "библиотек" Ашетт, Шарпантье, Томаса Нельсона, в цветных тисненых переплетах, так пахнувшие... Что-то чарующее, странное было в этом. Еще немного, кажется, подальше - и показались бы и окна на море, на стенах фотографии "Персея" Челлини, гравюрки с парижским "энкрояблем", Св.Севастьян: моя, ленинградская, комната, когда я был маленький, еле брился и был очень влюблен. Или это была такая - помимо всего - влюбленность, которая остается в памяти "на щите", как зацепка, недостающее? Я мог ошибиться. Однако я узнал даже жука, ползающего по костяной ручке ножа, и маленького будду... Я не мог вспомнить только одну зеленоватую книжку, которая сейчас лежала прямо передо мной, прикрытая ветками лунарии. Пока я рассматривал ее переплет, в стекле натюрморта почудилось, что кто-то зажег у меня за спиной папиросу. Иллюзия оказалась такой, что посетитель в зале выставки, - тем более, так нахально закуривающий, - поразил меня так, как будто возник на диване в моей комнате. Я застыл, весь в стекло, и смутился еще больше, потому, что в зале за мной никого не было: один дымок, который я заметил сперва, не улетучился, не рассеялся со сквозняком на солнце, но собрался, скорее - как клубящееся пятно - то ли курящийся стеклянный "шар Калиостро", в который чудесники вызывают духов эфира - то ли все больше напоминая - глаз - белесовый, мерцающее из травянистой щетины болотное око, сырой и стыдный. Как будто, разглядывая книжку, я подвинул стакан, из которого на меня вдруг пристально плеснуло это голубоватое яблоко. Я отвернулся. Да, картина, смотревшая со стены позади меня, напоминала клубящиеся испарения, застывшие в мерцающей жемчужине: из-под облачного платка, заколотого тусклыми камнями, золотились рыжие пряди, а темный взгляд и тени на лице, в уголках сведенных губ, ранили невыносимо. Меня поразила слепящая костяная бледность этой головы, казалось, возникающей из того мрака, где я только что искал намеки на сентиментальные черты моей жизни. Вокруг девушки как светляки в ночи взрыва порхали эти ненужные вещицы - а дальше за ней, по не замеченному сперва второму залу, возникали неясные призрачные образы, портреты, косматые короли, всадники, пылающие фигляры, фигуры, похотливо сплетающиеся в узоры чисел... Но ни одно лицо так ярко, как это, эта мертвенно страстная, рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант. Неприятная мысль вспыхнула, свечка, способная свести с ума гадающего на Святки, когда он вдруг теряется в потемках бесконечного коридора противостоящих зеркал; ночь, ветер и воображение захватывают, как наркотика, все чувства, не отпускают и не дают страха угадать то, чего знать нельзя и запрещается. Однако я собрался, и слова, уже готовые сорваться, спокойно и вполне печатно процитировались в памяти: - Но это Саломея! Это меня успокоило. Конечно, именно так выпалил, побледнев, Оскар Уайльд, когда зашел к Жану Лоррену и увидел на постаменте бронзу "отсеченной женской головы"... Возможно, сейчас, под напором воспоминаний, и мне показалось нечто подобное. Тем более, что я наконец вспомнил зеленоватый переплет, книгу "Moralites Legendaires" Жюля Лафорга, изданную "Меркюр де Франс" спустя пятнадцать лет после смерти поэта: сказки, истории Гамлета, Лоэнгрина, Персея - и Саломеи... "Так нашла свой конец Саломея, хотя бы та, с Белых Эзотерических островов: не столько жертва слепого случая, сколько возжелавшая жизни в художествах, а не запросто, наподобие любого из нас". Саломея с Эзотерических Островов... Как еще называть ее родину? В самом деле, личность и мученичество Иоканаана, Иоанна Крестителя, которому до наших дней поклоняются мандеи, живущие на берегах Тигра, не вызывает сомнения: здесь только вера может назвать его или апостолом и Крестителем - или учителем-гностиком, подобным Мани, Симону и Базилиду. Но ни в Библии нет имени танцовщицы, пожелавшей его голову, и неизвестны ни тайные книги, ни память, которая в смерти апостола подсказала бы искусству историю царевны Саломеи. Почему для поэтов эта эгида - ее голова - сияет в воображении, как Венера на небе? Ведь апокрифы нашего времени - и только фантазии, дробящие недостающую память на зеркальные осколки, играющие мириадами отражений. Уайльд, по крайней мере, сохранил историю "Двойного Обезглавливания" для себя... Мы можем, рассуждая, наверное предположить, что царевна была рыжекудрая, с темными глазами - и невысокого роста; это все признаки ее слишком давней и смешанной царской крови, породы, обточившей и чуть расстроившей движения и сами черты Саломеи, придавшей им странную, болезненную грацию и неловкость, обострившей чувственность... Кто знает? Возможно, и не было танца: когда царевна проходила по дворцу, играли музыканты, и мелодия скрадывала, чтобы не выдать страстного напряжения каждого мускула Саломеи. Однако никто не раскроет все фантазии царственного помешательства, секреты внезапных желаний, убийства. О дальнейшем Аполлинер пишет, что царевна сбежала с римлянином к северным границам Империи, в Паннонию, на Дунай. Наступила зима, однажды утром Саломея впервые увидела, как замерзла река: и новость, и любопытство вывели ее одну на сверкающий голубоватый лед. Царевна шла, танцуя, все дальше, приходя в исступление от окружающих блеска и холода; именно здесь, уверяет поэт, она вспомнила и вновь ощутила тот же прилив безумия, что и в поцелуе пророка. Но она зашла далеко, лед проломился - и в последних судорогах голова Саломеи показалась из полыньи, как будто лежала на серебряном блюде. Тело несчастной балерины нашли только по весне. Однако Аполлинер считает, что душа Саломеи не успокоилась, а с тех далеких дней бродит по Карпатам: ночью она рыщет волком по горам, вблизи замков и деревень; ее можно почувствовать в сумеречных болотных огоньках или возле костров, когда вокруг них хороводят бешеное, разнузданное коло. А это меняет мнение о том, что легендой о волколаке мировая культура обязана только славянам. Что касается Жюля Лафорга, то о безумии Саломеи он утверждает, что причиной ее смерти были зависть к звездам, - ведь мало кто знает, что каждое украшение было ей подобрано под свое светило, - и путаница мистицизма в поисках "небесного двойника". В ночь после казни Иоканаана она оступилась в потемках, сорвавшись в своем астрологическом экстазе со скалистой террасы дворца... Но такой конец ничего не меняет - как и не объясняет. Мне же интереснее всего то, почему в моей памяти среди вещей детства и прошлого оказалась осыпанная шелковистыми лепестками книжка в зеленом переплете, книга Лафорга, которую мне недавно, совсем накануне, дали читать. Вот она здесь, наконец раскрытая на нужной странице, у меня на столе, среди разложенных карт и карточек. На стене, слева, плакат с женщиной, напоминающей королеву манежа. Ветер распахнул створки настежь, за окном высоко в ночи стоит сильная, жаркая луна. По полу тени скользят, как кошка. Прозрачный чайник на плите давно выкипел и шипит, а от звякающего на его дне серебряного кольца лучится слабый пар. В бутылке с желтоватой водкой пузырится, подпрыгивает кокон: вдруг из него вырвется мотылек, запорхает, забьется крыльями о стекло? За две, три хорошо свернутые сигареты "Драма", конечно, развеялась за окнами и утренняя дымка; обнаружились совсем ясно близкие внизу дома и уходящий парк, без обмана. Все то, что вчера казалось, на сегодняшний день разлетается, как мошкара или плохо запоминающийся сон невротика. Только табачный дух, оставляющий горький привкус, помнит об этом. Если внимательно посмотреть на подмоченную за ночь афишу со вчерашней выставки, нельзя не улыбнуться и на бижутерию портрета, и тому, что творят воображение и влюбленность. И мы же не дети, всего пугающиеся в темной комнате - а любим, скорее, гадать, да угадывать - но иногда верим, что нет смысла в созвездии. За окном же светло и пусто, нетронутый свод без звезд; только наперстное серебро пальцев, разбирающих на столе пасьянс. Мы, конечно, не знаем смысла Таро. Но если разложить все имеющиеся карты, - по правилам старой "географической" игры, - то перед нами откроется свой путеводитель. Все эти картинки, заполненные карточки, черепаховые и тисненые визитки, таблички коллекций, почтовки с балеринами и актрисами - и карты рисованные, военные на топографических планах, тюремные с "королями" из старых газет, и карты любительские порнографические, с девицами тройкой, тузом и валетом - все составляют расклад великого аркана, тайны, совокупляющей арканы младшие, содержащие граций, фурий, двенадцать созвездий и все масти: все это как старинные "табачные карточки", собрание нескромных вкладышей, разложенное в таком хороводе причудливых копуляций, которого в органической химии нет. Не случайно курильщики в клубах дыма чувствуют воспоминание, оставляющее на губах горький след. В этих картах не кажется, а рассказывается, почти наугад вычитывается та самая карта, крапленая память. Все три оставшиеся карточки из коллекции, лежавшие передо мной кверху крапом, перевернулись, как побитые мишени, одна за другой: выпадающие по мастям королевы, не царевна, а три актрисы, которых в Петербурге помнит любой камень. Одна такая, какую мог видеть и описал Оскар Уайльд, обнаженная, как звездное небо, в нитях сверкающих драгоценностей, каждый камень которых стоит зрения его ювелиру; быстрая, тонкая, как змея, в бледнозеленом газовом покрывале. Это эскиз Бакста, - хорошо известная акварель, - для Саломеи, в которой Ида Рубинштейн покоряла фокинскими танцами зрителей, для них - воплощение русского декаданса, "Египетские ночи" Аренского, где балерина собрала много больше голов. Следующая картинка из альбома, который богема петербургского кабарэ "Бродячая собака" со стихами Кузмина, Ахматовой, Гумилева поднесла в честь Тамары Карсавиной - Саломеи, похожей на блуждающую комету в космической, бесконечной мантии: на колене царевны каждый вечер "русских балетов" Сергей Судейкин рисовал розу. Судейкин превратил зал на "Елисейских полях" в ад под звездами черного неба; два ангела с лазоревыми крыльями стояли над царевной, пока перед ней чередой проходили замученные, чудовища творили казни, и кровь, - если вспомнить, что немного спустя мэтр создаст "Маску красной смерти", - лилась. И еще одна Саломея, белокурая, в белом газовом платье, перевитая золотом; ее золоченые туфли блестят в танце, сверкают голубые молнии на багряном зареве. Сейчас трудно представить себе этот спектакль Евреинова, запрещенный за "порнографию"; мы не видели, как Николай Калмаков, волшебник из Петергофа, мастер невероятных кукол, одел Саломею - Наталию Волохову, легендарную "снежную маску" стихов Блока. К сожалению, в мое собрание не попали ни Алиса Коонен, игравшая Саломею у Таирова, ни Ольга Глебова-Судейкина, исполнявшая в "Бродячей собаке" танец семи покрывал, ни Ольга Спесивцева, сменившая Карсавину в балете Шмита - ни, тем более, Алла Назимова... Как передать все танцы, поставленные Романовым, Леонтьевым, Лифарем, Голейзовским? Спектакли, которых не видели, жизни, о которых не узнали - напоминают потерянные навсегда возможности, утраченные чары, сваи, лежащие в основании Петербурга. Каждая карта - изображение, преданная повесть; только желанная карта, та, которую и гадание и надежда, имеет не значение, а имя. Я перевернул ее. Это была не карточка с загнутым в просьбе ответа уголком, не фотография на память, а обычная "французская" игральная карта, червоная дама. Любая цыганка - или, хотя бы, ваша родная тетка - скажет, что по этой карте загадывают "предмет любовный". В уголке карты сердце, коронка и имя - Юдит - которым с изобретения "французских карт" называют червоную королеву. Та самая Юдифь, обольстившая и обезглавившая ассирийского Олоферна - и ведь это ее портрет, вывешенный плакатом в Летнем саду, завлек меня во весь этот паноптикум. Я попытался понять, что чувствовал тот художник, который первым увидел в благочестивой Юдифи такое странное, карточное двуличие, что если перевернуть все вниз головой - получится то же... В какой комнате картины с гибелью Крестителя и с доброй израильтянкой висели напротив, как зеркала: какая еще любовная тайна, может быть, погубившая своих героев, сгорела в старых хрониках? Как же я мог разглядеть Саломею, пускаясь за ней повсюду, если столько веков каждое упоминание о ней, возникающее в недобрый час против воли, рождает новую легенду? Часто, едва я начинаю засыпать, мне кажется, что я чувствую ее поцелуй. И тогда я уже совсем не ощущаю своего тела, только мои глаза устремлены в новую тьму, а моя бедная ветреная голова кружится в пустоте. Если бы я мог себя видеть! Мне стыдно, не получается рассказать о том, что было между нами. Иногда кажется, что в наших близости и романе есть нечто невероятное и даже отталкивающее. Иногда, когда я хорошо знаю, что ее нет поблизости, - нет и не может быть, - я замечаю на улице женщин, которые напоминают ее, как близнецы. Как-то раз это было на Невском: я проходил мимо окон кафе, мне показалось, что она идет мне навстречу по шахматному полу. В другой день ее лицо вдруг промелькнуло в гуще толпы на Сенном рынке. Я успел только заметить ей вслед, что она была в чудном пальто из ослиной кожи: шикарная, недоступная для меня вещь. 1991 ДЕВУШКА С БАШНИ Софа Кречет барышней приехала в Питер из Чебоксар; несколько лет столько меняли ей и причесок, и платья, что в итоге оставили совершенно bobbed-hair на Невском проспекте, в одном под шубкой трико, в то время как ее каблучки выбивали Ритой Мицуко по наледи, от нетерпения или холода. Шофер, заметив на краю тротуара волоокую, в шляпке каракуля, притормозил. Запах сегодняшнего дня еще мерцал для нее бликами на небесах, мимо улиц, по всей дороге. К вечеру деньги все вышли, как тот мерзавец, пообещавшись, и не вернулись. Софа, оставшись одна, села в пасьянс. Свет притих, шелковый и маслянистый, в огоньке абажура: с улицы ее фонарь светляком теплился из-за гардин. Карты шли одна за другой. Она умела метать желуди, чаши и шпаги, водить дурака между рыцарей, королев и валетов, от двойки в свет; она знала, как большой венецианский тарок раскладывать по стихиям, среди созвездий на сукне. В "Риге" любила, нашептав цифру, пустить шарик на колесо: золотой, которым предохранялась мадам Помпадур, серебряный, каким застрелился Потоцкий. Свинцовый, биткой. Рублевые гости, столпившиеся в казино, не знали игры, и крупье выдавал им орлянки вместо жетонов. Софа могла просто, по-цыгански, раскинуть на три карты, и на семнадцать. Можно было прочесть по руке, заглянуть в ухо, растопить в воске волосы или пронзить куклу булавкой по самый фарфор. Как любая девица, гадалкой она была превосходной. Конечно, свобода, какой не захочешь, делала ее королевой на перспективе от Невского шпиля, матерью многокомнатных подруг и легендарной для своих мест инженю. Она была очаровательной, с матовым по-семитски лицом и тяжелыми взглядами из-под ресниц. Фаталитет, в любом смысле, был ее насущное правило. Но верно заметил один англичанин, что все правила действительны, когда произвольны. К тому же шло время. Все чаще комнаты, а они менялись, напоминали о той, которой не было. Перебирая письма, Софа стала как-то внимательна к иностранным маркам: их прибавилось, а голоса, которые вспоминались, ничего больше не обещали и были утомительно внятны, откуда бы ни шли. Радио заставляло их шелестеть, и война в Месопотамии, приближаясь к своему поражению, ширилась, заполняя все новые пространства карты. Однажды утром Софа нашла, что флажки, которыми она отмечала продвижение вперед, исчезли, и только один еле держался среди голубого пятна где-то за точкой Геркулесовых столпов. То ли от сигарет, то ли из кухни по комнате реял тошнотный и сладковатый чад. Если взглянуть в окно, это вечно белое, беззвучное небо, где за облаками - неведомо, что. Чашка чая вдруг дымилась и рдела, опрокидывая память в долины, нагория. Пелена прятала полнолуния. Вечерами серебристая плесень выступала на мокрых улицах. Сны стали как дни, дни потеряли числа. На улицах Софа стала осматриваться, оглядываться. К весне все пристальней, чище и холодно: небо собирается в чернильный шар, загораются звезды, и фонари, как золото. Лица чаще что-то напоминают, но безнадежно. Она стала класть их в пасьянсы. Все думали, что она гадает. Пыткой стали новые лица, новые книги. Все эти тела, сплетающиеся друг с другом, как мартышки, чтобы достать из пруда луну, ноги, закинутые за плечи, разводы ткани и перьев, ручьи под цитру... Что это было? Пасть с клубящимся языком, похоронных дел мастера с красотками - что это значило, и почему ее собственное, голое тело под сетью билось, пока зуммер вдруг сразу и всюду возникал в темноте? Софа, конечно, третировала свое высокое искусство: она давно научилась дергать за ниточки, раскладывая так и сяк. как попадет, подсказывая и подпуская тумана. Ее мало касались чужие родня, деньги и свадьбы. В глубине души она, все же, раскладывала свое большое таро, предполагая на круглом столе все триумфы и масти, расположив всех по порядку и все пристальнее всматриваясь в джокера. В один из дней она, наконец, будто проснулась и подбежала к зеркалу; достав из туалетного столика все свои карты, она проскользнула на балкон, рассмеялась, а потом выкинула их, веером, на улицу. Вечером к ней пришла любовь. Софы не было дома, по лестнице шли мокрые следы, на окне - окурок. Накануне ночью кровь, холодная и с железом, сильно шла у нее горлом, и едва проснувшись, Софа поспешила на бульвар съесть пражское пирожное, погулять в оранжерее - или хотя бы в кино. Когда она возвращалась домой, ее ноги вдруг подкосились, она села на подоконник и опять рассмеялась - так, будто смех можно видеть. Снова наутро она решилась искать денег. Для этого ей пришлось выйти на Невский проспект и закурить сигарету. Прикрыв глаза и не без голода вслушиваясь в базарный гомон вокруг, она предалась размышлениям. Софа даже не заметила сильного толчка в спину, и вздрогнула только тогда, когда прямо рядом завопили, и так, будто из-за метро выполз танк: - Кто Вам дал право? Вы не смеете! Мы живем, в конце концов, в обществе! Вы ведете себя хуже животного! На солнце кричал молодой человек в белом шарфе на немецком пальто и слишком узких для него брюках. Больше в нем не было ничего замечательного, кроме серого кота, который уселся на плечо своего защитника, пока тот отчитывал тетку с метлой, едва не наступившую бедняге на хвост. После дискурса котище опять спрыгнул на тротуар и элегантно протрусил в кофейную. Молодой человек извинился, снимая картуз. - Вы что, за переселение душ? - улыбнулась Софа. - Можно подумать, Вы приехали из Швеции для возрождения края. - Я здешний. Предпочитаю перерождение. - Вот как... И любите зверя, как ближнего, да? - Ну, что все люди - скоты, Вам здесь любой скажет. А я, Вы правы, люблю животных. - Любезно, - Софе нравились умные. - Хотя то, чем мы будем обедать, ни одна кошка не съест. Учитывая продолжительность разговора, Софа верила, что кривит душой. - Ну, и у людей есть порывы, - заявил молодой человек. - Вы читали "Метампсихозы у невротических личностей", доктора Каца? К тому же я, видите ли, еще не протратился. Очень давно вас здесь вижу. - А я и не жду троллейбуса. Хотя ему было всего двадцать два, его уже звали Энгель. Папа, как он объяснил, назвал его в честь дедушки из концептуализма. Он, действительно, был красивый и смахивал на энциклопедию. А книги, считала Софа, хорошо украшают мебель. В остальном он был сама любезность. На своих добрых намерениях он настаивал больше, чем на своем мнении. Ко вторнику Софу уже не так расстраивал кризис, и она затемнила себе волосы. Энгель повез ее на Острова, они гуляли на сквозняке мимо слепых бывших дач, устали, проголодались и зашли в бойлерную. Там был накрытый со скатертью письменный стол, самовар и вино. Семен Кошшак, приятель, предложил им пирог и "Букет Молдавии". Он необычно понравился Софе: у него было мягкое лицо и пронзительно зеленые, ленивые глаза. Ему даже шла слишком ранняя проседь, она делала коротко стриженые волосы красивого, полевого цвета стали. - Это от страха, - объяснил он. - Когда ты не можешь придти в ужас, это делают волосы. - Вы боитесь собак? - подмигнула Софа. - Почему нет? Никто точно не знает, чего боится. Почему не собак? Гуляю я, знаете ли, и думаю. Помните сказку про обреченного царевича? - Это египетская, о трех судьбах? - спросил Энгель. - Ему, кажется, угадали смерть от змеи, крокодила или собаки. - Потом он женился, змею они вместе убили, и так далее. И вот однажды гуляет он, скажем, по этой Крестовке, и здесь вдруг собака поднимает к нему морду и обращается на хорошем английском: "Я твоя судьба". Тут из воды выскакивает крокодил, и все обрывается, хотя в комментариях нас уверяют, что все кончилось хорошо. - У Вас сомнения? - спросила Софа. - Нет... Но вы не думаете, что с убийством змеи - подвох? Дело в том, что по египетской логике он под конец должен вступить в тяжбу со всеми судьбами. А где змея? - Это жена, да? - предложила Софа. - Вы почти правы, девушка. Смотрите сами. Собака следует за ним с детства, крокодил появляется к развязке, а змея выползает... - Когда они ложатся, - заметил Энгель. - Браво. У кого тогда было досуга писать сказки? Я понял, что это - дневник принца. Воспитанный на суевериях и расположенный, как восточные люди, к наркотикам, он страдал от ночных кошмаров. Представьте, как крокодил хватает его за ноги, он вскакивает и видит за окном луну в сильном небе, а рядом проснулась его жена. Он, конечно, целует ее и обнимает, как говорится, все ее тело. Когда, наконец, раздается ее крик, ему кажется, что он видит в ее лице как бы зеркало, а там, вместо него - собачья морда. Здесь крик вспыхивает пламенем, и мрак глотает его. - Чудно, - сказала Софа, искоса поглядывая на Энгеля. Ей нравилось, что он всегда смотрит прямо. Семен, тот прятал глаза, а когда глядел на нее, то пристально, вызывающе и вместе с тем бессмысленно. Ночью она курила, ходила по комнате. Ее голова начинала кружиться, и ей это не нравилось. Не то чтобы в свои двадцать пять она чувствовала себя старой девой, хотя в этом, конечно, был казус. Ей больше хотелось знать, на сколько частей в любви смешаны, сменяя друг друга, любопытство, пристрастие и интерес. Ведь со временем одно за другим уходит. Почему, когда она наедине думает о своей любви, остается одно ничто? Утром Энгель ждал на углу под фонарем ее башенки. Она любила, что он не навязчив. - Ты уже знаешь, чего я хочу? - У всех бывают минуты практического ясновидения. Они шли по канавке Таврического сада, из-за деревьев до них доносились колокола, а по пруду перед дворцом бегали собаки. - Хороший твой друг, - сказала Софа. -Только такой одинокий, что с ним точно не уживешься. - Зато друзья, и только они, украшают нас лучше всего. Мне кажется, что без Семена меня бы просто никто не замечал. Ты об этих причудах с зеркалом? Ну, ты перед ним красишься, а Семен видит его везде. Вот и все. Собак он, правда, называет чертями. Если помнишь, за Святым Христофором девушки бегали до тех пор, пока он не вымолил от них псиную морду. В ней мало интима. - А он сам, знаешь, на кого похож? Ей было хорошо, что Энгель напоминал ей только самого себя. А он был красивый, со светлыми глазами, прямым бледным лицом и блеклыми кудрями. С ним можно было разговаривать про странное, и все равно спокойно и просто. - Ты просто французский Бюффон, у которого кто козел, кто свинья, а кто неприличие, что. - Может, он прав? Чем, по-твоему, человек вообще отличается от животного? - Эксцентричностью. Он изобретатель, а поэтому имеет самосознание. Вот мой приятель, музыкант, занимался изобретением звука. Он соорудил себе много причудливых инструментов, в которых одинаково удачно использовал струны, пчел, бубенцы, литавры и женские органы. Лучше всего была труба, перекрученная, как констриктор. Замечательно то, что мундштук мог одинаково быть и глушителем для пистолета. За это он и поплатился. Он долго искал зал с подходящей акустикой. Там он и разрядил себе в рот автоматический револьвер. - Что это доказывает? - В животных нет великого инстинкта самоистребления, они не самоубийцы и не бессмертны. К тому же они не влияют на события и не могут предсказывать. - Правда. Ей казалось, он знает о ней все - и вместе с тем она, очевидно, оставалась его загадкой. Что было лучше? Он жил там, где ей хотелось жить. Ее рассуждения совпадали с его привычками. Когда она рассказывала о себе, он удивлялся, как это раньше не приходило ему в голову. В пятницу они попрощались под ее фонарем, а в субботу с утра Софа встретила его у приятелей, где не бывала с тех пор, как переехала. - Я думаю, - заметил Энгель, - если бы ты отправилась в Амстердам, я бы уже сидел там в гавани. На следующий день они нигде не были, но он подарил ей сережки, каждая из которых была серебряной змейкой с бирюзой в зубах. В понедельник Семен пригласил их в Павловск, где развлекал до сумерек. Во вторник они ужинали, и Софа впервые узнала, что когда тебе рассказывают неинтересное, это захватывает. В четверг она отправилась к нему, рано, домой, и застала едва в халате. Комната была почти пустая, разве что из-за штор от света плавали какие-то перья. - Ты меня любишь? - спросила Софа, вырвавшись из мехов к нему в объятия, и просто прочитав свой ответ в светлых и чистых глазах, которыми он смотрел на нее. - Я всегда буду любить тебя, - сказал Энгель, обнимая ее плечи и нежно чуть касаясь губами ее лба. - Я давно полюбил тебя. - Мы всегда будем вместе, да? - спросила она, прижимаясь щекой к еле душистой, прохладной, как гладкий сафьян, груди. - Мы всегда были вместе. - Ты не уйдешь? Мне кажется, я столько искала тебя. - А я столько времени был рядом. - Пока я заметила, где ты стоишь. Удивительно. Помнишь, как ты тогда подал мне руку, а я и не знала, что обнимая твои пальцы, можно найти то, что хотела... - Нет, нет... - Ты мой ангел, - сказала Софа, а он улыбнулся, как будто они узнали друг друга, когда ее пальцы ласкали под тканью его стройное тело и у пояса задержались, едва застыв. - Ты мой ангел, - повторила она, совсем тихо. Она вдруг поцеловала его губы, а он закрыл глаза, и ее рука незаметно спустила ему пояс и, холодея, пошла вниз по животу, где, как и следовало бы ждать, ничего не было. - Ни волоска? - зато трубы, одна выше другой в сумерки, падали водостоком на тротуар. Голос Семена прыгнул Софе из-за спины на плечи, и черная струйка, когда она обернулась, ее кофе поползла по его пальто под перезвон колокольчиков, а у стоящей напротив девушки из воротника выбежала стальная крыса и тут же скрылась обратно, в рукав. Семен выпил коньяк и поцеловал Софе руку. - Это высохнет. Ничего страшного, в наши дни больше людей не испытывают потребности ни в каких отправлениях и любит скорее спасать, чем спасаться. Это рентабельно. Что меня беспокоит, это то, сколько крыс развелось в городе. - Что, теперь будет вымирание? - безнадежно и не совсем искренне огорчилась Софа. - Боюсь, нет. Замеченный тобой казус, конечно, от непривычки шокирует. И все же, кругом перемены. С тех пор, как мы все, слева направо, ощущаем духовность и плюрализм, все больше людей чувствует и пробуждение ранее скрытых качеств ангелов. То ли будет, как пишут, лет через десять... - А как же, извини, дети? И это же, говорят... приятно? - Приятно сознание. По данным международной ассоциации независимых медиков, количество беспорочных отцов и матерей, выявленных врачебным осмотром, растет. На это можно лишь возразить, как общество медиков-евангелистов, что всегда, в сущности, так и было. Здесь обе стороны яростно спорят с тем, что высказал Лиотар в своей последней книге "La famille postmoderne". В любом случае, культурный мир обсуждает. Фашистов забыли, теперь говорят - "фалист". Семен поцарапал пятно кофе, поджег спичку и смотрел, как тонкая струйка огня проползла по ткани, погаснув, когда стало чисто. - Мне снилось. - сказала Софа, - то же, что днем. Но во сне это было нагромождение звуков, формы и цвета, большое, мерцающее нечто. Мне было хорошо, что я не чувствую никакого тела, кроме прозрачного ветра; потом и он исчез. Все померкло, а затем я внезапно представила себе, как лечу, головой вниз, в пролет лестницы. Утром я впервые плакала, что проснулась одна. - Тяжелая амнезия, - сказал Семен, - предшествует прозрению. Утром я понял, что коньяк придуман алхимиками, и не было никакого камня. А он горек и изнутри обжигает, заставляя смотреть вокруг, как пылает незримое, оставляя стекло, а потом ничто. Любовь, эта штука с падающим моноклем, как мне кажется, требует отдельного разговора. - Но объясни хотя бы, почему остаешься один. Один потом становится на карачки и убегает в лес, другой рулит к небесам, и только убийца зовет и манит, как будто такое бывает счастье. - Ни в одной колоде, - сказал Семен, - игральной или гадальной, нет карты "убийца". Никто не напишет философию безнадежности. Нет таких карт, которые бы давали полный расклад, и нет у астрологов схемы, способной стать точной картой. От взгляда на этот, одному и для бесполезного предназначенный, чертеж, любой падет мертвым. Мысль ищет пользы, а не познания. А что смерть? Все поменялось местами: где, казалось, поражение, окажется победа. - Я видела, как самка тарантула жрет самца, чтобы рассыпаться тысячью паучков. Я смотрела, как самурай на пикирующем истребителе врезался во дворец возлюбленного императора. За мостом, в пепельном зареве чернела мечеть среди деревьев, дворцы и дорога из светляков, уводившая проспектом в сторону моря. - Я вспомнил пророков, - взял ее за руку Семен, - как твердо, неотвратимо они шли к крушению и гибели. Умер ли Рас Тафари, Черный Христос на Соломоновом троне, в горах, расстрелянный? Не тогда ли начинается империя, когда достигнув физических пределов, она рушится, как вавилонская башня, расходясь безгранично? Война магмой пылающих ручейков уходит под землю, чтобы, прорываясь в вулканических толчках, дать ей новую кровь. У меня в глазах полыхало зеленое. Гадатель - убийца, когда находит чужую судьбу, и самоубийца, когда узнает свою. Софа чертила жемчужным ногтем зеленую скатерть, пока за круглым столом горел чай, негр и белый крутились синкопами на экране, совпадая в один профиль. Когда она взяла его руку, идти танцевать, то заметила перстень, который змеей шел по среднему пальцу вокруг головы льва. - Любовь, - улыбнулся он ей, - обречена на летальный исход, уже тем, что никому не интересно знать, что будет потом. - За победу Хусейна? - Купи мне, Боже, Мерседес Бенц. На Гатчинской улице прошел туман, и весенняя вьюга опрокинула над городом чернильное небо в пробоинах звезд. Мимо закрытых кафе и затухающих окон бежит, прижимая шляпу, Василий Кондратьев, а над ним луна высоко в кружевных, папиросных тучах. Темный фонарь, башня со шпилем, повис на ветру, не качаясь. На углу три хариты, прикрывшись полотенцем, хохочут, отворачиваясь друг от друга. В крытой террасе, нависшей над пахнущим полуночным дневным светом и баштурмаем парадным двором с Невского, Софа и Симон танцуют среди толпы и столиков. В баре светилось от электрической пыли, а бесподобная Гюэш-Патти пела запинающимся, меланхолическим соловьем, содрогаясь всем телом от каждого прикосновения трости. Софа ближе и ближе кружилась к Симону, чувствуя, наконец, твердость и очертания. Больше нечего рассказать о начинаниях Софы Кречет. Ее первый любовник, конечно, умер (как говорят) от сердечного приступа, и умер, из скромности напишем слитно, вовремя. Она переехала в Голландию, в Амстердам, где проживает, for business sake, под именем Евдоксии, русской инокини. Ее предсказания популярны. Зал, хотя и малый, был переполнен под люстры; давали "Коппелию". Только цветочница, выпорхнув из-за куклы, на тридцать втором фуэте стукнула ножкой, раздался публичный шквал, а Энгель шепнул, наклонившись к Семену: - Бесподобна! - но тот, выгнув спину уже прыгнул с первого ряда на авансцену с розами для примы. - Что сделаешь, - сказал он, когда они уже шли, вдыхая летнюю изморось, по каналу. - Я же не мог ей тогда объяснить про хвост. Сказал только, что я - русский голубой, и был, разумеется, понят неправильно. - Ты что, обиделся за породу? - Что ты. Я разве что не понимаю, кто же тогда ей попался. Боже мой, неужели орангутан? Для них же холодно в Ленинграде... - Кто знает. Кто бы он ни был, мы знаем теперь, что, словами поэта, именно там он узнал нечто лучшее. 1993. ЗЕЛЕНЫЙ МОНОКЛЬ Фейдт и Рихтер улыбнулись, Двери тихо повернулись... М.Кузмин Известно, что весну на Невском проспекте обозначает Володя Захаров, его легкое пальто как зеленая гвоздика в петлице Аничкова моста. Я сейчас скажу непонятно, но представьте себе: его пальто для меня тот монокль, в который видны, весь Изумрудный Город, совсем прозрачные, насекомые явления. В элегантности, скрадывающей как стеклянная бумага новизну вещей, есть такой невнятный и мистический смысл. В мире предметов, изысканных вкусом и воображением, реальность необыкновенная: мы потому любим старину, а еще больше ее подделки, что все черты, швы и узоры кажутся поизносившимися до своего понятия. В общем, парвеню, одевшийся с иголочки по журналу, не интересен. Напротив, впечатление вещи "из вторых рук" срабатывает как магический кристалл, показывающий и далекое нечаянное родство и самые странные метемпсихозы. Я не удивлюсь, если в рисунке пятен, оставшихся от росписей кабаре "Бродячая собака", вдруг узнаю молодого человека с зеленым цветком в петлице, вылитого моего приятеля. Потому что вечная, во все времена встречающаяся порода дэнди, лунарных кавалеров-курильщиков, сообщает вкусы, привычки и даже черты лица. Эти любимчики, блуждающие по вечерам огоньки на проспектах, раздробленные отражения сияющего над городом бледного зеленоглазого бога; индусы зовут его Сома и верят, что он дает поэтам вдохновение, солдатам твердость и подсказывает гадалкам. Маги учили, чтобы разглядеть его лицо, как в зеркале, нужно "вернуть себе полное тело", т.е. выкурить в полнолуние папиросу. Однако это лицо спящего, потому что ведущий тебя взгляд видеть нельзя. Итак, зеленый взгляд можно принять скорее как поэтическое, чем портретное указание. И правда, Одоевский пишет, что "преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно", а дальше, что "в микроскоп нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее". Но что меня поразило, так это тонированный зеленым монокль: я очень хорошо помню, как в детстве заметил такой за витриной в антикварной лавке. Этот, можно сказать, окуляр теперь редкость, которую я поэтому понимаю почти символически: особенно то, как он выпадает у актеров, изображая вопиющий взгляд, дает намек эстетический, двусмысленный. Недаром его обожали сюрреалисты, выступавшие при своих моноклях, как мастера часового завода. Однако передо мной была не идея, а подлинник, даже с ушком для шнура, а рядом на футляре ясно читался "Карл Цейсс". Так что жестокая, слегка порочная пристальность монокля осталась в памяти вроде какого-то немецкого дежа вю. Я не читал, к сожалению, рассказа Кузмина "Берлинский чародей" и только подозреваю, какую легенду мог повстречать автор "Римских чудес" среди темных бульваров, дансингов, нахтлокалей, русских кабаре, теософских и литературных кругов. Самые диковинные образчики человеческой прихоти были собраны здесь с немецкой дотошностью, и каждый блуждающий в поисках своего "сокрытого" мог подобрать его под фонарем где-нибудь в дебрях берлинских закоулков и перлью. А там же, куда ни одного пророка не пускали без карточки, на гала-презентациях последних истин целые братства свободного духа бились в джазовых дебатах, сатанисты танцевали с кармелитками, гости вкушали салаты из мандрагоры и тушеных капитолийских гусей в яблоках Евы под Каннское вино, Лакримэ Кристи, иные баснословные яства. Именно здесь, в эпицентре послевоенной Европы с ее кризисами и революциями на короткое "веймарское" время как в собирающей линзе запутались реальность и ее метафоры, чтобы дать нашу новую, вовсе неклассическую эпоху: сегодня, когда наша былая реальность стала колыбельной сказкой, а былые мифы и аллегории разбросаны по всем прилавкам и модным журналам. Интересно, почему это вдруг всплывающее и очень конкретное название - русский Берлин - тоже вырастает как-то в понятие? Хотя, если мы говорим о мифическом городе, то и его зарождение и падение связываются, конечно же, с русским нашествием: сперва эмиграция, потом советская канонада. Но это не все. Картина, стереоскопически четко раскрывающаяся на старой фотографии: советский, в белом кителе, офицер с ребенком, на фоне пустыни развалин за Бранденбургскими воротами. Однако несмотря на семейность, здесь "образ триумфа" на месте, ограничившем Россию и Неметчину. Этот мальчик теперь поэт и мой старший друг; для него, едва ли не первого на сегодня писателя, раскрывшего живительную и фантастическую перспективу, которую дает нам тихий русский нигилизм, выстроенный в строгом европейском стиле, это кажется не случайным - родиться на развалинах Берлина и проживать в Петербурге. Может быть потому, что в памятниках нашего города и в самой его речи (этот теперь редкий, не по-славянски четкий акцент) так странно соединились Италия и Германия - вообще родина и горнило высокого искусства, располагающего большой мир в малом - миф о Берлине во всей его значимости кажется мне специфически петербургским явлением. На родине русской романтики ее обыватель всегда ощущал себя обособленным, но с большим кругозором. (К тому же и такая жизнь, когда перейти границы реальности легче, чем государственные; вспоминаются все романы и кинофильмы с заграничными прогулками по Васильевскому Острову и Выборгской стороне). Для питерского чудака если не в его кабинете, то уж точно по северной столице расчерчиваются континенты. Да не отсюда ли и навязчивые прозвания кафе и ресторанов? Поскользнувшись на краденых воспоминаниях, а то ли от сырой летней жары и духоты, я вдруг заметил, как русский Берлин внезапно показался мне за дверями багровой кафейницы на углу Баскова переулка - теряющийся в окрестностях Надеждинской улицы. Кварталы вокруг Надеждинской, остров омываемый торговыми проспектами, ограниченными костелом, немецкой кирхой и загадочным Таврическим садом: здесь тихо и в разгар дня, улицы заполняются только звоном колоколов собора Спаса Преображения. Как будто поминальные о пока несбывшемся искусстве. Кафейница вдруг напоминает, что в этом доме когда-то было издательство "Петрополис", сначала местное, потом берлинское; точно так же из этих кварталов, светских и художественных, а в ленинградские годы вымирающих, уезжали, замышляли, но сделать не пришлось. Берлин для этих мест - вроде того света; в его мифе есть и русские кости. Но все годы здесь остались и жили самые мистические поэты Петербурга, жил Хармс, жили Кузмин и Юркун. Я не читал рассказа "Берлинский чародей": от него, кроме заглавия, ничего не осталось. Но раз мы разобрались, что за симпатия между странами и эпохами, то с прототипом, который завещал Володе Захарову его пальто "со сквозняком", еще проще. В самом деле, кто не знает, что немецкая вещь - вещь во всех смыслах? Нет невероятных догадок, есть расстояния; когда собираешься с мыслями, проделываешь далекий путь. В наши вещественные времена поток сведений, рассеяние мест и фактов дает с трудом преодолимую реальность, от стыдливости сказочную. И ведь человеку, этому мученику искусства, приходится иногда воплощать больше, чем кажется. Далеко на юг от Невского проспекта, в глубине Персидского залива ближе к берегам Кувейта лежит остров Фаилака, маленький и правда как будто распростертый: когда-то Александр Великий, остановившийся здесь в походе на Аравию, называл его - Икарос - в память о том месте Эгейского моря, где разбился легендарный сын Дедала. На малом каменистом мысу, откуда весь остров на ладони, стоит огражденный стеной грубый столп. Археологи нашли, что это незапамятное святилище. Со времен забытых империй до последней "войны в Заливе" считается, что именно в этих местах соединяются внешний и подземный миры: нефть выходит к поверхности, соленые и подземные чистые воды соприкасаются, жемчуг, называемый здесь душой бессмертия, пузырьками лежит по дну. Бывали и времена, когда люди видели здесь того, кого до сих пор зовут "Зеленым человеком", говорившего от имени богов. Тогда, по легенде, луна сходила на землю. Древние поставили на острове храм великому лунарному Энзаку, греки посвятили его Артемиде; арабы и сейчас ссылаются на Суру Пещеры, рассказывающую о встрече здесь пророка Мусы с откровением "зеленоликого" Аль-Хидра. Их женщины верят, что от "зеленого взгляда" излечивается бесплодная, если проведет ясную ночь у священного столпа. Зеленый взгляд, преследующие поэтов глаза безнадежно возлюбленных, точнее всего определить как сомнамбулический; в слепом зрачке монитора сменяются образы, блуждающие в эфире: возможно, мерцающая и невыразимая причина влечения, постыдной зависимости? Подозрительный гость и безукоризненный дэнди, этот бледный Пьеро при луне, бродит по городу, или, как говорят, клубится вовсю. Как говорят, "я сею на все ветра". Его душа то и дело забегает, покидает его, взор стекленеет и каждый раз новая тень появляется на тротуаре. Он собственно и не плоть, а элегантная камера, может быть, без дверей и окон. Ему видимо хочется знать, где его подлинное тело: он ходит по кладбищам, завязывает встречи на партиях, разбивает сердца, иногда окуляры. Он спрашивает и получает вести: персонаж и правда неумолкаемый. Наконец, свидание назначается, и вовремя на этом месте он кончает с собой. В живых тающее облачко его папиросы. "Я курю и сгораю. "Я ухожу в разные стороны одновременно". В его глазах исполняется ясная и звонкая, словно все перевернуто, наркотика окружающего порядка (с черепом, разнесенным вдребезги, он видит уже неподвластное), бездонный взгляд как будто ожившего для меня в "Багдадском воре" Конрада Фейдта. Если вы помните "Калигари" и сомнамбулу Чезаре, которого этот шарлатан и, как говорят французы, "курилка" возил в чемодане по всей Германии, вы знаете, как этот взгляд буквально навис, заставив Европу оцепенеть. Плакаты "Ты должен стать Калигари" и куклы берлинского сомнамбулы заполнили все синема и балаганы от Сан-Франциско до Петербурга, а немецкий гений кино вдруг сосредоточил в Берлине ту камеру обскура, которая и сейчас пронизывает нас излучением странного мира, рассказывает новую легенду какого-то очень забытого предания. Неужели история Каспара из тьмы? Бертран описывает встречу с ним в Дижоне: этот моментальный незнакомец с костлявыми пальцами и прозрачным взглядом оставил поэту одноименную рукопись. Мы не знаем, что это было за наваждение, однако точно известно, что некий назвавшийся Каспар появился на нюрнбергской ярмарке 1828 г.: бледный и как будто безумный, он уверял, что с рождения содержался во мраке - и говорил много других темных вещей. Его загадочные происхождение и потом гибель породили толки, спириты даже считали, что все это связано с темнокожим волхвом Каспаром из Аравии, покоящимся, как известно, в Кельнском соборе. Если это и правда такой блуждающий образ, то ничего удивительного, что он кинематографически возник на заре нашей эпохи, когда танцующие чернокожие пророки заполнили церкви и дансинги, проповедуя скорое воцарение и мученичество нового мессии на Соломоновом троне Эфиопии. Перед тысячами из прокуренной тьмы на экране появился Фейдт. Возможно, вы вспомните эти интермедии "Опиум" и "Иначе", ночные берлинские закоулки, освещаемые только наперстными звездами слепых рук потерявшегося артиста. Магическое пространство другого мира, застывшее для старых романтиков в бескрайнем стереоскопе, все пришло в движение, залучилось в сомнамбулическом взгляде. Но, кажется, об этом писали. Занятно, все же, почему Кузмин назвал его зеленоглазым? Хотя до "Багдадского вора", когда берлинский чародей появился в образе крылатого персидского всадника, со стрелой во лбу падающего фаэтоном на вечный город, никто здесь не знал, что эти глаза свинцово голубые, и не слышал какой-то загробный акцент голоса, жестокий, как прицел монокля. Не знаю, чем меня тогда задержал тот зеленоватый немецкий монокль, и н